Все права на текст принадлежат автору: Робер Мерль.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Избранное. Компиляция. Книги 1-7Робер Мерль

Робер Мерль ЗА СТЕКЛОМ

Предисловие Как разбивается стекло и почему был написан этот роман

Один французский критик назвал Робера Мерля «романистом идей». Действительно, в его романах идеи выступают как равноправные наряду с людьми, герои жизни и искусства, как двигатели человеческих поступков. В наш сугубо интеллектуальный век это делает Мерля художником глубоко современным. Современность эта не внешняя. Ей чужда погоня за преходящей модой новейших литературных приемов. Каждый, кто знаком с творчеством Мерля — а в нашей стране издано шесть его книг, — мог убедиться, что они написаны крупным мастером, верным традициям французского реализма. Мерль почти всегда выдерживает тон подчеркнутой бесстрастности повествования. Впрочем, бесстрастность оказывается внешней, она не скрывает, а лишь оттеняет демократичность убеждений автора. Он привлекает острым восприятием жгучих проблем, волнующих нас сегодня, непримиримостью к любым формам социального гнета и подавления личности. Роман, который вы взяли в руки, подтвердит эти ощущения.

И все же «За стеклом» — не роман в традиционном смысле слова. Это скорее беллетризованное описание студенческих волнений, действительно происшедших 22 марта 1968 года на гуманитарном факультете Парижского университета, размещенном в Нантере — городе-спутнике французской столицы. В книге действуют и вполне реальные люди, имена которых еще недавно не сходили с газетных полос, и персонажи вымышленные, однако же не менее достоверные как социальные типы.

День, рассказ о котором составил объемистую книгу, трудно назвать историческим. Но он оказался одним из первых, почти незаметных толчков перед политическим землетрясением, неожиданно охватившим Францию, — движением мая — июня 1968 года. Начавшись с массовых выступлений студентов, которые протестовали против полицейских репрессий и требовали реформы высшей школы, это движение вылилось в общенародную забастовку, сопровождавшуюся почти повсеместным занятием французскими рабочими и служащими предприятий и учреждений. Движение привело к отставке правительства и в конечном счете — президента Франции генерала де Голля. Оно вызвало глубокие сдвиги в социально-экономических и политических условиях жизни французского народа. Оно дало толчок цепной реакции студенческих волнений, которые прокатились в 1968–1970 годах едва ли не по пятидесяти странам. Во всех этих событиях проявился острейший социально-политический кризис развитого капитализма эпохи научно-технической революции. Они — в который уж раз! — подтвердили правильность ориентации на революционный путь общественных преобразований, показали глубочайшее прогрессивное, в конечном счете общечеловеческое значение упорной и многолетней борьбы коммунистического движения против буржуазного строя, за социализм, борьбы, которая оказалась необходимой предпосылкой этих событий, хотя не все их участники это осознают.

События эти убедительно опровергли домыслы как консервативных, так и ультралевых идеологов об «обуржуазивании» рабочего класса, об утрате им революционности. Именно участие широчайших слоев французских трудящихся придало столь грандиозный размах майско-июньскому движению, которое не обрело бы сколько-нибудь внушительного характера, не имело бы столь значительных последствий, если бы осталось чисто студенческим. Отсюда и впечатление снежного кома, которое производили демонстрации в Париже в мае 1968 года: 6 мая — от 6 до 10 тысяч участников, 7 мая — 50–60 тысяч, 13 мая — уже 800 тысяч.

Массовые выступления недавних лет, и прежде всего студенческие волнения во Франции, породили целую библиотеку публицистической, социологической да и художественной литературы. Но и в этой библиотеке книга Мерля выделяется вдумчивостью, непредвзятостью подхода, стремлением к максимально верному изображению предмета, к выявлению наиболее существенных его черт. Здесь для Мерля на первом месте точность в обрисовке событий, пусть даже кое-где в ущерб романической стороне повествования. Именно потому, что автор но ставил себе целью вынести студенческому движению ту или иную априорную оценку, а пытался передать его дух, его настрой, противоречивый и парадоксальный, роман «За стеклом» дает больше для понимания этого феномена, чем многие сугубо научные исследования.

Правда, авторское предисловие в том его месте, где Мерль говорит об отсутствии «определенной точки зрения», может быть воспринято как декларация объективизма. Однако же сам роман чаще всего опровергает такую декларацию. Читатель, оценивающий позицию писателя прежде всего по его произведениям и уж потом — по комментариям к ним, воспримет роман «За стеклом» как проявление объективности, а не объективизма, беспристрастности, а не беспринципности.

Но почему все началось с Нантера? Почему именно студенты? (Так, между прочим, называлась одна из книг о майских событиях во Франции.)

Ответить на этот вопрос невозможно, не выяснив, какое воздействие оказывают на студенчество изменения, происходящие в развитом капиталистическом обществе. Главное здесь заключается в небывало возрастающем экономическом, а следовательно, и общественном значении интеллектуального фактора, фактора научных и технических знаний, в растущей эффективности капиталовложений в образование, в невозможности даже для самой развитой страны идти в ногу с веком без расширенного воспроизводства специалистов. Студенческий муравейник, в который вводит нас Мерль и где читатель в первый момент даже теряется— как он растерялся бы, неожиданно попав во время перемены в холл любого университета, — знамение времени. Если в 1950 году во Франции насчитывалось около 140 тысяч студентов, то в 1968 году, в момент действия романа, — уже 600 тысяч. Рост более чем в четыре раза — рекордный среди всех социально-профессиональных групп! При этом в Парижском университете, частью которого является факультет в Нантере, обучалось 115 тысяч человек. Считая другие парижские вузы, техникумы и старшие классы лицеев, это десятая часть всего населения столицы, пятая часть трудоспособного взрослого населения.

«Демографическое эхо войны» — резкий рост рождаемости в послевоенные годы, необычный особенно для Франции, население которой до войны даже сокращалось, — отозвалось небывалым приливом восемнадцатилетних. С куда большим трудом, чем прежде, протискиваются они в чуть шире приоткрывшиеся двери вузов. Из книги Мерля мы узнаем, что только что построенный Нантерский факультет становится мал: предназначенный для 10 тысяч студентов, он уже вынужден приютить 12 тысяч. Один из героев романа, профессор Фременкур, в котором угадываются некоторые черты автора (ведь Мерль в 1968 году тоже вел курс английской литературы в том же Нантере), сетует: студентов на лекции слишком много, лектор не может установить контакт со слушателями, он не различает даже их лиц. Тем не менее условия в Нантере еще приличны. Их не сравнить с построенным в 1900 году главным зданием Сорбонны. Рассчитанное на 15 тысяч студентов, оно приняло в свои стены втрое больше в год майского движения. «Отсюда переполненные аудитории, которые, того и гляди, лопнут», — как образно выразился один из исследователей этого движения социолог Маттеи Доган.

Естественным следствием роста потребностей общества в кадрах высшей квалификации оказывается известная демократизация студенческой структуры. Буржуазные слои сами по себе не в состоянии обеспечить расширенное воспроизводство специалистов. Однако в многоликой толпе юношей и девушек, населяющих роман Мерля, почти не видно детей рабочих. Автор не погрешил против истины: накануне майских событий лишь 8 процентов французских студентов были выходцами из рабочих семей. «Сын высшего служащего или представителя свободной профессии имеет у нас в 60 раз больше шансов поступить в университет, чем сын сельскохозяйственного рабочего, и в 30 раз больше шансов, чем сын рядового промышленного рабочего», — писал в книге «Новые французы», изданной в 1967 году, Жерар Марен. Но отдаленность — и не только генетическая — студенчества от рабочего класса предопределила тупиковую ситуацию, в которой в конце концов оказалось движение 1968 года, его внутренние конфликты, его затухание и спад. В этом же, как мы увидим дальше, отражаются слабости не одного студенчества, но и всей современной западной интеллигенции.

Среди французского студенчества преобладают дети тех, кого многие социологи объединяют расплывчатым понятием «средние слои». К ним относятся мелкие лавочники и рестораторы, учителя и врачи, чиновники и инженеры — словом, не только рантье, но и те, кто собственным трудом зарабатывают себе на жизнь. Не удивительно, что иные персонажи «За стеклом» испытывают постоянные материальные трудности. Чувство голода, которое гложет прилежного и способного Менестреля, сына состоятельной женщины, развеивает миф о чуть ли не всеобщей «сладкой жизни» на Западе и свидетельствует о том, что скаредность, известная нам по романам Бальзака и рассказам Мопассана, осталась и по сей день характерной чертой французских буржуа. Зарисовки Мерля подтверждаются фактами: студенческих стипендий мало, уровень их низок, 40% французских студентов вынуждены совмещать учебу с работой, 80% оставляют университет, не закончив курса. Но кстати сказать, преимущественно мелкобуржуазное происхождение большинства студентов в немалой степени предопределило взлеты и спады их политической активности, прямо-таки эпидемическую заразительность, с которой распространялись в их среде ультрареволюционные, левацкие взгляды.

Американские социологи супруги Раунтри, вдохновленные массовостью студенческого протеста, объявили студенчество новым революционным классом. Общность стиля жизни, общность студенческой «субкультуры» — явления бесспорные. Они как бы размывают исходные социальные грани, подрывают корни фамильной верности своему классу. Но это еще не значит, что можно обнаружить классовую общность у Франсуазы Доссель, которая пользуется услугами папиных машинисток для перепечатки лекций с собственного портативного магнитофона, у того же Менестреля и у дочери рабочего Дениз, из экономии отказывающей себе во многом. Размежевание студенчества происходит и в политическом плане. Верно, что правые, открыто буржуазные группировки пользуются в университете куда меньшим влиянием, чем прежде. Но верно и то, что студентам-революционерам приходится — Мерль это наглядно показал — вести повседневную и нелегкую политическую борьбу со своими противниками. Вот случаи, когда роман оказывается точнее социологического исследования.

Мадемуазель Доссель не будет испытывать трудностей после окончания университета. Но большинству героев Мерля придется столкнуться с проблемой занятости. За пять лет до бурного мая французский футурологический журнал «Анализ э превизьон» точно предсказал взрыв недовольства студентов после 1966–1967 годов, когда они, закончив вузы, обнаружат резкое сокращение вакансий по самым модным специальностям. А участники дискуссии, проведенной по горячим следам майских событий другим обществоведческим журналом «Ом э сосьете», констатировали, что перепроизводство социологов и психологов (напомним, что именно их готовят в Нантере) немало способствовало подъему студенческого движения.

Перепроизводство, впрочем, относительное — при общей постоянной нехватке специалистов. Причина этого парадокса заключается в архаичной системе высшего образования, особенно присущей домайской Франции.

Советского читателя удивит, каким образом студенты, которые, подобно Бушюту, «ни фига не делают — ни одного перевода, ни одного разбора, ни одной курсовой», удерживаются в университете. Причина в том, что для поступления во французский университет достаточно иметь звание бакалавра — нечто вроде нашего аттестата зрелости. Вступительных отборочных экзаменов нет — посещать лекции и ходить на семинары может всякий записавшийся. Правда, получит диплом только выдержавший все необходимые экзамены. Но даже если он не сдал ни одного из них, он все равно продолжает числиться в списках — подобно «вечным студентам» в дореволюционной России, иные из которых десятилетиями пребывали в этом качестве. Именно эти «студенты-призраки», как их называет Доган, и составляют большую часть отсева.

На политических собраниях герои Мерля спорят по поводу реформы Фуше. Речь идет о плане, выдвинутом в 1966 году тогдашним министром национального образования. План предусматривал конкурсные экзамены при поступлении в университет, перемещение студентов, не сдавших своевременно экзамены больше чем за два курса, в университетские технологические институты — нечто среднее между вузом и техникумом, введение новых обязательных дисциплин на гуманитарных факультетах (последние были главным объектом реформы), ужесточение условий получения стипендии.

Одним словом, план должен был обеспечить столь желанную «селекцию» — отбор студентов не при окончании университета, как раньше, а при поступлении в университет и в процессе учебы. Но направленность реформы Фуше на узкую специализацию студентов, что в конечном счете противоречило потребностям современного производства, авторитарный дух плана, полное нежелание учитывать предложения самих студентов, бюрократический характер реформы, которая должна была усилить и без того невыносимую централизацию управления высшей школой, — все это вызвало резкое сопротивление со стороны как студентов, так и преподавателей. По мнению многих наблюдателей, толчок майскому движению дала именно реформа Фуше. В конце концов правительство вынуждено было отказаться, от нее. Едва вернувшись из Румынии, где он был с государственным визитом в разгар майских волнений, де Голль, по свидетельству летописца событий, с завистью поведал своим министрам, что румыны успешно проводят «селекцию». Неосуществленная мечта.

Устарелость системы французского высшего образования заключалась и в том, что, хотя страна нуждалась прежде всего в пополнении технической интеллигенции, поддерживалась традиционная ориентация на гуманитарные дисциплины, которые к тому же преподавались в эзотерическом, даже снобистском духе, не имеющем ничего общего ни с практическими нуждами завтрашних специалистов, ни с реальной жизнью. Студенты и их опекуны существуют как бы в искусственном мире и питаются уже не абстракциями, а мифами.

Мерль как художник философствующего склада склонен к символике — неявной, подспудной, но тем более значимой. Выражаясь его же словами: «Решительно, символы играли важную роль во всей этой истории». Главным символом автор избирает застекленную коробку факультетского здания (отсюда и заголовок): то ли гигантский аквариум, то ли теплица, где осуществляется прямо-таки конвейерное производство специалистов. Чтобы производственный процесс шел бесперебойно, он проводится в искусственной, выключенной из мира среде, как говорят химики и биологи — in vitro. Удастся ли персонажам романа разбить окружающее их стекло? Этот вопрос молчаливо и ненавязчиво ставит Робер Мерль.

Символика Мерля заставляет вспомнить остроумную и жуткую утопию Олдоса Хаксли «Прекрасный новый мир» о людях XXVI века, которые зачаты и выращены в лабораторных колбах. Ибо у Мерля дело не ограничивается стеклянными стенами: каждый обитатель нантерского аквариума как бы замкнут в невидимую, но непроницаемую оболочку. Скопленность только усиливает разобщенность, потому что социальные условия превращают индивидуалистичность устремлений в эгоистичность.

Фременкура не слышно в зале еще и потому, что профессор вещает как бы в пустоту: элемент дискуссии в лекции отсутствует, после лекции лишь немногие успевают получить ответы на вопросы, система семинаров слабо развита во Франции, да и ведут их не профессора, а рядовые преподаватели. Студенту уделяется роль покорного и пассивного слушателя; на словах его призывают к самостоятельному мышлению, а требуют духовного повиновения. Не удивительно, что выборочная, но представительная социологическая анкета показала: 52% опрошенных французов оценивают майский студенческий бунт как «восстание молодежи против устаревших структур» школы и общества.

Авторитарность преподавания дискредитирует само знание и его носителя — профессора, превращает его в глазах студента в воплощение чуждого и даже враждебного мира. Иному читателю, возможно, покажутся необоснованными такие ощущения: ведь нравы французского университета, и в частности Нантера, как видно из романа, довольно либеральны. Но замаскированность, неявность авторитарности, как выяснилось в мае, не смягчает, а обостряет ответную нетерпимость студентов, возможно, потому, что усиливает у них ощущение собственной неполноценности. Атмосфера отчужденности, обидной для доброжелательной к студентам профессуры, живо передана в романе Мерля, Стоит ли удивляться, что его герои отвергают традиционные формы контроля знаний, и прежде всего экзамены, поскольку они воплощают внешнюю, навязываемую сверху дисциплину. Уже после 22 марта среди студентов Нантера, а затем и всего Парижского университета распространилось движение за бойкот очередной экзаменационной сессии. Формой «репрессии» — подавления — считают экзамены и разнузданный Кон-Бендит, один из ультралевых студенческих лидеров, который играет немаловажную роль в романе Мерля, и респектабельный Эпистемон (псевдоним профессора Анзье, коллеги Мерля по Нантеру), автор книги «Идеи, которые потрясли Францию». «Экзамен-сервильность, социальное продвижение, иерархическое общество» — гласил один из лозунгов, запечатленных майскими бунтарями на стенах университета.

В этом доведенном до абсурда неприятии установившейся, пусть бюрократизированной, традиции есть, однако же, рациональное, демократическое зерно — требование диалога, стремление к самовыражению. Не все это понимают, но автор романа «За стеклом», умный и благожелательный наблюдатель, понял. Прочтите размышления по поводу «Отелло» юной Дениз, которая считает благородного мавра попросту болваном. Ее рассуждения, возможно, напомнят об «остранении», о котором писал Виктор Шкловский, — когда свежий, незамутненный взгляд подвергает переоценке сугубо условную ритуальную ситуацию. Если не чувствовать себя скандализованным, легко убедиться, насколько велики эвристические возможности непосредственного восприятия, какие потенции скрыты в самостоятельном мышления учащегося, насколько порочна система образования, оставляющая эти потенции втуне.

Мерль повествует о муках, которые испытывает Дельмон, корпя над никому не нужной объемистой диссертацией, — после того как ее прочтут два-три оппонента, она будет мирно пылиться на библиотечной полке. Но этот тягостный путь к докторской степени и по сей день является единственным. Можно понять Дениз, которая заявляет: порочна не только структура высшего образования, отравлено само его содержание.

Но в анализе причин этого максимализма есть одна опасность, одно искушение, в которое впадает Мерль как последовательный «романист идей». Одну идею перекидывают персонажи «За стеклом» друг другу, как мячик, один комплекс кочует со страницы на страницу. Это — «эдипов комплекс», эта идея — фрейдизм. Ища мотивы своих и чужих поступков, герои романа, можно сказать, беспрерывно фрейдируют. Фрейдирует Менестрель, удрученный материнским гнетом, фрейдируют либеральные профессора, рассуждающие о корнях студенческого движения, фрейдирует скромный трудяга Дельмон, находящийся в рабской зависимости от своего шефа, фрейдирует и великолепный Фременкур в лекции о «Гамлете», объясняя поступки принца Датского сексуальной ревностью к матери — королеве. В этом — ирония автора, который подшучивает, как мы видим, и над собой, и над своими героями, и, конечно, над прикованностью к фрейдизму, которая характерна для столь многих исследователей студенческого движения, как консерваторов, так и левых радикалов. Ведь в ироническом ключе, рассчитанном на понимающего читателя, написана вся книга. Саркастический прищур, вольтеровская улыбка автора дают ощущение дистанции, подчеркивают стремление к объективности. Но замечает ли Мерль, что он сам принимает неизменную, а потому комичную позу психоаналитика — уже как автор, а не как Фременкур, — укладывая всех своих юных героев на исповедальную кушетку и заставляя их обнаруживать в подсознании пресловутый «эдипов» конфликт с родителями?

Верно, конечно, что резкое ускорение темпов развития во всех сферах жизни — характернейшая черта научно-технической революции — усиливает различия между поколениями, их образом жизни, их системами ценностей. Но верно и то, что перехлестывающая поколения общность взглядов и идей от этого не исчезает. Социологические исследования показали, что большинство активистов студенческого движения вышло из семей либеральной интеллигенции, где у детей и отцов — наилучшие отношения.

Глубокие корни мая следует искать в области социальной, а не психологической или сексуально-патологической. В одном документе, вышедшем из стен бунтующей Сорбонны, студенты точнее сказали о себе: «Понятие конфликта поколений должно исчезнуть — это всего лишь маскировка борьбы за власть».

Грандиозны юношеские планы — в этом блаженном возрасте любой головокружительный успех кажется достижимым, жизненный опыт еще не подрезал крылья фантазии. Но грезы героев Мерля, если не считать разве его любимца Менестреля, робки, пугливы и приземленны. Они вянут в казарменной обстановке нантерской «общаги», которую даже рецензент респектабельно-буржуазного «Фигаро литерер», в отличие от всех других газет довольно кисло — noblesse oblige! — отозвавшийся о романе Мерля, назвал «бесчеловечной». Ощущение холодности окружающего мира и собственной ненужности может сломать не одну хрупкую натуру. Статистика свидетельствует: 3% молодых французов страдает психическими болезнями, более 25% — нервным перенапряжением, каждую неделю кончает с собой школьник или студент.

В такой обстановке политический активизм или даже имитация его оказывается для одних соломинкой, за которую хватается утопающий, для других — якорем спасения. Порожденное студенческим движением требование самоуправления, ставшее в мае всеобщим, оказалось формой самоутверждения, а «контестация», иначе говоря, оспаривание авторитета университетского начальства, предстала как вызов Власти вообще. Не случайно за выпадами в адрес профессоров в мае последовали непочтительные возгласы в адрес президента де Голля.

Изображенная в романе картина повседневных сторон жизни французского университета выявляет тонкий расчет автора, который описал не эвфорию майских событий, а обычный, как тогда казалось, день до их начала. Будничность обстановки, массовое одиночество студентов, олимпийская снисходительность профессоров, мелкие житейские заботы — все это лишь оттеняет напряженность, конфликтность ситуаций, лишь усиливает предощущение надвигающейся грозы.

Тенденция к демократизации высшего образования — сама по себе бесспорно прогрессивная — в условиях порочной социальной системы оборачивается для самих студентов потерей былой привилегированности, утратой автоматизма проникновения в общественную элиту.

Что ждет героев Мерля и их товарищей? В лучшем случае — место преподавателя в лицее, средненькая административная должность в какой-нибудь фирме или же чиновничья рутина в государственном учреждении. Квартира, машина, современный, ставший уже традиционным набор вещей, нужных и ненужных, не скрасят серой повседневности, а, наоборот, усугубят твое превращение в такую же Вещь, в винтик этой отлаженной, но бесчеловечной машины. Винтик, который в случае твоего несогласия заменит другой такой же стандартный винтик, отштампованный в Нантере или на ему подобной «фабрике умов». Высшее образование, таким образом, — девальвирующаяся валюта, которая отнюдь не всегда обеспечивает лучшую работу, но зато всегда — более высокие требования к работнику все на тех же подчиненных ролях. Перспектива быстрого продвижения — это почти полная монополия питомцев привилегированных «больших школ» (об одной из них, Высшей административной школе, мельком упоминает Мерль). Выпускник университета может сделать карьеру разве что с помощью родственных связей. Но так ли уж она привлекательна? Ведь буржуа в сорок лет — это мертвец, заметил один из интеллектуальных кумиров французского студенчества.

Не удивительно, что такое будущее отталкивает одного из героев Мерля — Давида Шульца, сына крупного врача, который по своему рождению принадлежит к социальной верхушке. Но отталкивает еще и потому, что даже сильных мира сего — кто об этом знает лучше социолога, изучающего «массовое общество»? — несет по течению, и выплыть у них еще меньше шансов, чем у других. Манипулируемый манипулятор — вот суть блестящей карьеры.

В начале майских событий в Бурбонском дворце на заседании палаты депутатов произошел любопытный диалог. Лидер Федерации левых сил Миттеран (теперь он возглавляет социалистическую партию Франции) подверг критике «общество потребления, которое пожирает своих детей». В унисон с оппозицией неожиданно выступил деголлевец, бывший министр Пизани: «Когда я оказываюсь наедине со своим сыном-студентом, мне приходится либо молчать, либо лгать, потому что я не всегда нахожу ответ на его вопросы». Шум на скамьях правительственного большинства. Не знамение ли времени?

Столь часто поминаемый ныне Герберт Маркузе, предпринявший острую критику современных форм капиталистической манипуляции, которая порождает конформистского, «одномерного человека» (название его книги), приходил, однако, в этой книге к обескураживающему выводу: внутри индустриального общества нет никакой надежды на сопротивление, все его слои прочно интегрированы в систему. Бунтующие студенты, бывшие в своей антикапиталистической критике маркузианцами, сами того не подозревая (французский перевод книги Маркузе появился только в мае 1968 года), своими действиями опровергли его утешительный для капитализма прогноз. Ибо майское движение убедительно показало, что пресловутая «одномерность» — иллюзия, что казавшееся столь прочным здание всеобщей социальной и идеологической интеграции — всего лишь воздушный замок, что не только периферия, но и жизненные нервные центры капиталистического общества таят в себе критический заряд высокого напряжения. Бунт рабов в трюме буржуазного корабля — дело привычное, но искры мятежа залетают сегодня и в кают-компанию. Впрочем, это можно было заметить еще в 1964 году, когда взбунтовались студенты Беркли, одного из американских университетов высшей лиги. Между прочим, в 1968 году и «большие школы» не миновало студенческое движение. Говорят, что учащиеся там будущие представители политической и экономической элиты страны, приверженцы левокатолической доктрины, дали обет: добиваться глубоких общественных преобразований, справедливого и разумного строя.

Тема, за которую взялся Мерль, есть, следовательно, отражение сдвигов в положении и самосознании интеллигенции в современном капиталистическом мире. В нантерской вспышке и в майском пожаре мы видим и ностальгию по былой исключительности, и интеллектуальный протест против стандартизации умственного труда, против самого явления массового духовного производства, и острое ощущение несовместимости Человека и его Сознания с безликим, бесчеловечным обществом. События последних лет на Западе подтверждают, что умонастроения современной интеллигенции — это лакмусовая бумажка социальной напряженности. Если ограничивать характеристику сложного социального феномена одним лишь словом «прослойка», можно забыть о революционных потенциях интеллигенции, проистекающих из самой сути ее творческого труда, о том, что именно она «всего сознательнее, всего решительнее и всего точнее отражает и выражает развитие классовых интересов и политических группировок во всем обществе» (Ленин).

Майское движение об этом напомнило, поскольку участие в нем интеллигенции оказалось одной из наиболее примечательных его черт. В занятие предприятий небывало активно включились инженеры и техники, ранее обычно поддерживавшие администрацию. К всеобщей забастовке примкнул цвет научно-технической интеллигенции, сосредоточенный в Национальном совете научных исследований (своеобразный сплав министерства науки и Академии наук). Огромное новое здание радио и телевидения было занято сотрудниками, которые вели передачи по своему разумению, без правительственного контроля — позже они поплатились за это особенно жестокими полицейскими репрессиями. Бессрочную забастовку объявили актеры театра и кино. В знак солидарности с бастующими прекратил работу фестиваль в Каине: просмотры фильмов уступили место заседаниям новоявленного якобинского клуба. «Бросают вызов все», — подвел в своей книге итог майским событиям известный буржуазный журналист Ферньо.

Но интеллигенция далеко не едина. Из романа мы узнаем, что декан Нантера Граппен решил разделаться с бунтарями — это исторический факт — при помощи полиции. Мерль, однако, не пишет, что в ночь с 22 на 23 марта полиция прибыла через какой-нибудь час после того, как студенты разошлись. Не будь этого опоздания, общенациональный кризис разразился бы, возможно, на полтора месяца раньше. Профессор Граппен считал себя левым и действительно сидел в тюрьме при нацистах. Но обращение к полиции бесповоротно бросило ею в лагерь буржуазной реакции, на сторону тех правых газет, которые писали: «Студенты, эти сосунки? Им место скорее в исправительном доме, чем в университете» («Фигаро», 4 мая 1968 года).

