Все права на текст принадлежат автору: Владислав Анатольевич Бахревский.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Царская карусель. Мундир и фрак ЖуковскогоВладислав Анатольевич Бахревский

Владислав Бахревский Царская карусель. Мундир и фрак Жуковского

Часть первая Быть бессмертным

Белёвские маркитанты

Уездные русские города, как цветы на лугах. Красота их природная, Божья, не напоказ. Цветы цветут, чтобы жить. У людей то же. Красота – хлеб души.

Белёв на горах, как на облаках, но в куполах его, хоть все подняты высоко, нет гордыни человеческой. Белёвские купола, будто огоньки свечей.

На всяком малом русском городе история копной сена на возу. Ни телеги не видно, ни лошади, ни возницы. Был Белёв уделом черниговских князей, был Литвой и даже вотчиною беглого хана ордынского Улу-Ахмета, основателя Казанского царства. Дарили Белёв другому основателю – Запорожской сечи – князю Вишневецкому. А как перестали ходить волны человеческих бурь по русской земле – Божией милостью забыли о Белёве добытчики царств и вечной славы. Тут и установилась жизнь. Уездную мудрую жизнь доморощенные пророки – потатчики русских несчастий – называли и поныне ругают мещанской. Господи, да не исчезнет в России Россия!

Как земля, имеющая в сердце своем великий огонь, хранит о нем непроницаемое молчание, так и народ русский.

Мы – окаменелая гроза. Без кресала искры не высечешь.

И вот она, краткая история одной искры, от которой возжена романтическая русская литература и, пожалуй что, и сам русский литературный язык. Но сначала о кресале, о вековом и главном промысле жителей Белёва.

Один наш современник, почитавший себя громовержцем Парнаса, древний промысел маркитантства представил как племенное занятие иудеев. Народы, дескать, бьются насмерть, а маркитанты, и с той стороны, и с этой, – люди одного помета и одних интересов: нажиться на чужой крови.

Когда страну разоряют на глазах, в любом толке чудится истина. Но быстрых разумом Невтонов русская земля рождала со времен царя Трояна, а должно быть, и ранее того.

Раньше ли, может, и совсем уже поздно, в турецкие войны, белёвские мужики нашли для себя промысел небезопасный, а пожалуй что, и весьма опасный, да ведь прибыльный: войну кормить, поить, табачком баловать. Барабанщики в барабаны – белёвские мужики колеса дегтем мазать. Загрузили фуры и поехали. Дорогу маркитантам вороны указывают.

Наш рассказ о временах, когда на Днестре, на Дунае фельдмаршал Румянцев с генералами Потемкиным да Репниным добывали России Черное море и Тавриду. Далеко до Днестра, до Дуная еще дальше, но белёвские носы учуяли запах пороха.

Вот и пал в ножки господину своему, надворному советнику Афанасию Ивановичу Бунину, крепостной его человек крестьянин Силантий Громов:

– Отпусти, батюшка, раба своего с фурой.

Афанасий Иванович – человек в Белёве именитый, градоначальник, предводитель дворянства. Однако ж величаться перед мужиками почитал унизительным. Да и сердцем был в батюшку, в Ивана Андреевича. Такой же податливый до добрых дел. Людей своих Афанасий Иванович знал и любил.

Силантий мужик расторопный, но невезучий, баба ему одних девок рожает, разбогатеть мужицким горбом надежды нет. Однако ж, слава богу, желает богатства дому своему, стало быть, и барину.

– Оброк, батюшка, уплачу, как ваша милость укажет, – поспешил прибавить Силантий.

Афанасий Иванович бровкою не шевельнул: куда, мол, денешься, но очи-то свои ясные, вельможные, поприщурил вдруг:

– Вот что, Силантий. Далекую дорогу избрал ты счастья своего поискать. Ну так и о барине не забудь. Привези-ка ты мне, Силантий, турчаночку младую. В гаремах ихних пошукай, чтоб всем приятелям моим была на зависть: вот и весь твой оброк.

Маркитантский промысел да барское вожделение отведать страстей и сластей таинственного Востока – таково тесто для пирога русского романтизма.

Рабыни

В пылающих Бендерах сгорела прежняя жизнь турчанки Салихи – все ее шестнадцать весен. Была ли она женою – одной из четырех – бендерского паши, или всего лишь наложницей – о том забыто. Афанасия Ивановича распаляло другое: его рабыня – истинная насельница гарема!

Красавицу-турчанку Силантий Громов выискивал среди одиннадцати тысяч пленных, взятых в Бендерах. Женщины тоже причислялись к пленным. Салиха и сестра ее Фатима достались бывшему сослуживцу Афанасия Ивановича майору Муфелю. Посылая турчанок в Белёв с маркитантом Силантием, Муфель выправил для них бумагу на проезд. В бумаге говорилось: пленные Сальха и Фатьма отданы надворному советнику Бунину, градоначальнику Белёва, на воспитание и, по изучению русского языка, приведение в православную греческую веру.

Эту бумагу Афанасий Иванович положил пред очи супруги Марии Григорьевны.

– Что за блажь нашла на майн херца Муфеля! Совсем обасурманились, на турок глядя! Рабынь в подарок прислал! Ладно бы смокв или вина бочонок – рабынь! – Афанасий Иванович ужасно горячился, сдвигал к переносице брови, пот со лба, о платке позабыв, отирал ладонью. – Завтра же отправлю подарочек обратно!

– Больно дорого станет! – Глаза Марии Григорьевны глядели прямохонько в душу Афанасия Ивановича: лукавит батюшка, ишь распыхался. Вздохнула, перекрестилась. – Знать, Господь так судил: потрудимся во имя Его. Пусть на две православные души станет больше. Ну, как они, бедняжки?

Домоправительница Василиса бегала во флигелек поглядеть тайком на турчанок.

– На полу сидят. Ножки калачиком.

– Вестимо, на полу. Татарского рода. Ты вот что, – распорядилась Мария Григорьевна. – Прикажи ковер постлать да подай им пирогов, каши гречневой с бараниной, – смотри, свинина для них хуже отравы, – и кофию не забудь.

– Дорога у них была дальняя. Не завелись ли вошки, – предположила Василиса.

– Чем гадать – баню истопи.

– Ну, коли без меня все устраивается, – решил Афанасий Иванович, – я пошел к делам.

Шмыгнул в кабинет, облачился в турецкий шелковый халат, запалил кальян и возлег на персидском диване. Все это было батюшкино. Иван Андреевич тоже имел к Востоку душевную тягу.

Старшую из турчанок Афанасий Иванович видел мгновение, но разглядеть успел. Турчанки сидели в фуре, ожидая участи.

Силантий-плут кланялся, состроив виноватую рожу:

– Вместо одной две, батюшка! Сестры. Сестер приказано не разлучать.

На турчанках черные покрывала, Афанасий Иванович поднял паранджу на старшей. Смуглое, нежное! Ласковые губы, брови сросшиеся, но уж такие аккуратные. И глаза! Боже мой, глаза! Черным огнем полыхнули и скрылись за стрелами ресниц.

– Бей-эфенди! – поклонилась, поняла: перед нею господин.

«Бей-эфенди!» – пело в Афанасии Ивановиче тончайшее из наслаждений.

Слышал: турки падают в обморок, когда возлюбленная с балкона показывает избраннику всего лишь – пальчик.

Ах, эта бархатная смуглость, эта беззащитная нежность. И совершенство!

Афанасий Иванович, потягивая кальян, смотрел на портреты панов Буникевских. Самый старший в железной шапке, в латах, трое в жупанах с оселедцами.

– Да, господа! Вы меня понимаете.

И пытался сообразить, как бы наведаться во флигелек – мимо Марьи Григорьевны, мимо Василисы, мимо стоглазой, стоустой дворни…

А за обедом Афанасий Иванович узнал: Марья Григорьевна определила турчанок в няньки Вареньке и Катеньке. Вареньке шел третий годок, а Катенька еще ручки из пеленок не умела вытащить.

Дитя барского греха

Сальха – по-русски. Русский язык ленив правильно выговаривать иноземные слова. Салиха и Фатима превратились в Сальху и Фатьму. Салиха значит «праведная». Православному человеку не понять, как можно быть праведницей – в гареме. Но потому и сказано: не судите! В гаремах жизнь строжайшая. Иная жизнь, нежели в избе, где кучились по три и по пять семейств. Иная жизнь, иные заповеди.

На Востоке есть возлюбленные, но нет мужей. На Востоке муж – господин жизни женщины. Люби, коли любится. Терпи, если господин хуже горя. Главное, помни: талисман благополучия – в послушании.

Аллах не отдал Фатиму русскому Богу, простудилась, проболела неделю и ушла в кущи рая. Не стало и Сальхи. Пленницу крестили. Явилась миру Елизавета Дементьевна Турчанинова. Восприемниками новокрещенной пожелали быть сама Мария Григорьевна и дворянин, православный поляк, Дементий Голембовский, знаток псовой охоты.

Войне с турками пришел конец. Замирились, разменялись пленными, но все турецкие женщины остались в России. Госпожа Турчанинова получила гербовую бумагу с титлой: «К свободному в России жительству».

Салиха, может, и тосковала по сладкому дыму сухой виноградной лозы, по пресным лепешкам, по густому аромату цвету из его лоха, по розовой кипени миндаля, по зовам муэдзинов и необъятной синеве родного неба. Но грех ей было жаловаться на новую жизнь.

Усадьба Буниных стояла на холме над просторами пойменных лугов Большой Выры. С этих лугов усадьба смотрелась крепостью. Две башни со шпилями, деревянная стена забора, высокий дом о восьми окон в ряд. Массивная, на польский лад, крыша – вровень с башнями. На краю холма деревянная церковь. Весною холм пламенеет хладным огнем сирени. И все это – усадьба, зеленый дым ветел, сирень, яблоневые сады, оранжереи – все это поднято над землею любовью соловьиных восторгов.

