Все права на текст принадлежат автору: Вячеслав Пьецух, Татьяна Набатникова, Петр Николаевич Краснов, Владимир Карпов, Валерий Козлов, Татьяна Толстая, Юрий Павлович Вяземский, Николай Дорошенко, Леонид Бежин, Владимир Курносенко, Ярослав Шипов, Олег Сергеевич Корабельников, Александр Петрович Брежнев, Сергей Бардин, Юрий Доброскокин, Дмитрий Дурасов, Сергей Ионин, Николай Исаев, Петр Паламарчук, Олег Пащенко, Николай Шипилов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Рассказы тридцатилетнихВячеслав Пьецух
Татьяна Набатникова
Петр Николаевич Краснов
Владимир Карпов
Валерий Козлов
Татьяна Толстая
Юрий Павлович Вяземский
Николай Дорошенко
Леонид Бежин
Владимир Курносенко
Ярослав Шипов
Олег Сергеевич Корабельников
Александр Петрович Брежнев
Сергей Бардин
Юрий Доброскокин
Дмитрий Дурасов
Сергей Ионин
Николай Исаев
Петр Паламарчук
Олег Пащенко
Николай Шипилов

О рассказе тридцатилетних

Недавно мне довелось встретиться с одним зарубежным литератором. Естественно, мы заговорили о том, что происходит в жизни и литературе наших стран, о языке художественных произведений, о сходстве и различиях между современными литературами мира. И вот собеседник задал мне довольно неожиданный и обескураживающий вопрос: «Почему вы не переходите на латинский алфавит? Ведь это отгораживает вас от всего остального мира! Ваша азбука — ненужный архаизм, мешающий языковому общению между народами. Почему бы не записывать русские слова латинскими буквами!» Я стал объяснять, что само начертание русских букв имеет не только смысловое, но и эстетическое значение, что азбука — это такой же памятник, как и церковь Покрова на Нерли или Успенский собор в Кремле. Когда в нашем языке отменили обязательный твердый знак в конце слова, великий поэт Александр Блок с душевной болью сетовал, что отныне для него лес — не лес, а сад — не сад. Эти слова утратили тот зрительный образ, который складывался из начертания их букв: понадобилась смена нескольких поколений, чтобы восстановилась полнота образного восприятия слова. А попробуйте записать русское слово по-латински, и вместо живого языка вы получите лабораторный экстракт, безвкусный, как дистиллированная вода. Обо всем этом я сказал моему собеседнику, но ничуть не убедил его. Вежливо меня выслушав, он глубоко вздохнул: «Все вы, русские, идеалисты». Я в азарте ответил, что меня настораживают черты позитивизма и прагматизма в мышлении некоторых зарубежных писателей, что они — наследники Гёте, Данте, Руссо — словно бы забыли о своих великих духовных традициях. Меж нами возник спор, очень острый и интересный, и я заметил, что стоило мне в ходе этого спора упомянуть о духовности, о нравственных поисках, о смысле человеческой жизни, и собеседник меня тотчас же поправил: «Пожалуйста, конкретнее».

Может быть, мы действительно идеалисты? Доля истины в этом определении есть, и сейчас можно смело сказать о том, что мы уступаем многим в умении практически наладить нашу жизнь. Горько и обидно становится при мысли, что люди у нас работают много, а живут плохо, что в обыденной жизни нам не хватает подчас самых необходимых вещей, что мы подолгу стоим в очередях и умудряемся доставать через знакомых товары, которые должны лежать на прилавках. Эту обиду и горечь со всей силой выразила наша большая литература, много сделавшая для того, чтобы подготовить общество к процессу перестройки, и в лучших произведениях молодых — тридцатилетних — писателей были затронуты проблемы и противоречия, сформулированные затем в партийных документах. Конечно, в пределах одного сборника было бы трудно обозначить весь круг этих проблем и представить тридцатилетних как целое литературное поколение, но тем не менее каждый из включенных в него рассказов позволяет судить о духовных и нравственных поисках молодых писателей. Писателей очень разных, добавим мы, но внутренне связанных тем, что в их произведениях обнажен единый жизненный срез и воссоздан временный период, охватывающий шестидесятые, семидесятые и восьмидесятые годы: именно в эти, столь важные для истории отечества годы формировалось гражданское мировоззрение молодых писателей.

Не всегда это мировоззрение выражалось открыто — развитие общества в эти годы складывалось так, что, призывая писателей к гражданской активности, к борьбе с недостатками, оно не представляло для этого реальных социальных возможностей. Поэтому своеобразной формой гражданского протеста подчас становился побег, о котором мечтает, к примеру, герой рассказа Владимира Курносенко, молодой врач, попавший по распределению в больницу. Условия работы молодого врача, описанная в рассказе обстановка больницы воспринимаются одновременно и как нечто вполне обычное, заурядное и как что-то совершенно неестественное, почти абсурдное, и где граница между этими двумя восприятиями, определить очень трудно. Поэтому стихийное бегство — единственный выход для героя рассказа, а для автора — единственная возможность правдивого показа жизни. Характерен и другой пример. Отчего возникает злоба между героями одноименного рассказа Сергея Бардина — институтским механиком Заваленовым и пожилой женщиной, оскорбившей его в автобусе? Да именно оттого, что им приходится затрачивать неимоверные усилия для решения самых обыкновенных бытовых проблем — добывать дефицитный лак для полов, носиться с тяжелой сумкой по городу, трястись в набитом автобусе и т. д. Герои Бардина лишены естественного, прямого отношения к жизни, и кажущаяся им такой обычной жизнь на самом деле осложнена многими искусственными препятствиями, которых они до конца и не осознают. Они лишь смутно догадываются, что им плохо, что в жизни им недостает самой жизни, что их жизнь складывается в чем-то не так, и это чувство постепенно накапливается, чтобы привести к неожиданной разрядке. Вот в чем причина злобы — стихийной вспышки ненависти друг к другу. Не в душевной ущербности, не в нравственной глухоте, не в изъянах совести, а в том социальном недуге, к преодолению которого призывает нас партия.

Таким образом, вывод, к которому подводит нас С. Бардин, вполне однозначен: необходимо выпрямить жизнь, придать естественные пропорции человеческим отношениям. Сходная социальная направленность отличает и рассказы других молодых писателей, включенные в сборник. Героиня рассказа Татьяны Набатниковой «Тебя от ранней зари» вспоминает послевоенное детство — саманный домик в глухом поселке, дворовые игры, первую любовь, отца, тайком читающего ее дневник, собственную трусость перед отцом и отчаянную ложь во спасение: «Я это все наврала!» Казалось бы, лирический рассказ, почти лишенный социальных знаков, но выраженное в нем пронзительное чувство жизни, интонация страстной человеческой исповеди, обнаженность самых заповедных уголков души обладают не меньшей мерой социальности, чем рационально выстроенный знаковый ряд. Сознавая всю бедность и скудность своего прошлого, героиня Набатниковой искренне любит его, потому что это — ее прошлое, ее жизнь, но в то же время она беспощадна к самой себе и не один раз называет свою натуру рабской, обозначая тем самым свойство не столько своей личной, сколько социальной психологии целого поколения. Тот недостаток внутренней смелости, свободы и собственного достоинства, в котором упрекает себя героиня, порожден не просто складом ее характера или семейными отношениями, а определенной общественной ситуацией и послевоенных, и более поздних лет, отсутствием бережного внимания и уважения к человеку, недооценкой значения самого человеческого фактора. Потому-то человек и боится, не решается почувствовать себя личностью, потому-то и прячется в наспех выдуманную ложь, стоит лишь другим посягнуть на его достоинство и внутреннюю свободу.

Жестокий счет к жизни предъявляет и Ярослав Шипов в рассказе с таким же названием, и Петр Краснов в «Шатохах», и Владимир Карпов в рассказе «Вилась веревочка»: у каждого из этих писателей есть резкие, правдивые и даже беспощадные сцены. Директор интерната для эвакуированных детей, «лихой, веселый мужчина в морской фуражке, летчицкой куртке, с кобурой на боку», объявляет по ночам учебные тревоги и заставляет полуголодных ребятишек ползать по снегу между кладбищенских крестов, повторяя, что «стране нужны сильные люди». Деревенские жители, собравшись миром, преследуют и убивают бродячих собак, которые по их же вине и стали шатохами. Молодой парень по прозвищу Хысь, предводитель местной шпаны, коверкает и унижает достоинство тех, кого связала с ним блатная веревочка. Что прочитывается во всем этом? Экзотика странных человеческих характеров, подчеркнутая необычность ситуаций, неожиданность сюжетных поворотов, психологические курьезы и гротескные преувеличения? Конечно, и это тоже, но главное, что мы, читатели, выносим из подобных сцен, заключается не в литературных построениях, а в бессознательно передаваемом нам веянье жизни, вписанной в исторический и социальный фон. Человек на этом фоне выглядит противоречиво: его заставляют быть сильным, а он шатается от голода, от недосыпания и усталости, ему обещают рай на земле, а у него не хватает дров, чтобы протопить печь и немного согреться. Отсюда — любовь, жалость и сострадание к человеку в прозе молодых писателей, отсюда же — неприятие социальных и исторических обстоятельств, породивших эту противоречивую двойственность.

Да, быть идеалистом в реальной жизни — плачевная участь, но это понятие имеет и другой — положительный — оттенок смысла. Опыт классической русской литературы учит тому, что не хлебом единым жив человек, и жажда духовная, о которой в стихотворении «Пророк» говорил Пушкин, всегда была для нас сильнее стремления к материальному благополучию и достатку. Эта жажда никуда не исчезла в наш век, хотя само понятие духовности было в значительной мере социально переформулировано. Необходимо подчеркнуть, что писателя — в отличие от лингвиста — должен интересовать не столько язык литературы, сколько великий метаязык жизни, который тоже развивается и меняется, хотя заметить эти изменения подчас труднее, чем в обычном языке. Во многих произведениях молодых прозаиков, в том числе и включенных в сборник, показано, что такие категории духовного опыта, как аскетизм, отшельничество, изолированность от людей, сейчас утратили свое значение, и если человек бросает профессию, близких друзей, семью, чтобы работать сторожем или истопником в котельной, в уединении читать книги и пореже встречаться с людьми, то его отшельничество лишено подлинного духовного смысла и скорее напоминает заурядное фрондерство. Именно таким фрондером выглядит герой рассказа Николая Шипилова «Одиноко», который сбегает в деревню, разочаровавшись в любимой девушке, и томится там от скуки и безделья. В то же время Колька Медный из рассказа Олега Пащенко не способен и часу пробыть в одиночестве и охвачен единственным стремлением взвалить на себя побольше чужих забот, и хотя вмешательство в жизнь незнакомых ему людей часто заканчивается для него плачевно, Колька — человек подлинной, высокой доброты и духовности, недаром ему присвоено прозвище «Его благородие».