И во Франции, и в других капиталистических странах с яростными нападками на мятежных студентов обрушились корифеи официальной, охранительной идеологии. Пример — пресловутый американский антикоммунист Бжезинский, выступивший с теорией «исторического несоответствия», по которой бунтовщики из Беркли и Сорбонны сравнивались с луддитами — разрушителями машин. В книге «За стеклом» выведен злобный профессор Рансе, самовлюбленный тупица, сделавший ученую карьеру пролаза. Рансе потому и ненавидит студентов, что дрожит за высиженные привилегии. Персонаж хотя и вымышленный, но достоверный. «Дикие крики озлобленья» Бжезинского, Рансе и им подобных наводят на мысль о неосмотрительности предвзято негативных оценок студенческого движения.

Однако консервативные критики составляют меньшинство. По подсчетам наблюдателей, в мае 1968 года к бунтующим студентам присоединились треть профессоров и две трети преподавателей Парижского университета. В начале мая, когда смутьянов попытались предать дисциплинарному суду, четыре профессора Нантера— Рикер, впоследствии сменивший Граппена на посту декана, Лефевр (имя его упоминается в романе), Турен и Мишо заявили, что берут на себя функции их защитников. Публицист Жан-Раймон Турну, написавший хронику событий, цитирует драматический телефонный диалог, происшедший 11 мая между профессором социологии Туреном и министром национального образования Пейрефиттом, которые когда-то вместе учились в Эколь нормаль. Турен: «Умоляю тебя. Дай твоей полиции приказ уйти из университета. Иначе скоро будут десятки убитых». — Пейрефитт: «Это не моя полиция. Это полиция Республики, и она не будет стрелять». — Турен: «Ну что ж! Мне, увы, больше нечего сказать. Потечет кровь!»

Десятков убитых, к счастью, не было, а неблагодарные анархисты сочинили на мотив «Карманьолы» непристойную «Граппеньолу», где досталось не только декану, но и доброжелателям — Лефевру и Турену.

Рансе словно в воду глядел, когда говорил: «Источник бунта в Нантере — ассистенты». Он чует классовый конфликт, потому что эксплуатирует труд своих подчиненных. Коллизия профессор Рансе — ассистент Дельмон великолепно иллюстрирует бурно развивающийся процесс социальной поляризации современной западной интеллигенции. Франция не составляет исключения: с одной стороны, «мандарины» (привившееся там словцо) — создатели и монополисты большой культуры, конструкторы идей, с другой — их копировщики и распространители. Младшие преподаватели — те же пролетарии умственного труда. Не случайно их профсоюз занял крайне левые позиции во время майских событий.

Но было бы упрощением сводить причины раскола интеллигенции к экономическому расслоению. Известно, что на естественных факультетах студенческое движение возглавили молодые профессора и ассистенты. На этот раз приверженность современной науке и технике способствовала занятию передовых политических позиций.

Однако у студенчества как «прединтеллигенции» есть не только свои проблемы, но и свои особенности видения, мироощущения. Разные персонажи Мерля повторяют одну и ту же мысль: они ждут, когда начнут жить. Это ощущение ожидания — следовательно, неуверенности и бездействия, хотя бы с перспективой на что-то, — довольно точно отражает двойственность в положении современных студентов. Духовно и физически они вполне развиты, созрели раньше, чем предшествующее поколение, полны энергии — ее у них даже избыток, как видно из романа. А между тем им только предстоит занять свое место в обществе, их молчаливо признают социально незрелыми — уже не дети, но еще не взрослые. Эта неопределенность и неуверенность вызывает протест тем более сильный, что он умножается на возрастную эмоциональную возбудимость, впрочем быстро проходящую, и на остроту окружающих проблем. Последние множители, между прочим, объясняют, почему грянул гром среди ясного, казалось, неба, почему так неожиданно молчаливое, скептическое, холодное поколение (такими эпитетами награждали социологи студентов всего за год-два до майских событий) обернулось поколением бунтующим.

Но тревожащее состояние невключенности в жизнь характерно тем, что не отягощено повседневностью, во всяком случае в такой степени, как у взрослых. У молодежи менее ощутима взаимозависимость между экономическим положением и политическими взглядами; не случайно выходцы из богатых буржуазных семей нередко занимают ультралевые позиции. Материальные проблемы у студентов отступают чаще всего на задний план: не надо заботиться о семье, беспокоиться о карьере, не надо придавать большого значения отношениям с начальством, они не обременены предписанными ролями в сложной иерархической системе современного капитализма (по выражению английского социолога Тома Нейрна, студент — это «неинкорпорированный интеллектуал»), их сознание свободно для восприятия мировых проблем. Это хорошо и плохо. Хорошо, потому что выявляет у них с особой силой характерную черту интеллигенции как общественного чувствилища. Эта черта — сопричастность всему человечеству, всем «униженным и оскорбленным». Возрастная незамутненность идеалов, неприятие оппортунизма и ханжества, ничем не сдерживаемая острая реакция на общественную несправедливость, желание выяснить ее причины, готовность бороться с ней — вот социально обусловленные качества современной студенческой молодежи Запада; они, между прочим, объясняют тягу на гуманитарные факультеты, перехлестывающую потребности общества. Плохо — потому, что юношеский максимализм придает протесту абстрактность, а программе — нереальность. Молодежь доведена до предела напряжения, пишет другой социолог, Дж. К. Браун, «ввиду разрыва между своими экспектациями (ожиданиями) и действительностью». Что же, тем хуже для действительности — надо претворить в жизнь ожидания, и немедленно!

И здесь мы прикоснулись к краеугольному камню программы студенческого движения — тотальности вызова, тотальности протеста. Если отрицать, так все общество, во всех его формах и аспектах, если что-то предпринимать, то не меньше чем революцию во всех сферах жизни — вот кредо героев Мерля. Нельзя не признать, что бунтари точно определили каналы, по которым современный, внешне демократический капитализм осуществляет, не прибегая к прямому насилию, свою власть над массами. Эти каналы — потребление и организация. Стимулируя в человеке потребителя вещей, культуры, идеологии, капитализм превращает принуждение, внешнее по отношению к индивиду, в ярмо внутреннее, им самим неосознанно возлагаемое на себя каждый день и час. Участвуя во всевозможных институтах и организациях буржуазной системы, индивид из свободной личности превращается в некую совокупность ролей, от которых он не в состоянии отказаться. Но вместо того чтобы сменить в этих двух каналах мутную воду на чистую, бунтаря решили их перекрыть вообще. Они не учли, что в буржуазном обществе широкие массы людей страдают от недостаточного — а не от излишнего — потребления, что победить организованный капитализм трудящиеся могут только при помощи оружия своей собственной организации.

Характерны лозунги студенческого мая в Париже: «Все существующие понятия устарели и нуждаются в переосмыслении», «Священное — вот враг!», «Дерзнем!», «Все или ничего!». Их эмоциональность заражала, но их максимализм лишал движение всякой перспективы и превращал программу в беспрограммность.

Потому-то, когда бунтующие студенты заняли 13 мая Сорбонну, в ее аудиториях начались дискуссии, хотя свободные и небезынтересные, но бесконечные и бесплодные. Провозгласив крайние, а потому неясные и недостижимые цели — еще один, самый показательный лозунг мая: «Будьте реалистами — требуйте невозможного!» — движение захлебнулось в порожденном им потоке слов. Студенческий максимализм в немалой степени объясняет, почему парижские бунтари объявили свое движение «культурной революцией» на манер Китая, хотя позаимствовали там лишь название для передачи полноты отрицания, отказавшись, к счастью, от трагической сути.

Максимализм движения и предрешил его судьбу, похожую на вспышку магния, его быстрый распад. Ибо только меньшинство студентов приняло всерьез игру в революцию или мысли о ней, тогда как целью большинства были лучшие условия для учебы и работы. Но та же эмоциональная безоглядность содержит в себе возможность рецидивов бурного мая 1968 года.

Можно остро критиковать несерьезность разговоров о революции, рискующих дискредитировать ее, но, как сказал литератор-коммунист Андре Вюрмсер в рецензии — между прочим, теплой и одобрительной — на роман «За стеклом»: «Без нетерпения изменить мир, пусть даже в одиночку, чем была бы История?»

Тотальность отрицания не могла не придать движению вызывающе иррациональный характер. Общество претендует на разумность — значит, долой разум! Эта декларация по крайней мере последовательна; ведь герои Мерля на каждом шагу ощущают, что рациональность общества является мнимой. Свидетельство тому — сам Факультет — нелепый аквариум, заброшенный в этот чуждый им мир, сама система их учебы, времяпрепровождения, жизни. К современности они относят библейский вопрос: «Не обратил ли бог мудрость мира сего в безумие?» И тут же находят ответ: «Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну».

Оттого и появляется в романе Мерля странный грязный бородач, разлегшийся на полу во время митинга, чтобы, как он важно заявляет, засвидетельствовать, что человек не создан для прямостояния. Оттого и нецензурный жаргон — в переводе он еще несколько смягчен, иначе наша бумага попросту не выдержала бы; оттого и эпатирующие надписи, намалеванные студентами на стенах Сорбонны и Нантера, и баррикады, и покореженные автомашины, и как последняя яркая деталь хеппенинга — черный флаг на здании театра «Одеон», оккупированном «Движением 22 марта», которое родилось в день действия романа.

Хулиганы? Хулиганы.
Лучше сунуть пальцы в рот,
чем закиснуть куликами
буржуазовых болот.
(А. Вознесенский)
Вседозволенность (лозунг «Запрещено запрещать») логично выродилась в сексуальный разгул, супрематический плевок в лицо буржуазному ханжеству и разобщенности «массового общества». Вольные разговоры и поступки героев романа будут, можно полагать, ошарашивать иных читателей, но, если их не вразумит авторская ирония, стоит учесть: Мерль описывает реальную действительность. Повод для первой вспышки в Нантере действительно был усмотрен в барьерах между мужским и женским общежитием. А в майском «фольклоре» тема секса заняла второе место после темы революции. Еще лозунги: «Чем больше я занимаюсь революцией, тем больше мне хочется заниматься любовью», «Мы не боимся ничего — у нас есть пилюли». Во весь голос кричали майские бунтари о том, что не принято обсуждать в приличном обществе. В этих выкриках, помимо вызова традиционной морали, слышится и наивное опровержение столь же наивной трактовки революции как акта аскетизма и жертвенности, и эхо все той же попытки самоутверждения.

«По-моему, заниматься любовью надо, как воду пьешь», — бравирует Жаклин, которую в конце романа чувство личного одиночества едва не доводит до самоубийства. Вряд ли Мерлю приходило в голову, что советскому читателю фраза его героини напомнит пресловутую теорию «стакана воды», поветрие которой затронуло нашу молодежь 20-х годов. Именно затронуло — не больше. Многие замечательные произведения того времени («Налет» Л. Сейфуллиной, «Исанка» В. Вересаева, «Дневник Кости Рябцева» Н. Огнева и другие) подтвердят: были и у нас подобные же проблемы, которые, однако, не разрушили духовной цельности нашей молодежи, достойно выдержавшей последующие тяжкие испытания.

Именно поэтому в изображении французского студенческого движения важно не перейти грань, которая отделяет политический роман от эротического. Хотя, конечно, эта грань с разных позиций ощущается по-разному. «Спать или не спать — у них как быть или не быть», — пишет о героях Мерля Вюрмсер. И все же эти молодые люди не так уж порочны, если сами попадают в легкомысленно разбросанные ими капканы добрых, теплых чувств, в ловушки верности, ревности, любви. А в том, что читатель увидит это, — бесспорная заслуга Мерля.

Но от великого до смешного, как известно, один шаг. Застрельщики «Движения 22 марта» воображали себя Самсонами, сотрясающими столпы буржуазного храма, а в июне американские туристы ходили в захваченный студентами «Одеон», как на стриптиз. Любопытным зрителям было не до философии при виде столь красочного зрелища. А интеллектуальный Париж валом валил на словопрения студенческих проблемных комиссий в Сорбонне, как на выставки этнографических раритетов. Стремление юных героев Мерля избежать «фольклора» оказалось тщетным. «Она въелась в тебя, эта буржуазия… Она все втягивает в себя, даже движение протеста!»

Крупнейший социолог буржуазной Франции Раймон Арон, которому под натиском майских бунтарей пришлось оставить кафедру в Сорбонне, решил поквитаться с ними в своей книге «Бесподобная революция». Карнавал, маскарад, сатурналии, исступление, клоунада — вот далеко не полный набор придуманных им саркастических характеристик, отголосок которых мы встречаем и на страницах романа. Однако Мерль не собирается вслед за Раймоном Ароном надевать на головы студентов дурацкие колпаки. Угол зрения Мерля верен: важно и в несерьезном увидеть серьезное, увидеть реальные проблемы.

Всеотрицание, словесный максимализм, стихийность движения — все это способствовало выходу на авансцену ультралевых групп. Из романа читатель узнает, что студенты Нантера сплотились вокруг анархистов, которые явились ядром «Движения 22 марта». Удивляться этому не приходится. Современная история свидетельствует, что любое крупное народное движение, в том числе и революция, выносит на поверхность экстремистские группы, влияние которых, однако, быстро сходит на нет. Так и во Франции на последний митинг, созванный «Движением 22 марта» в конце июня, почти никто не явился. Вот почему нельзя отождествлять студенческое движение, развивающееся в разнообразных формах по сей день, с «Движением 22 марта» и подобными ему левацкими группами.

Мерль довольно точно характеризует эти группки, остроумно высмеивает их идеологию, пародирующую марксизм, издевается над их прямо-таки религиозным почтением к «священным текстам», живописует их междоусобную грызню. Объективен он и тогда, когда говорит о самой зловредной из этих группировок, которая называет себя «марксистами-ленинцами» и которая рабски привержена маоизму.

После июня эти «эмэлы» в поисках пополнения действительно отправились на заводы, как это делает Симон, малоприятный персонаж из романа. Сегодня известно, чем завершились эти поиски — неоправданными столкновениями с полицией, бессмысленными человеческими жертвами, уголовными преступлениями, усилившими враждебность рабочих к экстремистам.

Очень достоверно выглядит в романе «За стеклом» главарь анархистов Кон-Бендит, студент из Западной Германии, искавший в Нантере не знаний, а громкой популярности, Мерль сумел нарисовать живой, красочный портрет ловкого политического авантюриста, каких нередко выбрасывают на поверхность стихийные движения.

Еще до майского кризиса Кон-Бендит нашумел тем, что публично оскорбил министра Миссофа, прибывшего в Нантер на торжественное открытие спортивного комплекса. (Впрочем, Мерль не упоминает о том, что сразу вслед за этим Кон-Бендит принес Миссофу письменные извинения. В этом факте, между прочим, отразился присущий Кон-Бендиту симбиоз крикливости и осторожности, подмеченный Мерлем. Заметим, кстати, что во время майских событий многомудрая лондонская «Таймс» характеризовала Кон-Бендита как «забавную смесь реформиста и революционера».) Убедившись, что без наглости славы не добьешься, Кон-Бендит в разгар политического кризиса, 11 мая, проник вместе с делегацией университетских профсоюзов на переговоры с ничего не подозревавшим ректором Сорбонны, за что тот получил головомойку от министра. А через день, 13 мая, после триумфальной 800-тысячной демонстрации единства Кон-Бендит в речи на массовом митинге допустил оскорбительные выражения в адрес коммунистических руководителей. Скандальная известность, к которой он так стремился, была ему обеспечена. Самый распространенный в стране иллюстрированный еженедельник «Пари-матч» вышел с его портретом на обложке, Жан-Поль Сартр взял у него интервью, а крупнейшие буржуазные издательства ФРГ и Франции выпустили массовым тиражом его книгу, опус столь же претенциозный, сколь и невежественный (достаточно сказать, что истинным героем русской революции он объявляет… Махно). Звезда бульварной хроники — таков естественный финал карьеры Кон-Бендита.

«Левацкие» взгляды для него лишь броская упаковка, чтобы было легче себя «продать» средствам массовой информации. Этими поисками саморекламы он ничем не отличается от любого буржуазного политикана. В романе Мерля «За стеклом» полицейский осведомитель Нунк с невольным восхищением взирает на Кон-Бендита и его присных: «Во главе этих группок стоят „политики“, ума и решительности которых нельзя недооценивать». Именно потому, что комплимент столь сомнительный, он звучит как пощечина.

Но нельзя ставить знак равенства между Кон-Бендитом и бунтующими студентами. Мерль с обоснованной симпатией относится к одному из своих героев, юному анархисту Давиду. Ибо тот при всех своих заблуждениях способен думать, сомневаться, искать, и, возможно, как предощущает автор, в один прекрасный день он опрокинет своих нынешних идолов. Как здесь не вспомнить призыв Ленина к «исторической снисходительности» в отношении искренних левых, его требование — относиться «как можно терпеливее» к ошибкам «кипящей, бурлящей, ищущей молодежи», стараться «исправлять их постепенно и путем преимущественно убеждения, а не борьбы». Не стоит, следовательно, смешивать болезнь «левизны» с больными: с первой необходимо бороться, тогда как вторые нуждаются в заботливом лечении.

Главная беда Давида и ему подобных — все то же тепличное стекло, отделяющее их от внешнего мира. Название романа отражает самоограничение автора — университет и ничего более, но оно в свою очередь есть следствие изолированности его героев. Чтобы дать читателю ее ощутить, Мерль ввел в роман «с той стороны стекла» молодого рабочего-алжирца Абделазиза. Строго говоря, для действия Абделазиз излишен — он нужен лишь как своеобразный экран, на который проецируются черты героев романа. Ибо для «сопереживающих» студентов он воплощает сразу оба источника их «комплекса вины», оба слоя угнетенных и эксплуатируемых — рабочий класс и слаборазвитые страны.

С изумлением взирает на Абделазиза Давид. «Ты рабочий? — вопрошает возлюбленная Давида Брижитт, широко открыв глаза. — Правда? Настоящий рабочий?» Точно перед ними редкостное, экзотическое существо. Да, действительно, и пролетариат, и «третий мир» для них экзотика, им они сочувствуют, питают к ним почти восторженное почтение, но понимают ли они их истинные проблемы? Давид и Брижитт обхаживают Абделазиза, лелеют его, как любимое дитя. Брижитт с наслаждением предвкушает, как она будет проходить с ним школьную программу (и из чувства симпатии к угнетенному готова сделать его своим любовником), Давид находит для него комнату. А бедный алжирец ошарашен свалившимися на него благами, а уж о такой прелести, как Брижитт, и думать боится. Его мечты скромны, они несоизмеримы с теми мировыми проблемами, над которыми ломает голову Давид. Просто Абделазиз и Давид мыслят и чувствуют в разных плоскостях. Известно, между прочим, что в мае обитатели нантерской «общаги» попытались сплотить ряды с такими, как Абделазиз, алжирскими рабочими-эмигрантами, обитателями соседнего бидонвилля. Однако студентов постигла полная неудача.

Сопоставление Давида и Абделазиза как нельзя лучше передает бесплодность абстрактного революционаризма, тотального отрицания.

Образ Абделазиза выписан автором с большим сочувствием и пониманием его личных проблем. Но замечает ли Мерль, что он впадает при этом в некую патерналистскую снисходительность? Что, воплотив рабочий класс и «третий мир» в своем Абделазизе, не типичном ни как рабочий — он пришлый, иммигрант, ни как алжирец — он изгой, — автор тем самым облегчил и снял эти вполне реальные проблемы? Абделазиз вызывает симпатию своей мягкостью, своим прямо-таки ручным характером, но много ли здесь общего с гневом и отчаянием, накопившимися в душе отсталого, но пробудившегося «третьего мира»?

Выражение солидарности с народом развивающихся стран, тяга к самоотождествлению с революционерами «третьего мира» — характерная черта современных умонастроений левой интеллигенции и студенчества Запада. В этой тяге и благородство протеста против насилия, и сочувствие борьбе слабого с сильным, и ностальгия по мученичеству. Они тратят массу сил для выражения поддержки борющемуся вьетнамскому народу, который для них достаточно туманен и загадочен. Прочтите, как героиня романа Жозетт Лашо хочет пострадать за Вьетнам — для того чтобы жизнь ее обрела смысл. Социально-психологические корни этой солидарности приходится искать, следовательно, внутри мятущейся души западной интеллигенции. В самоотождествлении с «третьим миром» доминирует болевое ощущение собственных проблем, восприятие современной технической, рациональной цивилизации как тотально-репрессивной и бесчеловечной, на фоне которой ее антипод — «третий мир» — воспринимается как воплощение естественности и гуманности.[1] Становится понятным, почему анархистские группы снискали себе популярность прежде всего безоговорочной поддержкой сражающегося Вьетнама, почему Че Гевара, герой и мученик «третьего мира», стал знаменем бунтующих студентов. На гребне волны солидарности студенчества с «третьим миром» возникла и мутная пена маоизма, влияние которого на Западе, однако, несоизмеримо с шумихой вокруг него.

В такой солидарности с угнетенными присутствует аспект встревоженной совести, и все же это аспект «видения через себя», видения ограниченного, в конечном счете абстрактного и эгоистического. Именно так рассматривала студенческая масса, о которой повествует Мерль, свой, французский рабочий класс. Даниель Торонто, обуреваемая острым чувством одиночества, размышляет: «Кто из нас познакомился… хотя бы с одним из 40000 нантерских рабочих?» Во время майских событий обитатели «общаги» попытались восполнить и этот пробел. Но вот что пишет симпатизирующий им Эпистемон: «Я много раз слышал злополучный лозунг „научить рабочих азбуке“. Студенты отказываются принимать традиционную университетскую культуру, и в то же время они готовы принести ее „несчастным пролетариям, которые не обладают никакой культурой“. Культура, которую дает физический труд, владение технической специальностью, ответственность перед семьей, товарищами по профессии, профсоюзом, длительные контакты с собратьями по труду — обо всей этой культуре студенты и не подозревают». Не удивительно, что рабочие отвергли тон снисходительной благотворительности, только усиливавший некоммуникабельность, о которой столько сейчас говорят.

Но если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Во время бурного мая бунтовщики из университетов решили сами проникнуть на бастующие заводы. Однако при всем благожелательном отношении к ним рабочие не открыли им ворот. «Почему?» — недоуменно спросила одна студентка рабочего завода «Рено». «Вы будете все ломать, а расплачиваться потом придется нам», — ответил тот. Из романа Мерля читатель лишний раз узнает, что «леваки» считают экономическую борьбу рабочего класса оппортунистической, утверждают, что пролетариат заражен мелкобуржуазной идеологией и изменяет своему революционному призванию. Они хотели бы втиснуть рабочий класс в прокрустово ложе своих абстрактных революционаристских схем и негодуют, когда тот отказывается играть предписываемую ему роль. Они хотят, чтобы рабочий вдохновлялся одними лишь идеальными мотивами, а тот живет в реальном мире со своими вполне земными заботами. Именно поэтому передовые рабочие воспринимают экономические требования не просто как борьбу за «бифштекс», а как путь втягивания всего класса в движение за коренное преобразование общества; не случайно экономическая борьба все чаще обретает политический характер. «Леваки» направлялись в мае на заводы под флагом собственного революционного первородства. А ведь за спиной рабочих был долгий путь непрерывной и тяжелой классовой борьбы. Именно рабочие впервые применили такую форму борьбы, как занятие заводов, хотя «леваки» и здесь претендовали на приоритет. Жан-Поль Сартр, принявший на себя мало приличествующую ему роль идеолога «леваков», назвал майское выступление студентов «детонатором». В ответ генеральный секретарь Французской компартии Вальдек Роше остроумно заметил, что говорить о «детонаторе» — значит «согласиться с тем, что в рабочем классе накоплен запас горючих веществ». У иронического Мерля коммунист Жоме размышляет про себя: «Попробовали бы рабочие заикнуться об оккупации административных помещений у себя на заводе! Вот это было бы серьезно! Где танки? Ко мне, Жюль Мок!» Конечно, Жоме мог и не предвидеть, что правительство в сложившихся позже условиях не рискнет изгонять рабочих с заводов силой. Но Жоме прав в следующей своей фразе — Мерль, как объективный писатель, не мог ее не написать: «Когда бесятся эти барчуки, им разбитую посуду прощают». Ибо единственный раз, когда полиция стреляла во время майско-июньских событий, она стреляла в рабочих. Именно рабочие своей борьбой придали движению подлинно общенародный характер, именно вступление в борьбу рабочей, коммунистической партии вызвало настоящую тревогу у руководителей Пятой республики.

Решив разбить стекло, отделявшее их от внешнего мира, студенты пошли напролом и — порезались об осколки. Отравленные предубеждением к организации, они не захотели признать, что только партия, соединяющая столь желанное для них понимание общественных процессов с принадлежностью к революционному классу, может вывести их из-за стекла в реальную жизнь. В романе «леваки» затыкают рот Жоме. Точно так же было на самом деле. 25 апреля перед нантерскими студентами попытался выступить член ЦК компартии Жюкен, специалист по проблемам университета. Ему не дали говорить. Тем не менее 13 мая тот же Жюкен написал в «Юманите» о бунтующей студенческой молодежи: «Мы должны не поучать ее как догматические родители, а просто помочь ей найти свой путь».

Потому-то коммунисты поддержали и поддерживают студенческую массу, хотя ее позиции не всегда и не во всем совпадают с пролетарскими — она нередко ведет борьбу не на том фронте, на котором следует. Потому-то и тянутся к коммунисту Жоме мятущиеся герои романа, что он внушает столь нужное им чувство уверенности, порождаемое могучей партией, которая стоит за ним. Да и его холодная деловитость в личных отношениях, которая, вероятно, покоробит читателя, определяется, видимо, незыблемой иерархией ценностей: партия, политическая работа для него на первом месте, все остальное попросту не заслуживает эмоциональной отдачи.

Правда, некоторые персонажи иронизируют над Жоме — над его основательностью, дидактичностью, готовностью подчиняться партийной дисциплине. Но более всего их раздражает его благоразумие. После мая — июня «леваки» не могли простить компартии отказа снять предохранительный клапан с революционного котла. Но пойти на восстание, когда большинство народа было против этого, означало бы изолировать авангард рабочего класса, означало бы кинуться в опасную авантюру, последствия которой могли бы быть пагубными. Так объяснил позицию своей партии Рено Андрие, главный редактор «Юманите». Ж.-Р. Турну, который в своей книге подробно рассказывает, насколько серьезно готовилась буржуазия применить все средства для подавления возможной революции, делает вывод: компартия могла бы взять власть, но не смогла бы удержать ее.

Результаты студенческого голосования 22 марта, приводимые Мерлем, — 142 за занятие факультета, 2 против при 3 воздержавшихся — исторически точны. В Нантере коммунисты были слабее, чем в других местах, — они не успели развернуть политическую работу на новом факультете, да и мало кто мог предполагать, что студенческое движение приобретет такое значение. Образовался вакуум, который и заполнили «леваки». Но с той поры прошло время, и компартия укрепила свои позиции в университете, в том числе и в Нантере. Ибо она дает «толпе одиноких» то драгоценное чувство локтя, которым так дорожит Дениз. В мае 1968 года Кон-Бендит заявил: «Лозунги партии не производят больше впечатления на молодежь». Однако в 1969 году на президентских выборах, принесших победу Помпиду, кандидат коммунистов Жак Дюкло получил более 21% голосов, кандидат «леваков» студент-троцкист Кривин — всего 1%. На состоявшемся в 1970 году XIX съезде Французской компартии было объявлено, что юноши и девушки моложе 25 лет составляют четверть новых членов партии. История, таким образом, внесла свои поправки в роман.