Усадьба была построена возле родового имения Буниных, село Мишенское, в трех верстах от Белёва по Волоховской дороге. Коли град Белёв был продолжением природы, то усадьба и подавно.

Жила Елизавета Дементьевна во флигеле. Стол имела сытный, вкусный. Русскому языку, чтению, письму ее учили старшие дочери Афанасия Ивановича и Марии Григорьевны – Авдотья и Наталья. Им в год приезда Сальхи было шестнадцать и четырнадцать лет.

Языку Елизавета Дементьевна научилась быстро, говорила чисто, слов не корежила: слух имела отменный, а грамоту не осилила. Иное дело счет: соображала быстро. Русскую меру поняла: пуды, фунты, золотники, сажени, аршины, вершки, ведра, четверти, кринки…

Ключница Василиса хозяйственный дар Сальхи приметила и взяла себе в помощницы. А как стара стала, сама передала ей ключи, и Мария Григорьевна на такую замену была согласна.

Но тут-то и случился грех.

Мария Григорьевна родила Афанасию Ивановичу одиннадцать детей. Выжили пятеро: Авдотья, Наталья, Варвара, Екатерина и сын Иван. Ивану было восемь лет, когда в Мишенское привезли турчанок. Супругу свою Афанасий Иванович звал «барыня» и, должно быть, побаивался. Во флигелек наведывался под покровом ночи, озираючись и затаиваясь. Мария Григорьевна шалости «бея-эфенди» терпела. Лишать девственности юных крестьяночек – привилегия крепостников несокрушимая, а тут гурия из гарема: хоть привяжи – сбежит.

«Барыня» резонно полагала: Кот Котофеевич откушает заморской сметанки и угомонится. Не тут-то было! Пришлось терпением запасаться надолго.

А жизнь шла себе. Выдали замуж Авдотью Афанасьевну. Супруг ее дворянин Алымов служил начальником таможни в Кяхте. Велика матушка Россия, далеко до Кяхты, и, чтобы не тосковать по дому, Авдотья взяла с собою младшенькую Екатерину. Вот и убыль в доме. Красавица Наталья тоже в девках не засиделась. Нашла счастье в Туле, из Буниной стала Вельяминовой. Иван уехал в Лейпциг, в университет.

Тут-то Афанасий Иванович и расхрабрился. Превратил избу турчанки в покои Шахерезады и сам пристроился в жители старой сказки.

Елизавета Дементьевна хоть и носила крест, но в душе оставалась Сальхой. Коли господин избрал тебя женою для любви, – радуйся и будь покорна байбиче: старшая жена – хозяйка дома. Увы! Мария Григорьевна турецким порядкам была не учена. Распорядилась не пускать Сальху на порог барских покоев, а Вареньке указала с любимой ее нянюшкой не токмо не здороваться, но видя – не видеть, слыша – не слышать. Занозистая пошла жизнь в благополучном Мишенском.

Елизавета Дементьевна трижды приносила деток Афанасию Ивановичу, все девочек, и всех в младенчество Бог прибрал.

В 1781 году вернулся в родное гнездо Иван Афанасьевич. В голове – Гегель, в сердце – Вертер. Любовью пылал к девице Лутовиновой, но кто они – Лутовиновы, когда у батюшки давний сговор с графом Григорием Григорьевичем Орловым, с генерал-аншефом, с самой историей Государства Российского, не говоря о многих тысячах душ приданого.

Афанасий Иванович в решении своем был тверд, и влюбленное сердце Ивана, выученика немцев, пыхнуло свечой и погасло. Говорили: «жила лопнула».

От одного горя не очнулись – новая страшная беда. Умерла в родах Наталья, дочку ее, младенца, Аннушку, а с нею старших сестриц Машу и Дуню привезли к бабушке в утешенье.

Два года в Мишенском не замечали, зима ли на дворе, лето ли… Нов 1783 году, 29 января, в день Игнатия Богоносца, а также чтеца Мокия-мученика, Елизавета Дементьевна родила сына.

Афанасий Иванович был в Москве. Сбежал от белёвской провинции, от мишинских несчастий. В Москве он имел на Пречистенке свой дом, богатый даже по московским меркам, с большим садом, с оранжереей. Родить сына в пятьдесят семь лет – геройство не ахти какое, однако ж приятели бокалы поднимали с почтением: молодец! Но тотчас сочувствовали: сын незаконнорожденный, стало быть, без родового имени и даже без отчества.

Афанасий Иванович примчался в Мишенское. Нужно было избавить младенца от подлого звания: сын суки.

В церковно-приходской книге священник записал: «Вотчины надворного советника Афанасия Ивановича Бунина у дворовой вдовы Елизаветы Дементьевны родился незаконнорожденный сын Василий». Новорожденный, однако ж, избавлен был от позорного званья сучонка: в крестные отцы и в усыновители новорожденному был избран Андрей Григорьевич Жуковский, старый друг Афанасия Ивановича, любитель поиграть на скрипке.

Андрей Григорьевич был киевский помещик, но достаток имел самый скудный, жил с супругою, с Ольгой Яковлевной, на харчах друга, во флигеле. Быть восприемником, дать сыну благодетеля фамилию и отчество Жуковский счел за Божию награду.

Нашлась и крестная мать. Варе Буниной шел пятнадцатый год. Заливаясь слезами, упала в ножки маменьке, прося позволения быть восприемницей нового жителя ковровых покоев Шахерезады.

Птахой выпорхнул из груди Марьи Григорьевны многолетний гнев на рабыню свою, выпорхнул и рассыпался в прах. Дочерние слезы смыли пепел обид. Благословила.

Родился 20-го, а 30-го января – Собор Вселенских учителей и святителей Василия Великого, Григория Богослова, Иоанна Златоустого.

Дали младенцу имя Василий.

Промысел Божий. Незаконнорожденный сын третьестепенного барина и рабыни турчанки, рожденный под малым городишком посреди русской земли, униженный меж людьми с первого вздоха – у Господа стал среди первых: царем поэтов и учителем царей. Один его ученик – император России, будет коронован земным венцом, другой, чья держава – Русское Слово, – незримым нимбом вечной славы.

А покуда в Белёве появился дворянин Василий Андреевич Жуковский.

Первая заповедь новорожденного: не имей сто слуг, имей мудрую мать.

В марте, пока дороги не распустило, Афанасий Иванович укатил в Тулу, и Елизавета Дементьевна, оплакав судьбу, укрепя сердце любовью, явилась вдруг с младенцем пред очи Марии Григорьевны.

Поклонилась, положила драгоценность свою у ног повелительницы и, пятясь, отступила к порогу.

– Ишь, ребятишками раскидались! – сдвинула брови «барыня». – Варвара, подними Васеньку да мне подай.

С булькающими в груди слезами, кинулась Варенька перед младенцем, подняла, поднесла.

– Губастенький – добрая душа. Смугляночка. Очами синими ты нас не проведешь – быть тебе кареглазым. – Глянула на мать: – Знаю, Лисавета, твоей вины нет. Бери ключи, веди дом по-прежнему. А Васенька отныне – мой.

Узнавши, что дома тишь и благодать, Афанасий Иванович прикатил в усадьбу в майское цветение. Возблагодарил Бога за сына и распорядился: церковь разобрать, сложить из бревен часовню на кладбище, а вместо деревянного храма – строить каменный, на века.

И тут выяснилось: хозяин Мишенского ездил в Тулу отнюдь не бездельничать. Нашел жениха Варваре Афанасьевне. Не хотелось Вареньке покидать матушку, Васеньку, родное Мишенское. Но что она, воля дочери, против воли отца. У Петра Николаевича Юшкова каменные дома в Туле, в Москве. Красив, богат, какого рожна слезы лить!

О сыне Афанасий Иванович тоже не забыл: записал в Астраханский полк сержантом.

Белёвские кружева

Собачек тоже ведь любят до безумия, а тут ласковый толстячок с изумленными, со сверкающими от восторга глазками. Васенька на что ни поглядит, то и чудо.

Возьмет веретено и смотрит, смотрит. Палочка и палочка, а пусти – бегает, как живое, нить сотворяет.

– Васенька, – спросит Мария Григорьевна, – что ты усмотрел в этой палочке?

– Победителя зимы.

– Зимы?! – ахнет Мария Григорьевна. – Господи! Так оно и есть. Из шерсти – нить, из нити – варежки.

На Васеньке уморительно милый халат – копия черного бархатного халата Афанасия Ивановича. К Васенькиным черным глазкам. А рубашка к личику – розовая, как утро. Полотна тончайшего.

Запретов в доме для Васеньки не писано. На зависть мастерицам лежит на полу, перекатываясь туда-сюда. Мытый, скребаный спозаранок пол светелки хранит спасительную прохладу.

– Летом на полу токмо и житье! – вздыхает Ефросиньюшка, рассыпая веселый треск коклюшек. Ефросиньюшка бабушка бабушек, но личико у нее без морщин, глазки маленькие, веселые. Её кружево – святая простота, да ведь и красота святая.

Васенька, подкатясь к Ефросиньюшке, смотрит на кружево и шепчет, шепчет. Слов не разобрать, а личико пресерьезное.

Мария Григорьевна, не утерпев, встает, показывает девкам, чтоб передвинули кресло, и тоже принимается разглядывать работу Ефросиньюшки. Белёвские кружева – слава города. В заморских землях по кружевам только и знают: есть, мол, в русских далях Белёв-городок, в том городке у каждой бабы коклюшки от сокровенных мастеров, сами плетут узоры.