Да, сейчас не встретишь седовласых старцев-отшельников, которые утешат, приветят и добру научат, но в то же время великий метаязык жизни уже выработал новые понятия духовного бытия. Молодые прозаики умеют видеть эти понятия, угадывать их в будничной суете, и поэтому они как бы призывают читателей: вглядитесь в толпу людей, заполняющих автобусы и вагоны метро, и, может быть, вы узнаете в них новых пророков, неведомых Пушкину и Толстому. Наша беда в том, что мы по инерции переносим старые понятия на новые явления жизни, и в результате получается то, что древнекитайские философы называли расхождением между вещами и именами. Пример такого расхождения — определение двадцатого века как сугубо технического, ориентированного только на материальный прогресс. В подобном определении виноват не столько век, сколько мы сами с нашими стереотипами мышления. Отбросим эти стереотипы, и под оболочкой технического века мы услышим мощные гуманитарные веянья. Подлинный гуманитарный пафос пронизывает рассказ Юрия Вяземского «Цветущий холм среди пустого поля»: женщина, чья исповедь занимает большую часть рассказа, не совершает необыкновенных и героических поступков, но она необыкновенна своей способностью любить, душевным богатством, умением чувствовать. Автор почти ничего не сообщает о внешних обстоятельствах жизни своей героини — даже имя ее остается неизвестным, но зато в анализе ее сокровенных чувств он достигает тончайшего — подчас микроскопического — психологизма. Ю. Вяземский как бы сгущает неуловимую эссенцию чувства до концентрации насыщенного психологического раствора, и мы не воспринимаем это как формальный изыск, как любование психологией ради психологии, потому что человек духовный — это прежде всего человек чувствующий, чье нравственное богатство неотделимо от богатства его душевного мира.

К числу таких чувствующих людей относится и Ваня Понькин из упоминавшегося рассказа Н. Шипилова «Одиноко». После войны Ваня приехал жить в деревню, и хотя никогда до этого ему не приходилось заниматься крестьянским трудом, стал работать в колхозе, косить, пахать землю — и все это ради любви к женщине, которую он взял в жены вместе с ее детьми и ради которой был готов на самый тяжелый труд, на любые испытания. Ваню в деревне считали за чудака, иногда подсмеивались над ним, а «уехал — и незвонкая жизнь стала, как без мамки», — говорит о нем старик Анкундинович, некогда обучавший Ваню крестьянскому ремеслу. Чудаки, странные люди часто встречаются на страницах молодой прозы, и всякий раз их чудачество оказывается не эксцентричным проявлением зла, а застенчивой маской, под которой скрываются доброта и любовь. Такими чудаками представляются и герой рассказа Вячеслава Пьецуха «С точки зрения флейты», укравший у соседки четвертной, чтобы погасить вспыхнувшую к ней любовь, и дурочка Соня из рассказа Татьяны Толстой, спасающая в блокаду женщину по имени Ада Адольфовна, которая всю жизнь забавлялась тем, что писала ей письма от вымышленного поклонника. В изображении молодых прозаиков чудаки, странные люди, домашние философы — это герои со своеобразным мировоззрением. Днем они, как и все, ходят на службу, стоят в очередях, но вечерами они преображаются, и тогда на современных малогабаритных кухоньках, завешенных сохнущим бельем, рождаются удивительные идеи, концепции, гипотезы. И таких чудаков немало, надо лишь уметь их разглядеть, и мы поймем, что героем нашего времени является не технический менеджер, проектирующий супергиганты индустрии, а чудак, в котором горит великий пламень духовных исканий.

Задача подлинной литературы — приведение в строгое соответствие вещей и имен, создание той второй реальности, которая не зеркально отражала бы первую, а словно просвечивала ее рентгеновскими лучами. А для этого писателю нужно узнавать жизнь не столько извне, сколько изнутри, как это делают в своих рассказах Николай Дорошенко и Владимир Курносенко, Дмитрий Дурасов и Юрий Доброскокин. Этих писателей объединяет стремление к глубинным измерениям сегодняшней жизни, к воссозданию той художественной полноты письма, которой в равной мере чужды тенденциозные преувеличения и банальные упрощения. Не менее сложные задачи ставят перед собой Петр Паламарчук и Николай Исаев, чьи герои как бы обладают волшебной способностью слышать под асфальтом московских улиц подземный гул минувших веков и видеть в лицах окружающих их людей отсветы Истории… В целом же перед поколением молодых прозаиков стоит важнейшая проблема духовной ориентации и нравственного выбора. Каждого, кто приходит в литературу, хочется спросить: «Кто ты? Кому ты наследуешь? К каким нравственным и духовным токам подключаешься в своей работе?» Так же, как радиоэфир перенасыщен сейчас множеством шумов, атмосфера нашей духовной жизни складывается из самых разных веяний. Нам доступны ценности европейской культуры и сокровища национальных традиций, мы стремимся постигнуть язык забытых цивилизаций и разгадать великую загадку Востока, нам знакомы реализм и модернизм, условность и символика, абстракционизм и поп-арт. Но чем меньше перед нами цензурных запретов, тем строже должны быть внутренние критерии выбора, ибо, выбирая, мы всегда должны помнить: тот, кто не наследует добру, неизбежно наследует злу.

Л. Бежин

Сергей Бардин Злоба

Вот что было с Заваленовым.

Возвращался он домой часов около десяти и заждался автобуса. Стояла весна, и вечерами на далекой окраине, среди длинных белых домов, посвистывал холодный ветер, задувал под куртку, а если прятаться от него за стеклянную стенку на остановке, то сильно сечет по ногам и сквозь щели застуживает привычного к теплым квартирам горожанина насмерть. Заваленов, хоть и выпил перед этим, сильно мерз.

Ездил он к тестю за лаком для полов, лак взял, две банки, заложил в тестеву новую сумку с молниями и потащил. В метро он ставил сумку на сухой пол и кемарил стоя, а здесь, недалеко от дома, мерз уже минут двадцать, и руку тянуло сильно. Асфальт был мокрый, грязный, и опустить новую сумку он не решался. Тесть вещи любил и берег, не хватало еще с ним из-за сумки цапаться.

В стеклянном углу под крышей народ сбился плотно, но Заваленову место досталось плохое, подветренное. К тому же какой-то ханурик все валился на него, давил на занемевшую руку, и Заваленов все отпихивал его свободной рукой, а тот снова засыпал стоя и снова валился. Сильно, видать, был пьяный.

Заваленов, с тех пор как перешел в институтскую механичку, о выпивке заботиться перестал. Умные люди научили: сами придут и предложат. И впрямь — институт был химического профиля, и каждой лаборатории давали помесячно литров до пяти спирта; большое его число уходило в механичку, к слесарям и электрикам. В научном хозяйстве института заправляли в основном женщины, и беспрерывно требовалось что-нибудь наладить или починить. Потому мастера здесь были балованные: без спирта разговаривать ни о чем не хотели — так было заведено искони. А научные по всякой мелочи бегали вниз, в мастерские, и несли гидролизный, чище слезы, спирт.

В этот день, в четверг, смотрел Коля моторы на вытяжке. Возился день, но спирт взял, как заведено, к обеду. Потом, в пять, пошли с ребятами, взяли пива. Коля ушел скоро — две кружки выпил, и все! Хорош. Он вообще был поприличнее многих и совсем ходить в «этих» не собирался. Держало и то, что надо было ехать за лаком.

И вот мерз теперь как зюзик. Холодком этим у Коли совсем выдуло хмель и тепло, он стоял озябший, и зверски хотелось спать. С этим и в автобус полез. А полез как-то неловко, спросонья; его задели локтем, ругнули, потом запихнули в узкий закуток между передней кассой, и какой-то теткой, поджали, — словом, как обычно. Заваленов поворачивался, поднял сумку и пристроил ее на приоконный поручень, сам тоже развернулся: спиной к кассе, лицом к тетке, — и поехали. Дремать, правда, не мог, приходилось прижимать сумку к стеклу и не давать ей валиться на пассажирку. Эту свою заботу о сидящей перед ним Заваленов хорошо запомнил: память эта потом сильно его жгла.

Так ехали они недолго, минут десять, качало, кидало, но Заваленов слева был устроен хорошо и все силы употреблял, чтобы не упасть на тетку. Балансировал в сложном положении, и тут она завела на него глаза и сказала:

— Ты что меня коленями жмешь? Топчется без передыху, скоро совсем завалится. Нажрался, так дома сиди. Топотун!

И так она это сказала, с такой ненавистью, вроде даже просвистела, что Колька толком и не понял. Он сморщился, пригнулся и спросил по-дурацки:

— Чего?

— Ничего! — сказала баба, злобно глядя на него. — Стоять прямо надо, вот чего!

Колька понял теперь. Все в нем поднялось обидой, злобой. Но не умел он так ловко, как иные ребята, отшить ее вроде: «На такси езди, если не нравится». Или насчет возраста немолодого ее укусить. Не умел. И он стал подыскивать такое обидное слово. Но автобус тут притормозил, потом рванул на обгоне, и Заваленова опять качнуло и наклонило над теткой. Тогда она кулаком отпихнула его аж даже с удовольствием, отвернулась и ничего не сказала. И так она губы поджала, такая была ярость в ней, такая правота, что он захлебнулся словами и, охрипнув, спросил:

— Ты за что меня кулаком? За что?

— Соплями сперва умойся, чем мне «ты» говорить, понял? — сказала она и, твердо глянув на него, стала собирать сумки. Потом двинулась сквозь плотный людской строй к переднему выходу.

А Заваленов стоял как ушибленный, и в голове у него все вертелись слова обиды и объяснения. И что сумка у него тяжелая, и что зажат был. И вспомнил он, что она не мерзла на остановке, а сидела в теплом автобусе, когда толпа внесла его; свою аккуратность с сумкой вспомнил, и все это в мгновенье ока пронеслось, и все душило его.

Тут скачущие его мысли вдруг успокоились. Он стал вталкиваться в толпу, не теряя из виду ее платка, потому что разглядеть ее не успел: сначала из-за дремоты, потом кровь бросилась в глаза.

Он думал так: уделаю. Район новый, домов много, свету мало, только из окон. Здесь, на остановке, даже не подойду, думал, а до дому провожу. Буду идти сзади, и все. Пугну, чтоб помнила, зараза.

А та вылезла из машины, и что-то, видать, ее кольнуло, потому что она оглянулась и увидела, как Колька выдирал сумку из толпы, выбирался за ней на остановку. Она пошла скорым шагом, обгоняя тех, кто успел уйти вперед, но и не отрываясь от них. А Заваленов шел позади, и это положение преследователя ему даже понравилось. Он, правда, чуть поостыл и побаивался, что она станет сейчас шуметь, сзывать людей, но она, видно, не решилась на это и быстро шла вперед. Остальные не знали ничего, не догадывались и шли, отворачиваясь от ветра, поспешая попасть домой. Через минуту этой молчаливой ходьбы большая часть шедших от автобуса отворотила вправо, а малая пошла влево по пустырю, по узкой асфальтовой дорожке. И она пошла туда же. Она не оборачивалась, но Заваленов чувствовал, что она спиной слышит его сзади и боится. Обязательно боится! В этом и заключалась его мысль и его торжество.

Скоро дошли до дальних домов. Здесь, где кончались фонари, стали расходиться по доскам, и как-то незаметно рассосались все, кроме той обидчицы и молоденькой девчушки. Девушка шла мелкими быстрыми шагами и обгоняла женщину. И когда она обгоняла ее — Колька видел это, — та взглянула на девушку так, словно хотела остановить ее, попросить на помощь, но потом обмякла, — видно, поняла, что только напугает. Был бы кто постарше или мужик, она бы Кольку шуганула. А тут, видать, не решилась и от своей этой нерешительности испугалась еще больше. Заваленов понял, что она больше не оглянется, не сможет. Вся она как-то сжалась, а когда попали в полосу света, Заваленов увидел, что платок сбился у нее, но она не поправляет его, потому что руки заняты, а остановиться нельзя. Девчонка вбежала в парадное, они остались одни.

Ему вдруг расхотелось доводить дело до конца. От остановки они отошли уже очень далеко, он достаточно попугал ее, и было что завтра рассказать ребятам, но потом он вспомнил, как она сказала: «Соплями умойся!» — и прибавил шагу.