Ну а что же сейчас делается «за стеклом»? Новый закон об университетской реформе, выработанный не без учета студенческих дискуссий, решил некоторые наболевшие проблемы: исключил ненавистную «селекцию», дал вузам известную автономию, выделил дополнительные средства на высшее образование. Студенческое движение попритихло. Но списывать его в архив нет оснований. Ведь модернизация буржуазного университета, хотят этого реформаторы или нет, в конечном счете расчищает путь для его втягивания а классовую борьбу.

Стекло — материал хрупкий. Через полтора месяца после дня действия романа стекло нантерского «аквариума» разлетелось вдребезги под напором реальной жизни. Силы, которые получили в мае боевое крещение, продолжают развиваться — не только во Франции, но и в других странах Запада. Майские и последующие события показали, что современный капитализм не застрахован от острых и неожиданных политических кризисов. И мы еще услышим о героях Робера Мерля.


Е. Амбарцумов

Предисловие автора

Замысел этого романа не датируется майским кризисом, он возник раньше. Еще в ноябре 1967 года, то есть за несколько месяцев до баррикад, я поделился с моими студентами планом этой книги и попросил помочь мне — я хотел узнать их поглубже. Речь шла о том, чтобы каждый рассказал о себе, ничего не приукрашивая и ничего не утаивая. Поначалу они соглашались неохотно, но, по мере того как распространялся слух, что эти беседы «занятны», увлекались все больше. Я тогда отметил не без некоторой внутренней иронии, что профессору, чтобы быть «занятным», даже незачем открывать рот — достаточно уметь слушать. Впрочем, я нисколько не ставлю себе это в заслугу. Я ждал от студентов откровенности, она превзошла все, что я мог вообразить. Осмелюсь даже сказать, что временами я просто не знал, куда деваться.

Вероятно, я мог бы обойтись и без их интервью, поскольку, проведя свыше сорока лет в университете, я знал все тайны этого двора. Но хотя я и всегда общался со своими учениками, мне подумалось, что представляется подходящий случай пройти «курс повышения квалификации», умножив эти контакты. Благодаря им я добился, несмотря на мой возраст, — как бы это выразиться? — ну, скажем, известной степени сближения, во всяком случае на уровне идей и языка. Более того, временами у меня даже возникало бодрящее ощущение, что я — один из них. Но я готов признать, что это была иллюзия. Или, возможно, некое раздвоение личности, небесполезное для моего замысла.

Майские события пролили новый свет на мою затею, не изменив ее существа. Я собирался описать будничную жизнь студентов Нантера, а эта жизнь, разумеется, так и осталась будничной для большинства из них даже тогда, когда движение протеста самой активной части приобрело характер драматический. Вот почему после долгих размышлений я избрал в качестве объекта повествования один день — 22 марта 1968 года. Для двенадцати тысяч нантерских студентов в этих сутках не было ничего из ряда вон выходящего. Они прожили этот день, как обычный день конца утомительного второго триместра. Однако для ста сорока из них день 22 марта увенчался оккупацией административной башни и зала Ученого совета.

Я отлично сознаю, что 22 марта, которое в тот момент представлялось всего лишь одним из эпизодов гошистской герильи против властей предержащих, было освящено последующими событиями и приобрело для участников оккупации особое значение, стало символом, дало имя движению, претендовавшему на то, что оно полнее, чем любое другое, воплощает «дух революции». Однако для романиста, который стремится восстановить истинную сущность момента, освободив его от торжественного грима, наложенного Историей, 22 марта — часть нантерского быта, и этот день не может быть вырван из повседневности.

Меня ни в коей мере не смущает сосуществование в моем романе персонажей реальных (декан Граппен, асессор Божё, ученый секретарь Ривьер, студенты: Кон-Бендит, Дютей, Тарнеро, Ксавье Ланглад) и вымышленных (все остальные герои романа, которых я здесь не называю). Мне было бы, однако, неприятно, если бы стали подбирать ключ к этим последним. Подобно тем художниками средневековья, которые, забавляясь, изображали в уголке полотна, в толпе мужчин и женщин, своего соседа-булочника, мне случалось написать с натуры — причем вполне доброжелательно — два-три третьестепенных характера. Но все персонажи первого плана вымышленные, их портреты составлены из черт разных людей, с которыми мне довелось столкнуться за годы моей преподавательской деятельности, не обязательно даже в Нантере. Я хочу здесь особо подчеркнуть, что Нунк — персонаж, к сожалению, вполне достоверный — был мной придуман. Точнее говоря, я перенес в Нантер многое из того, что наблюдал, о чем раздумывал не только там.

Осуществляя свой замысел, я использовал — надеюсь, обновив его, — прием, «вышедший из моды» (далее станет понятно, почему я беру эти слова в кавычки), бытовавший в литературе тридцатых годов нашего века и именовавшийся тогда, если я не ошибаюсь, «симультанеизмом». Речь идет об изображении персонажей, чьи жизни протекают обособленно друг от друга и параллельно в одном и том же месте и в одно и то же время. Я использовал именно этот тип повествования, потому что в исповедях студентов тема одиночества и некоммуникабельности сразу же встала передо мной как главная тема студенческой жизни в Нантере. Так что я выбрал этот прием не случайно. Он был мне навязан самим замыслом.

Я подчеркиваю эпитет «вышедший из моды», поскольку еще в 1962 году некий критик, выступая по радио, охарактеризовал этим словом (разумеется, в уничижительном смысле) манеру, в которой был написан мой роман «Остров». Должен признаться, что я до сих пор не понимаю, как интеллигент может видеть в моде критерий оценки литературного произведения.

В развитом индустриальном обществе, где необходимо подстегивать спрос ради увеличения прибыли, навязчивая реклама прививает публике ненасытную жажду нового. Это заразительно, наше сознание привыкает к мистике потребления, разлитой в атмосфере, и страсть ко всякого рода новомодным штучкам все сильнее охватывает даже области, которые, подобно искусству и литературе, не имеют прямого отношения к техническому прогрессу. Тут мода проявляется с тем большим деспотизмом и непререкаемостью, что она еще произвольней. От романа, например, новая вера, насчитывающая уже несколько лет, требует ломки повествования, ликвидации фабулы, уничтожения персонажей. В конечном итоге автор ставит под сомнение себя самого и самоистребляется.

Я вообще отношусь с опаской к системам, которые считает необходимым создать себе художник. Я уже не раз замечал, что скорее всего устаревает именно то, в чем тот или иной писатель усматривал необычайное новаторство. И если его творчество продолжает жить, то в силу совершенно иных достоинств. Возьмите Золя — крайности его натурализма кажутся нам весьма устаревшими. Но его лиризм не утратил силы. Предвзятое эстетство Оскара Уайльда, казавшееся в его время отчаянно смелым «воплем моды», сейчас выглядит допотопным, чего никак не скажешь о великолепном реализме «Баллады о Редингской тюрьме». Поистине, в этой удаче заключена некая ирония. Уайльд как художник достиг здесь подлинных вершин именно потому, что изменил собственной системе.

Я не против приемов саморазрушения романа, как таковых, хотя мне как читателю они кажутся довольно утомительными, монотонными и, как это ни парадоксально, конформистскими. Пусть нас и оповещают периодически о смерти романа, этот жанр настолько живуч, что может, подобно Уголино[2], питать себя, раздирая собственную плоть. Однако приемы такого рода не соответствовали самому характеру моего замысла.

Я не исходил из абстрактного замысла, который затем все сводит к отрицанию. Я хотел, как уже сказано, описать повседневную жизнь Нантера на протяжении обычного дня, закончившегося, однако, к вечеру событием, как считали его участники, из ряда вон выходящим. Мне нужны были, следовательно, достоверные персонажи, реальные ситуации, связное повествование. И главное, мне никак нельзя было публично совершать самовлюбленное харакири — ведь для того, чтобы придать своей фреске определенный смысл, я должен был оставить в живых автора с его субъективным взглядом на все происходящее.

Однако именно субъективный авторский взгляд вызывает у меня здесь некоторую тревогу. В «За стеклом» впервые после романа «Смерть мое ремесло» я отношусь к событиям, которые воспроизвожу, со смешанным чувством. Я не хочу сказать, что до сих пор был манихеистом, вовсе нет. В романе «Смерть мое ремесло», например, вынося беспощадный приговор коменданту лагеря Освенцим, я при этом описывал персонаж изнутри, возбуждая временами у читателя чувство жалости, которого он сам стыдился. И тем не менее в этом романе, так же как впоследствии в романах «Остров» и «Разумное животное», было ясно, на чьей стороне симпатии автора. Не совсем так обстоит дело в романе «За стеклом».

Если я не ошибаюсь, кажется, Толстой, воздав должное таланту и дару наблюдательности Чехова, добавил, что «до сих пор нет у него своей определенной точки зрения» на жизнь.[3] Когда мне стало известно это суждение, я, помнится, полностью с ним согласился. Мне представлялось, что тщательное описание реальных персонажей не может быть самоцелью, оно должно подводить, хотя бы косвенно, к «определенной точке зрения». «За стеклом» ни к чему похожему не подводит, и, таким образом, я вступаю в противоречие со своим собственным кредо.

Если это ошибка, я признаю себя виновным. Я пытался точно передать те чувства, которые вызывала во мне нантерская действительность, а эти чувства были по меньшей мере смешанными — одобрение соседствовало с антипатией, неодобрение с сопричастностью. Я прекрасно понимаю, что подобное сосуществование противоположностей выливается в ряде мест романа в ироническое отношение к тому, о чем я пишу. Между тем можно любить иронию за целостность и богатство восприятия действительности, но в то же время опасаться этой иронии, как жизненной философии. Я лично предпочел бы ответить на события, которые наблюдал, с большей определенностью. Но, с другой стороны, я не вижу, почему, во имя каких государственных соображений я должен прикидываться уверенным, когда это не так.

Р. М.

Часть первая

I

Там, где ныне высится Нантерская церковь, в Средние века юные девицы, зачав по неосмотрительности, молили святую Женевьеву избавить их от нежелательного материнства. Они являлись из столицы, и покровительница Лютеции[4], простирая свою заботу и на этих заблудших парижанок, порой внимала их молитвам. Однако шли века, и святая мало-помалу утратила то ли свое могущество, то ли дух сострадания. Паломничества прекратились, материализм одержал верх. И вскоре парижане стали приезжать в Нантер только для того, чтобы насладиться его колбасами, пирожными и винами.

Незавидное благоденствие. Нантер прозябал, хотя и мог похвастать тем, что во времена Луи-Филиппа через него прошел, плюясь и пыхтя, первый во Франции железнодорожный состав. Пожарные сидели дома, греясь у своего огонька. Доходы лавочников упали, политические страсти угасли, девицы блюли чистоту, а пуще всех хранила ее Роза Невинности, ежегодно избираемая местным муниципалитетом с благословения кюре. Как ни сильна была крестьянская подозрительность, питавшая право вето, которое молчаливо признавалось за исповедником, его участие в церемонии, как ни странно, показалось неуместным префекту полиции Второй империи. «Я не нахожу в документах, — писал он мэру города, — никаких указаний, которые могли бы оправдать вмешательство священнослужителя в обсуждение вопроса». На следующий год аббат остался дома, так что первая Роза Невинности, не освященная церковью, была избрана в Нантере еще до установления Третьей республики.

Полвека пронеслось над Нантером, не нарушая его девственного спокойствия. С момента установления Третьей республики и до зари XX века население увеличилось всего на несколько тысяч душ. Симпатичный городок с извилистыми улочками, теснившимися вокруг мэрии в стиле рококо, Нантер в 1900 году был окружен бескрайними полями, среди которых были разбросаны редкие деревни и фермы. Одна из таких деревушек — Лафоли — едва насчитывала десяток лачуг.

Приобретенные муниципалитетом или ставшие предметом спекуляции пашни и луга вокруг Нантера мало-помалу пришли в упадок. Между годом, когда землю перестают обрабатывать и годом, когда она начинает «застраиваться», ее поражает обычно долгая и коварная болезнь запустения. Земля, заброшенная человеком, никем и ничем не занятая, превращается в нечто отвратительное — в пустырь. С уходом последних огородников землю окончательно перестали возделывать и вокруг старинного городка простерлась пустыня в тысячу гектаров. Ею завладели сорняки, нечистоты, свалки, каркасы вышедших из строя машин и сарайчики последних садоводов. Эта «зона» уродовала Нантер. Пустоши, заброшенные участки, где присутствие человека выдавали только едва возвышавшиеся над землей деревянные развалюхи, утопавшие зимой в грязи, — весь этот обширный район был безотраден, как чистилище. Автомобилист пересекал его не останавливаясь, не глядя по сторонам, торопясь достичь счастливой гавани: Шату или Левезине — на западе, Рюэй-Мальмезон — на юге.

Пустыня Нантера, однако, таила соблазн для машиностроения и металлургии, жаждавших расположиться со всеми удобствами и не слишком далеко от делового центра. В период между двумя войнами они воздвигли свои кирпичные строения на обширных просторах вдоль берегов делавшей здесь петлю Сены, которая служила транспортной артерией, напротив трех островов — Шату, Флери и Сен-Мартен, — фактически соединенных наносами в один.

Внедрение промышленности продолжалось здесь и после второй мировой войны. Париж в это время прорвал свои границы и начал захватывать на востоке, за Нейи, дальние пригороды.

Столица испытывала огромную нужду в административных помещениях. Она перешагнула Сену, колонизовала другой берег. Там вознесла она пятнадцати- и двадцатиэтажные здания, в которых крупные компании разместили своих первосвященников, писцов и священные машины — машины говорящие, пишущие, фотокопировальные, счетные, думающие, приказывающие. Едва опускаются сумерки, над мостом Нейи на темном небе вспыхивают бесчисленные квадраты окон, и все они светятся, ни одно не затемнено. Ибо в этих аскетических кельях никто не спит и никто не ищет уединения.

Столица пожирала пространство все дальше и дальше на запад. Она была ненасытна: ей нужны были пути сообщения, автострада, развязки, стоянки для автомашин, исполинский выставочный павильон. На другой берег Сены была переброшена, как гигантское предмостное укрепление, площадь Ладефанс. Наступление продолжалось. Заводы Пюто и Курбевуа отступили под давлением этого нашествия на ближайшие свободные гектары — в Нантер. Они заняли часть — незначительную — пустовавших земель, которые простирались от площади Лабуль до площади Шарльбур.

Но в Нантере еще оставались необъятные возможности для застройки. Сначала виноградники XVIII века уступили место огородным культурам. Потом огороды — пустырям с редкими садиками. Теперь исчезли и эти садики, вытесненные бидонвилями. Стенные панели, куски опалубки, подобранные на стройках, ржавые листы кровельного железа, слепые окна из изореля — поселки рабочих североафриканцев возникали повсюду, ничем не защищенные от глины и непогоды, лишенные воды, электричества, канализации. Заводы нанимали иностранных рабочих, не обеспечивая их жильем, как того требовал закон. Это делалось без разрешения властей, но мэрия Нантера была бессильна воспротивиться — она не располагала полицейскими полномочиями. Полиция же не получала приказа и закрывала на все глаза. Что касается компаний, которые приобретали эти участки, то их пугали расходы на выселение и охрану территории. Плодом всей этой длинной цепи беззаконий, скупости, бессилия и попустительства были лачуги бидонвилей. Однако наступал день, когда разрешение на застройку бывало получено, планы завершены, капиталы собраны, тогда без всякого предупреждения приходили бульдозеры и сравнивали с землей нищенские поселки, выбрасывая людей в грязь.


Пустующие участки рождают бидонвили. Но земля поблизости от Парижа — неоценимое богатство. Из всех окружающих столицу милых пригородов, застроенных и засаженных до последнего клочка, один Нантер еще обладал этим сокровищем — неиспользованными территориями. Когда Париж перешагнул Сену, проказа Нантера составила его счастье. «Зона» открыла перед ним будущее. Здесь были, как принято говорить, «участки для перепродажи», и в самом деле началась бесконечная перепродажа — под заводы, конторы, стандартные жилые массивы. Нужно было строить, и строить быстро, чтобы расселить жителей, число которых с 1900 по 1967 год возросло с пятнадцати тысяч до девяноста пяти: рабочие, служащие, мелкие торговцы. Буржуа среди них почти не было. В 1935 году тридцатитрехлетний коммунист отбил мэрию у сонных эдилов[5], добавив таким образом еще одно солидное звено к «красному поясу», окружавшему Париж.

В те же шестидесятые годы, когда столица начала наступление на западные пригороды, Сорбонне стали тесны ее старые стены. Университет задыхался от наплыва студентов. Им приходилось являться за полчаса до занятий, чтобы захватить, если повезет, местечко на скамьях или хотя бы на полу в аудиториях.

Избыток сырья тормозил нормальную работу механизма. Пробка парализовала движение. Надо было принять нелегкое решение. Ибо в конце концов приходилось признать, что часть детей столицы уже не может получить высшее образование в самом Париже. Скрепя сердце, университет это признал. Естественные науки эмигрировали. Филологический факультет в последнюю минуту вырвал кусок из собственного тела, оглянулся, куда бы его сунуть, и забросил на пустыри Нантера. Будущему филфаку предстояло возникнуть между Руанской улицей и станцией Лафоли. Было предусмотрено, что в студгородке разместится также Институт политических и экономических наук.

Тогда же было принято решение, что в Нантере будут готовиться к сдаче экзаменов на лиценциата студенты, живущие в западных районах столицы. Пасси, Нейи, Плэн-Монсо пришли в волнение. Как? — восклицали отцы, — наши дочери, которых мы так заботливо пестовали, будут изгнаны в промышленное предместье, заражены коммунизмом, изнасилованы бидонвилями? Пресса, которой присуще пылкое воображение, подбавила жару. Кровь так и лилась у вас на глазах. Еще до того, как первая студентка рискнула ступить на территорию Нантера, североафриканцам уже был вынесен обвинительный приговор.

В Сорбонне все же нашлись три профессора-добровольца, готовые покинуть Alma mater к вящему возмущению своих более косных коллег, не обладавших духом пионеров. Один из этих последних решил весной 1964 года лично ознакомиться с грозящим злом. Он рискнул доехать на машине до станции Нантер-Лафоли и с трудом разыскал стройку. Небо было свинцовым, лил дождь. Он увидел кубы бетона в океане мягкой ржавой глины, в которой нога тонула по щиколотку. Окрестности — бидонвили, закопченные кирпичные заводы, серые жилые массивы стандартной застройки — были до слез тоскливы. Визитер поспешил вернуться в свою величественную Сорбонну и, встретив в коридоре одного из «пионеров», удовлетворенно сказал ему: «Мой друг, вам предстоит жить в дерьме».


В 1964 году, в самый разгар строительства, новый филологический факультет открыл студентам свои грязные дороги, и в том же году западные пригороды столицы были выделены в новый департамент Верхняя Сена. Нантер — город-завод, город-дортуар и город-университет — удостоился ранга префектуры. И точно болезнь гигантизма непременно должна была поражать все, возникавшее в бывшей «зоне», число студентов филологического факультета за три года возросло с двух тысяч до двенадцати. Фак, еще не достроенный, стал уже тесен.

II

22 марта 1968 года, 6 часов утра

Я слышу будильник Каддура и тут же принимаюсь грызть себя за то, что вот уже полгода не могу набраться мужества и посещать после работы вечерние курсы. Я записался на экзамены, чтобы получить аттестат об окончании начальной школы, но сам понимаю, что в этом году уже не сдам. Я втягиваю в себя воздух. Ледяной. Телу тепло в спальном мешке, к тому же на ночь я закручиваю тюрбан из свитера, не слишком туго, чтобы его не испортить: этот свитер мне недешево обошелся, он очень красивый — рыжий с крупным черным рисунком. Но когда просыпаешься утром, все, что не под свитером — глаза, нос, щеки, подбородок, — все, право слово, ледяное. А мне ведь холод не впервой. В январе у нас, на Оресе, друг, пробирает до костей. Но солнце на своем посту. У нас в деревне есть стена, выбеленная известкой, в полдень братья любят посидеть возле нее. Присядешь на корточки, завернешься в бурнус, а солнце пригревает тебе лоб, руки, ноги. Морозно, но ясно. Ни облачка. Все в тебе так и поет, даже если жрать нечего. Время от времени какой-нибудь старик заговорит, но никто не отвечает. К чему говорить? По ту сторону стены — дорога, по ту сторону дороги — опунции. Дорога по большей части пустынна. Изредка проедет повозка. Мальчишка на осле, вытянувшись во весь рост, головой к хвосту, в руке прутик. Девочка с двумя тугими косичками и стеклянными бусами на шее. Она бежит бегом, ноги у нее красные от хны, платье красное с зеленым. Только подумаю об этом — сердце сжимается, комок подкатывает к горлу. Ну нет, я не заплачу, друг, мне уже двадцать лет, не хочу. Иногда я задумываюсь: во Франции, правда, жрешь досыта, зато все серое, серое, серое, просто умереть. Целые дни на стройке Фака, смертная тоска, друг. Грязь, дождь, ни просвета. Ну и вот, иногда я говорю себе: Абделазиз, и чего ты тут торчишь? Ты уверен, что не просчитался? Что лучше: солнце без жратвы дома или здесь жратва и холод?

Отсюда, сверху, с одной из трех двухъярусных коек, мне Каддура не видно. Но я слежу за его движениями по звукам, каждое утро одним и тем же. Каддур у нас, «холостяков», вроде доверенного лица. На улице Гаренн в Нантере, понимаешь ли, друг, три лагеря: один — семейный, другой — лагерь португальцев, третий — наш, «холостяцкий». Ну, в общем, это так говорится, мне двадцать лет, я и вправду одинокий, но другие братья почти все женатые. «Холостяк» это просто значит, что жена осталась там, а ты тут живешь один, как можешь.

А улица Гаренн, ты думаешь, это улица? Ничего подобного. Просто дорога, которая идет в гору, и оттуда, сверху, хорошо видна стройка Фака, которая издали ничуть не красивее, чем вблизи. А по обе стороны «улицы» Гаренн нет ничего. Ни одного дома. Пустырь. На самом верху две колонки, повернешь рукоятку — течет вода. К этим двум насосам ходят за водой все три лагеря. Два крана на три тысячи человек. Иногда три часа простоишь, чтобы наполнить свои бидоны. Притащишь туда свои канистры на тачке с велосипедными колесами. Если ты богат, цепляешь тачку к велосипеду с моторчиком. Кое-кто приезжает даже на старых машинах. И давай, жди своей очереди. Под ногами грязь. Идет дождь. Вечно идет дождь. Насчет дождя тут, во Франции, богато! Дорога тоже грязная, несмотря на асфальт, из-за тяжеловозов: они расшвыривают грязь во все стороны, оставляя позади себя хвосты глины. А грузовики здесь потому, что полно строек. Говорят, одна из них — будущая префектура Верхней Сены, как раз напротив нас. Ну что ж, в таком случае у господина префекта будет прекрасный вид на три лагеря.

Вдоль улицы Гаренн, по склону, — торговый центр бидонвиля: арабское кафе, бакалейщик, мясник. Понимаешь ли, в самом Нантере, конечно, может, и дешевле, зато здесь, в бидонвиле, лавочники отпускают в кредит, особенно семейным — у них ведь пособие на многодетность. И потом, нам нужен мясник-мусульманин. Семейные просят самое дешевое мясо. Сам понимаешь, не какую-нибудь там заднюю часть или отбивную. Или уж совсем крохотный кусочек. Попробуй-ка, попроси баранины на два франка у мясника-француза, он подумает, ты над ним смеешься, только обругает: «Будь они неладны, эти распроклятые бико».

Метрах в двадцати от последней колонки — деревянный забор, на нем пять или шесть громадных почтовых ящиков. Не тонуть же в грязи по колено на улочках бидонвиля почтальону-французу. У «холостяков» ящик за номером 150, большой, с висячим замком, ключ от замка у Каддура. Он раздает письма в нашем лагере. Тем, кто не умеет читать, он их читает. А если кто не умеет писать, он за них и отвечает. Все свое свободное время он пишет. Он посылает переводы, посылки. Подарков он никогда не принимает. Он терпелив, вежлив. Роста он среднего, но очень сильный, лицо худое, энергичное. Он никогда не улыбается. А уж если рассердится, сам не захочешь взглянуть ему в глаза. У него усики, которыми он очень дорожит.

Как только прозвонит будильник, Каддур встает — всегда первым. Я знаю, что он слезает со своего насеста, потому что скрипят перекладины. Потом я вижу свет на грязном изореле потолка: он зажег маленькую бутановую лампу; я закрываю глаза — забавно угадывать на слух, что он сейчас делает. Вот он надевает ботинки, вот берет канистру, льет воду в кастрюлю, ставит кастрюлю на плиту, сжимает в комок газету, чтобы разжечь огонь, и, пока закипает вода для кофе, моется в красном пластиковом тазике. Чтобы побриться, он подвешивает бутановую лампу к проволоке на потолке, ставит зеркальце на перекладину лесенки, приставленной к его койке, и пошло: скребет, скребет. Бреется своим скребком. Дольше всего возится с усами. Подбривает сверху, снизу, кончики чуть-чуть приподняты, срежешь лишку с одной стороны, уже не поправишь, придется срезать с другой. Я махнул рукой, обойдусь без усов, но у Каддура терпения хватает. У него на все терпения хватает — на письма, которые нужно прочесть, на переводы, на всю эту жизнь во Франции, на жену и детей, оставшихся там. Усы, ну, к чему, спрашивается, вообще усы? Но, как знать, может, для Каддура это важно. Может, он и встает-то первым из-за своих усов, чтобы ему никто не мешал. Эта халупа так мала, что двоим в ней не развернуться.

Отсюда, сверху, я прислушиваюсь к поскребыванию бритвы — пауза, опять скребет. Жду, секунда подъема точно известна: когда на меня упадет с потолка первая капля.

За ночь изорель покрывается льдом, а утром, едва начинает топиться плита, сосульки подтаивают одна за другой и — кап, кап дождик, холодный вдобавок. Говорю тебе, ужас. Начинаешь день, а в доме дождь. Вытягиваю себя из спального мешка и, стоя на перекладине приставной лесенки, скатываю его, кладу посредине матраса, скатываю матрас, заворачиваю все в кусок зеленого брезента, который спер на стройке. Взбираюсь опять на койку и, прежде чем одеться, закрываю крошечное окошечко в изножье своей постели: вчера вечером я его чуть-чуть приоткрыл, оставил щелочку для воздуха. Нас по трое на каждом этаже, всего шесть человек, барак маленький, нужно же все-таки дышать чем-нибудь, но как раз из-за этой струйки воздуха мы чуть не прикончили друг друга — Моктар и я.