– Чудо ты мое, Ефросиньюшка! – качает головою Мария Григорьевна. – Глазки у тебя с копеечку, руки разве что чуток поболе Васенькиных, узор немудрен, нити те же, а кружеву твоему цены нет. Ты-то, Васенька, выглядел Ефросиньюшкину тайну?

Мальчик хмурится.

– Я, бабушка, иное выглядываю.

– Ну-ка, ну-ка!

– Сама говоришь: в нашем кружеве – сердце русское. Вот я и смотрю, где оно, в какой ниточке.

– До чего же ты нежданный, Васенька! – изумляется Мария Григорьевна. – И в седую голову не придет, чего у тебя на уме. Эй, Паранька, изюму принеси! Да кипятком чтоб ошпарили.

Васенька благодарно прикатывается к бабушкиным ногам: изюм да чернослив любимые лакомства.

– Паранька! – кличет вдогонку барыня. – Полотенце не забудь! Да намочи полотенце-то!

Параньки все нет и нет, и Васенька поглядывает на дверь, надув губки. И – расцветает! Явилась! Вскакивает, бежит навстречу.

Паранька принимается отирать барчонку руки, приговаривая:

– Потерпи еще малешко! Я отбирала изюм-то! Чтоб позолотей, покрупней.

От Параньки пахнет сеном, и Васенька рад потерпеть. Но вот глиняная кружка, полнехонькая, у него в руках. Боясь просыпать жданную сладость, он подходит к бабушке и щедро отсыпает ей горсть. Вторая горсть – Ефросиньюшке, а дальше – по порядку. Когда очередь доходит до Параньки, у барчука в глазах сомнение, но он отважно вытряхивает последки в Паранькину пригоршню и недоуменно глядит в кружку. Нижняя губа сама собой прячется под верхнюю, ресницы хлопают, и он поспешно лезет под стол.

Мария Григорьевна перстом указывает Параньке на дверь, та перелетает комнату, и уже через мгновение под стол вползает блюдо с изюмом, с черносливом, с финиками.

Молчание, сопение, но вот скатерть приподнимается, и бабушке, Параньке, мастерицам сияют благодарные, полные непролившихся слез несравненные Васенькины глаза.

Шестилетний прапорщик

В светелке барчонок увалень, а на дворе в него вселялся неугомон. Носится, как ласточка. Выкрикивает что-то непонятное, но уж такое счастливое. Дуня, Машенька, Аннушка Вельяминовы припускаются за братцем – на самом деле он им дядюшка, – и звон тут, и вихрь, прыжки с крыльца, кувырки с горы, взлеты на гору с криками, с визгами.

Одно останавливало Васеньку. Он даже замирал, когда, пусть даже издали, видел турчанку Сальху – Елизавету Дементьевну, ключницу. Она проходила мимо него в доме, она не видела его во дворе, хотя иной раз была совсем рядом. Она не ласкала его, не окликала и никогда не оглядывалась.

Может, поэтому во всей усадьбе была единственная дверь, перед которой он обмирал. Та дверь вела во флигель, где жила ключница. Ему было стыдно и страшно, но он, не умея пересилить терзающую тягу, прибегал к этой двери, стоял, ждал и, наверное, умер бы, если бы она вдруг отворилась.

Но он не умер, когда в летний зной увидел дверь отворенной. Он подкрался и заглянул в комнату. Елизавета Дементьевна сидела на ковре, по-турецки, скрестя ноги. В прекрасной ее руке, в длинных пальцах, как голубой цветок – пиала.

Елизавета Дементьевна повернула голову, увидела его, и глаза ее вскрикнули. Васенька отпрянул от двери и бросился бежать, и долго стоял среди сиреневых кустов, не желая идти к людям.

Однако ж все пошло по-прежнему, да ведь ничего я не случилось, но Мария Григорьевна углядела-таки Васенькино неспокойствие.

Развлекая, принялась читать ему и внучкам поэму немца Христофора Мартина Виланда «Оберон, царь волшебников». Языкам не была научена, читала по-русски, пересказ Василия Лёвшина. С Васеньки тут и сошла задумчивость. Объявил себя рыцарем Гюоном, всем репьям головы поотсекал. Меч ему Андрей Григорьевич из дуба выстругал, а Дементий Голимбиевский подарил старый охотничий рог. Мария Григорьевна тоже в стороне не осталась. Своими руками сшила алый плащ, а из старых сундуков достала треугольную шляпу.

Рыцарские игры Васенька не чаял без Маши Вельяминовой да без Аннушки Юшковой. Обеих внучек Мария Григорьевна держала при себе. Маша сиротка. Аннушка родилась недоношенной, жизни в ней было, как в пузырьке воздуха на луже, врачи помочь не умели, а бабушка не сдалась. В печурке выдержала, выходила, у Бога вымолила. Девочки и были Васиным воинством.

Однажды сгоряча забежали с Машей в заросли крапивы, и хоть на помощь зови.

– Я тебя спасу! – сказал Вася и проломил в крапиве тропу, сам острекался, а сестрицу уберег.

– Хочешь, тайну тебе открою? – страшным шепотом спросила Маша.

У Васи пылали руки и ноги, но страданий он не выказывал.

– Хочу.

– У меня мамы нет и у тебя нет. Когда мы вырастем, ты будешь папа, а я мама.

Маша наклонилась и поцеловала Васеньку в обе щечки.

Васенька снова загрустил.

– Уж такой уродился, – говорила о нем Мария Григорьевна. – То удержу не знает – юла, а то не растормошишь.

И впрямь. Был море-океан, стал озерцо тихое. Игры с девочками оставил, прилепился к Андрею Григорьевичу, к крестному.

Были они, что старый, что малый, – молчальники. Уединятся на пригорке, под зарослями сирени. Сидят, молчат. Перед ними луга, село Фатьяново, Васькова гора. Андрей Григорьевич повздыхает, возьмет из футляра скрипку, и пошел пожикивать смычком по струнам.

Окутает Васино сердечко золотом звуков да и пустит росток в небеса, под облако, и выше, выше, в синеву и до самого, должно быть, солнца. Вася голову подопрет кулачком, смотрит, смотрит. На клубящийся поток серебристых ив вдоль Семьюнки, на древние ветлы по берегам Выры, на изумрудную благодать влажного, теплого травяного царства.

– До слезы? – спросит Андрей Григорьевич.

– До слезы, – признается крестник.

– Ах, Вася, до слезы! Соловьи и скрипка – ничего лучше нет.

– А коростель?! – удивится Вася.

– Скрип-то?

– Се – голос лугов.

– Голос лугов, говоришь? – призадумается Андрей Григорьевич. – Доброе у тебя сердце, Вася. Такое сердце каждого, кого встретишь в жизни, обогреет и посветит каждому. Добро неиссякаемо, как солнце. Добро и есть дитя солнца.

Хорошо жилось барчонку в Мишенском, да ведь всё до поры. Вольная жизнь кончилась в самый разгар летнего счастья.

Сначала пришла бумага от тульского губернатора: сержант Астраханского полка Василий Андреевич Жуковский произведен в прапорщики.

Следом за письмом приехал Афанасий Иванович, привез из Москвы учителя-немца. Прапорщику было шесть лет, а грамоты не знал. Еким Иванович должен был научить барчонка чтению по-немецки и арифметике.

Школу устроили во флигельке, где жил Андрей Григорьевич. Его комнаты были в одной половине, а через сени – жилище педагога и класс.

Первый урок крестника Андрей Григорьевич просидел на крыльце, радуясь за Васю: до наук дело дошло! И что такое? Учитель заорал, затопал ногами, ученик заплакал.

Андрей Григорьевич поспешил уйти подальше от дома: гранит наук – он и есть гранит. Афанасий Иванович потакать Васиным горестям запретил: ученье без розги – пустая трата времени.

На другой день снова слезы, снова немецкий лай.

На третий на учебу Вася шел, будто на казнь, гладя под ноги, почитая всех родных людей предателями.

Не прошло десяти минут с начала урока – бешеная ругань, детский вопль и потом тихое, безнадежное подвыванье.

– Ольга Яковлевна! Что же делать-то нам? – Андрей Григорьевич за голову схватился. – Войти к ним, поглядеть?

– Погляди! – У Ольги Яковлевны глаза тоже были на мокром месте.

Распахнул Андрей Григорьевич запретную дверь – Боже ты мой! Вася в углу, коленями на горохе, а учитель ищет в чане с водой розгу погибче.

Андрей Григорьевич к барыне. Барыня подхватилась и во флигелек. Васю на руки, немца кулаком по роже:

– Высечь мерзавца и пусть катится на все четыре стороны.

Немца, на радость дворне, высекли розгами, приготовленными для милого Васеньки, но деньги заплатили и даже дали лошадей до Тулы.

И вот она – свобода! Корневище древней ветлы удобнее дивана. Зеленый луг до горизонта, но тянет, тянет к себе дубрава на Васьковой горе. Васька разбойник. У него есть еще одно имя – Кудеяр. Смельчаки ищут на Васьковой горе Кудеяров клад. Клад не простой, проклятый, откроется тому, кто знает вещее слово. Васенька не о кладе мечтает, ему бы вещее слово. Ради сей тайны пристрастился книги читать. Русской грамоте научил Андрей Григорьевич. Русских книг у барыни целый шкаф. Васеньку Сумароков очаровал.

Вижу будущие веки,
Дух мой в небо восхищен;
Русских стран играйте реки,
Дальний океан смущен;
В трепет приведен он нами,
В ужас вашими водами.
Сидя на корневище ветлы, Васенька глядел на бочажки Семьюнки, на Выру, а дальше Ока. Ока на себе корабли носит. Васенька пытался представить все русские реки, струящиеся, и напористо текущие, и мчащиеся без удержу. Коли столько вод соединится в одно – впрямь ведь будут ужасны, ужаснее самого океана.