Теперь расстояние между ними сокращалось, она услышала это и почти побежала. Он гнал ее вперед, загонял, и деваться ей было некуда. Они были совсем одни в узком проходе между последним домом и лесом. Ветер, летящий над деревьями, здесь ударялся в дом и подталкивал ее в спину.

Она вскочила в подъезд.

Колька потоптался у крыльца, но решил все же войти. Хлопнуть дверью, подняться на первую ступеньку, потом уйти. А то можно и нарваться. Вдруг у нее муж там, или сын, или сосед. Всякое бывает.

Он открыл дверь, другую, пошел к ступенькам. Двери одна за другой со скрипом закрылись, бабахнули, Колька сделал шаг, прислушался. Было тихо, темно. Он встревожился, поднялся на площадку. Свет здесь, как водится, не горел. Слабо в щель пролета светила лампа четвертого этажа. Заваленов стал поворачиваться, чтобы уйти, и тут — а! — увидел ее глаза! И чуть не закричал.

Она закрывала ладонью разинутый рот, и глаза ее, затравленные, черные, блестели под пальцами руки. Другой растопыренной ладонью она упиралась в стену, сумки валялись на полу.

Колька испугался, сердце его ухнуло вниз, он сделал судорожное, ненужное движение, а она стала валиться набок, не отрывая от него упорного, твердого взгляда.

Он поймал ее у пола, она была страшно тяжела для него. Сумка мешала, бросил. Он усадил женщину, прислонил ее к стенке. Руки у него тряслись. По-прежнему было очень тихо. Только теперь дошло до него, что сотворил. Умом он понимал, что нужно хватать сумку и рвать отсюда. Если кто-нибудь придет, начнут допытывать, что да чего, зачем шел, зачем пугал, — можно и сесть за такое дело. Но он не уходил. Он сидел перед ней на корточках, тряс ее за рукава и дул в белое лицо. Она вдруг дернулась, открыла глаза и села.

— Что ты? Что ты? — забормотала она с обморока, оттолкнула его и стала вставать.

Колька кинулся помогать ей и помог. Она поднялась, поглядела в его лицо и вдруг вся покривилась, слезы потекли у нее из глаз. Горько плакала женщина, но Колька не знал, что это тоже с обморока, от пережитого. Не знал, что сказать, что сделать, а женщина стояла, опустив руки, и плакала.

— Простите меня, ну чего, чего вы… простите, — бормотал Заваленов, подбирая ее сумки и суя их в руки женщине. — Я лифт вызову, сейчас.

— Не работает он, — сказала она сквозь слезы.

Но Заваленов нажал несколько раз на большую кнопку, и в вышине загудело, кнопка загорелась тусклым красным светом, лифт пошел.

— А у меня не заработал, — сказала она.

Вот когда стало Кольке плохо, после простых этих слов. Ведь это от жуткого страха не послушались ее руки, она стояла тогда возле мертвой шахты и ждала его, Кольку. И вверх пойти не могла — он уже открывал дверь. Он понял это одной мыслью, сразу, до мельчайших деталей. И скрип дверей, и шаги, и парадное темное, и лифт. И ужас ее, бабий понял.

— Ну, простите, — брякнул Колька.

Зашумели расходившиеся дверцы лифта. Уютный квадрат света упал из дверей, и он увидел ее всю. Семь секунд стоял лифт, и семь секунд он смотрел, как она утирала слезы. Обыкновенная баба, располневшая, грузная. Запомнил он складку над бровями, ее по-девичьи жалкое, все еще зареванное хорошее лицо.

Двери лифта закрылись, стало очень темно.

— Давай сетки, — сказала она.

Потом поправила платок, шмыгнула носом, взяла у него сумки и нажала на кнопку. Опять двери с грохотом раскрылись. Она вошла, пол стукнул, зажимая контакт. Повернулась и смотрела на него, стоящего теперь в полосе света. Молчали. Потом подошла к двери и, глядя ему в глаза своими заплаканными, опухшими глазами, сказала:

— И ты меня прости. — И потом еще сказала: — Иди отсюда. А то милицию позову.

Заваленов не выдержал, рванул с пола сумку и кинулся вон из подъезда.

Леонид Бежин В детстве у меня был противогаз

Сереже разрешалось гулять лишь у своего подъезда, под окнами, в которые его могли видеть мать и бабушка. Взрослые следили, чтобы он не нарушал запрета, так как не были до конца уверены, нужен ли их запрет, и боялись, что, нарушив его, Сережа поставил бы под сомнение его необходимость. Он же, чувствуя, что послушное поведение делает родителей как бы обязанными ему, находил в нем больше выгод, чем в непослушании.

Кроме того, подъезд и все с ним связанное — вечно стоявшая внутри детская коляска, водосточные трубы — было настолько привычно ему, что, казалось, и не могло иметь другого предназначения, кроме как ежедневно представать перед глазами Сережи, а все остальное время быть словно ничем, не существовать, как сам он не существовал, когда не думал о себе. Слыша, как хлопает в подъезде дверь, он только тогда осознавал этот звук, когда — пусть даже в виде другого человека — представлял себя открывающим ее. И если другой проходил мимо водосточных труб, Сережа мысленно убирал из-под него «свою» территорию, и тот асфальт, по которому ступали ноги другого, словно бы уходил куда-то вместе с ним и никогда больше не возвращался.

В конце зимы у подъезда стала появляться незнакомая ему девочка, худенькая, в красном пальто и красной вязаной шапочке. Сереже казалось, что она хочет с ним подружиться, и он от недоверчивости напускал на себя недоступный вид. Но вскоре обнаружилось, что девочка не проявляет к нему никакого интереса, и тогда Сереже стало приятно думать, что ему когда-то угрожала опасность ее дружбы. Это была новая и незнакомая девочка, а люди такого рода вызывали в нем восхищение, их новизна представлялась ему лишь им одним присущим свойством, о котором ему не приходилось и мечтать. Сережа подумать даже не мог, что он способен показаться кому-то новым и незнакомым, это было невозможно с его ушами, голосом, оцарапанными коленями, до отчаянья привычными и одинаковыми.

Он мечтал принести незнакомке какую-то жертву, завладев на секунду ее вниманием, и вот он впервые нарушил запрет и выбежал за арку дома. В наказание его несколько дней не пускали гулять, и, когда он вновь вышел во двор, его поразило, что незнакомка осталась той же самой, не изменилась, словно этих нескольких дней и не было, а он лишь на миг зажмурился, а потом снова открыл глаза. Кто-то неведомый в нем помнил о ней так же, как мать помнила о его дневном распорядке («Сережа, пора обедать!»), когда он увлекался играми и беготней с друзьями.

— Здравствуй, ты из какого подъезда? — спросила девочка. — Я тебя раньше не видела. Как тебя зовут?

— Никак…

— Хорошо, я буду тебя звать мальчик Никак! Мальчик Никак! — Она засмеялась. — А ты давно здесь живешь? Мы переехали на прошлой неделе, а раньше я жила у Садового кольца. А ты где?

— Нигде…

— Мальчик Нигде, мальчик Нигде! — Она рассмеялась еще громче. — Теперь я буду звать тебя мальчик Нигде!

Сережа не решился спросить имени девочки, но однажды ее позвали в форточку: «Наташа!» Среди девочек их двора уже была одна Наташа, но теперь ее словно переименовали, настолько непохожим было ее имя на имя новой Наташи. Из букв, входящих в имя прежней Наташи, нельзя было ничего составить, кроме обыкновенного слова Наташа, похожего на слова Вера, Петя, Коля. Буквы же нового имени (строгое и взрослое «т» в середине) складывались во что-то волшебное, вовсе не напоминающее слово, а как бы сотканное из звуков Наташиного голоса и окрашенное в красный цвет ее зимнего пальто.

Собственного имени Сережа стыдился и избегал произносить его при Наташе, словно потревожив тот бугорок сознания, под которым оно пряталось, он рисковал наткнуться на ядовитое и уродливое насекомое. Будь он безымянным (мальчик Никто), Сережа был бы лишь счастлив, имя же делало уязвимым в нем то неведомое и странное, что было связано с ней, с Наташей, оно выдавало его тайну кому-то третьему, и этот третий находил в нем чудовищное посягательство на нее, словно он просил купить красивую игрушку, потому что ему было интересно ее сломать. (В чем заключалось посягательство, Сережа не знал: третий об этом умалчивал. Но он смотрел на Сережу стыдяще, и имя не позволяло ему спрятаться от этого взгляда).

Вскоре обнаружилось, что Наташина тетя — давняя знакомая его родителей, которым пришла в голову мысль познакомить детей друг с другом. За завтраком мать сказала, наклоняясь к бабушке и шепотом произнося слова, не предназначавшиеся для Сережи:

— …Он совершенно не общается с девочками. Что, если познакомить его с Наташей?

Сережа почувствовал себя так, словно сейчас должно было обнаружиться, что подарок, приготовленный взрослыми ко дню его рождения и служивший поводом для интригующих намеков, давно похищен им из потайного места.

— Познакомишь его, как же! — сказала бабушка, приписывавшая себе знание всех Сережиных желаний и выступавшая перед родителями в роли оракула его тайной воли.

— Сережа, ты хотел бы познакомиться с одной девочкой? — спросила его мать.

Сережа покраснел, чувствуя себя так, словно увяз в болоте и боялся выдернуть ногу, чтобы не увязнуть еще больше.

— Ну вот, он застеснялся, — громогласно объявила бабушка, чтобы об этой очевидной вещи все узнали из ее уст.

— Так хотел бы? У нее много разных игрушек…

Мать заглянула ему в глаза, стремясь уловить в них ответ, который ему трудно высказать.

— Он хитрит! Он сам познакомился с этой особой! — сказал отец, наблюдавший за Сережей со стороны.

Сережа пристыженно кивнул, ужасаясь, что его тайна становится известной всем. Но произошло нечто, его разочаровавшее: его знакомство с девочкой приняли как должное и перестали им интересоваться. Это-то и оказалось всего хуже, и теперь Сережа сам хотел разоблачения. Он часто с виноватым видом подходил к матери, надеясь, что она своей материнской проницательностью, всегда подмечавшей его грехи, и на этот раз доберется до истины. Но мать лишь спрашивала: «Набедокурил? Признавайся!» — и за подбородок поворачивала к себе его голову, заглядывая ему в глаза с любовью, уже удовлетворившейся в них чем-то и не настаивавшей более на его признании.

Из-за отвращения к лекарствам он иногда скрывал от взрослых признаки начинавшейся простуды, старался не кашлять и не чихать, лишь бы его не уложили в постель и не вызвали врача. Однако он долго не выдерживал и в конце концов выдавал себя, потому что ему было страшно таить внутри себя, в своем организме опасную для него болезнь, может быть, требующую немедленного вмешательства взрослых. Ему казалось, что такого же вмешательства требует и его чувство к той девочке, странное и непонятное, словно неведомая болезнь. Сережа боялся скрывать его в себе, но он не знал, как рассказать о нем взрослым, и ждал, что они догадаются обо всем сами.

Он стремился заручиться их вниманием любыми средствами, жаловался, что у него все болит, хандрил и капризничал. Бабушка (бывший врач) принималась его обследовать, мять, щупать, и Сережа корчился, стискивал зубы и пробовал подвывать, не смущаясь ее недоверчивого взгляда. Ему необходимо было, чтобы бабушка приняла его воображаемую боль за действительную: только тогда он бы убедился, что у него ничего не болит, и успокоился бы.

— Так что же у тебя болит?! Нога?!

— Нога-а-а…

— Здесь? Здесь или, может быть, рядом?!