Моктар сначала спал на койке подо мной. Тридцать пять лет, сорок пять, разве скажешь, сколько ему? Да он и сам не знает. Он феллах[6] из глухого захолустья, хороший мужик, но неграмотный, упрямый, колючий, как кактус. И вот этому Моктару моя щелочка ни к чему, он против. Для Моктара, который только и видел в жизни, что свою халупу, воздух — первый враг. Пойди объясни ему. Как-то утром хватает он молоток и гвозди из ящика с инструментами и кричит в ярости: «Ты уморишь меня своим холодом, я твое окошко заколочу». Но я его опередил, подбежал к лестнице раньше него и перехватил его там, стоя на перекладине с самым беспечным видом. Моктар просто взбесился. Заикается, трясет молотком над моей головой, а я ему говорю насмешливо: «Ну что? Хочешь мне голову размозжить?» И улыбаюсь вызывающе, мне двадцать лет, я сильный, я гибкий, как пантера, а он старый шелудивый деревенский пес. Все это заключено в моей улыбке; бедняга Моктар все размахивает своим молотком, не зная, что делать, сгорая от злости и унижения. Тогда Каддур говорит, не повышая голоса: «Моктар, положи этот молоток туда, откуда взял». Моктар смотрит на Каддура, тот сидит перед своей чашкой кофе, лицо его освещено бутановой лампой, он даже не поднялся, руки его лежат на столе, он спокоен, не сердится, он приказал — и все. Проходит секунда, и Моктар выполняет приказание, может, он понял, что так сохранит лицо. Как бы там ни было, молоток в ящике для инструментов, а Каддур смотрит на меня. Ну и взгляд, друг. И говорит: «Думаешь, это очень умно, Абделазиз, дразнить брата?» Я отворачиваюсь, не говоря ни слова, и, поскольку я стою на лесенке, взбираюсь на свой насест, сажусь, спустив ноги, закуриваю, хотя обычно до кофе не курю, и оттуда, сверху, вижу братьев, сидящих вокруг стола, освещенного бутановой лампой. Каддур больше на меня не смотрит, и я чувствую облегчение. Бросаю взгляд на Моктара. Он сидит рядом с Каддуром, он пьет кофе, но лицо у него красное и руки дрожат. За столом еще Али, Юсеф и Джафар все молчат. Юсеф тоже старик, он работает на строительстве Фака вместе со мной, а Джафар молодой, он мой приятель. Мой табурет рядом с Джафаром, он не занят, а я сижу наверху, на своей койке, курю, затягиваюсь. Я смотрю на Моктара, руки у него трясутся, а мне так стыдно, что я даже не смею слезть вниз.

III

7 часов

Будильник заверещал с пронзительной силой. Люсьен Менестрель катапультировался с кровати и зажег свет. Нечего валяться после звонка, идет второй триместр, решающий. Он нащупал под кроватью кнопку будильника, резко надавил на нее пальцем и громко сказал: «Заткнись, болван». Швырнул пижаму на кровать и потянулся всем своим угревшимся телом. Не доходившая до потолка перегородка под красное дерево отделяла кровать от туалетной комнаты — в сущности, от раковины умывальника, ничего больше там не было. Не было даже биде, как у девчонок. Явная дискриминация. А в биде между тем очень удобно мыть ноги. Менестрель зажег лампочку над зеркалом и тщательно причесался. У него были светлые волнистые волосы, завивавшиеся колечками на шее, пышные светло-каштановые баки до самого подбородка. Причесавшись, он стал к зеркалу вполоборота, обозрел себя со стороны и подумал: у меня вид наполеоновского генерала, я похож на маршала Нея.

Он вернулся в комнату. Эти комнатушки в общаге — настоящие кельи. Между кроватью и комодом едва могут разойтись два парня средних габаритов. Менестрель, голый, прижался к стене, точно ему предстояло командовать собственным расстрелом. Над головой была тонкая, едва заметная черточка — метр семьдесят пять. Следовало нагнать два сантиметра. Он уперся ногами в пол, задержал дыхание и изо всех сил потянулся вверх. Эту операцию он повторил десять раз, потом сделал вдох и перешел ко второму упражнению. Руки вверх, пальцы вытянуть к потолку, ступни не отрывать от пола. Главное, плотно прижать пятки. Это научно, старик. Между позвонками существует интервал, который может быть увеличен на один, два миллиметра. Само по себе это немного, ко если умножить на число позвонков, получается два лишних сантиметра, возможно, даже три. Возражение: что же, ты так и будешь тянуться всю жизнь? Менестрель решительно вскинул голову. А почему бы и нет? Он повторил вслух: «Почему бы и нет?» — и приступил к третьему упражнению.

Покончив с гимнастикой, он опять перешел в крохотную умывалку, встал перед зеркалом и принялся прыгать, глядя на свое отражение и нанося ему удары. Сделал финт и уклонился от ответного. Испробовал несколько различных приемов: прямых, крюков и апперкотов, закончив своей излюбленной комбинацией — два быстрых, как молния, прямых левой и тут же сокрушительный — правой.

Когда его отражение было, наконец, нокаутировано, Менестрель вытащил из стенного шкафа против раковины чайничек для заварки, включил электрочайник и, пока вода закипала, намылил торс и низ живота. Менестрель очень гордился своей мужественностью и, моя эти части тела, воздавал им своего рода дань уважения. Впрочем, стоять нагишом перед зеркалом, чувствуя, как по коже стекают струйки воды, вообще здорово приятно. Радость почти что преступная. Законодатели моды в общаге не брились, не мылись, надевали грязные свитера прямо на голое тело. Опрятные ребята вроде Менестреля были чуть ли не на подозрении, как носители буржуазного и контрреволюционного духа. Забавно, что такие простые вещи, как вода и мыло, возводятся в ранг жизненной философии.

Менестрель брился не без некоторого чувства неловкости, поскольку сознавал, что тяжкий груз наследственности (тщательно скрываемой от товарищей) едва ли не лишает его прав на широту взглядов: мать Менестреля обитала в департаменте Тарн, в очень красивом замке эпохи Возрождения и подписывала свои письма Жюли де Бельмон-Менестрель, как бы напоминая, что Менестрель она звалась при жизни мужа-плебея только в силу некоего несчастного случая. Вот зануда. Свой Бельмон она зато именовала не иначе, как «этот большой сарай», подразумевая тем самым, что слово «замок» употребляют только мещане. Тоже снобизм, да еще самого худшего сорта, замаскированный, прикидывающийся своей противоположностью. Менестрель со злостью поболтал бритвой в теплой воде (в этот час до его этажа горячая вода еще на доходила), я, во всяком случае, живу на стипендию и на то, что удается подработать в ожидании, пока мне ее выплатят, — никаких подарков от госпожи матушки; я лично ношу фамилию Менестрель. И пусть она катится куда подальше со всеми своими предками.

Чайник запел. Менестрель мог бы позавтракать в ресте, открытом с семи тридцати, но рест слишком далеко. Обуваться, чапать по грязи, потом тащиться обратно, мерзнуть, терять время. Куда приятней сидеть за своим столом, лицом к широкому окну, еще затянутому угольно-серыми шторами, которые отделяют от холода, жидкой глины стройки, бидонвилей, тусклого рассвета.

От чашки с чаем шел пар, Менестрель разрезал батон вдоль, рот его наполнился слюной. Есть — это, в сущности, одерживать победу: на пищу бросаешься, ее берешь силой, поглощаешь. Жевать было весело. С каждым глотком он ощущал прилив мужественности, мощи: победитель, солдат, огрубевший в сражениях, римский центурион, которому отдан на поток и разграбление завоеванный город. Менестрель шел по улицам Коринфа, обнажив короткий меч, ширя грудь под латами, радуясь солнцу и победе; одним ударом ноги он вышибал дверь, — перед ним стояла девственница! Она не убегала, нет, она стояла перед ним, она обнажала грудь и восклицала по-гречески с неописуемой улыбкой: «Рази, центурион!» У нее были великолепные груди, круглые, твердые, как у девушки на баррикаде с полотна Делакруа. Я бросаю меч, хватаю ее в объятия, прижимаю к своим латам, она сопротивляется. Картина вдруг замутилась, поблекла, расплылась. Менестрель колебался. В принципе, учитывая обстоятельства, само собой напрашивалось насилие, но, поскольку Менестрелю пока не доводилось спать с женщиной, он побоялся осложнить свое положение. Девственница вдруг прекратила сопротивление, тело ее обмякло в его объятиях, внезапно она стала нежной и сговорчивой, более того, она руководила им, впрочем, она была вовсе не девственницей, а прекрасной юной матроной. Отсюда и пышные формы, и опытность, и готовность. В коридоре раздались голоса, кто-то протопал мимо, Менестрель взглянул на часы, допил вторую чашку чаю и поднялся.

Убирая со стола и ополаскивая чашку (только чашку, заварку в чайнике он сохранял из экономии, чтобы еще раз выпить чая до обеда), Менестрель попытался вновь вернуться к теме центуриона. Никакого удовольствия. Картина была бесцветна, перипетии неувлекательны, эмоции вялы. Он поискал новые подробности. Например, у молодой матроны была юная сестра, он овладевал сперва одной, потом другой: никакого впечатления. В сущности, все эти штуки хороши главным образом в первый раз — импровизируешь, забываешься. В этом вся прелесть. Он вернулся в комнату, дернул за белый шарик правого шнура, угольно-серая штора поползла вдоль окна. Он повторил операцию с левым шнуром и сел. Окно занимало всю стену и в хорошую погоду давало много света, но сейчас утро было мутное, даже грязное, вид из окна наводил тоску. Может, года через три-четыре тут и будет красивый университетский городок с прекрасными газонами, но пока это всего лишь стройка — впрочем, год назад было куда хуже: огромный развороченный котлован периферийного метро и грохот с восьми часов утра — землечерпалки, бульдозеры, бетономешалки, самосвалы, так и валят.

Взгляд Менестреля посуровел, и он громко прочел записку, висевшую на стене:

1. Закончить лат. пер.

2. Перечитать текст Ж.-Ж. для сем.

Бумажка была приколота кнопками — способ, который администрация предвидела и, естественно, запретила в правилах внутреннего распорядка. В общаге было запрещено решительно все — даже передвигать пепельницы, переставлять кровати или принимать у себя в комнате собственную мать. В принципе, конечно, потому, что на самом деле… Такие ребята, как Шульц, Жоме, Журавль, принимали у себя девчонок, когда им вздумается, и сами к ним ходили. Менестрель обвел глазами комнатушку. Была бы у него девочка. Принимать бы ее здесь, оставаться вместе всю ночь, а утром завтракать вместе. Менестрель опустил глаза на свои руки, они лежали неподвижно, ладонями вниз на латинско-французском словаре. Будь у меня девочка, смог бы я заниматься? Мне бы хотелось все время разговаривать с нею, все время быть с нею, с утра до вечера не вылезать из кровати. В висках у него застучало, он посмотрел в окно: на горизонте стройка — юрфак, справа от нее бетонные коробки филфака. Стекло, бетон, алюминий, кубы, квадраты, прямоугольники окон. Огромный завод по производству лиценциатов, производительность низкая, крайне низкая, 70% отсева, а что ждет неудачников — известно, я не могу себе позволить быть неудачником, не могу потерять стипендию, застрять на годы в классных надзирателях.

Менестрель сел, раскрыл словарь, принялся за работу. Становилось светлее, в комнате было тепло. Он чувствовал себя в форме, голова была ясная, мускулы крепкие, он сидел перед своими книгами в непринужденной позе — серые фланелевые брюки, голубая бумажная рубашка, темно-синий пуловер под шею, уголки воротничка выпущены, галстука нет, верхняя пуговичка рубашки расстегнута. Он два года проучился на подготовительном, и лат. пер. не затруднял его, он испытывал приятное ощущение, что работает быстро и продуктивно. Заковыристые фразы сдавались одна за другой после разумного сопротивления. Мучительнее всего было подавлять неудержимое желание вскочить, подвигаться. Менестрель написал на полях черновика: «Сопротивляться собственной непоседливости. Помнить, что месяц назад мне стукнуло двадцать». Он подумал: двадцать лет, это немало. Что-то щелкнуло у него в голове, и он принялся рисовать на полях голую девушку. Лицо он едва наметил, как не имеющее, в сущности, значения, но тело вырисовал четко, две округлые груди, довольно пышные, широкие бедра, тяжеловатые ляжки. Ляжки он положил одну на другую и легким штрихом отчеркнул лобок. Это было красиво — маленький треугольничек, завершенный, замкнутый.

Текст Тацита смотрел на него. «А, черт», — сказал Менестрель, отвечая взглядом на взгляд. Это было выше его сил. Он встал, пошел в туалет, вымыл руки, хотя уже мыл их после завтрака. Молодой наполеоновский генерал глядел на себя вполоборота, намыливая свои руки человека действия. Схватив гребенку, он причесался, хотя нужды в этом не было ни малейшей. Тацит, ладно, Тацит, превознесем до небес его лаконизм, ну а содержание? Вы находите, что «Диалог об ораторах» так уж интересен человеку, которому исполнилось двадцать лет в феврале 1968 года? Одно дело поднатореть в переводе, поскольку ты изучал латынь девять лет (хочешь не хочешь), другое — любить ее и верить в ее магические достоинства (излагаемые профами с религиозным благоговением). Менестрель снова сел за стол, он был полон еретических мыслей. Суют свою латынь куда надо и не надо, даже если ты занимаешься современной литературой. А ведь если бы я эти девять лет изучал вместо латыни русский, я бы мог читать Толстого в подлиннике. Это тебе не Тацита долбать.

Взгляд на часы. Время приниматься за Руссо. Левассер рекомендовал студентам внимательно прочесть текст, который будет разбираться на семинарских занятиях. Шестая книга первой части, стр. 180. На полях он прочел: Даниель Торонто. Бедная девочка, ну и текстик ей достался. А она такая робкая, скованная. Он нашел страницу. «Как бы то ни было, маменька увидела, что для того, чтобы предохранить меня от заблуждений юности, настало уже время обращаться со мной как со взрослым мужчиной; и она это сделала, но таким необычным способом, каким женщины в подобных случаях никогда не пользуются. Она придала своему виду больше важности, а речам больше нравоучительности, чем обычно». Нравоучительность мне по вкусу. Это хорошо сказано, нравоучительность. Но маменька мне не по вкусу. По-моему, в такой момент Жан-Жак мог бы позволить себе не называть госпожу де Варанс маменькой. «Начало ее речи, ощущение, что она что-то подготавливает, — все это встревожило меня: пока она говорила, я, против воли задумчивый и рассеянный, не столько старался вникнуть в смысл ее слов, сколько угадать, к чему она клонит речь; и как только я понял, в чем дело (понять это было не легко), новизна мысли, ни разу не приходившей мне в голову за все время, пока я жил подле нее, захватила меня целиком и лишила возможности думать о том, что она мне говорит. Я думал только о ней и не слушал ее». Пронзительно заскрежетал бур, задребезжали стекла. Менестрель поднял голову и рассеянно поглядел в окно. Длинный, размеренный период, который завершается короткой фразой, точно удар в лицо. Насчет стиля он силен. Так силен, что заставляет тебя своей музыкой поверить во что угодно, например в то, что ему даже и в голову никогда не приходило, — переспать с госпожой де Варанс. Как сказать, сударь. Если память мне не изменяет, за пять лет до того, в день, когда вы ее увидели впервые… Менестрель послюнявил указательный палец и принялся лихорадочно листать книгу, ища нужное место, вот, стр. 42, я еще при первом чтении подчеркнул карандашом: «Я представлял себе хмурую набожную старуху… Я вижу исполненное прелести лицо, прекрасные, полные нежности голубые глаза, ослепительный цвет кожи, очертания обольстительной груди» (заметим эту грудь), и дальше: «У нее был вид нежный и ласковый, взгляд очень мягкий, ангельская улыбка, рот одного размера с моим…» (я отмечаю также и этот рот, так точно измеренный заранее), нет, нет, он вовсе не хотел с ней переспать, за пять лет ему такая мысль ни разу даже, как он выражается, «в голову не приходила», никогда! А между тем, сразу же как он ее увидел, ему захотелось ее поцеловать и он глаз не мог оторвать от ее буферов.

Взгляд Менестреля упал на часы, он вскочил, мигом собрал вещи, торопливо влез в твидовый пиджак. Он не опаздывал, но если уж он двигался, то любил двигаться быстро. Насвистывая, он запер дверь на ключ, сделал пританцовывая два шага по коридору и стукнул кулаком в дверь Бушюта — два прямых левой с короткой дистанции, пам-пам! «Да-а», — сказал плаксивый заспанный голос. Этот слизняк еще в постели. «Я бегу, — сказал Менестрель громко, — догоняй».

IV

8 часов 30

Давид Шульц — двадцать один год, рост метр восемьдесят два, глаза карие, волосы черные вьющиеся, лицо овальное, кожа матовая, черты правильные, отец хирург, мать не работает, студент второго курса отделения социологии — долго щурился в полумраке. Потом взгляд его остановился на угольно-серой шторе и луче света, который пробивался из-под нее. В тот же момент он почувствовал, что у него затекла левая рука, медленно повернул голову и увидел в полумраке голову Брижитт на своем плече, вздернутый нос, полуоткрытые губы под копной светлых волос. Ее левая нога лежала на его бедре, поразительно, как тяжела женская нога. Ничего не поделаешь, только так тут и можно спать — один на другом. Койки в общаге узкие, конурки крохотные. Для студентов создан особый холостяцкий мир, одиночные камеры, девочки по одну сторону, ребята — по другую, как в тюрьме. Каждому отведено минимальное жизненное пространство, нормированная кубатура воздуха, восемьдесят сантиметров для сна, вместо подруги — сексуальная ущемленность, Эта ущемленность все еще существует, даже сейчас, когда мы покончили с правилами внутреннего распорядка и свободно ходим к девчонкам. Сколько ребят в конечном итоге остается ежедневно в женских корпусах? Думаю, не больше двадцати, это мало, очень мало. Мы положили конец сексуальной сегрегации, но табу все еще сильны, они действуют скрытно, изнутри, но они всемогущи. И даже девчонки, которые спят с ребятами, не свободны по-настоящему. Давид вздохнул и с грустью подумал, что в итоге все студентки делятся на две категории; одни слишком заторможены, чтобы спать с ребятами, другие слишком заторможены, чтобы получать от этого наслаждение. Пример — Брижитт.

Он подвигал левой рукой, часто и резко сжимая и разжимая кулак. Стало еще хуже, мурашки забегали сильнее, почти до боли. Тысячи ничтожно мелких покалываний при каждом движении. Интересно, сколько требуется времени, чтобы восстановить кровообращение. Мурашки не проходили, напротив, закололо еще сильнее. Он взял себе на заметку, что нужно как-нибудь прохронометрировать возвращение затекшей руки к нормальному состоянию. В сущности, социология занимается только человеком, животное недооценивается, это — ошибка. Прежде чем подступиться к человеческому сообществу, следовало бы посвятить год изучению общества животных. Таким увлекательным проблемам, как защита своей территории, иерархия в стаде, господство отдельных особей, эротический ритуал.

Брижитт пошевелилась.

— Ты не спишь? — сказала она робким, несчастным голосом.

Он не любил такого тона и ответил коротко:

— У меня мурашки.

Она повернула голову и поцеловала его в шею. Его это тронуло, но он тотчас подавил в себе нежность. Он не хотел привязываться к Брижитт. Инстинкт, согласен, сексуальные потребности, здоровое, откровенное животное влечение. Что касается «чувств» (в кавычках), из этой собственнической мелкобуржуазной ловушки я давно уже выбрался: мой носовой платок, мой галстук, моя жена. Смех. Ханжество. Отчуждение в последней степени. В сущности, идеалом было бы сообщество девчонок и ребят, в котором каждый принадлежал бы всем. Он заговорил громко и агрессивно:

— Чертовски противно — мурашки.

— Тсс, — сказала Брижитт, — не кричи.

— Почему? — сказал он, не понижая голоса. — Трусишь? Что подумают соседки?

Он сжал губы и замкнулся во враждебном молчании. Она приподнялась на локте так, что ее глаза оказались на уровне его лица, и, пока он лежал, упрямо уставившись в потолок, она любовалась им. Темные нечесаные курчавые волосы, кольцами спутанные на лбу, черные сверкающие глаза, худое лицо, красивый рисунок рта, изящный, почти женственный, и, главное, этот отсутствующий вид, точно Давид витает где-то далеко, какая прекрасная голова Христа. Если говорить о внешности. Потому что его манера выражаться… Особенно ее восхищали впадины небритых щек и твердая лепка скул, она вовремя удержалась от желания прикоснуться к ним губами — нежность была самым верным средством потерять Давида. У нее вдруг задрожали руки, ее ожег страх — но я его потеряю, я все равно его потеряю, как теряла всех других. Она им отдавалась, чтобы их удержать, но толку от этого не было никакого, ее холодность быстро вызывала в них отвращение. Ее захлестнуло ощущение несправедливости, она подумала с возмущением, я ведь не вещь, не машина для наслаждения. Я человек. Господи, если бы хоть один, один испытывал ко мне каплю чувства.

Она сказала с некоторым раздражением:

— Не могу понять, почему тебе непременно захотелось провести ночь у меня. Чем хуже было в твоей комнате?

Давид пожал плечами.

— Ты не понимаешь. Когда девочек пускали к ребятам, это было всего лишь попустительство, ханжеская терпимость, нам-то в женский корпус входить запрещалось. Мы завоевали это право. Не терпимость, а право. Чтобы его добиться, нам понадобился целый год борьбы с деканом и всем его кодлом. Так. Ну и вот, я хочу досыта насладиться своим правом. Даже если это не по вкусу твоим соседкам, — добавил он, повышая голос.

— Ну кто тебе сказал, что им это не по вкусу, — слабо воспротивилась Брижитт.

Он поднял руку.

— Во всяком случае, мне на них плевать, — сказал он громко и отчетливо.

Он посмотрел на свои часы.

— Только так. Полдевятого. Не пора ли им пошевелить своими толстыми задницами. Но эти барышни, — продолжал он саркастическим тоном, — опять поздно легли. Они жарят себе блинчики. И чешут языки, лакомясь ими. Они принимают друг друга в вечерних туалетах (эта деталь была ему известна от Брижитт). Фольклор, местный колорит! — он клокотал от возмущения. — Представляешь, в вечерних туалетах! В Нантере! Барышни, — заорал он, стуча пальцем в перегородку, — вам не вечерний туалет нужен, вам нужен…

Брижитт заткнула ему рот ладонью.

— Замолчи, Давид, прошу тебя, — сказала она умоляюще. — Ты не соображаешь, что говоришь. Ведь мне жить с ними, не тебе.

Давид резко отбросил руку Брижитт, вытянул свои длинные ноги и, уставившись в потолок, заложил руки за голову. Брижитт, опершись на локоть, в тревоге склонилась над ним.

— Я спрашиваю себя, — сказал Давид, внезапно обретя полное спокойствие, — почему женщины так часто сами себе враги? Почему до сих пор есть девочки — и девочки просвещенные («просвещенные» он взял в кавычки), рассматривающие себя как запломбированный товар, сорвать пломбу с которого имеет право только покупатель? Какой отвратительный торгашеский взгляд на женщину. Если ты не имеешь право располагать своим телом по собственному усмотрению, ты уже не человеческое существо, ты предмет потребления.

Брижитт молча глядела на него. По существу, она была с ним согласна. Возражения ее касались частностей. Когда Пейрефитт[7], опираясь на фальсифицированный зондаж общественного мнения, заявил, что «студентки, живущие в общежитии, не желают пускать юношей в свой женский мир», ей было слишком хорошо известно, что такое «женский мир», столь высоко ценимый министром. Девушки, которые чувствуют себя ущемленными, подавляют в себе желания, мыкаются в ужасающем одиночестве или, хуже того, льнут друг к другу, живут в гнусной атмосфере гинекея, сплетен, извращенных отношений. Поверьте, господин министр, если у вас есть дочь, пусть уж лучше к ней, как ко мне, ходит парень, даже если он и анарх вроде Давида.

— Ты согласна? — спросил Давид, не глядя на нее.

— Разумеется, — сказала Брижитт, позволяя себе в свою очередь пожать плечами.

Разумеется, она согласна. Но есть и другая сторона. Если говорить о принципах, то общественная позиция Давида в женском вопросе была благородной. Да, благородной. А конкретно? Со мной? Если говорить о человеческих отношениях? С девочкой по имени Брижитт?

— Это, во всяком случае, еще не причина, чтобы оскорблять моих соседок, — сказала она. — Какой толк в твоих провокациях?

Давид хохотнул:

— Твоими устами вещает «Франс-суар»[8]. Усвой, лапочка: провокация, как мы ее понимаем, отнюдь не бесцельна. Это весьма полезное оружие в политической борьбе. Она вынуждает противника сбросить маску и раскрыть свою подлинную природу.

Она сказала язвительно:

— Не ради этого ли вы в январе намяли бока декану, обозвав его легавым и нацистом? — И добавила: — Насчет наци вы попали пальцем в небо: он участник Сопротивления.

Давид пожал плечами.

— Прежде всего, декана только слегка помяли без заранее обдуманного намерения. Повторяю: слегка. Сначала мы лишь протестовали против дела об исключении, заведенного на Дани.[9] Но ты сама знаешь, как получается. Приплелся декан, и все приняло иной оборот, его попрекнули, что он прибегает к помощи полиции. Впрочем, он тут же доказал, что упрек был обоснован: воззвал снова к своим дорогим легавым. Как в шестьдесят седьмом.

— В шестьдесят седьмом?

— Тебя тогда здесь еще не было.

— Но вы обозвали его наци.

— Ну и зануда ты! Я уже сказал тебе, это была ошибка.

— Ничего ты не говорил.

— Хорошо, говорю теперь. И не думай, что ты должна непременно защищать декана только потому, что ты германистка. И откуда у тебя этот отделенческий шовинизм?

— Вовсе не шовинизм, а дух справедливости.

— Ну откуда мы, по-твоему, можем знать, что делал декан в сороковом? Мы родились в сорок шестом! И вообще, если человек вел себя достойно в сороковом, это еще не значит, что он может себе позволить быть подлецом в шестьдесят восьмом или шестьдесят седьмом.

— Почему все-таки в шестьдесят седьмом?

Давид сбросил одеяло и задрал вверх свои длинные худые ноги.

— Я встаю. Мне надо поразмяться. Пожрать есть?

— Хлеб в шкафчике, а масло снаружи.

— Обожди, сначала помочусь.

Он исчез за перегородкой под красное дерево, и она услышала, как он проклинает все на свете, раскрутив кран. Вот, изволь, пользуйся раковиной, чтобы не шокировать этих барышень, появившись в их клозете на лестничной площадке. Сдохнуть можно, поклоняются они, что ли, своей моче? Брижитт засмеялась, но он не откликнулся на смех, он намыливал руки, уныло глядя в зеркало. Подумать только, они находят его красивым! Не много же этим дурам нужно! Я себе просто-напросто противен. Стоит на меня посмотреть, сразу видно, что я всегда жрал только продукты высшего качества. Блевать хочется, когда видишь в зеркале эту гладкую ряшку папенькина сынка, напяль на меня жокейское кепи и высокие сапоги, я все равно буду выглядеть пай-мальчиком, который обучался верховой езде и хорошим манерам в Сан-Луи де Гонзаг. Голова зудела, он уже протянул руку за расческой Брижитт, но тотчас стоически подавил в себе это желание. Давид считал гигиену буржуазным предрассудком. К несчастью, у него было слишком тонкое обоняние, и, когда ему становился неприятен запах собственного тела, он принимал душ (два или три раза в неделю), в кожа у него была чересчур чувствительная, приходилось бриться, когда щетина слишком ее раздражала. Короче, только отказ причесываться он соблюдал неукоснительно, но, поскольку волосы у него вились, это было не так уж заметно. Он шагнул два раза и оказался уже у стола в комнате.