И очень нравилась Васеньке еще одна строфа из «Дитирамба»:

Тщетно буря возвевает
Дерзкий рев из глубины;
Море новы открывает
Нам среди валов страны.
Наступают россы пышно,
Имя их и тамо слышно.
Васенька представлял себе пышно наступающих россов: Афанасия Ивановича, Андрея Григорьевича, – белёвского полицмейстера, белёвскую пожарную команду в медных касках.

– Имя их и тамо слышно! – восклицал Васенька с восторгом, и ему казалось, что слова эти он сам сложил одно к другому.

Отставка перед школой

В ноябре 1790 года тульский наместник Михаил Никитич Кречетников призвал на службу сердечного своего друга Афанасия Ивановича Бунина. Афанасию Ивановичу исполнилось семьдесят пять лет, но старости ни в костях не чувствовал, ни в крови.

Бунины наняли на три года дом на Киевской, на главной улице Тулы, перевезли мебель и все семейство, не забыли Елизавету Дементьевну и Андрея Григорьевича с Ольгой Яковлевной.

Из Мишенского ехали санным путем. Санный путь как сладкий сон.

А в Туле своя сказка. Крепость с башнями, Триумфальные Екатерининские ворота, генеральские дома.

Дом Буниных тоже был генеральский, принадлежал директору ружейных заводов Жукову.

В первое городское утро Афанасий Иванович пригласил Васю в кабинет. Сам в красном мундире, при орденах.

– Примерь-ка, друг мой! – Домашний портной по имени Лука, по прозвищу Выпивоха, держал на плечиках офицерский мундирчик.

Шил на глазок, но ни единого изъяна не сыскал Афанасий Иванович в работе кудесника иглы.

– Отменно, Лука! Скажи Елизавете Дементьевне: отпускаю тебе четверть вина. Но пить по чаре в день.

– По две бы, – поклонился Лука.

– По три! – расщедрился Афанасий Иванович. – Ну а нам, друг мой Васенька, пора на службу. Ты у генерал-поручика, у Михаила Никитича, младший адъютант. Заодно подадим прошение об отставке. В дворянскую тульскую книгу тебя записали, чего еще нужно? Седьмой год, пора браться за учебу.

В тот же день прапорщик в отставке Василий Андреевич Жуковский был принят в пансион Христофора Филипповича Роде.

И опять пошли печали. Новый воспитанник оказался самым младшим в пансионе, к тому же ребята проучились пять месяцев, наверстывать программу надо по всем предметам.

Афанасий Иванович пригласил для Васи в домашние учителя Феофилакта Гавриловича Покровского, преподавателя Главного народного училища, любимца просвещенной Тулы. Покровский слыл за поэта и мыслителя. Статьи в журналах подписывал не иначе как «Философ горы Алаунской».

Первый урок в доме Буниных Феофилакт Гаврилович дал ученику в присутствии Марии Григорьевны и Варвары Афанасьевны, приехавшей к матушке в гости. Начал с декламации стихов Михаила Никитича Муравьева, наставника цесаревича Александра. Прочитал «Избрание стихотворца»:

Природа, склонности различные вселяя,
Одну имеет цель, один в виду успех;
По своенравию таланты разделяя,
Путями разными ведет по счастью всех.
…Я блеском обольщен прославившихся россов,
На лире пробуждать хвалебный глас учусь
И за кормой твоей, отважный Ломоносов,
Как малая ладья, в свирепый понт несусь.
Варвару Афанасьевну Юшкову Покровский тотчас очаровал. Явила к чтецу свою высокую милость и Мария Григорьевна: Михаилом Матвеевичем Херасковым пронял:

Не славь высокую породу,
Коль нет рассудка, нет наук;
Какая польза в том народу,
Что ты мужей великих внук?
От Рюрика и Ярослава
Ты можешь род свой произвесть,
Однако то чужая слава,
Чужие имена и честь.
…Раскличь, раскличь вздремавшу славу,
Свои достоинства трубя;
Когда же то невместно нраву,
Так все равно, что нет тебя.
Славу Васеньке кликать было рановато, и учителю с отроком сделалось скучно, едва они остались один на один. Васенька немножко окаменел, учитель же, погруженный в свои заоблачные материи, принял его за безнадежного тупицу.

Не везло Васеньке с учебой. В пансионе занятия шли с перерывами. В марте 1791 года жестоко простудился Афанасий Иванович и сгорел. Гроб отвезли в родовую усыпальницу. Певчие, руководимые Андреем Григорьевичем Жуковским, пели так, что по барину плакали и мишенские, и фатьяновские, дворяне и чиновники Белёва… Хороший был человек.

Возвращаться в Тулу не стали, сначала дороги развезло, а тут и лето.

Поучился Васенька у Роде только осень и зиму. Весной пансион закрылся. Опять перерыв. В августе поступил было в Тульское Главное народное училище, да угодил под пристальные взоры Покровского.

Ох эти учителя! Чем более талантов у наставника, тем печальнее участь воспитуемого. Быть учителем народа, тем более народов, много проще, чем быть учителем ребенка, а отрока и подавно.

Розанов проглядел Пришвина, оставя по себе ненависть, светочи елецкой гимназия – не нашли даровитости в Бунине, Покровский, достигший чина главного наставника в Тульском Главном народном училище, чуть ли не первым своим приказом исключил из числа учеников Василия Жуковского: «За неспособность».

Слава богу, дома занятия были постоянными. Читали французские романы, немецкие тоже были в чести.

Незатейливо устраивалась Васенькина жизнь. Незатейливая, но счастливая.

Завязи драм

Весной 1792 года, когда закрылся пансион Роде, из Кяхты в Тулу приехала Екатерина Афанасьевна. На первом же балу ее признали первой красавицей губернии, а губернский предводитель дворянства Андрей Иванович Протасов тотчас и посватался.

В Мишенское на лето прибыли четырьмя семействами: Бунины, Вельяминовы, Юшковы, Протасовы.

Протасов был из белёвских, владел деревенькой Сальково. Погостив у тещи, Андрей Иванович увез супругу к себе. Расстаться с милым Мишенским, по которому тосковала в Кяхте, было грустно, и, скрашивая разлуку с родными, Екатерина Афанасьевна увезла с собой Васеньку.

Все просто, естественно. Никаких тебе пророчеств, но судьба сама загадывает наперед, сама стучится в дверь.

Индюк Покровский, выказывая дамам ученость и дар искусного декламатора, читает над шестилетним Жуковским «Избрание стихотворца». Где же знать педагогу – он приветствует славу русского романтизма.

Забирая Васеньку в Сальково, Екатерина Афанасьевна не ведает, чему быть из ее привязанности к сводному братцу.

Утро. Андрей Иванович уехал с управляющим глядеть поля, и Екатерина Афанасьевна завтракает с Васенькой в беседке. Вокруг цветник, из сада посвисты иволги. Екатерина Афанасьевна любуется Васенькой.

Забавный хомячок изросся. Теперь сей мальчик пригоден в пажи хоть для самой Екатерины Великой. Тонок в талии, плечи держит развернуто. Черные кудри по плечам. Глаза карие, в них ум и радость. Ресницы на половину лица. Брови – дамам смерть – черные, шелковые, самим Господом нарисованные. А над бровями – чело. Свет и высота. Лицо смуглое, но кажется белым. Должно быть, из-за нежности румянца.

– Ты прямо ангел утра! – смеется Екатерина Афанасьевна. – Я исскучалась по русскому лету. Своди меня в мир чудес.

Васенька тотчас вскакивает, подает сводной сестре маленькую, но удивительно сильную руку и бежит.

Екатерине Афанасьевне приходится поспевать за проказником. Бегут с пригорка в травы. Травы высокие, влажные. Загадочные цветы липучки истекают багряным медом. От жаркого запаха кашки кружится голова, а в ребристых крошечных чашах манжетки огромные бриллианты, веющие прохладой. Над кашками бирюзовые стрелочки стрекоз, на цветах изумрудные июньские жуки.

– Васенька! Васенька! Я упаду!

Не внемлет. Они вбегают в березовую рощу и запинаются на мгновение перед поляной незабудок.

– Это – чудо! – соглашается Екатерина Афанасьевна, но вожатый еще крепче сжимает ее руку и, не смея ступать по цветам, ведет краем поляны, между берез, между черноголовых, на высоких ножках, подберезовиков и – быстрый взгляд, палец к губам: молчи!

Екатерина Афанасьевна не понимает, крутит головою: ах! Среди колосящейся высокой травы живое сокровище: золотое, алое, иссине-черное.

– Кто это?!

– Фазан.

– Но откуда ты знал о фазанах? Ты в Салькове впервой!

Вася даже не улыбается, и Екатерина Афанасьевна роняет не без испуга:

– Ты – необычный мальчик! Ты сам – чудо. Васенька, милый, оставайся таким же добрым, каков ты у нас теперь.

И замирает, глядит испуганно, загадочно. Она уже поняла, что беременна. Она любит то, что в ней, и, помня Наталью, холодеет от ужаса.

А холодеть-то следовало бы Васеньке.

В то утро он спросил Екатерину Афанасьевну о самом для себя мучительном.

– Моя бабушка – Мария Григорьевна, но кто моя мама?

И Екатерина Афанасьевна не смогла ни солгать, ни промолчать.

– Сальха. Елизавета Дементьевна.

– Я знал! Я знал! – закричал Васенька. Хлынувшие слезы потянули его к земле, поставили на колени. – Я – турок!