— Рядом…

— А может быть, у тебя болит не нога, а спина?! Или живот?! — спрашивала бабушка, усыпляя его бдительность сладкой готовностью принимать на веру любое вранье.

— Живот, живот! — поспешно подтверждал он, и она смеялась, удовлетворенная, что сумела вывести его на чистую воду.

— Ах, обманщик! Не получилось?!

Никакие уловки не помогали Сереже поколебать уверенность взрослых в его благополучии. Родители были лишь недовольны им, а не встревожены. Тогда он понял, что свобода, предоставляемая ему взрослыми («Ребенку нужно позволять шалости!» «Пусть носится вволю!», «Не держите его под контролем!»), оказывалась еще более тяжким пленом, чем наказание. Ведь наказывали они его за то, что было недоступно им самим, и он словно бы лакомился малиной, до которой им было не добраться из-за слишком узкой дырки в заборе. Пользуясь же их свободой, он лишь исполнял скучную обязанность, похожую на необходимость шутить и быть веселым, когда в доме гости.

Наказания Сережа стал принимать с независимостью. Раньше он был уверен, что ссоры с родителями («Нам не нужен такой непослушный сын!») заставляют мучиться и страдать только его, а не их, поэтому он добивался примирения для себя, думая, что со стороны матери и отца это лишь снисходительная уступка. Теперь для себя он искал наказания, примирение же было досадной необходимостью.

Когда его раньше ставили в угол (взрослые даже в наказаниях не были изобретательны), вещи словно поворачивались к нему своей глухой, мертвой и зачехленной стороной, и вот он как бы приподнял чехол и увидел, что под ним скрывается самое интересное. Стоя в углу, он первым делом придумывал для Наташи такое удобное положение в своем сознании, при котором он бы не отвлекался на другие мелочи, заполнявшие его день. Он мог вообразить Наташей даже завиток обоев, ножку стула, пепельницу, подоконник. Его сажали за стол, и тогда Наташей становилась вишнево-красная чашка, которую он держал у рта, ощущая ее фарфоровый холодок.

— Не грызи чашку! Вообще оставь ее! — сейчас же вмешивались родители.

Ему было жаль, что они не понимают, зачем нужна чашка. Он не мог им этого объяснить: подбирать для них слова было труднее, чем играть в футбол в чужом дворе. Вот если бы они умели сощурить глаза и увидеть то, что видел он! Но и это у них не получалось, и стоило ему воскликнуть: «Смотрите! Наташа!» — и они принимались оглядываться с недоумением настоящих взрослых.

Родители, уставшие делать ему замечания, терялись в догадках, что с ним происходит. Их не смущало бы так собственное неведенье, если бы оно не касалось их ребенка, о котором они считали себя обязанными знать все. Поэтому, отказавшись от бесплодных попыток понять Сережу, они доказывали свою осведомленность тем, что старались приостановить в нем непонятные для них процессы. С Сережей решили серьезно поговорить.

Когда он ползал под столами, шлепая ладонями по паркету и с восторгом чувствуя себя одновременно тепловозом, рельсами и пассажирами, родители, бывшие у него семафором, зачем-то начинали усиленно изображать из себя семафоры, поочередно закрывая то один, то другой глаз и обращаясь к нему не как к своему сыну, а как к поезду. Это вызывало в Сереже недоумение, смешанное со стыдом и неловкостью. Он вынужден был смириться с этими ненастоящими семафорами, чтобы не разочаровать их, но игра была испорчена. Он переходил на кубики или настольный футбол. Родители участливо подсаживались к нему, с озадачивающим Сережу интересом рассматривая игрушки, которые совсем недавно лишь раздражали их, всюду попадаясь на глаза («Опять все раскидано!»). Они спрашивали, как называется и в чем состоит его новая игра. Он отвечал им как взрослым, которые лишь проверяют правильность его ответов, а не стремятся узнать от него нечто для себя неизвестное. Но к его удивлению, они будто впервые в жизни слышали то, о чем он рассказывал, и радовались, если ему удавалось втолковать им, что он имеет в виду под нагромождением кубиков и почему самосвал лежит у него вверх колесами.

Усвоив то, что казалось им правилами игры, родители вынуждали Сережу принять их в игру. Иногда они осторожно сдвигали в сторону его игрушки и погружались в воспоминания о собственном детстве. Сережа охотно верил, что, когда его не было на свете, его родители были детьми, но он никак не брал в толк, что интересного в них без него и почему им так нравится вспоминать об этом скучном и сомнительном периоде их жизни.

Когда Сережа, раздосадованный и испуганный их непонятным поведением, хмурился и готов был заплакать, родители поспешно переходили от приготовлений к самому разговору. Сережу убеждали, что папа и мама его очень любят, иначе бы они не тратили на него столько времени. Он же вместо благодарности доставляет им одни огорчения. Чувствуя, что разговор входит в обычное русло, Сережа успокаивался. Он считал, что для выслушивания родительских наставлений достаточно верхней части туловища, и пытался ногой дотянуться до брошенных кубиков и хотя бы пошевелить их. Заметив это, родители называли его сухим и черствым сыном, и кубик летел в сторону. «Мне такой неслух не нужен!» — говорила мать, отворачиваясь от него. Сережа готов был отречься от несчастного кубика и теребил мать за руку, подстерегая ее улыбку, чтобы и самому улыбнуться ей в ответ. Она безучастно смотрела вдаль. Тогда он нарочно буянил и кривлялся, прекрасно понимая, что стоит ей рассердиться на его условное кривлянье, и это будет равносильно примирению с ним.

Из серьезного разговора ничего не получилось, и, не найдя повода для новых запретов, взрослые лишь строго-настрого приказали ему гулять под окнами и никуда не отлучаться. Теперь он реже встречал во дворе Наташу: ее приняли в школу. Ее самыми близкими подругами стали одноклассницы — неопрятная Варя Пальцева, которая хвасталась тем, что ей выводили бородавки, и гуляла по двору в школьной форме, никогда не переодеваясь в домашнее платье, незаметная и тихая Ира и толстая Нина Доброва, учившаяся игре на пианино. Кроме того, толстая Нина прихрюкивала и важно именовала это дефектом речи.

Мальчики во дворе старательно завоевывали расположение Наташи и ее подруг, и Сережа завидовал, если им удавалось рассмешить девочек. Но когда их внимание останавливалось на нем и от него ждали смешной и нелепой выходки, он вовсе не радовался, чувствуя, что там, где мальчишки отделывались ужимками и гримасами, от него потребуется серьезная жертва. Оправдывая внимание Наташи, другие дурачились и кривлялись, а Сережа почему-то считал нужным сделать себе больно, неловко падал, выкручивая палец, или до крови царапал себя гвоздем. Он не рассчитывал на жалость или сочувствие Наташи, а словно выполнял странную обязанность по отношению к ней: он должен был это сделать, хотя и сам не знал почему…

В один из тех дней, когда установившаяся было весенняя погода портилась и выпадал снег, необыкновенно свежий и липкий, всем двором решили играть в снежки. Наташа с подругами условились с мальчишками в лицо не метиться и разбились на две команды. В команде Наташи не хватало одного человека, и тут Сережа услышал: «Эй, давай за нас!» Он не знал, что ответить, но Наташа подбежала к нему: «Послушай, мальчик…» — и не дожидаясь Сережиного согласия, за руку потащила его к играющим.

Все лепили снежки, и Наташа, потратившая время на Сережу, принялась наверстывать упущенное. Сережа подбрасывал готовые снежки в ее горку, а когда сражение началось, они брали снежки из общего запаса. Наташа почти не бросала снежков, ревниво следя за Сережей: ей казалось, что он тратит их зря. В конце концов она не выдержала:

— Теперь моя очередь!

Сережа уступил ей боевую позицию, но его заподозрили в дезертирстве и стали грозить кулаком. Он попытался объяснить, в чем дело, но свои же бросили в него снежком, просвистевшим у самого уха. Сережа обернулся к Наташе за поддержкой и сочувствием, но она над чем-то беззвучно смеялась. Он снова вступил в игру. Теперь Наташина горка была отделена от него снежным заборчиком, и он стал складывать собственную, которая все время разваливалась, убеждая Наташу, что, разделившись с новеньким, она поступила правильно и не прогадала. Однако ее снежки вскоре кончились, его же оставались нетронутыми. Она безразлично попросила один снежок, и он с радостью предложил ей взять все, и она пожалела, что ее безразличие теперь не давало ей на это права.

Ей стало еще досаднее, когда снежок, который она взяла у него, точно попал в цель, а слепленные ею самой снежки упрямо летели мимо. Тогда ей захотелось, чтобы и он промахнулся, и когда Сережа, поразив мишень, с гордостью обернулся к ней, Наташа презрительно пожала плечами. Сережа так растерялся, что потерял всякую уверенность и стал мазать. Одним снежком он даже угодил в своих, ему закричали, что он мазила; пытаясь исправиться, он судорожно бросил следующий снежок и словно нарочно попал в кричавшего. Наташа содрогалась от беззвучного хохота, и дальше игра продолжалась без Сережи: его с позором выгнали.

Тут произошло несчастье. Лепя снежок, Наташа вдруг вскрикнула, и из пальца у нее пошла кровь.

— Дурак! Из-за тебя! — крикнула она Сереже.

Игра приостановилась. Сережа никак не мог решить, относится ли он к пострадавшим вместе с Наташей или только к сочувствующим ей.

— Если попало стекло, будут оперировать, — сказала толстая Нина Доброва.

Варю Пальцеву (она всегда восхищалась Наташей) озарило восторженное удивление, как будто угроза, нависшая над подругой, ясно доказывала ее превосходство над всеми.

— Оперировать! — произнесла она завороженно.

Наташа замотала головой, стараясь убедить всех, что она вовсе не заслуживает такого почета.

— Нет… нет… зачем?! Само пройдет!

— Заражения добиваешься — добивайся! — отрезала Нина Доброва, прихрюкнув от волнения.

— Какого заражения?

— Обыкновенного! Заражения крови!

Силы покидали Наташу.

— Врет эта хрюкалка! — шепнула ей Варя, на самом деле восхищавшаяся Ниной.

— Я тоже однажды порезалась, и мне смазали царапину йодом, — сказала незаметная Ира, но у нее был слишком тихий голос, чтобы ее слова могли внушить пострадавшей какую-то надежду.

— Йодом? — безучастно спросила Наташа.

— У Сережки бабка врачиха! Айда к ней! — предложил мальчик по прозвищу Карась.

Всей гурьбой двинулись в подъезд. Сережа дотянулся до кнопки звонка (ее специально переставили недавно пониже) и вздрогнул от оглушительного треска. В двери появилась бабушка, в фартуке, с мокрыми руками, и Сережа пробормотал что-то, не поднимая головы.

— Ничего не понимаю, что ты там гундосишь, — сказала бабушка, уже заметив Наташу. — Ах, вот что! Ты, детка, палец порезала?

Бабушка захлопотала с организацией первой помощи. Наташа сняла пальто, оставшись в красном домашнем платьице.

Это незначительное изменение в ее облике поставило Сережу перед мучительным затруднением. До сих пор он привык видеть Наташу в пальто, а если она вдруг появлялась в короткой спортивной куртке, ему это было неприятно, словно, читая ему сказку, которую он знал наизусть, взрослые по невнимательности пропускали в ней отрывок. Красное пальто Наташи с меховым воротником как бы придавало спасительную ограниченность тому неведомому в ней, что так необъяснимо действовало на Сережу. Каждый день оно оставалось тем же самым, это пальто, и поэтому Сережа был спокоен, наперед зная его содержание.