— Снаружи? — сказал он. — Ты сказала, что масло снаружи? Где снаружи?

— За окном. Осторожней, не сбрось его, когда будешь открывать.

— Смешные вы, девчонки, — сказал Давид. — Вечно вы думаете о подобных мелочах. Ни одному парню в голову не придет повесить масло за окно в целлофановом мешочке, чтобы оно не испортилось за ночь.

— Иначе говоря, мы думаем о мелочах, а вы о мировых проблемах.

— Мимо, — сказал Давид, перерезая веревочку. — Я не женоненавистник. Ни в какой мере. Для меня что девочка, что чувак, никакой разницы. Только с чуваками я не сплю, — добавил он усмехнувшись. — Есть хочешь?

— Да.

— Тем хуже. Я оставляю тебе половину твоего хлеба.

Она благодарно засмеялась. Она любила этот шутливый тон. Он ее успокаивал. Но мальчики теперь редко шутили. Политика пожирала все, даже веселый треп.

— Я сделаю тебе кофе, — сказала она, вставая.

Она тоже спала голой и, чтобы доставить удовольствие Давиду, подавила в себе сейчас желание накинуть халат. Налив воду в электрический чайник, Брижитт присела, чтобы вставить вилку в розетку, и вдруг почувствовала себя униженной. Сидеть на корточках голой, в этом есть что-то роняющее твое достоинство, я похожа на какую-то скво индейского вождя. К тому же ей было холодно. Она подумала с горечью: «Что девочка, что чувак, никакой разницы», — разумеется, но почему же всегда именно девочка подчиняется парню, а не наоборот? И вообще, она ненавидела это слово — «чувак». Но у Давида и его компании оно не сходило с уст.

— Я не буду ждать кофе, помираю с голоду, — сказал Давид.

Он сидел спиной к окну, голыми ягодицами на листах черновика немецкой работы Брижитт, разбросанных по столу. Ему было славно, он жевал, с удовлетворением поглядывая на пухленькую, длинноволосую, белокурую, зеленоглазую самочку, передвигавшуюся по этой конуре. В сущности, прав был не царь со своими «цивилизаторскими» идеями, а духоборы, которые ходили нагишом. Они пытались вернуться к состоянию невинности, к миру до грехопадения, обрести непосредственную связь с богом. Разумеется, бог — устарелый лексикон той эпохи. То, что они называли богом, на самом деле — инстинкт.

— Ты не ответил на мой вопрос, — сказала Брижитт, споласкивая чашки в умывалке. — Что же все-таки произошло в шестьдесят седьмом?

— В марте шестьдесят седьмого, лапочка. О! — сказал Давид торжественно, потрясая в воздухе своим бутербродом, но эта мизансцена пропала даром, поскольку перегородка под красное дерево мешала Брижитт видеть Давида. — Именно тогда-то все и началось! Движение протеста в Нантере вылупилось из марта шестьдесят седьмого, как цыпленок из яйца.

Брижитт вошла в комнату с чашками и коробкой сахару в руках. Подойдя к столу, она возмущенно закричала:

— Что за хамство! Убери немедленно свой зад с моей курсовой.

— Мой зад, — сказал Давид, вставая, — это, вероятно, именно то, чего она заслуживает. Впрочем, курсовая по природе идиотизм. Идиотизм и угнетение.

— Мне известны твои идеи по этому вопросу, — раздраженно сказала Брижитт, собирая листы. — Ты мне их уже развивал. И вообще, — добавила она без всякой видимой связи, — мне холодно, я хочу завтракать так, как мне приятно!

Она схватила с кровати свой халат и яростно натянула его. Давид неодобрительно прищелкнул языком: «Ц-ц-ц». Ясное дело. Ходить нагишом это для нее грех. А халат-то каков! Из натурального шелка, в китайских цветах. По меньшей мере четыреста монет. Жить в студгородке, вдали от родительского гнезда — это для Брижитт уже верх аскетизма, но свои шмотки «из недорогих» она приволокла с собой. Доказательство, что среда прирастает к коже, как панцирь к черепахе. Он поглядел на струйку кофе, от которого шел пар, втянул аромат и с удовольствием сжал в пальцах обжигающий стакан. Пить утром кофе, голышом, в девчачьей комнате — таково мое представление о счастье. К сожалению, девочка оставляет желать лучшего. Вчера — полчаса бесплодных усилий. У меня аж все болело, так я сдерживался. Девочки должны быть ближе к природе, не спрограммированные, не деформированные буржуазным мировоззрением. Например, девушка из народа, фабричная работница. «Ах! — подумал Давид, сжимая в правой руке горячий стакан, — спать с работницей!» В этот момент Брижитт села, ее переливающийся халат распахнулся, он увидел круглые белые груди. Его захлестнуло желание, но он тут же устыдился. Вот гадость, просто возмутительно — приоткрытый шелковый пеньюар, фривольное неглиже с эстампа XVIII века, буржуазное распутство. Нет, это не по мне. Либо уж совсем нагишом, либо ничего не надо. Разумеется, Брижитт набита общепринятыми предрассудками против наготы. Она напичкана всяческими табу; эта девочка заторможена до мозга костей, политически совершенно неграмотна; Давид вовремя оборвал себя; он не мог позволить себе презирать ее. Нет, нет, подумал он в приливе революционной праведности, презирают только реакционеры. Мы считаем, что всякий человек поддается перевоспитанию.

— Даже среди нас, — сказал он терпеливым голосом, — есть чуваки, которые недооценивают март шестьдесят седьмого. Они считают, что все это фольклорные штучки. Я не согласен. Значение марта шестьдесят седьмого в том, что именно тогда мы впервые нанесли массированный удар по одному из основных табу, установленных властями. И, главное, это произошло само собой, стихийно. В принципе на заседании Г. А.[10] общаги была принята резолюция протеста против сексуальной сегрегации, но прошло уже десять дней после голосования, а она так и оставалась мертвой буквой. Никто не действовал. И вдруг вечером в киноклубе — в то время для студентов, живших в Нантере, единственным развлечением был киноклуб раз в неделю… Опупеть! И показывали-то нам одну дрянь; в тот вечер, как сейчас помню, фильм был идиотский, ну, чистый идиотизм! А ты знаешь, что происходит, когда смотришь дерьмовый фильм — сам чувствуешь себя дерьмом. Честное слово, всех просто тошнило. Ну и вот, после окончания картины какой-то чувак, заметь, я говорю какой-то, я даже не знаю, кто это был, никто не знает, он был даже не из наших и вообще не принадлежал ни к одной группе, короче, какой-то чувак поднялся и заорал: «Все к девочкам!» И поскольку, с одной стороны, уже была та резолюция, а с другой, фильм был такой идиотский и вообще вся наша жизнь в Нантере была идиотской, все пошли. И на следующий день тоже, и на третий день опять. И вот в этот третий день декан и призвал фараонов. Ночью они захватили женские корпуса и нас всех, кто там находился.

— Да, я помню, — сказала Брижитт с заблестевшими глазами. — Я читала тогда в газетах. Ну, и что же произошло у девочек?

Давид развел руками.

— Да ничего, конечно! Никого не изнасиловали, если ты это имеешь в виду. Страдающие запором заперли свои двери, а остальные братались с нами.

— Братались! — смеясь, сказала Брижитт.

— Да нет, даже этого не было. Ребята, у которых были знакомые девочки, пошли к ним в комнаты, а остальные торчали в коридорах, трепались.

— А потом?

— Да ничего героического. Нас было всего человек сорок, а фараонов больше сотни. Мы ушли, вот и все.

— Значит, декан выиграл битву?

Давид поставил стакан, посмотрел на нее, глаза его заблестели.

— Проиграл, — сказал он, отчеканивая каждый слог. — В дальнейшей перспективе — он проиграл. Подумай сама. Вот проф, у которого трения со студентами, и вместо того, чтобы попытаться разрешить их путем диалога, он вызывает полицию!

Давид раскинул свои длиннющие руки, казалось, они перегородили комнату во всю ее ширину, касаясь обеих стен.

— Что станут думать о нем студенты? Вот в чем поражение, — сказал он громко, — утрата авторитета, руководство опозорилось, доказало, что не способно направлять свой буржуазный университет без помощи дубинок и полиции.

Они помолчали.

— Допустим, что с марта шестьдесят седьмого года вы шли от победы к победе, — сказала Брижитт. — В ноябре вы устроили забастовку. В январе помяли декана и вышвырнули его фараонов. В феврале снова заняли женский корпус. В марте. Но в марте вы еще ничего не сделали, — улыбнулась она.

— Прости, пожалуйста, мы провели бойкот курсовых экзаменов по психологии, и я осмелюсь скромно напомнить, что тут была и моя заслуга.

— И все?

Он сделал неопределенный жест.

— Многократные выступления на лекциях, преследование реакционных профов. Да, я забыл: важная листовка, разоблачающая преподавание социологии, как оно понимается учеными бонзами.

— Ладно, — сказала Брижитт. — Я задам тебе только один вопрос: к чему все это ведет? Чего вы добиваетесь? Чего хотят ваши вожди?

— Наши вожди! — в возмущении зарычал Давид.

— Прошу тебя, Давид, не так громко.

— Наши вожди! — начал он октавой ниже, но с той же силой. — Это что еще за нелепый лексикон! У нас — вожди? Может, «социальные институты»? (Слово «институты» он произнес с сокрушающим презрением.) Имей в виду, товарищ, у нас нет вождей. Самое большее, рупоры идей.

Брижитт расхохоталась.

— Мне кажется, я от тебя слышала, что в каждом птичнике есть доминирующие особи. Знаю, знаю, — сказала она, подняв руку, — я политически неграмотна. Я знаю также, что у вас все чуваки равны. Но все же есть некоторые, которые более равны, чем другие. Дани, ты…

— Да ничего подобного! Ты заблуждаешься! Чуваки вроде Дани — это просто громкоговорители. Они не властны принимать решение. Любое решение каждый раз выносит вся группа после открытого обсуждения. Да ты, в конце концов, сама это видела.

Он помолчал и продолжал, скандируя слова:

— Вот почему твои вопросы вроде «чего вы добиваетесь?» лишены всякого смысла. Будь мы вождями, будь у нас культ личности, тогда да, тогда мы могли бы это знать. Но как, по-твоему, мы можем знать заранее, что решит группа назавтра? Или что решат другие группы. Это и есть демократия, Брижитт: уважение к стихийным решениям, к творческим возможностям каждого, к множественности тенденций. Не говоря уже о том, что, как ты знаешь, существует ряд вопросов, по которым «группки», как выражается «Юма», расходятся во мнениях. Какой отсюда вывод? Вывод тот, что, прежде чем будет выработана политическая линия, необходимо преодолеть фракционные разногласия, а это, знаешь ли, не так просто.

Брижитт уже не слушала. Она смотрела на него. Так бывало всегда. Через минуту я перестаю интересоваться тем, что он говорит, меня слишком интересует он сам. Как он красив. Он держится с таким достоинством, даже сейчас, когда сидит нагишом. Когда он чем-нибудь увлечен, он становится самим собой — серьезным, красноречивым, забывает о своих фиглярских штучках и грязных словечках. Она заставила себя прислушаться, до нее дошли несколько случайных фраз: «…и если никто сейчас не понимает как следует, что происходит, куда мы идем, это означает только известное отставание теории от практики». Она повторила про себя: «…известное отставание теории от практики». В политической терминологии есть своя красота. Когда ты не знаешь, куда идешь, ты находишь формулу, а формула обладает магической силой оправдывать твои действия. Брижитт почувствовала, что собственная ирония обращается против нее, как бумеранг. Нарыв горечи прорвался, она усмехнулась в душе, ощутив боль, вот я — фригидна, можно предположить, что данный случай свидетельствует о некотором отставании практики от теории, а может, наоборот? Давид продолжал красноречиво доказывать что-то, но она даже не пыталась вслушаться. Она виновато поглядела на него. Вот он откинул со лба вьющуюся черную прядь. Неловкость этого жеста тронула ее, она почувствовала к нему материнскую нежность, встала, обняла Давида и, посредине какой-то фразы, поцеловала его в шею.

— А, черт, — сказал Давид, — с тобой невозможно говорить серьезно.

Часть вторая

I

Без десяти 9

Подобно средневековому феодалу, имевшему право на собственную голубятню, администрация Фака, дабы никто не усомнился в том, что администрировать куда важнее, чем преподавать, получила в удел башню, надменно вознесшую свои восемь этажей над четырьмя четырехэтажными корпусами, отведенными для выполнения скромных педагогических задач. Эти четыре более низких куба не стоят по два с каждой стороны башни — в соответствии с нормами изысканной асимметрии, башня высится между корпусом А и корпусом В, за которым расположены в ряд корпуса Г и Д.

Планировка этих четырех вассальных корпусов на всех этажах одинакова: по внешней стороне здания расположены парадные помещения (небольшие аудитории, читальные залы отделений, кабинеты профессоров), а по внутренней стороне, вдоль коридора, делающего поворот под прямым углом, — службы (лестничная клетка, туалеты, кладовки). Коридор освещается в принципе через двери аудиторий, сделанные из секуритового стекла; свет через них, по правде говоря, пробивается довольно плохо, зато звук двери пропускают отлично, и все, что творится в коридоре, слышно в учебных помещениях. Практически освещают коридор лампы и трубки дневного света с дистанционным управлением — их включают и выключают электрики, размещенные в административной башне. Эти неведомые и незримые служители поистине всемогущи. Например, пасмурным утром 22 марта они властны оставить без света коридор французского отделения и сорок семь студентов (по две девушки на каждого парня) ассистента Левассера, которые без десяти девять столпились у двух накрепко запертых дверей, ведущих в аудиторию для семинарских занятий. Студентов, таким образом, отделяет от храма науки всего лишь прозрачная субстанция, но ничтожность преграды обманчива. Замок, врезанный в стекло, открывается с помощью ключа, не менее сложного, чем ключ сейфа.

Вся во власти мучительного ожидания и страха, что вот-вот упадет в обморок, Даниель Торонто притаилась в полумраке, прижавшись к стене между двумя дверями. Маленькая, крепко сбитая, в кургузом пальто неопределенного цвета, которое ее толстило, с широким лицом и опущенными глазами, она, казалось, вся ушла в свою скорлупу, в ней не было ничего, что обратило бы на себя внимание или хотя бы вызвало желание поздороваться. Она стоит здесь уже десять минут, пришла, конечно, как дура, слишком рано, ноги у нее дрожат, к горлу подкатывает ком, во рту пересохло, губы склеились, я совершенно мертва, мертва, если бы я знала, что буду так переживать, я бы ни за что не согласилась, чтобы мне всучили этот разбор текста. Хуже всего, что придется сидеть лицом к ним. За столом, рядом с Левассером. Если бы еще разрешалось говорить со своего места, но сидеть лицом к ним, под взглядом всех этих глаз, устремленных на тебя. Ребята еще ничего. Они на тебя ноль внимания. Но девочки. Быстрый опытный взгляд разбирает тебя сразу по косточкам, молниеносно оценивает платье, прическу, тембр голоса, силуэт. О, я знаю, я — коротышка, сразу видно, что я не воспитывалась в Сент-Мари в Пасси, и как им только удается так вытянуться, всем этим девочкам из XVI округа, можно подумать, что это результат пребывания у святых сестер. Да нет, вовсе не такие уж они злые, и после разбора всегда мило аплодируют, даже когда не все идет гладко, чего же я трушу?

Но задавать этот вопрос бессмысленно. Я боюсь всего — смерти, жизни, людей, мне никогда не удается установить с людьми нормальные отношения, я ни с кем не сближаюсь, ото всех бегу, точно могу разбиться, если меня по неосторожности заденут локтем. Вчера на лекции Перрена две идиотки без умолку болтали за моей спиной о знакомых мальчиках, и вдруг одна говорит: «Мне кажется, он еврей», — ничего больше, ни хорошего, ни дурного, только это: «Мне кажется, он еврей», и этого было достаточно, у меня задрожали руки, я не могла больше записывать, застыла, напрягла слух, как заяц в кустах. Они, впрочем, так ничего и не добавили, я просто дура, Анна мне без конца твердит это, и она права, я восхищаюсь Анной, она может сказать: «Осточертели мне мои старики со своими рассказами об Освенциме, мне двадцать лет, я хочу жить и не желаю забивать себе голову их воспоминаниями». Она права, Анна, но какая польза твердить себе «она права», если я все равно боюсь, что преследования начнутся снова. И напрасно я твержу себе, что не такая уж я типичная еврейка, может, только в фамилии и есть какой-то намек, как правило, никто даже не догадывается, но разве я виновата, что унаследовала эти воспоминания, память обо всех этих ужасах. Жоме утверждает, что это не может повториться, что конъюнктура теперь иная, но что значит конъюнктура? Она ведь не вечна, вся меняется, и стоит мне об этом подумать, подумать о предписаниях, которые могут быть даны даже здесь, во Франции, как при вишистах, я чувствую себя уязвимой, беззащитной, я озираюсь вокруг, они гонятся за мной по пятам, мне хочется бежать, скрыться, как сегодня. Какая ерунда, сегодня я просто-напросто трясусь перед разбором, но страх меня душит, точно я иду на казнь, нелепо, глупо даже сравнивать это с тем, что могло бы случиться на самом деле. А все потому, что я здесь очень одинока, никого здесь в Нантере не знаю, ненавижу этот Нантер, ненавижу, он холодный, бесчеловечный, ужасный.

Менестрель пробился через плотную кучку студентов, привстал на цыпочки, огляделся по сторонам. Жаклин Кавайон следила за ним. Это была полная девушка с круглым лицом и тщательно подведенными черными глазами: тушь на ресницах, верхние веки чуть подкрашены, их подчеркивает синяя линия у основания ресниц, вытянутая к виску, в уголке глаза — едва заметное желтое пятнышко. Быстро оглядевшись в полумраке, Жаклин уперлась взглядом в спину Менестреля — вот кретин, высматривает Эвелин Бертье, не знаю, что он нашел в этой притворе с ее кривой улыбочкой. Он даже не понимает, что в конце марта Эвелин Бертье просто не может быть здесь, она явится на следующей неделе в роскошном кожаном пальто, загорелая, улыбающаяся, и прощебечет своим музыкальным голосом, повышая его к концу фраз и глотая звуки: «Я? Но я же каталась на лыжах!» Менестрель чуть не налетел на Даниель Торонто, он опустил на нее глаза:

— А, ты здесь? — сказал он. Даниель отвернулась, очень мило, яснее не скажешь. — Ну и вид у тебя! — продолжал Менестрель. — Ах да, ты ведь сегодня долбаешь Руссо, я как раз перечитывал утром это место и вспомнил о тебе.

Даниель уставилась в пол и со злостью подумала, врет и не краснеет, любезничает со всеми девочками, даже со мной

— Послушай, — сказал Менестрель, — чувствуй себя свободней, и, главное, мой совет, не читай по бумажке, вернее, заглядывай в нее, но так, как будто ты говоришь, а не читаешь.

Она посмотрела на него, нет, это просто невероятно, он мне советует не читать по бумажке, а я вообще слова из себя выдавить не могу.

— Послушай, в конце концов, — сказал он, беря ее за руку повыше локтя и склоняясь к ней, — никто тебя не съест, тебе предстоит несколько неприятных минут, а потом мы тебе похлопаем. Чем ты рискуешь?

Она покраснела и грубо выдернула руку.

— Отстань ты от меня, — внезапно вспылила она.

Рука Менестреля упала, он изумленно поглядел на нее.

— Этот замок до того сложен, — сказал за его спиной голос Левассера, — что мне никогда не удается попасть ключом в скважину с первого раза.

II

9 часов

Ассистент Дельмон уже четверть часа ждал в коридоре заведующего отделением профессора Рансе. Этот последний вчера назначил ему встречу на восемь сорок пять, но сейчас, в девять, он все еще не появлялся, как всегда важный и озабоченный, в дверях лифта, предназначенного «только для персонала». Это «только» Рансе понимал в буквальном смысле слова и как раз накануне сделал замечание секретарше русского отделения (которой вообще совершенно нечего было тут делать), указав ей, что под словом «персонал», как это должно быть ясно всем, подразумевается педагогической персонал и что вследствие этого он будет ей весьма обязан, если впредь она станет подниматься по лестнице, как студенты.

Расхаживая взад-вперед по коридору и нервно затягиваясь сигаретой, уже на три четверти выкуренной, Дельмон чувствовал себя довольно скверно. «Ровно без четверти девять, — Рансе dixit,[11] — и я убедительно прошу вас быть точным, так как у меня на девять назначена еще одна встреча». Ладно. Он уделяет мне пятнадцать минут своего драгоценного времени, ни минутой больше. А теперь он, конечно, станет, во-первых, извиняться за опоздание (но его задержал декан) и, во-вторых, извиняться, что может посвятить мне меньше времени, чем ему хотелось бы, поскольку все его утренние встречи сдвинуты. Дельмон раздавил окурок в пепельнице на столе этажного служителя (в это время всегда отсутствовавшего). Гнусно, что пять-шесть минут — это все, что Рансе считает возможным уделить одному из коллег, когда тот хочет поговорить с ним о своем продвижении. Дельмон почувствовал, как его захлестывает обида. В конце концов, именно ассистенты тянут воз в отделении, их в десять раз больше, чем профов, и у каждого из них вдвое больше часов, на них взвалена проверка всех письменных работ, не говоря уж об экзаменах и всякого рода организационных обязанностях. Зато, что касается оклада, тут профам достается поистине львиная доля. А ведь между ним, ассистентом Дельмоном, прошедшим конкурс, но еще до сих пор не имеющим докторской степени и потому бесправным крепостным, и доктором Рансе, единственным властителем сих мест после бога, лежит всего лишь толща диссертации, но уж в данном конкретном случае отлично известно, сколь пухл и тяжеловесен этот кирпич — восемьсот страниц в осьмушку листа крохоборческой эрудиции третьестепенного автора: типичный образчик нечитабельного критического исследования о нечитаемом писателе. Это определение Дельмон записал. Впрочем, будем справедливы, Рансе вежлив, не вовсе несведущ, не бесчеловечен. Но он отстал. У него нет и тени таланта, после диссертации он не выжал из себя ни строчки, вся его успешная карьера зиждется на отполированной посредственности, умеренный блеск которой никогда не рисковал затмить кого-либо из тех, в чьей власти было помешать продвижению Рансе. И вот теперь, перевалив за пятьдесят, он — заведующий отделением Нантерского университета и, пожалуйста, не забывайте, что хотя Нантер и не Сорбонна, но все же и не какая-нибудь там провинция. Рансе жаждет стать членом Академии, получить ленточку Почетного легиона в петлицу, а пока суд да дело, не может устоять против соблазна рассматривать себя как некоего абсолютного монарха и поощряет восторженно-влюбленный подхалимаж, которому предаются честолюбивые ассистенты и избранный круг студентов, все эти приемы для happy few,[12] дни рождения у него на вилле в Сен-Клу, праздничные сборища, где он, восседая смиренно на низеньком пуфе в стиле Людовика XV в клубах воскуряемого ему фимиама, являет собой средоточие и алтарь культа.

— Интересно, — услышал он за собой звонкий голос. — Вы тоже ждете Рансе?

Дельмон обернулся. На него, чуть склонив голову и очаровательно улыбаясь, смотрела затуманенными голубыми очами Мари-Поль Лагардет, белокурая, длинноногая, изящная, с шарфом от Эрмеса на гибкой шее. По правде говоря, она смотрела так на всех своих коллег-мужчин. И все же Дельмону, хоть он и не обольщался, было это приятно. Ему стукнуло тридцать семь, он знал, что не слишком красив, и девушки не так уж часто старались ему понравиться. Но в то же время он незаметно приготовился оказать сопротивление. Даже у тех, кто был чувствителен к прелестям мадмуазель Лагардет, она слыла одним из столпов «интимного кружка».

— Он назначил мне встречу на восемь сорок пять, — сказал Дельмон.

— А мне на девять, — сказала Мари-Поль с грудным смехом, по-прежнему не отрывая от Дельмона своих ласковых затуманенных очей. Бедняга, говорят, не лишен способностей, но уж видик у него — лицо без возраста, пергаментная кожа, узкая грудь, черный плохо сшитый костюм. — Уже без пяти девять, — продолжала Мари-Поль дружеским, но деловым тоном, — а я, к несчастью, с девяти тридцати занята. Вы надолго его задержите?

— Ни в коем случае, — сказал Дельмон.

Он спрашивал себя, не намекает ли Лагардет, что он мог бы уступить ей очередь.

— Я тоже, — сказала Мари-Поль. — В сущности, у меня пятиминутный разговор, самое большее. Вы знаете, — продолжала она, с наивным видом поднимая брови и доверчиво глядя на Дельмона голубыми очами, — мой руководитель очень доволен тем, как продвигается диссертация, и он рассчитывает предложить Консультативному совету мою кандидатуру на пост штатного преподавателя, я пришла только попросить Рансе поддержать его предложение.

Она замолчала, по-прежнему не отрывая от Дельмона своего прозрачного взора. Вот видите, какова она: сама откровенность, сама непосредственность, ничего не таит. Она всегда говорит все, все. Дельмон опустил глаза, удивленный совпадением. Он был в том же положении, что Мари-Поль, и тоже пришел просить Рансе поддержать его кандидатуру на должность штатного преподавателя.

— Ну что же, — сказал он, делая усилие быть любезным, — я полагаю, Рансе даст вам зеленую улицу.

Он тут же упрекнул себя за эту услужливость. В плане профессиональном Лагардет ставилась другими ассистентами не очень-то высоко. Часто отсутствовала. Сказывалась больной в день экзаменов. Не слишком охотно брала на себя дополнительную нагрузку. Дельмон подумал: какая нелепая система! Почему вопросы продвижения должен решать Рансе единолично, а не преподаватели отделения все вместе? Кому о тебе судить, как не товарищам по работе?

— Совершенно не представляю себе, каковы мои шансы на успех, — сказала Мари-Поль, улыбаясь с очаровательной непосредственностью. — Думаю, что в целом Рансе мной доволен, но, в конце концов, я в Нантере всего два года.

— Но я тоже, — сказал Дельмон машинально. — С шестьдесят шестого.

— Правда? А я считала, вы раньше.

— Нет, нет, — сказал Дельмон. — Мы пришли в одно время, в октябре шестьдесят шестого. — Он задумчиво продолжал: — Вы полагаете, что в данном случае это может играть роль?

Мари-Поль поправила свой зеленый с золотом шарф.