Все дороги ведут в Рим

Молились Богу, затепливали перед иконами свечи, строили храмы, вознося над Россией кресты, но в сердцах имели язычество. Их раем была Древняя Греция, их вожделением – Древний Рим. О «благородных» речь, о дворянстве.

Мужики сохранили Христа России, лапотники.

Осенью 1792 года Юшковы, отъезжая в Тулу, Васеньку забрали с собой. Учиться. Жизнь в доме Петра Николаевича Юшкова, советника Тульской Казенной палаты, была поставлена по образцам европейским.

Тетушки Варвары Афанасьевны со стороны Буниных азбуки не знали. Матушка, урожденная Безобразова, любительница чтения, обошлась без французского, без немецкого, а дочки – извините! Варвара Афанасьевна по просьбе дирекции составляла репертуар губернскому театру. И не только находила нужное, волнующее публику, но даже разучивала с актерами роли. Трудами Варвары Афанасьевны Тула приобщалась к высокому искусству: «Цинна» Корнеля, «Британик» Расина, «Магомет» Вольтера… Как же без Вольтера? Масон Петр Николаевич Юшков был другом масонов Новикова, Хераскова, Тургенева… А Вольтер всему тайному заводу то же, что часам стрелки.

Вот и в Туле на сцене римляне, английские королевы, немецкое рыцарство.

Настольная книга у отрока Васеньки «Житие славных в древности мужей, писанное Плутархом».

Семейное чтение вслух? Август Готли Мейснер «Публий Сципион после сражения при Каннах». Такое чтение не токмо полезно – прямая необходимость для дворянского звания. Россия все время распространяется, России нужны неудержимые в стремлениях полководцы, несокрушимого духа воины.

В доме ждали приезда Марии Григорьевны с неразлучной Елизаветой Дементьевной. Девочки готовили подарки: клеили коробочки для секретов, секреты – приданое куклам, кружева, вышивки.

– Я подарю драму! – объявил Васенька. – В драме Мейснера главный герой Сципион. Спаситель Рима Марк Фурий Камилл лишь помянут, а это герой героев. Я напишу о Камилле.

И вот гостиная превращена в театр. Спектакль, как и положено, платный. Кресло стоит десять копеек, но за стоячие места денег не берут.

Сочинитель припал к щели в ширме. В самом центре залы бабушка Мария Григорьевна и рядом Елизавета Дементьевна – мама! Петр Николаевич сидит рядом с мамой. Васенька закрывает глаза: «Боже мой!» Ни единого слова в голове, а ведь трагедия писана его рукою, его сердцем. Васенька бросается к окну. На подоконнике спасительные листы.

Звон колокольчика. Слуга зажигает свечи вдоль рампы. Голос с небес гремит, как гром:

– «Камилл, или Освобожденный Рим». Сочинение Василия Андреевича Жуковского.

Пришлось воспользоваться услугами Феофилакта Покровского: у него голос Зевса. Сенаторы в тогах занимают свои места. Старшая из четырех сестер Юшковых Анна – консул Люций, задыхаясь от страха, – это приняли за бурю актерских чувств – начинает монолог.

Ночью великий Рим захвачен варварами, их привел ужасный Бренн. Но слава, слава богам! Капитолий устоял. Священные гуси храма Юноны разбудили римскую кагорту, и враг остановлен.

Сенаторы вынуждены решать два вопроса: первый – о жизни и смерти, второй – о чести и вечном позоре.

Люций Мнестор призывает заплатить дань Бренну. Се путь позора, но жизни, ибо за честь придется заплатить гибелью. Положение безвыходное. Тут-то и является Камилл. Сверкая золотом картонных доспехов, он объявляет сенаторам, что готов биться с галлами насмерть. Сенаторы в смущении, но Камилл бежит сражаться, сталкиваясь перед ширмой с вестником Лентулом. Лентул – Маша Вельяминова. Она без запиночки объявляет: великий воин и полководец Камилл гонит Бренна вон из Рима. Рим спасен. Снова появляется Камилл и пространно рассказывает о побоище. Закончить монолог ему не дают девицы из прислуги. Они втаскивают на сцену умирающую Олимпию. Олимпия – кровь с молоком, ей семнадцать. Служанки ставят ее на ноги перед Камиллом.

Заломив руки, умирающая вопит на весь дом:

– Зри во мне Олимпию, ардейсную царицу! Жизнь мою я приношу в жертву вечному Риму!

Громадная царица падает на руки героя, и Камилл, будучи меньше убиенной чуть не вдвое, держит ее из последних сил и все-таки роняет.

Зрители рукоплескали, а Васенька смотрел на маму. Мама плакала. Мария Григорьевна утирала ее лицо своим платком и вдруг обняла. Тут они обе расплакались.

Изведавший славы человек пропащий. Васенька в тот же вечер принялся сочинять новую трагедию. Называлась трагедия «Госпожа де ла Тур».

Уже на следующий день пьеса была закончена и представлена на суд. Режиссером вызвалась быть сама Варвара Афанасьевна. Приближая сценическое искусство к жизни, местом постановки она избрала столовую. Первое действие – завтрак. Завтрак так завтрак. Главные герои трагедии сели за стол, и слуги подали им мороженое и огромный торт. Герои-примы начали с мороженого, а труппа, не будь дураком, тоже кинулась к столу. Трагедия обернулась счастливым пиршеством.

В ожидании службы

Судьба, судьба… От солдатчины, пусть и в офицерском звании, Жуковского избавил боготворивший вахтпарады Павел I. На службу Василий Андреевич отправился двенадцати лет от роду. Место службы Нарвский полк, где некогда тянул лямку майор-секунд Афанасий Бунин.

Полк стоял в Кексгольме, повез отрока-офицера друг батюшки майор Дмитрий Гаврилович Постников.

Шел ноябрь 1795 года.

Побывали в осеннем Петербурге, добрались до Кексгольма. Город-крепость стоял на острове. С одной стороны Ладожское озеро, с другой река Вокша.

«Милостивая государыня матушка Елизавета Дементьевна! – писал Василий Андреевич в Мишенское. – Здесь я со многими офицерами свел знакомство и много обязан их ласкам. Всякую субботу я смотрю развод, за которым следую в крепость. В прошедшую субботу, шодши таким образом за разводом, на подъемном мосту ветром сорвало с меня шляпу и снесло прямо в воду, потому что крепость окружена водою, однако по дружбе одного из офицеров ее достали. Еще скажу Вам, что я перевожу с немецкого и учусь ружьем».

В январе прапорщику стукнуло тринадцать, а когда тебе тринадцать, военная жизнь – наслаждение. Чего еще желать? На тебе мундир, треуголка, ты при шпаге! Крепость – сама история. Ворота обиты железными шведскими панцирями. В шлоте за десятью дверьми содержится наитайнейший безымянный государственный преступник.

В городе Василий Андреевич видел двух сестер Емельяна Пугачева, двадцать лет отсидевших в шлоте. Кексгольм – их вечное поселение.

А что торжественнее военных праздников?!

Перед новым, 1796 годом в крепость приезжал граф Суворов. В честь героя многих славных сражений с бастионов прогремел орудийный салют.

Одна печаль томила прапорщика: бумага о зачислении в полк задерживалась.

Ладога замерзла, растаяла, лед унесло в Неву. Мокрое лето сменилось мокрой осенью. И вдруг курьер: 6 ноября скончалась матушка-императрица – Екатерина Алексеевна Великая.

Вступивший на престол Павел Петрович, во всем противореча царственной матери, тотчас издал указ о запрещении приема недорослей на военную службу.

И здравствуй, Мишенское! Василий Андреевичу зело разохотился до пирогов, до белёвских гостиных, до сладостных ученых бесед с такими же неучами, как сам. И тут Мария Григорьевна очнулась.

– Васенька, в службу не взяли, поместий у тебя нет. С твоим ли умом в приживалах век коротать? Сама тобою займусь.

Свет учения

Свой четырнадцатый год Жуковский встретил в московском доме Петра Николаевича Юшкова, на Пречистенке. Приехали из Мишенского как раз 29 января.

Зима всякое место в России наряжает в боярское платье, а Москве рескриптом императора Павла Петровича указано сугубо прибраться и похорошеть до марта: в марте коронация.

Москва прибиралась и хорошела, но города Жуковский не увидел. Мария Григорьевна праздности не терпела. С дороги отоспались, в санки – и мимо Университета в Университетский благородный пансион.

Высоколобый вельможа, в мундире со стоячим шитым золотом воротником, с крестом на ленте, встретил просителей ободряющей улыбкою.

Инспектор Антон Антонович Прокопович-Антонский педагог прирожденный: на будущего воспитанника поглядел с благожелательным удовольствием. Сначала ученик, потом уж и прошение.

– Что вы, друг мой, читали в последнее время? – спросил инспектор. – По-русски или, коль сведущи-та, на иноземных языках?

– Переводил для практики с немецкого «Избранные повести и басни» Мейснера. По-французски перечел на днях роман Бернардена де Сен-Пьера «Поль и Виргиния». По-русски «Анакреонтические оды» Хераскова.

– Утешительно-та! – Антон Антонович взял с полки тоненькую книжицу, что-то отчеркнул красные карандашом. – Это вам-та!

Жуковский прочитал отмеченное: «Главная цель истинного воспитанника есть та, чтоб младые отрасли человечества, возрастая в цветущем здравии и силах телесных, получали необходимое просвещение и приобретали навыки к добродетели, дабы, достигши зрелости, принесть отечеству, родителям и себе драгоценные плоды правды, честности, благотворений и неотъемлемого счастия». На обложке: «Взрослому воспитаннику Благородного при Университете Пансиона для всегдашнего памятования».