Сережа мрачно выслушал бабушкины похвалы Наташиному платью: фасон, карманчики и оборочки его ничуть не восхищали. Наташа была польщена, хотя в тот момент думала не о платье, а о тех подозрительных приготовлениях, которыми бабушка занималась у аптечки.

Царапина оказалась самой пустячной, — ее просто протерли одеколоном и прижгли йодом. Разумеется, домой Наташу не отпустили, и бабушка угостила ее пирогом, а Сереже было велено провести традиционную в таких случаях церемонию показывания игрушек.


— Железная дорога. Электрическая, — сказал он, доставая большую коробку с несущимся паровозом на этикетке.

— А можно ее включить? — вежливо поинтересовалась Наташа.

— Здесь мало места.

Убедившись, какое огромное пространство требуется для приведения в действие железной дороги, Наташа, казалось, прониклась к ней еще большим уважением.

— Почти как настоящая, — сказала она, но, поймав себя на том, что ее слова вроде бы не очень соответствуют действительности, придала им характер легкого полувопроса.

— Да! — авторитетно заверил ее Сережа. — Даже шлагбаум есть и лампочки зажигаются!

Он стремился отвлечь ее внимание на детали, свидетельствующие в пользу несомненной общности двух железных дорог: настоящей и игрушечной.

— А люди по твоей дороге ездят?

— Ездят.

— Настоящие?

Сережа честно ответил: нет.

— Раз люди ненастоящие, так и дорога ненастоящая! — торжествующе заключила Наташа.

Сережа почувствовал себя как человек, не сумевший заметить подвоха в демонстрируемом ему фокусе и поэтому вынужденный удивляться ловкости фокусника, словно чему-то сверхъестественному, чтобы не признаваться в своей беспомощности.

— А лампочки? — спросил он безнадежно.

— Твои лампочки зажигаются от простой батарейки!

Сережа знал, что лампочки железнодорожного семафора подключены к электросети, но не стал опровергать Наташу, не уверенный в том, что у нее не припасены на этот случай еще более сильные опровержения.

Коробку с железной дорогой он засунул подальше.

— Крокодила надувного показать?

— У меня есть…

Он все-таки достал крокодила.

— Настоящий? — невинно спросила Наташа, словно учительница, проверяющая на новом примере, хорошо ли понял ее ученик свою прежнюю ошибку.

— Игрушечный, — выдохнул Сережа.

— Молодец, что не врешь. А куклы у тебя есть?

Он неохотно сознался:

— Есть…

— А они разговаривают?! А глаза у них закрываются?! — неожиданно оживилась Наташа.

Сережа мрачно полез за куклами, но, к его удивлению, именно они больше всего заинтересовали Наташу и, что самое неожиданное, возвысили его в ее глазах. Он стал для Наташи обладателем неоспоримых ценностей, получить доступ к которым можно было, лишь снискав его расположение. Восторгаясь куклами, Наташа адресовала свои восторги Сереже, словно достоинства этих беловолосых истуканов распространялись и на него самого. Комната наполнилась звуками кукольных пищалок, которые мычали и блеяли на разные лады. Наташа баюкала кукол на руках, укладывала в коробки, раздевала и одевала.

Сережа был назначен папой кукольного семейства и, демонстрируя отцовскую власть, охотно мутузил провинившихся дочек. В разгар игры Наташа сама захотела побыть куклой, а Сереже выбрали другую — игрушечную — маму. Он без энтузиазма согласился на это, Наташу же роль куклы привлекала тем, что можно было бессмысленно моргать ресницами и складывать губки бантиком. Это казалось ей необыкновенно красивым. Завидуя кукле, она старалась хотя бы отчасти походить на нее, конечно и не мечтая превзойти столь идеальное совершенство.

По-кукольному поднимая и опуская ресницы, она словно бы делала особую гимнастику.

— Ну как? — прошептала Наташа — сама по себе, чтобы ее не услышала Наташа-кукла.

— Здорово! — одобрил Сережа, озадаченный такой конспирацией.

Когда Наташу-куклу укладывали спать, папа и мама должны были поцеловать ее на ночь. Места в комнате было мало, и спящей пришлось стоять. Наташа закрыла глаза и, набрав полную грудь воздуха, задержала дыхание: сон начался. Сережа как можно точнее приставил свои губы к ее губам, продержав их в таком положении, сколько требовалось для добросовестного поцелуя, а потом кукла-мама повторила за ним то же самое.

Сон длился долго. Будь его воля, Сережа изрядно подсократил бы его: ему казалось неинтересным играть во что-то, ничего не делая. Но для Наташи интерес игры состоял в ее сходстве с тем, что бывает на самом деле, и она старалась спать по-настоящему.

Проснулась она уже на следующее утро, и Сережа для полноты иллюзии зажег второй свет. Куклам не вменялось в обязанность убирать постель, умываться и чистить зубы: с утра до вечера им полагалось играть. Поэтому Наташа сразу же принялась за это, но тут возникла заминка. Не могли же куклы играть в те же игрушки, что и их хозяева!

Стали искать выход.

— Может быть, в мяч? Я его гвоздем продырявил!

— Мяч в магазине продают, — разочарованно сказала Наташа-кукла.

— Тогда противогаз! — завопил Сережа. — У меня есть противогаз! Настоящий!

Он лихорадочно напялил на себя резиновую маску с хоботом.

Наташа побледнела.

— Ой!

Он что-то кричал из-под маски и восторженно размахивал руками.

Наташа бросилась защищать кукол. Сережа приставил ей к уху шланг-хобот и сказал:

— Да это же я! Я! Ты что, не видишь?!

Она в страхе отвернулась и зажмурилась.

— Я взрослых позову!

Он сдернул маску.

— Давай на кукол наденем!

— Нет!

Сережа схватил куклу за ногу и потянул на себя. Наташа грохнула ему по голове книгой и вцепилась в волосы. Он взвыл, и от боли выступили слезы.

— Ну, держись!

Началась потасовка, но, к счастью, их позвали на кухню. За Наташей пришла тетя, которую бабушка Сережи угощала чаем.

— Вы что такие растрепанные? — спросила тетя и ножичком положила на пирог выпавший из него кусочек начинки. — А мы решили сводить вас в зоопарк, вы ведь теперь друзья!

— Мы не друзья, — в один голос сказали оба.

Взрослые переглянулись с таким видом, как будто прекрасно понимали, что все это — такова уж детская логика — надлежит истолковывать в прямо противоположном смысле.

— А кто же вы? — спросила бабушка, как бы настраивая гостью, что сейчас последует нечто совершенно комическое.

Наташа быстро сориентировалась в обстановке и, чтобы избежать неуместного сейчас разбирательства их ссоры и драки, с деланной наивностью произнесла:

— Мы папа и мама.

Взрослые пришли в неописуемый восторг. Бабушка Сережи басовито смеялась, уткнувшись в фартук, а Наташина тетя в приступе беззвучного хохота упала на кулачок, и было видно, как у нее во рту, словно мембрана, завибрировал кусочек пирога.

— Ну и нет, нет! — пробовал восстановить истину Сережа, но его не слушали.

— В зоопарке скоро начнется катанье на пони, — сказала тетя. — Вы знаете, что такое пони?

Сережа знал, но решил помолчать. Наташа, не зная, изо всех сил старалась догадаться, чтобы угодить взрослым.

— Пони — это такой маленький автобусик…

— Пони — это зебра! — не удержался Сережа.

— Ну конечно… — поддержала его тетя, подчеркивая не столько правильность его ответа, сколько полнейшую неправильность ответа Наташи.

Бабушка, смущенная неточностью в ответе внука, все же была польщена и его преимущество перед гостьей усматривала не в относительной правильности его ответа, а большей самобытности его неточности.

Тетя, допив с донышка чашки чай, не встала, а как бы вспрыгнула на каблуки своих туфель. Она оказалась такой маленькой, крепкой и сбитой, словно сама была пони.

Бабушка, улучив момент, шепнула Сереже:

— Не зебра, глупенький, а просто маленькая лошадка.

Они тоже оделись, чтобы проводить гостей.

Наташа в знак того, что она ничуть не нуждается в Сережиной опеке, первой выскользнула на лестницу и еще подставила под дверь ногу, чтобы подразнить его. Пока он изнутри свирепо дергал и тряс дверную створку, она успела завязать шнурки шапки под горлом и застегнуть пальто. Когда же его бесплодные попытки прекратились, Наташа стала крадучись спускаться вниз. Сережа, уверенный, что дверь еще держат, предвкушал, в какой конфуз попадет Наташа, когда взрослые захотят выйти и не смогут.

Однако они без затруднений справились с дверью, и Сережа понял, что его одурачили. Спеша наверстать упущенное, он протиснулся между дверным проемом и бабушкой и опрометью бросился вниз, но был едва не сшиблен Наташей, которая неслась навстречу, чем-то испуганная.

— Там кто-то прячется!

Сережина нога сама собой шагнула вверх на ступеньку, и он автоматически повернулся туда спиной.

— Где? — спросил он с опозданием и как-то чересчур неопределенно.

— На подоконнике!

Он подумал, о чем бы еще спросить, но на ум ничего не шло. Все было слишком ясно.

— Нас поджидает… Жулик!

Будущее показалось Наташе зловещим.

— Я не сержусь на тебя за противогаз, — вдруг заверила она Сережу, что ему очень не понравилось.

Он забеспокоился:

— Сердишься. Я вижу.

— Не сержусь.

— Ты уйдешь, а я кукол буду ломать, — загадочно пообещал он, чтобы выглядеть в ее глазах существом, не внушающим никакого доверия.

Но Наташа знала, чего она хочет.

— А мне и не жалко. Ведь ты такой храбрый!

Чтобы доказать свою храбрость, Сережа спустился вниз на ступеньку. Сквозь решетку перил он увидел фигуру на подоконнике и с тоской подумал: почему же не идет бабушка?! Жулик, заметив его, зашевелился, но в темноте (лампочка в подъезде испортилась) нельзя было понять, готовится ли он к нападению или обороне. Сережа потряс перила лестницы, как бы заявляя о решительности своих намерений. Жулик спрыгнул с подоконника и занял позицию, напоминающую предстартовую. Он был готов к бегству.

— Еще один пистолет! Теперь вся команда в сборе! — сказала из-за спины бабушка.

И тут Сережа понял, что на подоконнике сидел Карась, ожидавший новостей от Наташи.

— Видишь? — спросила она, показывая ему забинтованный палец. — То-то же!

Сережа некстати вмешался:

— Да просто йодом смазали, и все!

Он тут же пожалел о сказанном, потому что Наташа, измерив его уничтожающим взглядом, объяснила Карасю:

— Это он врет, а сам в противогазе, как мартышка!

И показала Сереже язык.

Похода в зоопарк Сережа ждал всю неделю. Его ожидание было на редкость усердным и добросовестным, — он наполнял себя им, словно воздушный шар воздухом, после каждой новой порции проверяя, много ли еще осталось дуть. Однако желанный миг не наступал: то подводила погода, то у взрослых находились какие-то дела. Сережа по десять раз в день напоминал бабушке о зоопарке, и хотя она уверяла, что прекрасно обо всем помнит, он не надеялся на ее память, потому что бабушка слишком любила его, Сережу, а вовсе не зоопарк, который был предметом любви ее внука.

Зоопарк все чаще появлялся на его рисунках. С помощью вертикальных линий Сережа изображал клетку, но, слабо представляя ее обитателей и боясь погрешить против истины, нашел сравнительно простой способ справиться с задачей. Крупными буквами он писал: «Зверь» — и мчался показывать рисунок матери. «Ну а где ж он сам-то, твой зверь?» — спрашивала она, и Сережа лишь диву давался, как это родители, явно прочитав зверя, могли его не заметить.