— Не знаю, — сказала она все так же доверительно, по-прежнему не отрывая от Дельмона своих нежных простодушных глаз, точно собиралась с минуты на минуту совершенно ему открыться. — Видите ли, — продолжала она в новом приливе откровенности, — я сама задаю себе этот вопрос. Рансе может счесть, что двух лет ассистентства недостаточно, чтобы стать штатным преподавателем.

— Он вам что-нибудь говорил по этому поводу? — сказал Дельмон, стараясь не выказать своего страха.

— Нет. По правде говоря, ничего. Я просто задаю себе этот вопрос, и все.

— А, понятно, — с облегчением сказал Дельмон.

В голове Мари-Поль что-то щелкнуло, где-то вспыхнул красный огонек, и, не переставая одарять Дельмона своим затуманенным взором, но успевая при этом окинуть быстрым взглядом студентов, которые проходили мимо по коридору или останавливались около доски объявлений, она подумала, да уж не метит ли случайно и он сам?

— Ну, а вы, — сказала она вкрадчиво. — Как ваша диссертация, двигается?

— Да, да, — сказал Дельмон, отворачиваясь.

— Начали уже писать?

— Да.

— О, я вами восхищаюсь, — сказала она, обращая к нему свое нежное лицо, точно она сама еще не написала ни строчки. — Сколько страниц?

— Да есть малая толика, — сказал Дельмон.

Она поправила шарф проверенным жестом. Недотепа, он выдал себя. Ему даже невдомек, что лучший способ что-нибудь скрыть — доверительность, откровенность и как можно больше деталей. Слегка склонившись к нему и самозабвенно пожирая его своими затуманенными очами, она колебалась, взвешивала. Если учесть то, что она сейчас узнала, не проиграет ли она, разговаривая с Рансе после Дельмона? Ведь число вакансий штатных преподавателей, в конце концов, ограниченно.

В этот момент раскрылась дверь лифта, появился Рансе. Он вышел один, с портфелем в правой руке, остановился, откинул назад голову, обвел глазами Лагардет, Дельмона, студентов, столпившихся у доски объявлений. После этой торжественной паузы он вступил в свое отделение, как король в свое королевство. Это был человек среднего роста, подтянутый, без единого седого волоса, темно-каштановая шевелюра, жесткая и вьющаяся, окаймляла его изрезанное глубокими морщинами лицо с черными блестящими и беспокойными глазами, носом картошкой и большим толстогубым ртом; желтизна кожи, свойственная людям с больной печенью, неудачно подчеркивалась темно-коричневым костюмом и галстуком, выдержанным в тех же тонах. Едва завидев его, Лагардет без всякого предупреждения бросила Дельмона и кинулась к мэтру. Почтительно склонившись над ним (она была на полголовы выше), она стала торопливо говорить что-то, чего Дельмон не расслышал, меж тем как Рансе, величественный и благожелательный, одобрительно кивал, улыбаясь своим большим ртом. Прошло несколько секунд, потом Рансе неторопливо направился к своему кабинету, подталкиваемый неотступно следовавшей за ним Лагардет, которая склонялась над ним с гибкостью лианы.

— Здравствуйте, Дельмон, — сказал он, останавливаясь.

— Здравствуйте, господин профессор, — сказал Дельмон.

Этот ритуал стеснял его, он находил его нелепым.

— Я прошу у вас извинения за опоздание, — сказал Рансе, перекладывая портфель в левую руку и учтиво протягивая правую Дельмону. — Господин декан задержал меня. И поскольку я уже злоупотребил вашей любезностью, не позволите ли вы мне принять Мари-Поль перед вами? У нее в половине десятого важная встреча, и она обещала мне, что будет кратка.

Дельмон посмотрел на Лагардет, но встретиться с ней взглядом ему не удалось. Она была полностью поглощена тем, что изливала на Рансе волны нежности и обожания из своих затуманенных очей. Рансе, обволакиваемый этой лаской, впрочем, не обращал на знаки поклонения никакого внимания. Он глядел в пол, ожидая с вежливым терпением ответа Дельмона, точно у того был какой-то выбор.

— Разумеется, господин профессор, — сказал Дельмон несколько холодно.

Рансе повернулся на каблуках и решительным шагом вошел в свой кабинет, Лагардет, согнувшись пополам, проследовала за ним.

— Как дела, старик? — сказал Даниель своим громовым голосом, надвигаясь тяжелым шагом на Дельмона из глубин коридора и протягивая ему свою широкую лапу.

Дельмон улыбнулся и дружески пожал ее. Внешность Даниеля совершенно не соответствовала его истинной сущности. Его голова финансовой акулы была устремлена вперед, тяжесть мясистого лица подчеркивал длинный крючковатый нос скупца, а между тем Даниель был на редкость бескорыстен, начисто чужд карьеристских помыслов и настолько презирал комфорт потребительского общества, что у него не было даже своей машины, — он приезжал в Нантер на метро, на поезде, в восторге от того, что может, по его словам, спокойно почитать.

— Плохо, — сказал Дельмон, — у меня была назначена встреча с Рансе, но Лагардет пролезла без очереди.

— Берегись Лагардет! — прогремел Даниель мелодраматическим басом, — Знаешь, как я ее называю? — продолжал он доверительным шепотом, слышным за двадцать метров: — Энзима!

Он громко захохотал. Дельмон глядел на него, не понимая.

— Энзима?

— Ну да, энзима, знаешь та, которая пожирает всю дрянь. — Он опять расхохотался, но вдруг затих. Он заметил напряженный и озабоченный вид Дельмона, взял его под руку и сказал на этот раз действительно тихо: — Старик, если тебе нужно чего-нибудь добиться от Рансе, действуй осторожно. Он на пределе. Взвинчен до последней степени. Травмирован «событиями».

— Будешь травмирован, если даже не пытаешься понять.

— О-о! — сказал Даниель. — Подозреваю, что ты неблагонадежен. Кто знает, уж не связан ли ты втайне с одной из пяти группок, которые подрывают основы?

— Их пять? — сказал Дельмон. — Так много?

— Анархи, троцкисты, прокитайцы.

— Пока всего три.

— Нет, пять, — сказал Даниель с компетентным видом. — Потому что существуют две враждующие между собой троцкистские группы и две прокитайские, готовые сожрать друг друга. Коммунистов я, разумеется, здесь не касаюсь, — продолжал Даниель с иронической улыбкой. — Это люди солидные, положительные, уважающие порядок.

— В сущности, я мало что знаю обо всех этих группках, — сказал Дельмон все также серьезно. — Но официальная политика по отношению к ним мне представляется безумием. По-моему, подавлять студенческое движение — значит загонять болезнь внутрь, вместо того чтобы взглянуть правде в лицо.

— И ты рассчитываешь высказать это Рансе?

— Почему бы и нет, если он спросит мое мнение? Я предполагаю, что Рансе способен на разумную дискуссию.

— Это еще неизвестно! — воскликнул Даниель, выставляя вперед свой длинный мясистый нос. — Ты, старик, не отдаешь себе отчета, время разумных доводов миновало. Профы в жуткой панике. Раздраженный обмен информацией. Массированный взаимный телефонаж. Мстительные резолюции. Декан, критикуемый за мягкость. «Декан, — публично заявил профессор Витрак, — утверждает, что он поставил паруса по ветру, но на самом деле он отступает!» Впрочем, — добавил Даниель, смеясь, — метафоры Витрака неточны — флот никогда не отступает, он просто уходит от непогоды.

Дверь кабинета Рансе отворилась и, пятясь задом, часто кивая, появилась Лагардет, потом после особенно низкого поклона она изящно повернулась на каблуках и, не замечая Дельмона, возведя очи горе и излучая сияние, полетела к лифту. Зеленый с золотом шарф развевался за ее спиной как знамя.

— Входите, Дельмон, — сказал Рансе с видом человека, которому чрезвычайно некогда. — Вы на меня не будете в обиде, если наш разговор придется несколько сократить. Садитесь, прошу вас. Признаюсь вам, я очень озабочен событиями. — Он провел ладонью по лицу. — Вчера вечером я видел декана, — продолжал он, забыв, что раньше, извиняясь за опоздание, сказал, что встретился с деканом сегодня утром. — Он произвел на меня впечатление человека совершенно растерявшегося. «У меня нет средств, — сказал он мне, — чтобы обуздать этих хулиганов». (Дельмон дернулся.) Нет средств? Но у нас есть два средства, — продолжал Рансе, опустив кулаки на стол. — Примо, закрыть Факультет, секундо, исключить этих бешеных. Какого черта, — продолжал он, нахмурив брови, — давно пора действовать! Если мы будем попустительствовать, они в один прекрасный день явятся сюда, займут наши кабинеты, экспроприируют наши телефоны и загадят наши архивы.

Он обвел глазами комнату, и Дельмон проследил за его взглядом. Особенно кичиться было нечем. Конечно, здесь было не так пыльно и серо, как в кабинетах профов в Сорбонне. Но псевдороскошь меблировки наводила уныние. Стол и книжный шкаф под красное дерево, кресла, обтянутые эрзац-кожей, пол под мрамор. Но Рансе, очевидно, комната нравилась, и сама по себе и, в еще большей степени, как символ его достоинства. На кабинет ведь мог претендовать только заведующий отделением. Профессорам и доцентам кафедры, читавшим курс, приходилось довольствоваться одним кабинетом на двоих, а то и на троих. Что до ассистентов, то у них вообще была одна комната на тридцать человек.

Глаза Рансе пылали злобой и ненавистью. Накануне четверо этих «хулиганов» заявились перед его лекцией в большую аудиторию Б и потребовали у него, Рансе, микрофон, чтобы обратиться к студентам со своими призывами; когда же он отказался, они обозвали его «реаком» и ископаемым. В этом не было ничего из ряда вон выходящего, полдюжины профов в Пантере могли бы пожаловаться на то же самое, но Рансе не понимал, как подобная вещь могла случиться с ним, Рансе. Закончив свою историю, он принялся излагать все вновь, с самого начала, в тех же словах, но с еще большей страстью, точно его возмущение не только не утихло после первого рассказа о событиях, но, напротив, еще распалилось, подогретое им. Слушая Рансе, Дельмон отмечал и желтоватый цвет его лица, и беспокойство в черных блестящих глазах, и дрожание щек, и лихорадочное подергивание губ. Можно, конечно, искать объяснения в том, что Рансе одержим манией преследования, что он слишком сосредоточен на себе, что гнев и ненависть заставляют его без конца пережевывать нанесенное ему «оскорбление». Под таким углом зрения все эти подлизы и подхалимы, которыми он окружил себя, представляются щитом, предназначенным для превентивной защиты чересчур уязвимого «я». Объяснение, возможно, и разумное, однако, удовлетворившись им, неизбежно впадаешь в упрощенный психологизм американского толка. Если сводить все к индивидуальным комплексам, остаются в стороне весьма опасные проблемы, в том числе, разумеется, и политические, но зато никого не задеваешь. Удобно, однако трусливо. Существует, конечно, некий «медицинский случай Рансе», но не надо лицемерить, у «случая Рансе» есть своя политическая подоплека: что, в сущности, означает отказ предоставить микрофон студентам, которые хотят сделать объявление перед лекцией? Это означает: микро принадлежит мне, аудитория принадлежит мне, Фак создан для профов, а не для студентов. А у вас есть одно право — слушать. Это, конечно, позиция реакционера, даже если «хулиганы» проявили невоспитанность, обозвав так Рансе.

— Таково элементарное требование здравого смысла, — заключил Рансе, и Дельмон с изумлением поймал себя на том, что уже несколько минут его не слушает.

Наступило молчание.

— Вы согласны? — сказал Рансе не без удивления.

— Разумеется, — сказал Дельмон.

И тотчас же ощутил стыд и злость. Рансе заставил его прождать полчаса. Принял без очереди Лагардет. Сразу же заявил, что сможет уделить ему всего несколько минут. И эти несколько минут он тратит не на то, чтобы его выслушать, а на изложение своих личных взглядов. И еще ждет, что Дельмон их разделит.

— Ну-с, мой дорогой Дельмон, чем могу вам служить? — сказал Рансе благожелательным тоном.

На мгновение Дельмон замялся. Он чувствовал, что Даниель прав, спорить с Рансе бесполезно, но, с другой стороны, согласиться, промолчать? Перед ним было два выхода, оба никуда не годились.

— Если разрешите, господин профессор, — сказал он неуверенным голосом, — мне хотелось бы продолжить свою мысль.

Решение было принято почти помимо его воли, и теперь, закусив удила, он испытал живейшее облегчение.

— Пожалуйста, прошу вас, — вежливо сказал Рансе.

Но тень недоверия уже мелькнула в его глазах.

— Я нахожу недопустимым, — сказал Дельмон, стараясь говорить твердо, — что небольшая группа студентов пытается сорвать экзамены…

— Но? — сказал Рансе отчужденно.

— Но я решительно против предполагаемых репрессивных мер. На мой взгляд…

— Вы себе противоречите! — с живостью оборвал его Рансе.

— Позвольте мне закончить, — сказал Дельмон, голос которого был тверд, хотя губы немного дрожали. — На мой взгляд, студенческое движение, несмотря на все перехлесты, свидетельствует о наличия серьезного кризиса самой структуры университета. Этого кризиса мы не разрешим никакими санкциями против студентов. Необходимо, решиться, наконец, на настоящий диалог с ними.

— Как! — сказал Рансе, сверкая глазами. — Но мы еще в ноябре пытались завязать этот диалог! Мы создали на каждом отделении объединенные комитеты! Но ваши бешеные их отвергли.

«Ваши» бешеные. Дельмон вовсе не одобрял их, но раз он не высказал решительного осуждения, значит, он и сам того же поля ягода. Логика страстей, недобросовестность, амальгама. Вот до чего мы дошли.

— О, — оказал он, пытаясь улыбнуться, — уж эти мне комитеты ноября 67-го! Никто их даже не принял всерьез. Вы знаете, как метко выразился господин асессор Божё: «В этих комитетах можно обсуждать все, поскольку решать нельзя ничего».

— Так, так, — с яростью сказал Рансе, — право же, Дельмон, я вас просто не узнаю. Я так же, как и вы, сторонник реформ, но не станем же мы все-таки приглашать этих господ на заседания нашего Совета, не станем же мы руководить вместе с ними Факультетом или, кто знает, сообща избирать своих будущих коллег…

Дельмон раскрыл рот, но спохватился и промолчал. Ну, разумеется, на реформы мы согласны, только наши привилегии должны остаться неприкосновенными.

Рансе взглянул на часы.

— Вы извините меня за невозможность продолжить этот увлекательный диалог, поскольку диалог, как видите, начат, — добавил он с язвительным благодушием, — но право же, сегодня…

И он с усталой учтивостью указал на разложенные бумаги.

Дельмон уставился в пол, ему было противно. Рансе сам завел этот разговор о «событиях», а теперь как бы упрекает его, что он не сразу приступил к делу.

— Я изложу свою просьбу в двух словах, — сказал Дельмон, стараясь соблюсти почтительный тон. — Исходя из того, что моя диссертация успешно продвигается, мой руководитель любезно уведомил меня, что собирается предложить Консультативному комитету мою кандидатуру на пост штатного преподавателя. Но, как вы знаете, его намерение не может увенчаться успехом без вашей поддержки.

Рансе сидел, положив ладони на стол, опустив глаза, лицо его ничего не выражало. Через некоторое время, показавшееся Дельмону нескончаемым, он поднял на него взор, исполненный благожелательства.

— Ну что ж, мой дорогой Дельмон, как долго вы работаете с нами в Нантере?

Рансе похвалялся, что у него безупречная память, и вопрос удивил Дельмона.

— С октября 66-го, господин профессор.

На лице Рансе изобразилось крайнее огорчение. Это выражение появилось настолько быстро, что, как показалось Дельмону, оно даже опередило его ответ.

— Именно так я и думал. — сказал Рансе, покачав головой, — у вас всего два года стажа. Это, к сожалению, лишает меня возможности предложить вашу кандидатуру.

Они помолчали. Дельмон проглотил слюну и сказал, сделав над собой усилие:

— Я не знал, что существует такое правило.

— О, правило, это слишком сильно сказано! Вы же знаете, что мы в университете руководствуемся главным образом обычаями. Заведующий отделением юридически ведь вообще не существует. На бумаге такой должности нет. Нет, и все. Юридически, дорогой мой Дельмон, — добавил он, разводя руками и растягивая в добродушной улыбке свой толстый рот, — у меня нет никаких прав, даже права поддержать ваше назначение.

Они помолчали.

— Но если в отношении двух лет стажа речь идет только об обычае, — сказал Дельмон неуверенно, — нельзя ли…

— Его нарушить? — сказал с улыбкой Рансе. — Как вы, однако, скоры, мой дорогой Дельмон! Разрешите мне заметить, что в вас нет административной жилки. Чтобы существовать, каждый организм нуждается в правилах, будь то писаные законы или просто обычаи. Куда мы придем, если будем постоянно ставить все под сомнение? Не можем же мы существовать в состоянии непрерывного протеста. Это было бы смерти подобно.

Дельмон опустил глаза и положил ногу на ногу. «Протест» подвернулся ему на язык не случайно. Молчание затягивалось, он взглянул на Рансе. Тот неподвижно сидел за своим столом, уставясь в бумаги. Вид у него был самоуверенный и благодушный — феодал в своем уделе. Даже доброта была как бы частью его господской власти — он мог позволить себе и эту роскошь. Все принадлежало ему: бумаги, стол, кабинет, отделение.

Дельмон встал. Как всегда, получая отказ, он ощущал неловкость за отказавшего, не за себя.

— Ну что ж, — сказал он, — мне остается только попросить извинения за то, что я злоупотребил вашим временем.

— Ну что вы, нисколько, — сказал Рансе, в свою очередь вставая. — Поверьте, я крайне огорчен, что в этом году не могу ничего для вас сделать. Тем более, — добавил он, дотронувшись на секунду до руки Дельмона, — что я весьма удовлетворен вашей работой в отделении. Как по количеству, — он отворил дверь, — так и по качеству. — Он отступил в сторону, пропуская Дельмона.

Дельмон ровным шагом подошел к лифту, нажал кнопку. В голове у него была полная пустота.

На первом этаже, минуту поколебавшись, он направился в кафетерий, нужно выпить чего-нибудь горячего. Его мучило ощущение полного краха, он боролся с этим чувством, и мучительней всего была именно эта борьба. Глупо, ведь, в сущности, он ничего не потерял. Штатный преподаватель — это же не степень, просто более прочное место. Гарантия, что, если он через шесть лет не закончит своей диссертации, его не отправят преподавать в лицей. В конце концов плевать мне на это. Через четыре года я закончу диссертацию, и неплохую. Дельмон негромко, но с яростью повторил: «Плевать мне на это» — и направился быстрым шагом к кафетерию, внезапно ощутив, что ему до боли трудно дышать и что ладони его влажны от пота.

Перед входом в кафетерий он заметил Лагардет, болтавшую с одним из ассистентов. Гибкая, как вьюнок, Лагардет любезничала, грозя в любую минуту оплести своего собеседника.

Дельмон встретился с ней взглядом и задержался.

— Ну как, — сказал он, выдавливая из себя улыбку, — добились ли вы своего от Рансе?

Лагардет поправила зеленый с золотом шарф и посмотрела на Дельмона своими нежными очами:

— Конечно, — сказала она грудным голосом. — Все прошло как по маслу.

III

Декан Граппен — среднего роста, широкоплечий, с крупным лицом, седеющими вьющимися волосами, усталым взглядом голубых глаз за стеклами очков — толкнул стеклянную дверь третьего этажа административной башни. Он был (вместе с Полем Рикером и Софи Лаффит) одним из тех трех профессоров Сорбонны, которые отряхнули в 64 году со своих ног прах Alma mater, уверовав в будущее нового факультета, пусть он и утопал пока в грязи промышленного предместья.

По другую сторону стеклянной двери, в просторном вестибюле с двумя огромными, во всю ширину стены, окнами, одно против другого, у своего крохотного столика с телефоном, расположенного с точным стратегическим расчетом у самого прохода, который вел к кабинету шефа, сидел служитель, бездельничающий, но бдящий. Он тупо глядел серым от скуки взглядом на пустые бирюзовые кресла, дремавшие на светло-сером бобрике. Он уже полил, соблюдая все предосторожности, гигантский, невероятно разросшийся и раскинувший за его спиной свои нежно-зеленые кружева папоротник, который вносил в безмолвное существование служителя ощущение покоя, и теперь ждал, положив перед собой блокнот с записью встреч, назначенных деканом. Его обязанности состояли в том, чтобы ждать — ждать молча, глядя ничего не выражающими глазами на посетителей, но в данную минуту было еще слишком рано, и бирюзовые кресла тоже ждали своей ежедневной порции ягодиц, нетерпеливых, требовательных или парализованных почтительным трепетом. Стеклянная дверь отворилась, служитель повернулся с профессиональной бдительностью, это был декан, он встал: «Здравствуйте». — «Здравствуйте», — сказал декан, протягивая ему рассеянную и демократическую руку. Усталый взгляд за стеклами очков остановился на огромном ветвящемся папоротнике — он благоденствует, пусть хоть он благоденствует среди всей этой бесконечной неразберихи. Повернувшись на каблуках и оттягивая до последней возможности момент, когда он войдет в свой кабинет, Граппен приблизился к окну, выходившему на корпус В, на сверкающий бассейн, торжественно открытый в январе Миссофом, на отвратительные грязно-желтые кирпичные ангары, остатки немецкой оккупации. Перед ним у окна на столике под красное дерево гордо возвышался покрытый прозрачным пластиковым колпаком макет Нантерского филологического факультета в его завершенном виде. Макет стоял здесь с 1964 года, отделанный до последнего окошечка, — военные ангары были пророчески снесены, газоны ухожены, деревья, достигшие полного роста (они до сих пор не были посажены), подстрижены, — чудом отгороженный своим стерилизующим пластиковым колпаком от серости окружающих стандартных жилых массивов, железнодорожных путей и бидонвилей, избавленный от грязи, шума, стройки, от студентов-революционеров — этим-то и объяснялся его безмятежный вид: по сути дела, студентов в нем вообще не было, не было ни университетского общежития, также оставшегося вместе со своими неразрешимыми проблемами за пределами целлофанового колпака, ни даже, как это ни невероятно, — библиотеки. Теперь, через четыре года после открытия Фака, его строения выбирались из грязи, точно укоряя строителей, — просто неслыханно, никогда еще не было университета, спроектированного без книгохранилища. Беспорядок начался с проекта.

Декан Граппен обернулся к служителю и каким-то деревянным голосом бросил:

— Позвоните электрикам и спросите их, почему они упорно оставляют без света мою уборную. — Он говорил отрывисто, с бесконечной усталостью и сухой иронией в голосе. В уборной нет даже выключателя, абсурдная архитектурная заумь, поклонение электрическому телеуправлению, якобы более экономичному, а я вынужден мыть руки в темноте.

— Да, господин декан, — сказал служитель без всякой уверенности; он уже пытался говорить с электриками, но они только кормили его обещаниями, проявляя непонятную враждебность к освещению деканского клозета, а может быть, это освещение вообще не было предусмотрено проектом? Граппен быстрым шагом вошел в свой кабинет, на столе лежала гора почты, он сел, ощущая свое бессилие. Как далек уже тот первый, лучший, самый приятный, самый полезный год в Нантере: две тысячи студентов, пятнадцать профессоров, шестьдесят ассистентов — некая единица, поддающаяся управлению. Что-то создавалось, творилось, двигалось вперед. В ноябре 67-го, три года спустя, от этого ничего не осталось: двенадцать тысяч студентов, зал Ученого совета, не вмещающий уже всех профессоров, две сотни ассистентов, из которых я не знаю и половины, массовое предприятие, машина, слишком громоздкая, чтобы она могла работать четко. Подлинные проблемы от меня ускользают, я захлебываюсь в текучке, я вынужден администрировать, не имея непосредственных контактов, утратив конкретное представление о том, что происходит. Нантер сорбоннизируется, и так быстро, так быстро, что это просто пугает…

Декан заметил, что машинально отодвигает от себя правой рукой груду писем, ждавших ответа, этот символ сизифова труда. Мелочи, парализующий бумажный поток, текучка, человеческие проблемы, утонувшие в проблемах административных, двенадцать тысяч студентов, такой массой вообще невозможно управлять, а тут еще революционный хмель, который ее баламутит; он увидел вновь, как его окружает в холле башни ревущая толпа, потрясающая плакатами и ножками разнесенных в щепу скамей, толпа, охваченная яростным духом разрушения и поношения. «Легавый! Наци!» — «Наци», должен сказать, мне особенно пришлось по вкусу. Министерство, которое мечется между суровостью и снисходительностью, я сам, располагающий «властью, неопределенной по самой своей сути» (Кто это сказал? Не Монтень ли?), правящий, но не имеющий средств управлять, и это чувство беспомощности, безоружности перед бунтом. В сущности, этот бунт с каждым днем набирает силы, становится организованней, охватывает все более широкий круг, сейчас уже нельзя говорить об отдельных группках. Какая ошибка, что общежитие разместили тут же на территории Факультета, среди этой индустриальной пустыни, вокруг нет ничего живого, никаких отвлекающих контактов с городской средой. Все, что кипит и бродит в общежитии, тотчас перекидывается на Факультет; они совершенно зарвались, перешли все границы, они хотят парализовать весь механизм, ни больше ни меньше, срывают лекции, фрондируют, дерзят профессорам, оккупируют аудитории. А теперь — их последняя находка, этот грандиозный план, это последнее слово саморазрушительной ярости — декларированное во всеуслышание намерение сорвать июньскую экзаменационную сессию. Декан сплел пальцы и с силой сжал руки, поглядел, не видя, на два пустых кресла, стоявшие у его стола, и подумал: нет, так дальше невозможно, нужно что-то предпринять, этого допустить нельзя.

IV

Студенты Левассера гурьбой вошли вслед за ним в маленькую аудиторию. Яркий свет падал через широкое окно, занимавшее всю длинную стену прямоугольника и выходившее на бескрайнюю индустриальную равнину, которая тянулась до большой петли Сены. Сама Сена видна не была, но, возможно, о ее близости свидетельствовала стена темных деревьев на горизонте. Железнодорожных путей тоже видно не было, однако время от времени слышались гудки паровозов. Жаклин Кавайон села в шестом ряду, рядом с ней было свободное место, и она улыбнулась Менестрелю, который вошел с раздосадованным видом, зажав под мышкой свои конспекты и книгу (портфели были у студентов не в чести, а папки, считалось, приличествовали только девочкам). Но он положил свои вещи во втором ряду, у прохода. Он хотел по окончании семинара выскочить первым, чтобы захватить место в читалке. Сняв твидовый пиджак, он аккуратно повесил его на спинку стула и бросил взгляд на соседку слева, блондинку с длинными, прямыми и блестящими волосами, свисавшими вдоль щек, однако она, надежно защищенная своим волосяным занавесом, не обернулась и не ответила на его взгляд. Менестрель недовольно подумал, до чего они умеют быть высокомерными, эти девчонки. Даже вот Даниель Торонто только что. Вошел Бушют, сонный и круглый, осторожно неся перед собой картонный стаканчик. Он сел в шестой ряд около Жаклин Кавайон, которая едва ответила на его приветствие: она не любила Бушюта, от него пахло потом, немытыми ногами, и вид у него всегда был какой-то снулый. Когда он повернулся в ее сторону, она скользнула по нему быстрым взглядом. Под зрачком у Бушюта оставалась широкая полоса белка, потому и казалось, что он вечно дремлет. Зато тяжелое верхнее веко было опущено так низко, что скрывало часть радужной оболочки.