Ни сама Мария Григорьевна, ни тем более Василий Андреевич не понимали, с чего такое радушие, о том и позже ни единого слова не будет сказано, даже во времена дружбы воспитателя и воспитанника.

Разгадка глубоко лежала, но была проста: Бунин – такой же «каменщик», как директор Университета Иван Петрович Тургенев, как сам Прокопович-Антонский, как страдалец Новиков.

Инспектор поклонился Марии Григорьевне:

– Плата за год 275 рублей. Особо прислуга, а также надобно приобрести-та серебряный столовый прибор-та. Наши воспитанники едят на серебре-та.

Деньги были внесены тотчас: Мария Григорьевна успела порасспросить, сколько станет ей учение Васеньки. В следующие два дня портной пошил синий форменный фрак, и пансионер, жаждущий святого товарищества, явился на учебу.

Пансион имел три ступени: по два класса на ступень.

Новичка сразу же провели на собеседование. Оно было доброжелательным, но въедливым. Воспитанника Василия Жуковского определили в первый класс средней ступени.

Надзиратель Иван Иванович Леман показал ученику его комнату. У окон и у стены – десять кроватей. Одиннадцатая возле двери.

– Это моя, – сказал Леман по-немецки.

– А где я спать буду? Под иконою? У стены? Но это лучшее место! – Новый воспитанник был несказанно рад, всё ему представлялось лучшим: само вступление в пансион, сама неведомая пока что жизнь.

– Воспитанник Жуковский! Извольте говорить по-французски или по-немецки! Разве вас не ознакомили с правилами? – в голосе надзирателя сталь.

– Это от чувств! – признался Васенька уже на чудесном французском. – Я помню: по-русски изъясняться дозволено только в неучебные дни. Должно быть, в воскресенье и по большим праздникам?

– Так, так! – сказал Леман.

– И еще ведь в каникулы?! Весь июль!

– Так, так! – голос надзирателя потеплел.

Дежурный наставник шел по коридору, звеня серебряным колокольчиком.

Отворились двери классов, ученики, высыпая в коридор, тотчас строились в две шеренги.

Леман подвел Жуковского к былиночке с кудряшками, розовыми щечками, с готовым для смешинки ртом.

– Теперь вы пара, – сказал надзиратель.

Мальчик ростом был на полголовы ниже.

– Вам сколько лет? – спросил мальчик.

– Четырнадцать.

– А мне тринадцать! – просиял и подал руку: – Александр.

– Великий?

– Нет, я не Македонский. Тургенев.

– Василий Жуковский.

– Фамилия незнакомая, однако ж звучит многообещающе.

Они понравились друг другу.

Шествие двинулось в столовую. Перед широко открытыми дверьми, а из дверей потоки света, у темной стены стол без скатерти и удивительная надпись: «Ослиный стол».

Четыре места из шести было занято.

– Большинство предпочитает неизвестность, но такая слава – тоже слава! – сверкнул озорными глазами Тургенев и указал на круглый, торжественно сервированный стол посреди столовой. – Здесь насыщают бренную плоть выдающиеся зубрилы и гении от Бога. Цвет пансионата, благороднейшие из благородных. Впрочем те, у порога, тоже благородные.

Кушанья подавали надзиратели.

– Счастливейшие минуты! – шепнул Тургенев. – Наши тираны, доносящие о каждом вздохе и чохе начальству, – в роли слуг.

Все было вкусно. Среди пансионеров Жуковский приметил ровесников, но добрая половина – дети. В низшие классы принимали с девяти.

– Казармой не попахивает? – наклонясь, спросил Тургенев.

– Мне казарма тоже нравилась.

– Вы – феномен! – признал обретенный друг, и в этом признании подвоха не было.

Первое огорчение пришлось испытать сразу после обеда. Оказалось, Александр – полупансионер. Живет на Моховой, в здании Университета, совсем рядом. Его батюшка Иван Петрович Тургенев – директор Университета, просветитель, отыскавший для России в провинциальном Симбирске светоча Карамзина.

– Не беда, что спать нам в разных дортуарах, – утешил Александр. – В восемь утра мы, которые полу-, уже в Пансионате и только в шесть вечера покидаем его благословенные стены… Записывайся к Баккаревичу на русскую словесность – и мы будем неразлучны.

Пансионат предлагал своим воспитанникам программу пространнейшую: история русская, всемирная, естественная, логика, математика, механика, физика, география, статистика, право, артиллерия, фортификация, архитектура, мифология, русский язык и словесность; языки: латынь, французский, немецкий, английский, итальянский, иностранная словесность, рисование, танцы, верховая езда, фехтование, ружейные приемы, военные построения. Всего осилить было невозможно, и пансионеры имели право избрания основных предметов. Выбор Жуковского: обе истории, словесность, языки французский и немецкий, рисование.

Жизнь определилась.

В два часа пополудни Тургенев привел его в аудиторию, где лекции читал Михаил Никитич Баккаревич.

«Аудитория» – пело в груди дивное и, может быть, самое-самое из всех ученейших слов.

Скамьи и столы – амфитиатром, под потолок. Жуковский зачарованно воззрился на высоты, но Тургенев положил руку на плечо, усаживая на скамью первого ряда.

– Парнас – путь к ослиному столу. Сверху профессор с кузнечика, а для нас он должен быть великаном.

Бессмертные

И вот он – великан.

Среднего роста, среднего лица… Михаил Никитич Баккаревич вошел в аудиторию, словно бы сомневаясь, сюда ли, а если сюда, – нужен ли? Просеменил к столу, уронил из под мышки несколько томиков и, не поднимая глаз на пансионеров, принялся искать среди книг нужную. Все разом отодвинул. Чуть ли не скачком очутился за кафедрой, и нет человека – пламень.

– Уже прекрасное светило
Простерло блеск свой по земли
И Божии дела открыло.
Мой дух, с веселием внемли;
Чудяся ясным толь лучам,
Представь, каков Зиждитель сам!
Вы узнаёте? О нет, вы только начинаете прозревать…

Когда бы смертным толь высоко
Возможно было возлететь,
Чтоб к солнцу бренно наше око
Могло, приблизившись, воззреть,
Тогда б со всех открылся стран
Горящий вечно Океан.
– О-ке-а-аан! – продекламировал Баккаревич, прикрывая глаза веками. – «Горящий вечно Океан». Кто из пиитов российских, из римских, греческих проникал мысленным взором в суть материи, в суть эфира Вселенной?

Там огненны валы стремятся
И не находят берегов;
Там вихри пламенны крутятся,
Борющись множество веков;
Там камни, как вода, кипят,
Горящи там дожди шумят.
Ломоносов! Ломоносов, други! Мы, сирые, отдали нынче сердца свои автору «Вертера», автору «Коварства и любви», Лоренсу, Стерну, Оссиану, Юнгу… Вот вы! – Баккаревич сбежал с кафедры и остановился перед Жуковским. – Вы впервой на моей лекции. Кому из властителей дум принадлежит ваше сердце?

– Оберону, – пролепетал Жуковский.

– Оберону. Стало быть, Христофору Мартину Виланду. Но я говорю вам: Россия забудет Сен-Пьеров, Юнгов и даже Макферсонов. Бессмертно имя Ломоносов!

Баккаревич превратился в истинного великана. Медленно, величаво прошел на кафедру, обвел глазами аудиторию.

– Почему я так уверен? Да потому, что русская прасодия, стало быть, сама ритмика русского стихосложения выявлена из строя русского языка – Ломоносовым. Может быть, окутанные тьмой лжезнания потомки наши века через два, через три не будут знать од Ломоносова, его переложений псалмов, его размышлений по поводу Северного сияния, но пиитам нашего пресветлого будущего придется пользоваться его открытием, его строем речи. Его и Державина! Гавриил Романович, слава богу, жив, здоров. Он наш современник, он творит. Но знайте! Он – бессмертный. Ученые мужи будут помнить Феофана Прокоповича, Тредиаковского, Сумарокова, Петрова, Попова, Струйского, а вот стихи будут читать – через века – Державина.

Цари! Я мнил, вы боги властны,
Никто над вами не судья,
Но вы, как я подобно, страстны
И так же смертны, как и я.
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет!
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет!
Воскресни, Боже! Боже правых!
И их моления внемли:
Приди, суди, карай лукавых
И будь един царем земли!
Почему это прекрасно? Да потому, что в груди у нас от стихов Державина, от стихов Ломоносова возникает музыка. Музыка неуловимая, ибо является отзвуком гармонии Вселенной. Помните главное: стихотворный язык есть музыка. Вот к чему стремитесь. Берегите музыку в себе, если она зазвучит, запоет в вашей крови. И страшитесь! Страшитесь осквернить музыку. Убить сей дар Всевышнего может одно-единственное слово. Не гоняйтесь за странностями, дабы увлечь читателей измышлением таинственности. Строго соблюдайте, чтобы рифма покорялась рассудку как своему царю. Избави вас бог быть рабами рифмы!

Когда лекция была закончена, Тургенев шепнул Жуковскому:

– Он говорит с нами так, будто все мы пииты! – засмеялся. – Ты чувствуешь в себе Вселенскую гармонию?

– Чувствую! Александр, я ничего еще не знаю, но я чувствую!

– Тебе бы братца моего старшего послушать. Увы! Мы ему не ровня, он уже студент.

Дома

Быть столичным жителем – пусть прежней столицы – все равно, что иметь орден. Во дни коронации император Павел Петрович вдруг посетил Университетский пансион.

Посещение было нежданным. Пансионеров строили в коридоре, когда император уже появился в дверях. Стремительно пробежал перед фронтом онемевших от восторга юношей и мальчиков. Развернулся, пошел к выходу, и тут без команды, без подсказки грянуло: «Ура! Ура! Ура!» Павел повернулся. Строгое лицо озарила улыбка, серые глаза сделались солнечно синими.