Иногда, спрятавшись от матери, он неожиданно выскакивал из засады и пугал ее, надеясь, что она узнает в нем зверя, уже виденного на рисунке, но она говорила: «Сережа, как ты меня напугал!» — как будто Сережа сам по себе мог рычать и скалить зубы.

Каждую ночь ему снились хищники. Когда, уложив его в постель, взрослые уходили в другую комнату, он мутузил подушку и одеяло, чтобы показать тем зверям, которые собираются ему присниться ночью, что он ничего общего не имеет с этими человеческими вещами, что он свой, поэтому не надо его слишком пугать, ведь в сны он верит гораздо больше, чем в собственные выдумки наяву.

Наконец его и Наташу повели в зоопарк. Он просто заплатил за это долгим ожиданием, с Наташи же тетя взяла обещание носить железочку для исправления зубов, и в тот день Сережа с завистью смотрел ей в рот. Наташу одели в короткое платьице и весеннее пальто, чем она очень гордилась, словно не она шла любоваться зоопарком, а в зоопарке все должны были любоваться ею. Сам Сережа с равнодушием натянул джинсики и зашнуровал начищенные бабушкой ботинки: для зоопарка его одежда не имела никакого значения, и он был уверен, что звери, словно солдаты на параде, даже не замечают тех, кто восторженно пожирает их глазами.

В вагоне метро Сережа подозревал всех пассажиров в том, что они тоже едут в зоопарк, и особенно беспокоился, как бы его не опередили те из них, кто выходил на остановку или на две раньше. На эскалаторе он таким же подозрительным (и даже враждебным) взглядом провожал тех, кто, вместо того чтобы спокойно стоять с левой стороны лестницы, спешил вперед, перешагивая через ступеньки. На самом верху эскалатора Сережа тоже не выдержал, побежал и чуть было не споткнулся, — бабушка едва успела поймать его за руку. И вот наконец они у зоопарка… Наташина тетя вручила детям по бумажному билетику, и они двинулись по дорожке вдоль пруда. В пруду плавали утки, а чуть дальше виднелись клетки с волками и лисицами, окруженные толпой народа. Завороженно разглядывая зверей, Сережа в то же время испытывал тревогу, как бы назойливое внимание зрителей им не слишком надоело. Он опасался, что, оскорбленные этим чрезмерным вниманием, звери захотят перекочевать в другие места, где неблагодарные люди их никогда не увидят.

Он поделился своими сомнениями с Наташей, и она сказала:

— Куда же они денутся? Разве есть еще зоопарк?

— Конечно, есть! В цирке! — воскликнул Сережа.

— Зоопарк — это не цирк.

— Нет, цирк! Там ведь тоже звери!

— В цирке звери ученые, а в зоопарке — дикие.

— Звери везде умные!

— Глупый, не понимаешь! Зверей делают умными только в цирке! — сказала Наташа.

Когда тетя купила им бублик, чтобы покормить бурого медведя, Сережа только из вежливости бросил за ограду кусочек хлебного мякиша, не веря, что благородный зверь польстится на столь жалкое лакомство. Но бурый не только польстился, но и принялся выклянчивать добавку. «Брось ему! Брось!» — со всех сторон подсказывали Сереже те, у кого бублика уже не осталось. Не желая компрометировать опростоволосившегося медведя, Сережа бросил кусок бублика так, чтобы он упал поодаль от него. Медведь же, вместо того чтобы оставить без внимания подачку, выловил бублик со дна лужи и проглотил.

После этого Сережа, бабушка, Наташа и тетя отправились на поиски бегемота, но по пути завернули на веранду маленького кафе. Взрослые усадили детей за столик, а сами встали в очередь. Сережа с размаху припечатал ладонь к стулу, а Наташа свою ладонь к его ладони: это означало, что место занято. Потом Сережа захотел, чтобы его ладонь оказалась сверху, и началась возня.

— Тебе понравился бегемотик? — спросила женщина за соседним столиком свою дочь и укоризненно посмотрела в сторону Наташи и Сережи, которые вели себя слишком шумно.

Сережа и Наташа притихли.

Тетя и бабушка принесли сосиски, без промедления съеденные. Подкрепившись, они собрались было возобновить розыски бегемота, но Наташа что-то шепнула тете, а та повела ее в специальный вагончик. Бабушка двинулась следом за ними, а Сережа остался ждать. Он боялся, что бегемот может куда-нибудь уйти, например на обеденный перерыв, и нужно было срочно к нему наведаться. Бросив пост у вагончика, Сережа бегом пустился вдоль аллеи, стараясь угадать, кто же из зверей бегемот. Судя по тому, как уменьшительно назвала его женщина за соседним столиком («бегемотик»), бегемот принадлежал к числу очень маленьких зверьков, и Сережа, переходя от клетки к клетке, наконец узнал его: отличительные особенности бегемота — хвостик штопором и пятачок вместо носа — просто бросались в глаза.

Вдоволь насладившись зрелищем, Сережа не спеша отправился к вагончику и обнаружил его гораздо раньше, чем рассчитывал, да и не на прежнем месте: рядом с тем вагончиком была телефонная будка, а рядом с этим никакой будки не было. Но все равно вагончик оставался вагончиком, и, ухватившись за эту спасительную мысль, он твердо решился дождаться возле него тетю, бабушку и Наташу.

Время тянулось. Испуг и отчаянье вскоре сменились в нем любопытством к тому новому положению, в котором он оказался. Его привлекательность состояла в том, что теперь Сережа никому не принадлежал, пребывая в полнейшей неопределенности, словно вот-вот собирающийся выпасть молочный зуб, который приятно расшатывать, а выдернуть все ж страшно. Он был ничей и ни для кого не представлял той унылой ценности, наличность которой нужно каждую секунду проверять («Сережа, не отставай!», «Сережа, скорее!», «Сережа, куда ты подевался?!).

Надо было извлечь выгоду из счастливого стечения обстоятельств, например, хотя бы расстегнуть пуговицы на пальто, наглухо застегнутом бабушкой, вечно опасавшейся, что он простудится. На большее Сережа пока не отважился. Сейчас ему ничего не запрещалось, но в том-то и таилась загвоздка: одному ему неожиданная свобода казалась подозрительной, словно вкусная рыба, из которой заботливые и строгие взрослые еще не выбрали все мелкие кости. Ждать у вагончика больше не имело смысла, и Сережа стал искать тетю и бабушку там, где попутно можно было чем-нибудь развлечься. Его сразу заинтересовала клетка с попугаями, и он решил проверить, а нет ли поблизости взрослых и Наташи. Правда, сделать это можно было и не подходя к клетке, но Сережа, чтобы уж быть совсем уверенным, тщательно осмотрел попугаев, а затем с не меньшей добросовестностью — страусов, газелей, кенгуру, кроликов, пеликанов и жирафов.

Обойдя вольер с жирафами сзади, Сережа натолкнулся на слегка приоткрытую дверь. Просунув голову вовнутрь, он увидел коридор, в конце которого была другая дверь. Надо было исследовать и ее, но он боялся, что первая дверь за ним захлопнется. Однако соблазн был велик, и, не упуская из виду первой двери, Сережа спиной стал красться ко второй. Она же, к его разочарованию, выходила опять на улицу. Чтобы не возвращаться, Сережа воспользовался второй дверью и пошел прямо, раз уж не было разницы, куда идти.

Вокруг все имело довольно странный вид — этот участок зоопарка явно отличался от других. Вместо расчищенных дорожек под ногами торчали камни, через которые не так-то легко было перепрыгнуть. Правда, Сереже прыжки удавались, он сам это чувствовал, но прочие посетители, несомненно уступающие ему в ловкости и силе, здесь безнадежно застряли бы. Неудивительно поэтому, что сюда никто и носу не показывал.

Вдоволь напрыгавшись, Сережа стал взбираться на бугор, за которым слышалось шлепанье воды. Он представлял себя диким и отважным хищником, пробирающимся к водопою. Бугор был высоким и скользким, и, карабкаясь по нему, Сережа перепачкал пальто и ботинки.

До вершины оставалось совсем немного, но, чуть высунув голову из-за бугра, он остолбенел. Впереди стояло чудовище невероятных размеров и разевало розовую, словно вымя, пасть, утыканную редкими зубами. И что странно, решетки между чудовищем и Сережей не было.

— Мальчик у бегемота! Беги! Беги! — закричали в толпе зрителей.

Сережа удивленно подумал: где же здесь бегемот? Но на всякий случай решил последовать совету, относившемуся явно к нему. Но в это время чудовище повернуло к нему отвратительную голову и двинулось наперерез. Страх с головы до ног окатил Сережу и словно ватой залепил ему уши…


К нему бежали какие-то люди, финал же его приключения был позорен. Бабушка его больно отшлепала и обещала обо всем рассказать маме. «Как я перепугалась! Как я перепугалась!» — повторяла она. Детей повели к выходу, хотя в зоопарке они пробыли совсем недолго и еще оставалось время. Ранний уход и шлепки, напоминавшие о себе, испортили Сереже настроение, и он дал себе обещание, что теперь ни за что не будет любить бабушку, но бабушка в знак примирения предложила ему покататься на пони. Тогда Сережа решил, что справедливую обиду можно, а катанье нельзя отложить на будущее, и перестал дуться и хмуриться. Они с Наташей уселись в колясочку, и пони побежал цо кругу.

— Не бойся, твоя бабушка ничего не расскажет, — сказала Наташа. — А как ты очутился у бегемота?

— Разве это был бегемот? — удивился Сережа. — Бегемот же маленький!

Наташа с сожалением посмотрела на человека, несущего такую несуразицу.

— Все бегемоты — выше дома. А раз ты говоришь, что он маленький, значит, ты его не видел.

Наташу не смущало, что против ее слов восставала сама очевидность: Сережу на ее глазах спасали от бегемота.

— Я видел!! — взревел было Сережа, но, вспомнив, что еще не до конца прощен бабушкой, не стал требовать признания своей правоты, чтобы прощение как бы застало его на том же самом месте, куда поставила вина.

— Выше дома?

— Выше…

— Молодец, что не споришь!

Выбор был сделан, и Сережа согласился признать бегемотом того с розовой пастью, ведь в конце концов не важно, какой бегемот, а важно, что Сережа его видел. Впрочем, тому роль бегемота шла как нельзя лучше, и Сережа даже был рад замене. Но внезапно в его сознании неотвратимо возник вопрос: а кто же был самозванец с пятачком вместо носа?

В мае Нина Доброва справляла день рождения, и весь двор с нетерпением ждал, кого же она пригласит — только своих близких подруг или всех знакомых девочек. За неделю до дня рождения приглашение получили ближайшие, а затем и все остальные. Сережу пригласили вместе с Карасем. Он сидел в ванне, укутанный хлопьями мыльной пены, и бабушка сказала ему, что незадолго до этого приходила Нина Доброва, пригласившая его в гости. Сережа, поболтав пальцем в ухе, залепленном мыльной пеной, даже переспросил:

— Меня?

— Да тебя, тебя, — насмешливо подтвердила бабушка и нагнула его голову, занося над ней душ.

Душ зашуршал у него над макушкой, и, за секунду добежав до пяток, потоки воды завернули его словно в кокон. Сережа зажмурился, переживая два в равной степени приятных чувства: от прохладной воды и предстоящего празднества.