Поставив локти на стол, Жаклин пригладила длинными белыми руками свои черные волосы по обе стороны прямого пробора. Она причесывалась на славянский манер, чтобы выгодно подчеркнуть свои глаза; да, ничего не скажешь, о них я забочусь, выставляю напоказ, они того стоят. Жаль, что лицо у меня круглое, мне хотелось бы быть похожей на Людмилу Черину (она втянула щеки), но, как я ни морю себя голодом, ничего не могу поделать с этой грудью и бедрами, со всей этой идиотской женственностью. Господи, сделай, чтоб я стала плоской, чтоб у меня запали щеки, чтобы у меня был чахоточный вид. Она оглядела свое платье, черное, прямое, много выше колен; оно мне нравится, оно худит, я похожа на принца Гамлета, помню, когда я принесла его, мама воздела свои короткие ручки и принялась квохтать, как чокнутая: «Божё мой! Какой ужас! Мини-юбка и вдобавок черная! Но почему черная? Словно ты в трауре!» Нужно было ей сказать: да, мама, я ношу траур, я ношу траур, как Гамлет, траур по умному отцу, который мог бы у меня быть вместо этого старого маразматика, развалившегося в кресле со своим пузом, своей трубкой, своей лысиной и своей «Автогазетой»…

Я живу в вечном страхе, что буду похожа на собственных родителей. Папа — тот хоть молчит. Но мама только и знает, что чирикать и кудахтать, мечется по всей квартире, воздевая ручки, ее так и распирает от нездорового жира и словесного недержания, зануда, вечно пристает, fussy, суетлива, как говорят англичане, и ничтожна. Ах. как хорошо, что я, наконец, набралась мужества и бросила их, переселилась в общагу, вообще-то, они ничего, мои предки, но угнетают, сковывают, допрашивают. Так и будешь старой девой век вековать, живя с папочкой и мамочкой, или выйдешь замуж, как мама, в тридцать лет! «Я была вознаграждена за все, доченька, за все мое долгое ожидание. Ты подумай только, человек с дипломом Политехнического, разве есть что-нибудь выше». Господи, бедная мама. Какая же ты дура! Столько шуму из-за какой-то ерунды. С ума сойдешь от этих стариков. По-моему, заниматься любовью надо, как воду пьешь. Ее черные блестящие глаза остановились на спине Менестреля — какие красивые волосы и какими жадными глазами он смотрит на эту плакучую иву слева от себя, у него вид жеребенка, отбившегося от стада. Кстати, достаточно ли он опытен? Надо все же, чтобы хоть один из двух что-нибудь соображал, потому что я, с моим идиотским воспитанием, с этим, заранее продуманным неведением, в котором меня держали, запретами и предрассудками, с мамиными кудах-тах-тах и катехизисом монахинь, — я в итоге ровным счетом ничего не знаю, нуль. В каком мире я жила, бог мой!

Левассер поднял правую руку, наступила относительная тишина, и Даниель Торонто начала говорить.


Менестрель забыл свою обиду. Даниель, бледная, еле слышным голосом читала, запинаясь, свой текст, уткнув глаза в бумажку. В аудитории зашептались. Кто-то крикнул: «Громче!» Менестрель зашипел: «Т-с-с» — и недовольно оглянулся. Левассер мягко сказал:

— Мадемуазель, вас не слышно, постарайтесь говорить громче.

Даниель остановилась и вдруг умолкла, казалось, она сейчас упадет в обморок, потом понемногу краски вернулись на ее лицо, и она заговорила снова, гораздо громче, но торопливо, слишком торопливо, невыразительным, механическим, безжизненным голосом, не отрывая глаз от своего конспекта, ни разу даже не взглянув на слушателей. Менестрель снял колпачок с ручки и стал записывать. В то же мгновение его соседка махнула головой вправо, откинув на затылок завесу белокурых волос, и быстрым взглядом оглядела Менестреля. Когда он поднял голову, порядок был уже восстановлен, непроницаемый занавес снова опущен, так что виден был только профиль, старательно склоненный над роскошной тетрадью для записей. Менестрель положил самописку: невозможно, она говорит слишком быстро, половины не уловить, внимание его рассеялось, и он посмотрел на профа.

Левассер слыл сухарем, однако по отношению к Даниель он держался более чем корректно, он был внимателен, не выражал ни недовольства, ни нетерпения. В сущности, о профе можно судить еще до того, как он откроет рот, по манере, с какой он слушает студента, плавающего перед ним. Есть профы важные, сидят, точно в суде председательствуют. Дурно воспитанный проф разваливается в своем кресле, зевая от скуки, глядит в потолок и ковыряет в носу. Проф-комедиант не перестает улыбаться с тонким видом, гримасничает, поднимает брови. Проф-псих и крикун то и дело что-то яростно записывает, но потом почти не говорит, не обобщает. Существует даже проф-охальник, который разглядывает сидящую с ним рядом студентку, точно она продажная девка или он сам — сеньор, располагающий правом первой ночи; ходит даже слух, что Бальза, на юрфаке, забавлялся во время доклада одной девочки тем, что открывал и закрывал молнию у нее на юбке, а она не смела протестовать, боясь, что он провалит ее на июньской сессии.

Когда разбор текста был окончен, Левассер разрешил Даниель Торонто вернуться на свое место. Он слегка покритиковал ее. Анализ неплохо построен, план вполне приемлем, в том, что она говорила, немало верного. Жаль, однако, что она читала по бумажке. Тут Левассер резким движением вытянул один за другим манжеты своей сорочки, этот жест соответствовал у него жесту рабочего, засучивающего рукава; теперь он приступает к делу и будет говорить сам. Перо Менестреля опустилось на лист бумаги в клеточку и замерло в жадной неподвижности. В аудитории наступила тишина, отдалились и стали неслышными звуки шагов в коридоре, только тени проходивших скользили по матовым стеклам дверей. Левассер заговорил. Он хорошо знал Руссо, проштудировал и разнес на карточки критические работы о нем, был убежден в том, что говорил, — ненавижу всю эту пустопорожнюю литературоведческую болтовню и жаргон эстетической критики, дайте мне в руки текст, я его мигом раскушу и выжму из него весь сок.

Накануне Левассер прорепетировал свой анализ текста перед магнитофоном, чтобы на занятии не заглядывать в конспект и видеть слушателей. И теперь, говоря, он испытывал живейшее удовольствие. Отличная работа, план крепко сбит, переходы остроумны, не оставлено ни одного темного угла и закоулка, есть даже небольшие открытия — впрочем, в литературной критике никогда нельзя быть ни в чем уверенным — Левассер мысленно брал слово «открытия» в кавычки. И главное, ему удалось вступить в контакт со своими студентами, на повороте одной фразы точно что-то замкнулось, и внезапно тишина стала активной, обострилось внимание, оживились взгляды.

Менестрель записывал подробно, ему это нравилось, возникало ощущение, что двигаешься вперед. Левассер говорил вещи, о которых Менестрель думал и сам, но не додумывал до конца, не облекал в такую форму. Взгляд Левассера обежал аудиторию. Он сделал короткую паузу и сказал:

— Существует мнение, что Жан-Жак Руссо ошибался и считал, что госпожа де Варанс холодна, потому что сам был недостаточно пылок. Следует относиться с осторожностью к такого рода толкованиям. Следует относиться с осторожностью также и к тому толкованию событий, которое дает сам Жан-Жак. Разве не очевидно, что он слишком настойчиво подчеркивает как отсутствие домогательств со своей стороны, так и холодность госпожи де Варанс? Если Жан-Жак совершенно не ощущал влечения, а госпожа де Варанс была совершенно бесчувственна, возникает вопрос, каким же чудом они стали любовниками?

Послышался смех, Менестрель торопливо записал: «Если Р. — отсут. влеч., а В. — фриг., акт — чуду».

Жаклин Кавайон рассмеялась и посмотрела на Левассера. Он, в сущности, недурен, довольно высок, всегда тщательно одет, взгляд живой, любит девочек, нередко после лекций отвозит в своей машине какую-нибудь студентку в Париж. Может быть и стоило бы, не сегодня, конечно; ему по меньшей мере сорок, но я, в сущности, ничего не имею против стариков, напротив, усталое лицо, морщины у глаз, седеющие виски, все это придает какую-то значительность, внушает доверие, думаю, я обожала бы сидеть на коленях у мужчин таких лет, а он ласкал бы меня, вертел, словно куколку, снисходительно глядя своими глазами в морщинках. Бушют наклонился и, спрятавшись за спину сидевшего перед ним студента, поднес картонный стаканчик к губам, выпил остатки кофе; все эти рассуждения о Варанс и Руссо его не трогали — гипотезы, догадки, ничего определенного. У Бушюта была склонность к строгим выводам, точным доказательствам. К несчастью, у него не было математических способностей. Смиряясь, он подумал: мои дарования не совпадают с моимисклонностями, с грустью поглядел на пустой стаканчик, прикрыл наполовину глаза и почувствовал, что не прочь вздремнуть.

— Не дадим усыпить нашу бдительность, — продолжал Левассер. — Стоит сказать «я», ложь тут как тут. Стоит заговорить о себе, начинаются истолкования. Стоит приступить к исповеди, вторгается вымысел. (Левассер был весьма доволен тремя последними фразами, но, произнося их, намеренно запинался, как бы подыскивая нужное слово, чтобы они не выглядели чересчур гладкими.) В действительности Жан-Жак боится. Он сохранил нежную привязанность к госпоже де Варанс, уважение к ней, он хотел бы внушить это уважение и нам. И он боится, что это ему не удастся, потому что, в конце концов, взглянем фактам в лицо. Перед нами молодая дама, слывущая добродетельной, которая под собственной крышей одаряет благосклонностью в равной мере садовника и приемного сына. Не подумаем ли мы о ней дурно? «Нет, я вас умоляю, — говорит Жан-Жак, — не судите сурово „маменьку“, видимость обманчива. На самом деле у нее был „ледяной темперамент“, она отдалась мне из чувства долга». Фарисейство? (Левассер сделал паузу.) Нет. Шедевр недобросовестности, вдохновленной нежностью. Руссо отлично сознает, насколько неблаговидно поведение госпожи де Варанс, но, вспоминая о ней через столько лет с волнением и благодарностью, он готов сказать, что она фригидна, только бы не признать ее распутной.

У Даниель Торонто стоял комок в горле, щеки пылали, она старательно конспектировала, чувствуя себя совершенно разбитой, точно ее публично высекли. На устном я провалюсь как пить дать. Здесь у нее еще были записи, а на экзамене придется после пятнадцатиминутной подготовки говорить с глазу на глаз с профом, она слова из себя не выдавит. Она приложила руку ко лбу, прикрывая глаза, у нее выступили слезы, наглость, пресловутая еврейская наглость, хоть бы чуточку ее досталось на мою долю.

— Это подводит меня, — сказал Левассер, — к вопросу о стиле.

Менестрель раздраженно положил самописку на стол. Перрен уже посвятил целую лекцию стилю Руссо. Просто зло берет, никакой координации между общим курсом профа и семинаром ассистента. Он опустил глаза на свои заметки. Через минуту строчки расплылись. Менестрель-Руссо прогуливался под зеленой сенью из Эрмитажа в Обон под руку с прекрасной госпожой Удето. Он срывал платочек, прикрывающий грудь, осыпал ее поцелуями. Менестрель далеко не во всем походил на Руссо, он тоже был гениален, но отнюдь не так смешон. Он, например, совершенно не нуждался в катетере, чтобы помочиться, умел танцевать, отлично владел оружием и, имея дело о особами прекрасного пола, не ограничивался тем, что проливал слезы, припав к их коленям. Итак, он увлекает госпожу Удето в рощу, срывает платье с фижмами и тут же на траве упивается блаженством. Однако вдруг, откуда ни возьмись, появляется Гримм, глядит своими мутными выпученными глазами на обнаженную Удето и вместо того, чтобы удалиться, как положено человеку благородному, позволяет себе грубо ее лорнировать, не произнося при этом ни слова. Нет, это уж слишком, Менестрель выхватывает шпагу.

— Не можешь ли ты дать мне свои конспекты последнего семинара? — сказала Жаклин Кавайон.

Менестрель вдруг увидел стену, на которую были слепо устремлены его глаза, Левассера, застегивающего у стола портфель, услышал гул, означавший, что семинар окончен, поднял голову и посмотрел на Жаклин. Она тотчас улыбнулась ему, ее плотное, тяжеловатое тело было неподвижно, но черные сверкающие глаза обволокли его теплым светом — так бескрылая самка светляка приманивает во мраке крылатого самца. Жаклин стояла перед ним, опершись бедром о край его стола, и так как Менестрель все еще сидел, ее глаза, продолговатые, как полумесяцы, изливали на него сверху вниз волны мягкого света. Время от времени она хлопала черными ресницами, длинными и густыми, прикрывая и открывая, подобно маяку, пучок лучей, направленный в его сторону с невероятной интенсивностью биологического призыва. Менестрель, как завороженный, глядел в блестящие зрачки. Он не мог выговорить ни слова, он еще не опомнился от своего свидания с госпожой Удето, и вдруг его, взмокшего и трепещущего, поймал этот взгляд, который был как бы продолжением той встречи. Через минуту ему удалось отвести глаза, он проглотил слюну и сказал беззвучным голосом:

— У меня нет их с собой, я принесу тебе завтра на лекцию Перрена.

Часть третья

I

Менестрель уже час сидел в читалке над анализом старофранцузского текста, заданным Лезеном. Первое разочарование: немецкие книги, которые рекомендовал Лезен, оказались на руках. У кого? У самого Лезена, разумеется. Профы и ассистенты, готовясь к своим лекциям, снимают все сливки, а студентам ни фига не остается. Менестрель располагал всего двумя справочными изданиями — маленьким этимологическим сборником какого-то Стапперса, без года издания, но наверняка очень старым, поскольку он достался Менестрелю от отца, и не менее устаревшим словарем Грансэнь д'Отрива, который он купил сам на набережной и который был напечатан на какой-то желтоватой шершавой клозетной бумаге. Любопытно, что для изучения старофранцузского приходится прибегать к немецким пособиям. Менестрель выпрямился, сделал глубокий вдох, расправил плечи и оглядел соседей. Справа парень — незнакомый, слева девочка — тоже незнакомая; единственный, кого я здесь знаю, — Бушют; никогда не сажусь с ним рядом, принимая во внимание, как выражается Сартр, «крепкий дух причинного места». Или это ноги у него так воняют? Он тут, в четырех метрах от меня, делает вид, что работает, а на самом деле дрыхнет над каким-то критическим исследованием. Менестрель посмотрел на девочку слева, сидит надутая, унылая, со скучающим видом. Если уж ей все так обрыдло, какого хрена она тут торчит. Он вновь склонился над своим текстом.

Следующее слово было «bacheler», Менестрель подчеркнул его одной чертой и полез в Отрива. «Bacheler» (XI в.) или «bachelier» (XIV в.). 1. Молодой человек благородного происхождения, ожидающий посвящения в рыцари. 2. Оруженосец. 3. Юный и отважный. Этимология не ясна, от вульг. лат. «baccalaris». Ну и дела, не ясна, почему не ясна? Господин Грансэнь д'Отрив, вы зарываетесь. Менестрель полез в Стапперса: «bachelier» от кельт. «bach», ну, ну, один производит слово от вульгарной латыни, другой — от кельтского. Пойдем дальше. От кельтского «bach» — маленький, юный, Ст. фр. «bacel, bacheile» — молодая девушка, служанка, «baceller», гл. заниматься любовью, приступить к учению. Одно значение отлично укладывается в другое. Для «bachelle» — «baceller» и в самом деле значит приступить к ученью.

Менестрель беззвучно рассмеялся, сунул руку в карман за платком и наткнулся на письмо матери, полученное еще утром, но до сих пор не распечатанное. Хорошее настроение мигом испарилось. Он положил письмо на Грансэнь д'Отрива и несколько минут глядел на конверт, потом раскрыл, не вынимая большого листа голубой бумаги, сложенного вчетверо. Всего один лист, зато исписан до краев убористым почерком. Экономит на всем, даже на почерке, от нее широты не жди, ставлю свой последний сантим, что второй час в читалке она мне испортит. И нечего себя обманывать, сам факт, что она не отвечала так долго, уже ответ. Он посмотрел на адрес. Ну и почерк! Высокие, прямые, узкие буквы. Подпись «Менестрель» заканчивалась росчерком, который обвивался вокруг нее наподобие лассо. Можно подумать, что в последний момент она решительно отвергла самую возможность существования каких-либо других Менестрелей, кроме нее самой. Поступаться своим достоянием ей вообще не свойственно. Достаточно взглянуть на это «М» в «Менестреле». Настоящая крепость это «М». Прильнешь к материнской груди — зубы обломаешь об эти зубцы. Ладно. Как бы то ни было, рабочее настроение уже испорчено. Он медленно развернул письмо.


«Дорогое дитя,

Уверена, что тебя удивило мое молчание, поскольку у меня, как известно, нет привычки не отвечать сразу на твои письма. Вместе с тем ты хорошо знаешь, что всегда можешь рассчитывать на меня, и я не понимаю, почему ты счел необходимым прислать мне второе письмо, как бы упрекая меня за молчание. Тебе следовало бы понимать, что, когда влачишь одинокую вдовью жизнь, коротая зиму наедине со своими мыслями в этом огромном, плохо натопленном сарае, душа не лежит к писанию. У нас с Рождества стоят холода, боли мои, конечно, возобновились и не дают мне передышки. Не говоря уж о том, что центральное отопление не обогревает дома. Сколько я ни извожу дров в каминах, все тщетно — температура в маленькой гостиной не подымается выше 19 градусов. Приходится натягивать свитер на свитер, вид у меня ужасающий, как у старой бабки. На дворе такой мороз, что я с моей невралгией не смею даже высунуть нос наружу. К счастью, госпожа Морель любезно предложила делать для меня покупки — я ведь уже две недели без прислуги: Луиза бросила меня среди зимы, вышла замуж, негодница, не соблаговолив даже дождаться теплых дней, как я ее просила. Поистине можно сказать, за мои благодеяния мне платят черной неблагодарностью.

Я очень огорчена за тебя, мое дорогое дитя, что ты до сих пор не получил стипендии за первый триместр, хотя у нас уже март месяц. К несчастью, помочь тебе не в моих возможностях. Я ссудила тебя 40000 старых франков на первый триместр, надеясь, что ты сможешь вернуть мне их к Рождеству, и была весьма разочарована, когда ты не смог этого сделать. Я рассчитывала на эти деньги, чтобы починить за зиму ограду фруктового сада. Тебе известно, что средства мои весьма ограниченны, и я экономлю на всем. У меня, действительно, есть небольшие сбережения в банке, но, как я уже объясняла тебе, они неприкосновенны: мне необходимо иметь про запас эту сумму на случай болезни, чтобы оплатить пребывание в клинике.

Что я могу еще сказать тебе, дорогое дитя? Мне пятьдесят один год, у меня слабое здоровье, а тебе двадцать — пора тебе летать на собственных крыльях, пора научиться самому выпутываться из трудностей. Я считаю, ты должен написать жалобу по поводу стипендии.

Все это, как ты догадываешься, ложится на мои плечи дополнительным бременем, от которого ты мог бы меня избавить, особенно сейчас. Прошлым летом из-за того, что не было крепкой ограды, у меня оборвали груши, в результате я потеряла серьезный источник дохода. Если все останется по-прежнему, боюсь, та же история повторится этим летом.

Надеюсь, ты здоров и хорошо трудишься. Молюсь за тебя денно и нощно и нежно целую тебя, мое дорогое дитя.

Жюли де Бельмон-Менестрель.


P.S. Я перебила два кресла в большой гостиной зелено-красным шелком, который нашла у Бурсена. Это совершенно очаровательно, весь цвет нашей округи побывал у меня, чтобы полюбоваться.

Была у меня Гизлен. У нее все лицо покрыто вспухшими красно-лиловыми пятнами. Она чудовищна. Ты бы не узнал свою красивую Тетелен».


Менестрель положил на стол голубой листок; с окаменевшим лицом, полуприкрыв веки, он уставился на письмо невидящими глазами. Ну что ж, она молится за него, и то хлеб. Он вдруг заметил, что вцепился обеими руками в край стола, и разжал пальцы. Сосчитать нетрудно: 9000 франков[13] — комната в общаге. 140 франков — обед в кафетерии, 100 франков — завтрак, всего в месяц на еду около 11000 франков. 9000+11000=20000 франков, примерно моя месячная стипендия. Сверх того, нужно заплатить за стирку, плюс одежда, транспорт, сигареты, газеты, книги, ну и — хотя бы изредка — стаканчик кофе в баре. Экономя на всем, можно уложиться в 35000. Даже заняв у матери 40000 на ноябрь и декабрь, он, чтобы свести концы с концами, вынужден был подрабатывать, то есть терять часы и часы, отнятые у занятий, а теперь, раз стипендия запаздывает, а мать отказала, придется тратить на это в три раза больше времени, браться за любую дурацкую работу в Париже. Не говоря уж о времени, которое уходит на дорогу, об усталости, невыразимой скуке. В первом триместре он разносил по домам югурт, заменял заболевшего продавца у Эдера, сортировал квитанции на почтамте, давал уроки умственно отсталой девочке, присматривал за детьми — бэби-ситтинг. Хуже всего, что ни одна из работ не была постоянной. Как правило, это негритянский труд, не оформленный официально, — вечно кого-то заменяешь. Каждые две недели, если не чаще, приходится искать что-нибудь другое. Руки опускаются — в не так даже от тупости этих всех занятий (от сортировки квитанций, например, можно было просто спятить), но потому, что то и дело оказываешься безработным и беспрерывно вынужден подыскивать новую работу. Разумеется, обедать можно через день, но от платы за комнату никуда не денешься. Через несколько дней он найдет на двери своей каморки в общаге грозную бумажку. Так и мечешься, не зная, что страшней: не найти работы и остаться без хлеба или провалить конкурсные экзамены, так как не было времени заниматься. И вдобавок эти гады в министерстве еще говорят о повышении платы за комнату до 42 тысяч, а за обед в университетском ресте — до 280!


Менестрель поднялся, шепнул соседке:

— Скажи, что место занято.

Та досадливо кивнула. Для пущей надежности он оставил пиджак на спинке стула, вышел, сбежал по лестнице, которая вела на первый этаж, и широким шагом направился к ближайшему из двух автоматов в центральной галерее. Они были похожи на раковины. Над аппаратом был установлен огромный перфорированный колпак в форме капюшона, куда засовывалась голова, — считалось, что он ограждает от шума, который всегда стоял в галерее. Менестрель набрал номер и бросил взгляд на свои часы — 11.20: в это время, если повезет, он может застать Демирмона дома, только бы его расписание в лицее не изменилось. Упорные гудки «занято». Менестрель повесил трубку, жетон зазвенел и тупо выкатился. Он стал расхаживать взад-вперед перед раковиной.

Три года назад в лицее, в классе философии, после лекции о Канте, Демирмон: «Менестрель, я хотел бы сказать вам два слова». Огромный, косая сажень в плечах, седой нимб вокруг головы, привалился к радиатору в пустой классной комнате и глядит ему в глаза своими голубыми живыми внимательными глазами, утонувшими в неправдоподобной густой сетке морщин и складок: «Менестрель, что-то у вас неладно. Вы отсутствуете неделю и возвращаетесь бледный, угнетенный, вы не сосредоточены, это бросается в глаза, ваша последняя работа никуда не годится. Что происходит?» Я покраснел и сказал: «У меня умер отец, господин Демирмон». Молчание. «Вы были очень привязаны к отцу?» — «Да, господин Демирмон». Снова молчание. «Смерть отца меняет что-либо в вашем положении?» — «Да. Мать сказала мне, что после экзаменов на бакалавра я больше не могу рассчитывать на ее поддержку». Он поглядел на меня: «В вашем голосе слышится горечь. Вы считаете, что ваша мама могла бы поступить иначе?» — «Да, господин Демирмон. У моей матери прекрасные фруктовые сады, около пяти гектаров груш, и она выжимает из них все, что может». — «Короче, — продолжал Демирмон. — вы считаете, что у госпожи Менестрель больше денег, нежели она говорит вам или нежели она сообщает в налоговое управление?» Я кивнул и про себя отметил, что первый раз он сказал «ваша мама», а второй — «госпожа Менестрель», и я зверски обрадовался, что он так быстро все понял. «Что вы рассчитываете делать после экзамена?» Я проглотил слюну и сказал: «Просить место надзирателя в интернате, чтобы продолжать учение». — «Так, так, так, — сказал Демирмон, морщась все заметнее с каждым „так“. — Есть ведь и другой выход. Останьтесь в будущем году на подготовительном. Раз госпожа Менестрель вдова и, как известно налоговому управлению, небогата, она сможет легко добиться для вас полной интернатской стипендии. А если ей это удастся, то одно из двух: либо вы поступите на улицу Ульм в Педагогический и вопрос будет решен, либо вы попадете, на худой конец, в список кандидатов, и тогда вам обеспечена стипендия на все время подготовки к диплому». Менестрель заложил руки за спину. Уже три года прошло с тех пор. Всего несколько минут, несколько слов, и он был снова в седле. Да и потом, сколько хорошего он мне сделал! Менестрель посмотрел на часы, спрятал голову под колпак и снова набрал номер.

— Господин Демирмон? Это Менестрель.

— А, Менестрель! Куда же вы пропали? Я вас совершенно не вижу.

— У меня ужасные неприятности, господин Демирмон. Я до сих пор не получил стипендии.

— 22 марта, и вы еще не получили за второй триместр?

— За первый, господин Демирмон.

— Но это безобразие. Как же вы живете?

— Ну, я подрабатываю то тут, то там, но поскольку на это все равно не проживешь, занял в первом триместре у матери.

— Так, так, так.

Пауза.

— А сейчас, — заговорил снова Демирмон, — вам хотелось бы выпутаться собственными силами?

Трудно было быстрее понять положение и сформулировать его мягче.

— Да, господин Демирмон, — сказал Менестрель с благодарностью. — И я как раз вспомнил, что вы мне говорили о каком-то бэби-ситтинге, очень трудном, но хорошо оплачиваемом.

— Это ведь было месяц назад; место, возможно, уже занято. Послушайте, Менестрель, для очистки совести все-таки проверим. Сейчас двадцать пять двенадцатого, я позвоню этой даме, а вы мне перезвоните без двадцати.