«Господи, благодарю Тебя! – молился Васенька Жуковский, ложась вечером в постель. – Я видел императора! Он прошел так близко, что воздух восколебался. Я дышал в тот миг одним воздухом с повелителем России».

Трогал губы и рассматривал руку, словно она могла позолотеть.

«Господи! Повторимо ли такое счастье?»

Распорядок в пансионе был строже, чем в Кексгольмской крепости, но Жуковский исполнял всякий его пункт с наслаждением.

Подъем в пять. Замечательно! Утренние звезды прекрасны. Они трепещут перед рассветом, они, как слезы, готовые сорваться с ресниц… С шести до семи – подготовка домашних заданий. Голова с утра, как родник. В семь в столовой общая молитва, чай. Можно бы и посытней, но учиться легче. Уроки с восьми до двенадцати. И пожалуйста – обед! После обеда свободное время. Пища улеглась в животе, сонливость прошла – снова занятия. С двух до шести. Еще час на повторение пройденного. И вот он – ужин. Вечерняя молитва, глава из Библии. Быть чтецом – награда. Жуковский удостаивался сей чести. Его место за круглым столом – постоянное.

В девять грустный колокольчик зовет ко сну. Васенька даже ждет этого звона. День вмещает в себя необъятное: века, императоры, дивные творения древних, звон шпаги, конь, дерущий гордую голову…

Щека касается подушки. И – мама! Мама сидит по-турецки, скрестя ноги. У нее гибкий стан, у нее удивительные брови, но улыбается она, не поднимая век.

– Мама, расскажи мне о турецкой жизни.

– О турецкой? Ах, Васенька, то был сон… И ты спи. Пусть тебе приснятся звезды.

Он хочет возразить, но перед ним разверзается небо с огромными, как яблоки в мишенских садах, звездами. И ни Большой тебе Медведицы, Лебедя, Орла. Звезды пылающим пунктиром, алмазными гнездами! Красота надмирная.

В субботу вечером за Васенькой приезжала Варвара Афанасьевна, всегда сама. Но весной из пансиона его стал забирать учитель, приглашенный к сестрицам: Варвара Афанасьевна кашляет кровью. Для чахоточных весна – испытание. Пережить бы…

Варвара Афанасьевна московской весны не пережила.

Сразу после похорон Юшковы поднялись семейством и уехали в Мишенское.

Васенькина первая самостоятельная дорога домой началась в день поминовения бессребренников Космы и Дамиана. До Тулы доехал за два дня. В Тулу Мария Григорьевна прислала за ним свой тарантас и своего кучера Егора.

Выехали в Мишенское при звездах, до жары. Дорога белела, как Млечный Путь над головою.

В полночь отгремела гроза. Омытое дождем небо было прозрачное – родник. На донышке звездный песочек.

– Подреми, барин, – посоветовал Егор. – Чуешь, сон-травой пахнет?

Ночь, но земля пахла солнцем. Теплые потоки воздуха перемежались холодными струями. Ехали то к небесам, то на вершины холмов, то в бесконечные сумерки пойменных низин. Светало.

Василий Андреевич задремал, а пробудился от хохота.

Тарантас стоял над рекою. Кучер поил лошадей, а в реке, саженях в десяти, плескались бабы.

– Бесстыжье племя! – крикнул Егор, видя, что барин пробудился.

– Сам бесстыжий! – откликнулись купальщицы. – Не твоя речка, наша.

– Божья! – возразил Егор. – Вот соберу сарафаны – попляшете!

– Мы тебя самого голяшом пустим! – осердилась бабья заводила.

– Не народ – разбойники! – сказал Егор в сердцах. – Пори его не пори!

– Сам небось поротый! Сними портки, поглядим! – пуще прежнего хохотали купальщицы, выпрыгивая по-рыбьи из воды: мы – этакие.

– Поехали, Егор! – попросил Василий Андреевич.

– Девки, чего теряетесь, угостите барчука. Он вас денежкой подарит! – крикнула заводила.

Пятеро или шестеро девок кинулись не за сарафанами, за лукошком. Егор уже садился на козлы, когда они обступили тарантас.

– Земляника-то луговая. Слаще меда! Отдарись, барин!

Василию Андреевичу попался серебряный рубль.

– Ведьмы! – крутил головою Егор, нахлестывая лошадок. – У них барин свихнутый. Сам ходит в чем мать родила, и вся дворня у него разголяшенная. Не бери, Василий Андреевич, в голову. Дурость бесстыдная. Гля-ко! Дрофы! Дрофы! Господи, уже макушка лета.

Василий Андреевич, поворотясь, смотрел на птиц, на плывущую из-под колес землю. Егор запел потихоньку:

Отчего, братцы, зима становилась?
Становилась зима от морозов.
Отчего, братцы, становилась весна-красна?
Весна-красна становилась от зимы-трещуньи.
Отчего, братцы, становилось лето тёпло?
Становилось лето тёпло от весны от красной.
Отчего, братцы, становилась осень богата?
Осень богата становилась от лета от тёпла.
«Господи! – осенило Василия Андреевича. – Вот она, моя тоска. Я ведь по русскому языку исскучался. Господи, награди меня дивом русской речи».

На него снизошел сон, а пробудился, когда на небесах проступали белёвские яроснежные церкви, столп надвратного храма Спасо-Преображенского монастыря, храмы Кресто-Воздвиженской обители.

– Егор! Егор! – окликнул Васенька.

– Что, барин?

– Ока, Егор!

– Она самая.

И вот она, любимейшая из дорог – в Мишенское, две колеи через зелено-золотое море травы и лютиков. Каждая чашечка столь обыкновенного цветка сияет, будто единственная в мире.

– Егор, погляди! Коршун!

– Ястреб, барин. Се – ястреб.

Жуковский смотрит на белые колеи. Над колеями легкое воспарение мельчайшей пыли. Пыль пахнет знакомо сладко: запах родины.

Они въезжают во двор, окруженные дворней. Все радуются барину.

– Пригожий! Пригожий! – слышит он девичьи шептанья.

Успевает отдать поклон, но его тотчас подхватывают под руки, ведут в дом.

У Марии Григорьевны в руках икона Богородицы. Васенька прикладывается. Ищет «бабушкиной» руки для поцелуя, но слышит строгое:

– У матушки напервой целуй.

Матушка выступает из-за спины благодетельницы. Лицо в слезах и в сиянии, так бывает, когда солнце и дождь.

Он целует родную руку, благодарно припадает к руке Марии Григорьевны и снова слышит строгое:

– Что же ты Варвару Афанасьевну не уберег?

Не плакал на похоронах – теперь разрыдался.

Слуги принесли сундук.

– Неужто столько добра накопил?

– Книги.

– Васенька, Господь с тобой! Нашел, на что деньги тратить! – ахнула Елизавета Дементьевна.

– Иные мне в награду дадены, иные Варвара Афанасьевна подарила. Сам я двухтомник купил: «Плач Эдуарда Юнга, или Нощные размышления о жизни, смерти и бессмертии» в переводе Кутузова, да эту же книгу в переводе Пьера Летурнера.

– Не зря, вижу, в ученье отдан! – решила Мария Григорьевна. – Баня готова. Мойся, отдыхай. Час обеда сам знаешь. Жить тебе во флигеле, где у немца-дурака учился.

– Полки бы для книг сделать…

– Будут тебе полки. Лисавета, пошли Прова к Василию Андреевичу. – И улыбнулась наконец: – Скучали мы без тебя.

Стыд и счастье отрочества

Елизавета Дементьевна пришла к Васеньке сразу после бани: с легким паром поздравить, думала застать в постели, а Васенька книги на полки ставит.

– Столяр Пров – волшебник! Пока я мылся – готово!

Елизавета Дементьевна с опаскою дотрагивалась до корешков томов и томиков.

– И все это у тебя в головушке? Васенька! Дураком-то не станешь?

– Ах, матушка! Видела бы ты библиотеку Тургеневых! Все четыре стены – книги. До потолка, а потолок от пола – три сажени с аршинoм.

– Бог с ними, с богатыми людьми! Деньги есть – чуди на здоровье. А нам с тобой, Васенька, о каждом грошике думать надобно. – Матушка набралась храбрости, коснулась ладонью сыновьего темечка. – Наши денежки растут по малу, а убывают по многу.

– Да какие же у нас траты?

– А учеба?

– Но за учебу заплатила Мария Григорьевна!!!

Елизавета Дементьевна вздохнула.

– Она заплатила, да денежки-то мои. Благодетель Афанасий Иванович в завещании тебя не помянул. Просил не оставить. И Мария Григорьевна поклялась ему, отходящему к Богу, – не оставит-де. И не оставила. Имение Афанасий Иванович поделил на четыре части: трем дочерям и семейству покойницы Натальи, но покуда барыня жива – она хозяйка. Слава богу, по совести распорядилась. Со всех четырех долей взяла по две с половиной тысячи. Деньги твои, а беречь их мне указано. Войдешь в возраст, сам станешь распоряжаться капиталом. Об убыли печалуюсь.

Поцеловал Васенька ручку матушке, посмотрел в ее дивные карие глаза…

– А ведь я в тебя.

– Чело батюшкино. Кудри батюшкины. Губы. Ушки-то аккуратненькие, тоже как у Афанасия Ивановича.

Отобедали в тот день по-барски. Трюфеля были поданы. Бекасы.

– Любимые кушанья Афанасия Ивановича! – сказала Мария Григорьевна, крестясь и кланяясь иконам.

– А зимой так тетерева! – напомнил Васенькин крестный и особо посмотрел на барыню.