Однако вставала проблема подарка. Дарить нужно было то, что не жалко отдать, но стоило любую пустяковину из своих игрушек только представить подаренной, как к ней пробуждалась непреодолимая жалость. Предназначайся подарок мальчику, Сережа поборол бы ее в себе, но он изнывал от мучительного сожаления, что, попав в руки девчонке, подарок пропадет зря, словно варенье, положенное в манную кашу. По его убеждению, подарки девчонкам были вообще не нужны. Разве оценят они пробковое ружье, заводную машину или настоящий противогаз с трубкой! Подарки им заменяют куклы! Куклу Сережа с радостью отдал бы Нине, но на день рождения полагалось что-то дарить, и его выбор в конце концов пал на книгу.

Героинями праздника были Нина и Наташа, между которыми даже возникло невольное соперничество, от которого они отмахивались, словно от осы, кружившей над головами, но оно жалило то одну, то другую. Наташа вручила имениннице лучший из всех подарков: заводную куклу ростом в полчеловека. Девочки ахнули, когда Нина достала ее из коробки. В знак своей признательности она хотела положить куклу на самое видное место — на буфет, — но Наташа положила ее на стол, как бы подчеркивая, что права на подарок еще не перешли к Нине полностью. Когда Наташа сняла пальто, девочки кинулись рассматривать ее платье, безусловно самое красивое, и Сережа даже пожалел Нину, которая одна осталась стоять в стороне.

За праздничным столом в уголке рядом с Ниной устроилась ее мама, старавшаяся незаметно руководить ребячьим пиршеством, подкладывать в тарелки лакомства и наливать фруктовую воду в бокалы. Все равно угол, где сидел взрослый, вызывал у всех невольное опасение. Поэтому всеобщим вниманием пользовалась одна Наташа, — рядом с ней смеялись и разговаривали, именинницу же окружало молчание.

Стали танцевать, но от грузных прыжков Нины зазвенела посуда, и танцы пришлось заменить тихими играми. Нина предложила лото, Наташа — испорченный телефон. С Наташей привыкли соглашаться, и на телефон сразу же нашлись охотники, к Нине же присоединилась лишь тихая Ира, словно для равновесия пересаживаясь с перегруженной кормы прогулочной лодки на нос, где никто не сидел.

Варя Пальцева возглавила сторонников Наташи, среди которых был и Сережа. Стали играть: на диване — в испорченный телефон, на кресле — в лото. Диван под водительством Вари выл и квакал, чтобы помешать играм противников. Кресло замолкло и обидчиво засопело, а затем Нина и Ира побежали жаловаться.

— Что у вас стряслось? Почему слезы? — спросила Нинина мама, уже тоном своего голоса заранее упрощая проблему до величины незначительного и забавного происшествия, разобраться в котором труда не составляет.

Она весело обратилась ко всем, словно слезы были всеобщим достоянием, но при этом тихонько привлекла к себе дочь в знак утешения, предназначавшегося для нее одной.

— Мы играли, а они нам все портили, — пожаловалась Нина.

— Это кто же они? — поинтересовалась мама, словно ей хотелось не столько обнаружить виновных, сколько выявить отличившихся в лучшую сторону.

— Варя и Наташа…

— Девочки, ссориться не надо! Договорились? — приветливо сказала мама, избегая смотреть на виноватых и как бы исключая их из этой приветливости, отчего ее просьба, адресованная им, приобретала характер легкого внушения.

— Договорились!! — восторженно пообещала Варя Пальцева, сияя доброжелательностью к Нине, которая могла быть засвидетельствована ее строгой мамой.

Порядок был восстановлен, и игры сменило музицирование. Уместив задик на стопке клавиров, Нина подняла крышку пианино, на полировке которого блеснуло золото латинсих букв, и стала играть адажио. Наташа тоже вызвалась сыграть польку, но с первой же ноты стала сбиваться и путаться, и ей пришлось пристыженно слезть с клавиров. Тут к пианино подошла тихая и молчаливая Ира, которая доиграла Наташину польку с такой ловкостью, что ей зааплодировали. Ира оказалась в центре внимания. Ее заставляли снова и снова повторять все ту же польку. Больше привыкшая преклоняться перед другими, Ира была смущена и озадачена и лишь ждала повода отказаться от своего преимущества в пользу Наташи или Нины, но те, напротив, были согласны уступать ей во всем, лишь бы ни в чем не уступать друг другу.

И странная вещь: Ира вдруг показалась Сереже самой красивой, и он удивился, что не замечал этого раньше, а о Наташе он думал теперь просто так, и когда она звонила по телефону домой, он мешал ей набирать номер, дурачился и, передразнивая ее, пищал в трубку:

— М-м-мамочка! Твоя дочь объелась миллион-триллионом пирожных!

Наташа досадливо морщилась, била его по рукам и отталкивала от телефона, но Сережа не унимался, и так они враждовали до тех пор, пока не разошлись по домам.

В середине ночи он проснулся от шума дождя и от сверкания молнии и стал звать бабушку, спавшую в соседней комнате.

— Не бойся. Дождь скоро кончится, — сказала она, подойдя к его кровати.

— Это гроза? — спросил он, обеспокоенный тем, что она считала его вправе испугаться.

— Нет, просто дождь. Майский.

Он задумался, верить ли этому успокаивающему объяснению: грозы он всегда боялся.

— А почему же молния? — решил все-таки спросить Сережа.

— Летом все дожди с молниями. Спи, — сказала бабушка. — Никакой грозы нет.


Переселились на дачу. Первый день прошел в хлопотах, мать и бабушка мыли окна на террасе, сушили на солнце отсыревшие за зиму подушки, а отец жег прошлогодние листья. На следующее утро договорились встать рано, чтобы идти за сморчками в лес. Утром моросило, но облака вскоре зарозовели, и стало проясняться. Сереже как заправскому грибнику дали ведерко и палку, и в лесу он носился от кочки к кочке, изнывая от нетерпения найти гриб.

Они пересекли овраг и рассыпались по березовой роще. Под ногами чавкала вода, и до головокружения остро пахло весенней сыростью. На привале бабушка раздавала бутерброды и кофе из термоса.

В лесу пробыли до полудня, и в дубовой роще грибников застала гроза, которой Сережа совсем не испугался. Посыпался град, крупной солью засыпая дорогу, и Сережа выскочил из-под большого дуба и закричал:

— Снег! Снег!

— Не смей брать в рот, — сказала ему бабушка, вновь затаскивая его под укрытие.

Обедали и пили чай в дачном саду, куда с террасы вынесли стол и посуду. Бабушка, грузно наполнявшая собой плетеный стул, разливала всем борщ.

— Проголодался на свежем воздухе? — спросила мать у Сережи.

— Он чем-то расстроен, — заметила бабушка, и Сережа стал с аппетитом жевать, стараясь рассеять подозрения взрослых.

Взрослые заговорили о том, что надо разведать новые места для купания, купить резиновые сапоги и пересадить малину подальше от колодца.

Когда отец рассказывал какую-то историю и все готовы были рассмеяться, Сережа вдруг рассмеялся в том месте, которое совсем не было смешным, и все с удивлением обернулись к нему.

— Я же говорила, он чем-то расстроен!

Бабушка даже отложила ложку, сама пораженная тем, насколько она оказалась права.

— Что с тобой, Сережа? — спросила мать. — Ты не заболел?

— Просто дурачится, — сказал отец, недовольный тем, что его перебили. — Слушайте дальше!

Мать и бабушка, едва улавливая смысл рассказа, искоса поглядывали на Сережу.

— А мы скоро поедем в Москву? — спросил он как можно бодрее, чтобы взрослые, столкнувшись с его желанием вернуться в Москву, не подумали бы, будто ему плохо на даче.

— Вот тебе и раз! Только что приехали — и уже возвращаться!

Бабушка, довольная, что уличила Сережу в явной несуразице, поудобнее села на стуле.

— В Москву мы вернемся осенью, — сказала мать.

— Да зачем тебе в Москву-то? — спросил отец.

— Там Наташа, — прошептал он почти беззвучно.

— Что еще?! Какая Наташа?! — удивилась мать.

— Да господи, Лидина девочка, ты же помнишь! — объяснила бабушка на правах знатока Сережиных причуд и капризов.

— Ах, вот оно что! Мы можем пригласить Наташу к нам, если тебе очень хочется ее увидеть, — сказала мать. — Пригласить?

Сережа молчал.

— Пригласить или нет? — повторила она свой вопрос.

— Он сам ничего не знает! — сказала бабушка, и взрослые снова заговорили о постороннем.

В конце недели отец ездил в Москву и, вернувшись оттуда, сказал, что Наташу увезли на юг, к морю, поэтому он не смог пригласить ее в гости, как обещал сыну. Он взял Сережу на руки: «Ничего, малыш! Не вешай носа!» Но Сережа огорченно думал о Наташе, не веря той очевидной истине, что ее нет в Москве и он ее не увидит. На море Сережа никогда не был и спросил отца, какое оно. Отец рассказал ему о чайках, о волнах, о кораблях. Все это было очень интересно, и Сережа стал думать о море.

Александр Брежнев Летняя крепость

Мои старенькие «Жигули» ноль-первой модели бурчали, но тянули. Да и как не бурчать им, если дороги в деревнях, которые я обслуживаю как врач, полунасыпные, да и то местами щебенка есть, а местами ее нет; ну а весной, когда снег лихо сходит, столько всевозможных на них бугров и канав образуется! Десять метров проехал и буксуешь, наконец с горем пополам и, конечно, с чьей-нибудь помощью только выехал, как через двадцать метров, глядишь, опять застрял. Мотор от буксовки перегревается, сцепление визжит, и уже без всякого труда я носом чувствую, как оно поджаривается, не дай бог сгорит, и тогда попробуй в такой грязи с третьей или четвертой скорости с места тронуться.

Эпидемия гриппа. И, можно сказать, я день и ночь на ногах. Утром с восьми до обеда прием в поликлинике, а после обеда и до позднего вечера обслуживание вызовов на дому. Больничка, в которой я работаю, маленькая, и еще меньше в ней персонала. Трое врачей, не считая пенсионерки-главврачихи. Из этих трех врачей самая молодая женщина прилично беременна, ей, естественно, не до вызовов, ну а вторая, тоже женщина, но такая красивая, что в распутицу или в дождь, да и вообще в любой другой день, когда на ходу мой вездеход, отказать ей нет у меня сил.

Вроде маленькая она, даже до моего плеча не достает, но столько в ней нежности, ласки и прочего женского обаяния, что я тут же теряюсь и внезапно смущаюсь. Перед вызовами она вдруг подойдет и тихо скажет:

— Светик, сегодня такой неприятный ветер. Да и туча опять выползла, — и, опустив глаза и сложив на груди руки, она, смутившись чего-то более, чем я, вдруг продолжит: — Ну а еще мне так хочется побыть в тепле… Вызовы у меня нетяжелые, да и ты всех моих больных знаешь: ОРЗ, пневмония, гипертония. А когда подморозит, тогда я за тебя обслужу. Честное слово, не подведу.

— Ладно, давай, — бурчу я и почему-то стараюсь быть перед ней грубым, отчего это у меня, я даже не знаю, может, этим я хочу перед ней подавить свою стеснительность или, наоборот, предстать гордым.

— Спасибо… — и в ту же секунду на мой стол ложатся адреса ее вызовов. У меня пятнадцать, плюс ее десять, получается густо. Но ничего не поделаешь. Она делает мне воздушный поцелуй.

— Ну вот еще… — бурчу я.

— Извини, но большего пока ничего не могу… — с облегчением произносит она.

— Знаю я вас, все вы такие… — шутя, бурчу я. — Вот женюсь, тогда и пристанете.

Расправив зонтик над головой, она машет мне рукой. Я смотрю на нее во все глаза и не могу насмотреться. Мелкий дождик еще более красит ее. Ее голубые глаза в наступающих сумерках наполняются таинственностью. И если бы не вызовы, я пошагал бы вслед за ней. Она уходит не оборачиваясь, словно меня уже и нет на земле. И я, находясь в прошедшем времени, в каком-то смущении топчусь на одном месте. На сердце больно. Мне кажется, она ничего не поняла. В эти минуты так хочется, чтобы она сбилась с дороги в предосеннем тумане и вернулась обратно, особенная, нежная и немножко стеснительная.

Мне жаль себя. Мне жаль ее. Но в умилении жалостью нет прелести. И чтобы отвлечь себя от дум, я приоткрываю форточку в машине и, подставив лицо ветерку, пристуживаю свою разгоряченность.

Туман не проходит. Не проходит и мелкий дождик. Холодный ветерок скачет впереди «Жигулей». И в погоне за ним приятно урчит мотор, и колеса свистят, разбрызгивая воду из луж далеко по сторонам.

«Я все равно назначу ей свидание…» — думаю я и на повороте сбавляю скорость. И тут вдруг старуха, выбежав на дорогу, начинает торопливо махать мне рукой.

— Опять что-нибудь случилось… — вздыхаю я и, выругавшись на осень за ее болезненную погоду, торможу так резко, что меня заносит вначале вправо, потом влево.

Старушка Поля, вечно беспокойная и непоседливая, подбежала к моему капоту, затем, поскользнувшись и на ходу отмахиваясь от дождика, стала напротив дверцы. Я, выйдя из машины, поддержал ее. На ней были длинные ботики. Измятый плащ висел на ее плечах, ветер хлестал его, приподнимал. И тогда худенькая старушка казалась игрушечной, дунь на нее — и она улетит. И если силы в ее фигуре не чувствовалось, то лицо и особенно глаза были полны ею. Взгляд умен, сосредоточен, решителен. Однако никогда я не видел ее такой возбужденной. Глотнув воздуху и опершись на мою руку, она пролепетала:

— У Ивана инфаркт… Доктор, дорогой, миленький, помоги.

— Откудова вы это взяли? — с удивлением спросил я. Иван — ее единственный сын. Работает электриком в Мосэнерго. Ему нет еще и сорока, на вид всегда спокоен, и поэтому я относил его к разряду здоровых людей.

— Валя, медсестра, сказала… Утром на него начальник накричал. Вот сердце и не выдержало…

— А почему в «Скорую» не позвонили?

Полина вспыхнула:

— Звонили, и не один раз… — и вздохнула. — Одна машина на аварию уехала, а другая рожениц в роддом повезла…

— А Валя где?

— У него сидит. Я сказала ей, что буду вас ловить, вот и поймала, — и, с крайней серьезностью перекрестив дорогу, добавила: — Я знала, что вы этой короткой дорожкой проедете… — и, сказав все это, вдруг с такой молчаливой надеждой посмотрела на меня, что я тут же успокоил ее:

— Ладно, бабуль, только без паники. Береги себя… Себя сбережешь, сбережешь и Ивана… — и, отведя ее к калитке, я сел в машину и так газанул, что только меня и видели…

Я спешил. Ибо знал, что опытная, старая медсестра Валя почти никогда в постановке врачебных диагнозов не ошибалась, мало того, она считалась у нас главным специалистом по обнаружению инфарктов.

После асфальта параллельно железнодорожному полотну пошла грунтовая дорога, где огромные лужи сменялись выбоинами и глубокими ямками, да и сама колея, пробитая и разбитая КрАЗами и МАЗами, мало подходила для моей малолитражки. Мотор урчал. Я шел внатяг. Одна сторона в колее, другая на колее. Тихонечко, тихонечко, только бы не остановиться.

Деревенские ребята смотрели на меня со стороны, и не смех, а жалость была на их лицах.

«Это надо же… — небось думали они. — Дядя доктор ползет на своих «Жигулях» точно крокодил!»

Динькала вода из приоткрытой форточки прямо в салон. Но я не замечал ее. Да и что мог значить этот дождик по сравнению с моим неплановым вызовом. Я быстро проехал глубокую колею. Я уже представлял за железнодорожным полотном Иванов домик с маленьким крылечком и деревянным мостиком через канавку.

Иван хороший парень. Он не один раз бесплатно проводил в нашей поликлинике свет и ремонтировал фонари на прибольничных столбах. А в январе, самом снежном зимнем месяце в наших краях, когда снегом заваливало почти до самого верха мое единственное окно в кабинете, он в свободное время приходил с лопатой и живо расчищал от снежного пласта не только окно, но и всю поликлинику вокруг. Затем, зайдя ко мне в кабинет, он, стряхнув потные ручьи со лба, с полуулыбкой вздыхал, а потом говорил: «Ох, и как же у вас тут тихо!.. — и, сняв рукавички и присев на кушетку, добавлял: — Старинные здания почти все по-настоящему нежные. Я вот раз в церкви свет проводил, так вы представляете, доктор, бывало глубоко вздохнешь, и глядь, вздох свой видишь, он по стенам осторожно-осторожно, словно поддерживаемый чьими-то пальцами, шуршит. А как здорово сердце там стучит, так стучит — музыка; и на душе такая благодать, что так бы и слушал его стук целую вечность. Ну точь-в-точь как здесь у вас тишина… — Он произносил все это радостно, не раз повторяя. — Старое здание есть старое, предки его строили, да как строили, порой целый год место выбирали, где первый камень уложить. Чтобы зданьице на семи ветрах стояло, и чтоб простор кругом был. И чтобы на этом месте луч солнца в твоей душе сладостью откликался. И, конечно, чтобы тишина была, вот как у вас… Прислушаешься и вдруг слышишь, как тихими светлыми громадами перед твоими глазами воздух плывет, переливается…»

Он все это говорит, и трудно понять его, ну какая у нас в поликлинике может быть тишина, на втором этаже безостановочно спорят с медсестрами больные, там процедурный кабинет и все спешат поскорее сделать инъекции, за моей спиной стучит лопатой кочегар, где-то звонит телефон, а вот уж кто-то кричит, кажется, выйдя из зубного кабинета: «Ой, больно, ой, не могу!» Чудак он, этот Иван. А может, плохо слышит, вот ему и кажется, что у нас тишина.

— Да какая тут у нас тишина… — улыбаюсь я, глядя на него. — Тут кромешный ад. Это еще ты пришел в обеденный перерыв, пришел бы с утра, то такой бы услышал шум и гвалт. Зимой больных тьма, с ног валишься…

С любопытством выслушал он меня. Посочувствовал.

— Спасибо… — благодарил я его за расчистку. А он, слушая меня, думал совсем о другом. Перед уходом сказал:

— Эх, если бы вы знали, как хорошо здесь у вас… — и, вздохнув, добавил: — И как вы этого всего не замечаете. Вроде и стены старинные, а до чего ж теплые…

Часто после вызовов, возвратившись в пустую поликлинику, я заходил в холл, садился в кресло и прислушивался к тишине.

В окне я видел разросшуюся старую березу и свет вечернего заката. Тихо булькала в батареях вода. Скрипел в чердачных досках мороз. И ровной шеренгой расхаживали у пищеблока молодые снегири. Разморенный от тепла и прилично уставший от вызовов, я здесь, в мягком кресле, чувствовал себя действительно хорошо. Сидя неподвижно, все замечал и все понимал. Я был какой-то беспомощный, беззащитный. Призрачный вечерний свет. И притаившиеся снежинки на морозном стекле. И облако, похожее на доброго бесшабашного великана. Все сейчас, абсолютно все, возбуждало во мне какое-то странное удовольствие. «Может, это и есть тишина… — думал я, заглушая все свои прежние чувства этими новыми ощущениями, так быстро появившимися от встречи с вечером в старой, еще времен Сергия Радонежского, поликлинике.

Вкус истории, вкус вечности — все это вкус тишины. Я наслаждался ею, тридцатилетний доктор, совсем недавно появившийся на свет.

В углу что-то зашевелилось. Я вздрогнул. Наверное, мышка. Затем забренчало ведро. Это прошел в котельную кочегар. Неумело, но с превеликим удовольствием он замурлыкал песенку. И от этого как-то беспокойней стало все вокруг. Видно, наступала ночь. И я ощутил эту границу перехода дня и ночи. Тишины как и не бывало, она унеслась, точно выпущенная из рук дикая птица. Потемнел холл. Стены и колонны стали серыми, и лишь у потолка чуть-чуть сохранялась белесость. В какой-то таинственности и будто зная что-то необыкновенное, застыло большое окно. Стекла его, казалось, были покрыты изнутри сажей. Мне стало скучно. И как назло я еще более почувствовал, что я как никогда одинок. Не включая света, кое-как выбрался на улицу. Из регистратуры вышла сторож-санитарка, вся белая-белая. Поправив очки, она в смущении посмотрела на меня и сказала:

— Извините, но вы, как мне кажется, влюбились… Угадала я, угадала…

— Угадали… — послушно ответил я ей, и этим своим ответом привел ее в необыкновенный восторг.

— Иван-тишина вас вчерась спрашивал… — вдруг спохватившись, произнесла она. — Сказал, что в субботу с братом на тракторе приедет… Видно, снег залежался и лопатой его не возьмешь.

Ивана в поселке так все и звали: Иван-тишина. В шутку, конечно, а еще и любя. Тишина ведь дело доброе, благородное. И Ивановы рассказы-фантазии о ней покоряли почти всех.

— Опять тишину в нашей поликлинике хвалил… — улыбнулась санитарка. — Молодой, что сумасшедший. Нервы небось хорошие, вот он все и чудит… Угадала я, доктор, угадала?..

— Угадали… — тихо ответил я. И она, ласково потрогав меня за рукав, усмехнулась. У столба, ярко освещаемый ночным фонарем, стоял «Жигуль». Он был весь атласно-бел. Это снежок, пошедший вдруг не в меру густо, стал присыпать его.

— А я сразу поняла, что вы влюбились, — продолжила санитарка, ей, видно, так хотелось хоть с кем-то поговорить. — Вы в окно, точно в зеркало смотритесь и смотритесь… А в глазах ваших со вчерашнего дня любовные думки бегут и бегут. Угадала я, угадала?..

— Угадали… — ответил я ей и, попрощавшись с ней, пошагал к машине. Вот только тишину я опять как следует уловить не смог. И как ни богата моя голова воображениями, я до сих пор не могу тишину так вообразить и понять, чтобы говорить о ней с Ивановым необыкновенным воодушевлением и любовью. ...



Все права на текст принадлежат автору: Вячеслав Пьецух, Татьяна Набатникова, Петр Николаевич Краснов, Владимир Карпов, Валерий Козлов, Татьяна Толстая, Юрий Павлович Вяземский, Николай Дорошенко, Леонид Бежин, Владимир Курносенко, Ярослав Шипов, Олег Сергеевич Корабельников, Александр Петрович Брежнев, Сергей Бардин, Юрий Доброскокин, Дмитрий Дурасов, Сергей Ионин, Николай Исаев, Петр Паламарчук, Олег Пащенко, Николай Шипилов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Рассказы тридцатилетнихВячеслав Пьецух
Татьяна Набатникова
Петр Николаевич Краснов
Владимир Карпов
Валерий Козлов
Татьяна Толстая
Юрий Павлович Вяземский
Николай Дорошенко
Леонид Бежин
Владимир Курносенко
Ярослав Шипов
Олег Сергеевич Корабельников
Александр Петрович Брежнев
Сергей Бардин
Юрий Доброскокин
Дмитрий Дурасов
Сергей Ионин
Николай Исаев
Петр Паламарчук
Олег Пащенко
Николай Шипилов