Барыня одобрительно прикрыла глаза веками, Андрей Григорьевич выскочил из-за стола, распахнул дверь в светелку, взмахнул рукою, и тотчас грянула песня:

Дней прошедших вспоминанье
Стало мукой выше сил.
В первое мишенское утро Васенька поднялся раньше, чем в пансионе, даже птиц раньше. Свежеструганное дерево полок светилось, пахло сосной, солнцем, от простыней – речкою.

Вышел на крыльцо. Тишина необъятная.

И тотчас птичьи муэдзины закричали побудку. Птичий народ ответил воплем восторга.

– Вот оно! Вот оно! – горло сдавило слезами. – Всякое дыхание славит Господа!

Кинулся в комнату, взял перо, бумагу, чернила… Все это оставил. И по траве, по росе, прямиком – в долину, к Васьковой горе. Стихи не придумывают, сами приходят.

Белорумяна
Всходит заря.
И разгоняет
Блеском своим
Мрачную тьму нощи.
Захлебнулся счастьем.

Белорумяна
Восходит заря…
Солнце поднялось огромное, и он стоял перед ним и пел ему, ликуя:

Феб злагозарной,
Лик свой явивши,
Все оживил.
Вся уж природа
Светом оделась
И процвела.
Строфа прикладывалась к строфе, хлынула музыка, заполняя пространство от горы, где стояла усадьба, до Васьковой горы. С головой накрыла.

Однако ж к чувству нужно было ум приложить. Вчера перед сном он начитался Юнговых нощных плачей.

Насупился, опечалился.
Жизнь, мой друг, бездна
Слез и страданий…
Щастлив стократ
Тот, кто достигнув
Мирного брега,
Вечным спит сном.
На Васькову гору не пошел. Потянуло на кладбище. Сорвал два василька, положил на порог часовенки – усыпальницы дворян Буниных. Сей усыпальнице четырнадцать лет. Ровесница. Афанасий Иванович ради его рождения возблагодарил Бога постройкою новой церкви. Бревна прежней – вот они: вечный дуб.

Удивительно хорошо вставать до зари. Первые птичьи песни – твои, сияние рос – тебе, для тебя солнце в небо поднимается.

Женский народ все еще во власти Морфея: две Анюты, две Авдотьи с Марией.

Господи! Пятеро сирот. Наталья Афанасьевна умерла в родах, не дожив до тридцати, Варваре Афанасьевне было двадцать восемь. Четверых осиротила.

Вспомнилось, как давным-давно с Варварой Афанасьевной, закутавшись в меховой полог, сидели под кустами сирени и слушали мишенских соловьев. Ужас! С полуночи до утра! Втайне!

– У нас теперь души соловьиные! – сказала она тогда. То было в мае.

Он поспешил в свой флигелек. Записал стихи и, помедлив, вывел вверху «Майское утро».

В душе что-то совершалось, и это непонятное требовало выхода. Перо само побежало по бумаге, занося на лист торжественную музыку печали. Майская ночь стояла перед глазами и – часовня.

«Как величественно это небо, распростертое над нашим шатром и украшенное мириадами звезд! А луна? – Как приятно на нее смотреть! Бледномерцающий свет ее производит в душе какое-то сладко уныние и настраивает ее к задумчивости… Живо почувствовал я тут ничтожность всего подлунного, и вселенная представилась мне гробом. “Смерть, лютая смерть! – сказал я, прислонившись к иссохшем дубу. – Когда утомится рука твоя, когда притупится лезвие страшной косы твоей и когда, когда перестанешь ты посекать всё живущее, как злаки дубравные?… Ты спешишь далее, смерть грозная, и всё – от хижины до чертогов, от плуга до скипетра – всё гибнет под сокрушительными ударами косы твоей”».

Он услышал самого себя, голос свой, произносящий грозные слова о грозной судьбе человечества. Мешали слезы, он писал почти вслепую, сдерживая рыдания:

«И я, и я буду некогда жертвою ненасытной твоей алчности! И кто знает, как скоро? Завтра взойдет солнце – и, может быть, глаза мои, сомкнутые хладною твоею рукою, не увидят его. Оно взойдет еще – и ветры прах мой развеют».

Перо выпало из руки. Он плакал, и не потому, что было жалко жизни своей. Свершилось! Он – поэт.

– Варвара Афанасьевна!.. Варвара Афанасьевна!..

Он знал, чье это благословение.

Снова взял перо и на оставленном вверху листа свободном месте написал: «Мысли при гробнице».

Поэт – существо надмирное.

Василий Андреевич впал в задумчивость.

Бродил возле мельницы, глядя в омут. Часами сиживал на Васьковой горе. Ладно бы молился али с девицею. Ан, нет. Сидел, глядел, и – вздыхал.

Встревожилась Мария Григорьевна. Коли пошли вздохи – беда! Из-за карамзинской Лизы немало вздыхающих утопилось. Всё от нежного сердца.

Барыня, недолго думая, устроила смотр дворовым девкам. На Агапку пал выбор.

Сводили девку в баню, причесали, в сарафан нарядили, в таких сарафанах барыньки пастушками прикидываются. Шелковый, шитый с хиростями: не мешком, а чтобы и стан, и всю притягательную пышность выказать.

Девка попалась, слава богу, не дура. Грамоте маленько была научена. Вот и посадили ее в тенечке, против флигелька Василия Андреевича книжку читать.

Как Агапку не приметить! Белолица, волосы – золото, глаза – черные алмазы.

Подошел Василий Андреевич, полюбопытствовал, что за книжка. Обрадовался:

– Херасков! Михаил Матвеевич, мой учитель. Не учитель, конечно, но экзамены мы ему сдаем. Нравятся стихи?

– Нравятся, – сказала Агапка, оробев. – Токмо не больно понятные.

Покидает солнце воды
И восходит в высоту,
Ясный день всея природы
Открывает красоту. —
– Что же тут непонятного?

– Стадо Дафнино не понятно! – показала пальчиком Агапка.

Пальчик нежный, ноготок будто греческим ваятелем выточен.

– Дафна – имя, – объяснил Василий Андреевич. – Стихотворение буколическое. Пастушье. Сие есть поэтическая традиция. Она восходит к пиитам Древней Греции… Я книгу тебе дам.

Увел Агапку во флигелек, и надолго.

– Ну? – спросила Мария Григорьевна девку.

Агапка показала барыне книжку.

– Почитать Василий Андреевич наказали.

Барыня подняла брови на лоб.

– Ну?

– Василий Андреевич сочинение мне читал. Про гробницу.

– Про какую гробницу?

– Не знаю! – испугалась Агапка. – Еще «Майское утро».

Мария Григорьевна окинула девку двумя-тремя взорами: Агапка сама была, как майское утро.

– Не в Афанасия Ивановича голубок! А ты тоже дурой-то не будь. Каждый день к нему наведывайся.

Агапка была послушна, наведывалась, и Василий Андреевич, узнавши ее сообразительность, тягу к чтению, стал давать ей уроки словесности.

Мария Григорьевна, однако ж, от своего плана не отступила. Подождала денька три и прислала красавицу в баню, спинку недорослю потереть.

Василий Андреевич при виде растелешенной Агапки побагровел от затылка до пяток.

– Я сам! Я сам! – закричал он, прикрываясь веником, да вот Агапку закрыть было нечем.

Тут она и пала перед ним на колени.

– Барин, не гони меня! Не губи!

Куда им было деваться, сделали то, чего от них ждали. Потом сидели на лавке и плакали.

– Я не барин, – говорил Агапке Василий Андреевич. – Я такой же раб, как и ты… Бежать! Бежать!

Дворянские безумства

Не убежал. Из бани – в постель, и уж так поспал: пробудился ввечеру другого дня.

На столе кушанье, от кушанья парок: с пылу с жару. Ел, как после Великого поста… Насытился и поскучнел.

Пошел к Андрею Григорьевичу. Андрей Григорьевич переписывал ноты в толстую тетрадь.

– Сто сорок пятый псалом в переложении Михаилы Васильевича Ломоносова. – Спел: – «Хвалу Всевышнему Владыке Потщися, дух мой, воссылать; Я буду петь в гремящем лике О Нем, пока могу дыхать».

– Дивно! – оценил Василий Андреевич, а глазами – далеко-далеко.

– Что за печаль, дружочек? – встревожился крестный.

– Ах! – вырвалось у Василия Андреевича, а про себя еще раз ахнул: ничего другого сказать невозможно.

– Пошли рыбку удить! – предложил крестный.

Сели возле мельницы. Поплевали на червячков. У Андрея Григорьевича поплавок сразу же заснул, а у Василия Андреевича – нырь!

– Ерш! – обрадовался крестный.

И пошло. Но преудивительно! У Андрея Григорьевича ни единой поклевочки, а Василий Андреевич уже тридцатого с крючка снимает.

Рыбка развеселила, да не вылечила. Не шло из головы: ну как, как на Агапку теперь посмотрит он? Господи, а как поглядит на него Мария Григорьевна? Стыд! Стыд!

Да вот она, судьба.

На подводе в одну лошадь привезла все свое состояние да Машеньку с Сашенькой, старшей четыре годочка, младшей – два, Екатерина Афанасьевна Протасова.

– Андрей Иванович проиграл в карты всё, что имел! Матушка, мои дочери нищенки.

– Бога не гневи! – крикнула Мария Григорьевна на любимицу свою, на счастливейшую в семействе. – Тебе принадлежит орловское село Бунино, белёвское Муратово. Сам-то что? ...



Все права на текст принадлежат автору: Владислав Анатольевич Бахревский.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Царская карусель. Мундир и фрак ЖуковскогоВладислав Анатольевич Бахревский