Менестрель услышал гудки и повесил трубку. В центральной галерее было уже полно народу. Менестрель, на душе у которого полегчало, засунув руки в карманы, направился к киоску Ашетта. При теперешнем состоянии его финансов не могло быть и речи о том, чтобы потратить сорок сантимов на покупку газеты, но он просмотрел заголовки и украдкой развернул вчерашний «Монд»[14], успев даже пробежать глазами статью, автор которой, ссылаясь на американские источники, описывал умиротворение в сельских местностях Вьетнама. Он положил «Монд» обратно на стопку и обошел киоск кругом, разглядывая заголовки. Без двадцати пяти, пора вернуться к автомату. Разумеется, телефон был занят, и, вдобавок, какой-то девицей. Менестрель кинулся бегом по галерее и вовремя достиг второго автомата, на полголовы обойдя у финиша крупную гнедую кобылу в белых сапожках. В Нантере телефонаж был специальностью девочек. Они вели под перфорированными раковинами нескончаемые разговоры. Менестрель обернулся, посмотрел на часы и сказал:

— Если вы обещаете мне кончить разговор без двадцати, я вам уступлю свою очередь.

Кобыла взглянула на него с оскорбленным видом.

— Очень мило, вы уступаете мне трубку, выхватив ее у меня из-под носа.

Менестрель секунду молча смотрел на нее. Поразительны эти девочки, никакого спортивного духа.

— Послушайте, — сказал он с ангельским терпением, — мне совершенно необходимо позвонить без двадцати двенадцать, это очень важно, поэтому говорите, но не занимайте автомат целый час.

— Я и не собираюсь, — сказала кобыла высокомерно, устраиваясь под колпаком, как у себя дома.

Менестрель оглядел ее с ног до головы: белые сапоги до середины икр, мини-юбка цвета вялой листвы, пуловер того же тона и над всем этим длинная светло-рыжая грива, собранная в конский хвост, которым она яростно потрясала, болтая под колпаком. Взгляд Менестреля вернулся к исходной точке. Он подумал, не заинтересоваться ли ему складочкой под коленом и нижней частью ляжек, но решил, что не стоит — момент не располагал к фривольным мыслям. Кроме того, ей на него было совершенно плевать, она трепалась уже добрых шесть минут. Пространная речь была, очевидно, адресована какому-то чуваку. Менестрель вздохнул, взглянул на часы — без десяти я ее призову к порядку. Без двенадцати, секунда в секунду, кобыла повесила трубку, повернулась, взмахнула гривой, мазнув волосами по лицу Менестреля, и ушла, даже не взглянув на него; она мгновенно утонула в толпе, кишевшей в галерее. Менестрель засунул голову под раковину,

— Господин Демирмон? Это Менестрель.

— Ну, Менестрель, место свободно, и неспроста. Речь идет о богатейшей вдове. Но бэби далеко не младенцы, одному — тринадцать, другому — пятнадцать лет, это здоровенные парни атлетического сложения, которые не желают, чтобы мать вела светскую жизнь. Стоит ей выйти за дверь, как они отыгрываются на бабушке. Слуги баррикадируются под крышей, а бабушка оказывается во власти ребят. К бэби-ситтеру они относятся не лучше. На каждого нового претендента они обрушивают град боксерских ударов и вышвыривают его из дома.

Пауза.

— Миссис Рассел, — заговорил снова Демирмон, — так зовут даму — отлично сознает, что ее бэби-ситтер должен обладать качествами героя. Она готова удвоить и даже утроить оплату.

— Полагаю, — сказал Менестрель, — что миссис Рассел уходит из дому часто.

Демирмон хохотнул.

— Я не очень сведущ, должен признаться, по части образа жизни светских дам. Наверно, раза три-четыре в неделю. Ах, простите меня, Менестрель, до меня только сейчас дошло, что ваш вопрос имеет финансовый характер.

— Я думаю, что этот бэби-ситтинг полностью разрешил бы мои трудности, если это место постоянное.

— Если справитесь — постоянное.

Они помолчали.

— Я все-таки попробую, господин Демирмон.

— Браво, Менестрель, я так и думал. Я позвоню миссис Рассел и сообщу ей номер вашего телефона в общежитии. С какого часа вы будете у себя?

— С трех, господин Демирмон.

— Хорошо, я так ей и скажу. И позвоните мне, как только вступите в соприкосновение с этими страшилами.

Он повесил трубку, не дав Менестрелю времени поблагодарить. Менестрель повернулся и вышел из-под колпака в гул галереи. В случае успеха я дотяну до июньской сессии. «Здоровенные парни атлетического сложения. Стоит появиться бэби-ситтеру, как они вышвыривают его из дома». Менестрель заметил, что у него дрожат руки, он сунул их в карманы, распрямил плечи и быстрым шагом направился к корпусу В.

II

Давид Шульц шел по коридору второго этажа корпуса Г, привлекая взгляды девочек, несмотря на свои застиранные джинсы и хотя и чистый, но дырявый черный свитер. Ему не нужно было прилагать для этого никаких стараний. Осточертело мне выслушивать, какой я красивый, да какие у меня черные кудри и изящный рисунок губ, и аэродинамическая рожа, пошли они с этой рожей! Велика радость, когда тебя хвалят и лижут только за то, что ты случайно родился таким, а не этаким. Какой тогда толк стараться жить как настоящий человек? Переспать разок-другой — ладно, согласен, но не племенной же я жеребец все-таки. Засунув руки в карманы, он прошел в комнату для семинарских занятий, где ему назначил встречу Робби. Боюсь, что эта сволочь заставит меня ждать понапрасну. В комнате было пусто, только у кафедры трепалось трое студенток. Когда Давид вошел, они раззявились, прыснули, прикрывая рот ладошкой, и принялись его разглядывать, нервно похихикивая и перешептываясь. Давид повернулся к ним спиной — ну и психопатки, стоит ли иметь голову на плечах, если только и думаешь, что о своей заднице, инфантильное поведение, обусловленное чрезмерным вниманием к сексу, что в свою очередь результат подавления инстинктов. Тут воздвигнуто столько плотин и барьеров, что навязчивые идеи превращаются в настоящие мании, зато, когда доходит до дела, если только до этого вообще доходит, — пустое место.

Он пересек комнату, подошел к окну и встал перед ним, уперев руки в бок. Трое рабочих настилали гудрон на террасе, соединявшей корпус Д с корпусом Г. Он вытащил пачку «Голуаз» — оставалась всего одна сигарета, — выкурю после кофе; в кармане — четыре с половиной франка, в бумажнике — сложенный вдвое папин чек, полученный три недели назад, первого числа, ни днем позже, а я как дурак экономлю окурки и жру бутерброды вместо того, чтобы получить по нему деньги. Брижитт говорит мне, это не серьезно, ты просто оттягиваешь момент, в конце концов ты все равно их берешь. Вот если бы ты сжег чек или отдал кому-нибудь! Нет, Брижитт, и это тоже несерьезно, искусственное нищенство — идиотизм, я ведь не монах, не дервиш, не анахорет; в нищете, как таковой, нет ничего хорошего, мы не для того разоблачали заблуждения христиан, чтобы впасть в них самим. С другой стороны, я отлично понимаю, что разгуливать с чеком в кармане, не получая по нему — это ребячество, ну, скажем, я испытываю чувство облегчения, оттягивая момент. Что я виноват что ли, если папа за удаление аппендикса дерет 500000 монет с этих кретинов, которые лопаются от денег. «Ты должен был бы меня одобрить, — говорит папа с лукавой улыбкой, — я эксплуатирую эксплуататоров», — и вдобавок папа — парень хоть куда, лучше не бывает, умен, сдержан, мил, никогда не пристает, не отец, а золото, и в начале каждого месяца — чек, вот что отвратительно, мне совестно, нет ничего паршивее такого привилегированного положения.

Он бросил взгляд на часы — даю Робби еще десять минут и рву когти. Он посмотрел на рабочих, настилавших гудрон. Какова степень вероятности, что эти парни или их сыновья будут изучать литературу? Нулевая. Не говоря уже о материальных трудностях, им всегда будет не хватать культурного багажа и богатства словарного запаса буржуазии, «вкуса» и «нюансов», таящихся в изящном лицемерии лексикона, всей этой тонкости и лингвистической изощренности, которые, будь они прокляты, всасываются с молоком матери. Как подумаешь обо всем этом наследии, «духовном» ли, финансовом ли, становится просто тошно. «Изучай право, сынок, я куплю тебе нотариальную контору. Изучай медицину, я оборудую тебе кабинет. Изучай фармакологию, я подарю тебе лабораторию. Тебя это не интересует, ты предпочитаешь психологию? Браво, Давид, очень умно! Человеческие отношения, искусство управлять людьми, искусство продавать идеи широкой публике». — «Короче говоря, папа, ты хотел бы, чтобы я продавал дрянь дерьму?» — «Молодец, Давид, здорово сказано, и, главное, верно. Ты умеешь всегда найти нужное слово, Давид! Весьма полезное качество для администратора — найти нужное слово! Хочешь стать членом административного совета, когда окончишь твой психо?» — «Ну подумай, папа, какое будущее ты мне готовишь? Колесико потребительской буржуазной бюрократии? Сторожевой пес системы? Почему бы тогда не мечтать о полицейской карьере, почему не стать префектом?» Но мои выходки папу только смешат. Что я ни скажу, он от меня в восторге. Движение протеста, согласен, он сам рад выблевать всю эту буржуазию. «Ты ее выблевываешь, папа, но ты сам внутри нее». Он воздевает руки к небу: «Но ведь и ты тоже! Что поделаешь, мой мальчик, посоветуй, как из нее выбраться, если ты внутри? Не так-то это просто». И тут он прав. Она въелась в тебя, эта буржуазия, отпустит тебя на волю, а потом, хоп! рванет, как понадобится, узду и втянет обратно. Она все втягивает в себя, даже движение протеста!

Давид со злостью поглядел на административную башню, возвышавшуюся по ту стороны террасы. Претенциозный монумент, шедевр иерархической вертикали, фаллический символ репрессивной власти, а на самом верху, на восьмом этаже, гигантское окно Ученого совета, и каждый из профессоров, рассевшись на своей «кафедре», следит, как с вышки, за двенадцатью тысячами покорных студентов, за двенадцатью тысячами домашних животных, которых нужно направить в загон, набить «объективными» знаниями, а потом подвергнуть отбору и вернуть обществу в виде совершенных служащих капиталистической системы, «аполитичных» и выхолощенных. Давид стиснул зубы, глаза его заблестели. Ох, уж этот отбор, этот пресловутый отбор конца учебного года, этот их священный садо-мазохистский магический обряд экзаменов — вот по чему необходимо ударить.

Он рассеянно следил за рабочими, настилавшими гудрон на террасе. Терраса была ниже окна примерно на метр, рабочих отделяло от него только стекло, но здесь, на этаже, было тепло и чисто. Мир, где никто не потеет, ворочая тяжести, если не считать уборщиц — алжирок и испанок, которые приходят после семи вечера. Днем здесь ворочают только материями невесомыми — идеями, а через идеи — людьми: основная функция господствующего класса, благоговейно передаваемая студентам профами. А угнетенные там, внизу, по ту сторону стекла, согнувшись пополам на пронизывающем ветру, в холоде, под дождем, напрягают мышцы, как рабочий скот, и у них столько же шансов попасть когда-нибудь в наш мир, сколько у меня — в их. Да, я знаю, я, конечно, тоже мог бы пойти на завод: Симона Вейль[15] или «Подражание Христу». Но я все равно никогда не стал бы настоящим рабочим, как и она. Я вел бы свое псевдосуществование рабочего, как интеллигент, который знает, что в любой момент может с этим покончить именно в силу накопленного капитала идей, дипломов, технологических знаний. Впрочем, даже вот эти рабочие сейчас передо мной, всего в нескольких метрах, — я ведь рассуждаю о них, но по-настоящему их не вижу. Давид почувствовал себя виноватым и несчастным, у него защемило в груди, он поглубже засунул руки в карманы своих джинсов и постарался увидеть рабочих по-настоящему. С десяток рулонов плотной бумаги ждало на краю террасы, и три каких-то типа разливали по бетону расплавленный гудрон, черпая его из большого котла цилиндрической формы, под которым был разведен костер. Они раскатывали по дымящемуся гудрону ленту первого рулона, затем, захватывая ее край, ленту второго и так далее. Техника была примерно та же, что при наклейке обоев, только материалы были тяжелые, вредные, да еще приходилось торопиться, расстилая бумагу, чтобы гудрон не остыл и не утратил вязкости. Хреновая работка, вкалываешь, не разгибая спины, спешишь, стоишь в гудроне, вдыхаешь гудрон.

Откуда-то донесся протяжный свисток, и трое рабочих выпрямились. Давид увидел их лица. Это были североафриканцы. Ясное дело. Самая тяжелая работа и самые низкие заработки. Подпролетариат, здоровый резерв рабочих рук для французского патроната. Они покорны, сбивают цену на труд, их эксплуатируют вдвойне. И попробуй только, дружочек, вступить в профсоюз, я тебя мигом выдворю из Франции, подыхай с голоду на родине.

Рабочие медленно стянули рукавицы. Двое из них так и не разогнулись до конца, оба были низкорослые, неопределенного возраста, узловатые и чахлые, как деревца, выросшие на тощей почве; взгляд у них был грустный, усталый, обращенный в себя. В их манере держаться было что-то жалкое — узкие, сутулые плечи сведены вперед, точно опыт научил их вдыхать как можно меньше воздуха, который принадлежит не им.

Чуть в сторонке, устремив глаза на корпус В и разглядывая, точно рыб в аквариуме (ни один звук до него не долетал), студентов, выходивших из семинарских аудиторий после двенадцатичасового звонка, девушек, которые болтали и смеялись, стоял третий рабочий, крепкий, прямой, как стрела, тоже худой, но исполненный грации молодого зверя, с черными вьющимися волосами на шее, элегантный, несмотря на грязную и рваную спецовку. Он улыбался в пустоту, приоткрыв белые зубы, острые, как у кошки, машинально помахивая зажатыми в левой руке рукавицами со следами гудрона, и в то же время, поворачивая голову на гибкой мускулистой шее, поглядывал по сторонам, изучая четыре этажа корпуса В своими живыми, блестящими и веселыми глазами.

Заметив прильнувшее к окну второго этажа лицо Давида, он улыбнулся еще шире и помахал рукой. Давид тоже помахал правой рукой, открыл окно и высунулся. Они были примерно на одном уровне, но их разделяла полоса свежего гудрона шириной в несколько метров.

— Как тебя зовут? — сказал Давид и тотчас подумал: вот дерьмо, веду себя как достойный представитель патроната, по какому праву я спрашиваю его имя?

Араб, улыбаясь, вопросительно ткнул себе в грудь рукой, в которой держал рукавицы. Давид утвердительно кивнул.

— Абделазиз.

— Абделазиз, — повторил Давид.

Он был в восторге. Абделазиз звучало как имя из арабских сказок.

— Меня зовут Давид, — сказал он немного погодя.

— Сколько тебе лет?

— Двадцать один.

— А мне двадцать, — сказал Абделазиз.

— Ты здесь живешь?

— В бидонвиле на улице Гаренн.

И он опять рассмеялся без видимой причины. Давид смотрел на него в полном изумлении. Абделазиз жил в бидонвиле, занимался этой гнусной работой, но казался веселым, полным сил.

— Ты здоров?

— Конечно, — сказал Абделазиз, подняв брови. — Почему мне не быть здоровым? — И он добавил, смеясь: — Я молодой.

— А твои товарищи тоже здоровы?

Абделазиз покачал головой.

— О нет. Далеко не все. Туберкулез, язва желудка. — Он добавил: — Они плохо питаются.

— Почему?

— Отсылают много денег домой.

— А ты не посылаешь?

— Посылаю немного. Отцу, Время от времени. То 10000, то 20000. Но у меня еще остается.

Он опять засмеялся.

— Я хорошо зарабатываю. Я богатый. Когда я приехал во Францию, я только и делал, что покупал себе всякую всячину.

— Богатый? — сказал Давид, сбитый с толку.

— Богатый не как француз, — сказал Абделазиз, глядя на него лукавыми глазами. — Богатый как алжирец.

Он добавил:

— В моей деревне — нищета, ты даже не имеешь представления.

Давид опустил голову, смущенный, почти виноватый. В самую точку. Лучше не скажешь: он даже не имел представления.

— Ты отлично знаешь французский, — снова заговорил он минуту спустя. — Ты ходил в школу?

— Во французскую очень мало, но в мусульманскую долго.

Абделазиз отвернулся, охваченный внезапными воспоминаниями. Поджав под себя ноги, безостановочно раскачиваясь взад и вперед, он повторял вместе со всеми суры. Ошибешься — бац, удар палочкой по бритой голове. И так часами. Сердце у него сжалось, рот свело горечью, его пронзила острая обида. Учиться. Учиться по-настоящему. Как этот молодой руми.

Давид показал пальцем на гудрон.

— Трудно?

— Не очень. Главное, грязно.

— А зачем рукавицы?

— Рак.

Абделазиз улыбнулся.

— Я не всегда настилаю гудрон. Я опалубщик.

— Опалубщик?

— Я налаживаю опалубку для бетона.

— Ты плотник?

— Она не из дерева, из металла.

— Опалубка из металла?

— Не всегда. Для шершавых частей — из дерева, для гладких — из металла.

Абделазиз опять весело засмеялся:

— Да ты ничего не знаешь!

Давид покачал головой. Это правда, он ничего не знал. Идеи. Идеи, воспринятые из книг. Но о вещах — ничего.

— Ты что изучать? — сказал Абделазиз.

— Социологию.

— Социологию? — с трудом повторил Абделазиз.

— Науку об обществе.

Живые глаза Абделазиза весело сверкнули.

— А потом? — спросил он добродушно. — Ты изучаешь общество, а изучив, переделаешь его?

— Надеюсь.

Абделазиз засмеялся. Давид жадно глядел на него, пораженный этой жизнерадостностью и энергией. Обычно глаза у алжирцев были грустные.

— А ты борешься? — спросил Давид. И поскольку Абделазиз непонимающе поднял брови, повторил: — Политическую борьбу ты ведешь?

— О, знаешь, — сказал Абделазиз, пожав плечами, — политическая борьба? В стране, которая тебе не родина? — И он продолжал: — И вообще для меня не это сейчас главное.

— А что же главное? — сказал Давид.

Он был так возмущен, что у него даже упал голос. Смуглое лицо Абделазиза затопил матовый темный румянец, и он убежденно сказал:

— Учиться и сдать экзамены. — И он добавил с внезапным жаром: — Я отдал бы десять лет жизни, чтобы сдать экзамены.

Наступило молчание, и Давид сказал все тем же упавшим голосом:

— Какие экзамены?

— На аттестат об окончании начальной школы, а потом на диплом о профессиональной подготовке, может, на токаря. — И поскольку Давид молчал, он добавил: — Получив разряд, я стал бы квалифицированным рабочим,

— А на черта? — сказал Давид.

Абделазиз улыбнулся его наивности.

— Ну как же, у квалифицированного рабочего выше заработок, его уважают, и работа интереснее.

Давид опустил глаза. Прошла секунда. Абделазиз нравился Давиду, но стремления у него были мелкобуржуазные. И, однако, разве его стремления не вытекали в значительной степени из его положения? Можно ли ставить ему в упрек, что он хочет выбраться из дерьма? И даже то, что он считает это «главным»? Давид поднял глаза, поглядел на Абделазиза, не зная, что еще сказать ему. Молчание затягивалось

— Куришь? — спросил он.

— Да.

— Погоди, — сказал Давид торопливо. — У меня есть курево.

— Да не стоит, — сказал Абделазиз вежливо.

Давид вытянул из пачки последнюю сигарету и просунул руку через окно.

— Мне не подойти, — сказал Абделазиз, — завязну. Бросай!

Давид отвел руку назад и бросил сигарету. В ту же секунду Абделазиз наклонился вперед, вытянув перед собой руки. Сигарета описала дугу, вертясь в воздухе, порыв ветра подхватил ее, и она упала в свежий гудрон. Абделазиз выпрямился, лицо у него было расстроенное.

— Обидно, — сказал он. — Пропала твоя сигарета.

Они помолчали. Они глядели на грязную сигарету, почерневшую, пропащую. Это была неудача. Они чувствовали, что их постигла неудача. Абделазиз топтался на месте, и Давид понял, что ему хочется уйти.

— Завтра тоже будешь работать здесь? — сказал Давид.

— Да.

— Увидимся?

— Да.

Они помолчали.

— Послушай, — сказал Давид, — если мы не увидимся, приходи ко мне в общагу, корпус 3. — Он назвал этаж и номер комнаты.

— Корпус 3, — повторил Абделазиз без всякого энтузиазма. — Привет, — сказал он смущенно.

— Привет.

Абделазиз пошел, не оборачиваясь, и присоединился к своим товарищам. Они сидели бок о бок, положив руки на колени. Один из них поднял на Абделазиза утомленные глаза и сказал по-арабски, возмущенно взмахнув руками:

— Ну, это еще что за новости?

— Ничего, — сказал Абделазиз, — я разговаривал с этим симпатичным руми.

Тот остановил на нем свой грустный взгляд, несколько раз покачал головой и сказал низким гортанным голосом:

— Симпатичных руми нет. Нет. Нет.

III

Мало радости идти сейчас в рест, проторчишь в очереди часа полтора. Если б еще с девочкой, а то стой один. К тому же бутерброд с сосиской в кафетерии стоит всего франк, экономия сорок сантимов, можно выпить кофе в баре реста. Менестрель был почти уверен, что встретит там кого-нибудь из ребят. Он спустился, пританцовывая, по лестнице корпуса В — ступенька, две ступеньки, пируэт на площадке; мысль о страшилах он решительно подавил, там будет видно, в конце концов, не так страшен черт, как его малюют. Он вышел в центральную галерею. В этот час галерея была заполнена студентами, лекционные аудитории изрыгали их сотнями. Менестрель (1,73 м, но при известной настойчивости в ближайшем будущем 1,75 м) выпрямился во весь рост и с трудом проложил себе путь в кафетерий. Едва хлеб с сосиской оказался у него в руках, он понял, что бутерброд — несмотря на свой стандартный размер — смехотворно мал. Под ложечкой сосало, голова кружилась, ноги подкашивались, в мыслях путаница: через два часа ему опять захочется есть, а брюхо будет нечем набить до семи. Он вернулся в центральную галерею с уже наполовину съеденным бутербродом — спокойно, растянем удовольствие, будем жевать тщательно. Он шел небольшими шажками, точно, замедлив движение, можно было продлить процесс еды.

Около больших лекционных аудиторий Менестрель заметил служителя Фейяра, оживленно беседовавшего с каким-то сослуживцем. Он тотчас переложил бутерброд из правой руки в левую. Как-то, когда он вышел с лекции Перрена, Фейяр спросил, не его ли пиджак остался там, в заднем ряду: «А, вот видите, ваш! У меня глаз наметанный». И с тех пор Менестрель, встречая служителя, всегда перекидывался с ним несколькими словами.

— Добрый день, — сказал Менестрель весело, пожимая руку служителя, — ну, я вижу, живот вас не так мучает, вы курите.

— Да уж, — сказал Фейяр, — при моей болезни курить, особенно до еды, чистое безумие.

Он взглянул на второго служителя, покачав головой. Оба они были среднего роста, уже седоватые, с животиками, лица усталые. Менестрель подумал: по сравнению с профом того же возраста пролетарий всегда выглядит старше — трудная жизнь, некогда подумать о себе.

— Да и вы хороши, — сказал Фейяр с добродушной улыбкой, — думаете, очень разумно съедать бутерброд вместо обеда, точно вы барышня? В вашем возрасте есть нужно как следует.

— Никак не дождусь стипендии, — сказал Менестрель, — вот получу ее, увидите, хватает ли мне одной сосиски.

— Ну, желаю вам, — сказал Фейяр, дружески смеясь.

— Ладно, я бегу, — бросил Менестрель, всецело во власти своего хитроумного замысла, — иду в рест выпить кофе.

— Привет, — сказал Фейяр, глядя ему вслед. — Этот паренек, — сказал он растроганно собеседнику, — никогда не пройдет мимо, обязательно остановится, поздоровается, поболтает. Мне это, не скрою, приятно.

Служители понимающе переглянулись, удрученно покачали головами.

— Ведь вообще-то студенты… К мебели и к той относятся внимательней.

— Как бы ни так, — сказал второй служитель, — мебель они как раз ломают.

— Да еще о наши спины, — сказал Фейяр. — Ну как им не совестно? Мы-то при чем? Разве мы не на службе находимся? Что же нам глядеть, сложа руки, как они пихают господина декана? А они сразу оскорблять, драться. «Легавый», — говорит мне какой-то сопляк. — «Фашист». И раз по башке ножкой от скамейки. А что я ему в отцы гожусь, это плевать. Ну и молодежь пошла.

— Да уж, языком трепать и драться, это они умеют, никто им не указ. И заметь, всегда непременно в послеобеденные часы, — сказал второй служитель, вскинув правую руку, — утром все спокойно: господа изволят почивать! Станут они устраивать революцию утром! Утро неприкосновенно, утром деточки бай-бай! Они встают в полдень, эти господа, как кокотки. Была б моя воля, я бы работал только в утреннюю смену.

— Ну и дела, — подхватил Фейяр, — у тебя родители, которые могут заплатить за обучение, а ты занимаешься чем угодно, только не учишься. Вот уж никогда не скажешь, что образованные: грязные, невоспитанные, невыдержанные, вечно сквернословят, технический персонал ни в грош не ставят. А еще говорят, что защищают интересы пролетариата. Попробуй поспорь с ними, одну брань и услышишь. Я как-то говорю им: как же вы, защитники народа, нас, служителей, избиваете? Знаешь, что они мне ответили? Вы, говорят, предали собственный класс! Вы на службе у буржуазии! Нет, ты только подумай, какая глупость, — продолжал Фейяр, покраснев от возмущения, — как будто любому пролетарию, чтобы заработать себе на хлеб, не приходится идти на службу к буржуазии! Разве на заводе по-другому?

Менестрелю, в сущности, здесь очень нравилось. Есть ребята, которые критикуют эту галерею, но, по-моему, идея совсем неплоха. Связать между собой различные корпуса, вывести сюда все большие аудитории: единственная главная улица городка с двенадцатью тысячами жителей. Здесь сосредоточено все — секретариаты, почта, бюро находок, стеклянные кабинки служителей, киоск Ашетта, кафетерий. Даже освещение и то непрерывно меняется; от корпуса Г до корпуса А чередуются темные зоны — когда галерея превращается во внутренний коридор, и зоны светлые — когда она пролегает между корпусами. Как правило, скамьи расставлены вдоль стен именно на этих участках. Менестрель рассмеялся про себя, пережевывая размякший хлеб. Скамьи, знаменитые скамьи, которые гошисты месяц назад разнесли в щепы, вооружаясь против полиции. Пошли они, эти группки, известно куда! Но оскорблять декана, тут я против. И все же, когда явились полицейские, я тоже полез в драку, терпеть тут фараонов — нет уж, дудки, это последнее дело. А декан, конечно, дал маху — его обзывают «легавым», а он в ответ призывает полицию!

Менестрель сердито оглядел последний кусок своего бутерброда. Говоришь себе, нужно экономить, но нет, это невозможно. Он снова замедлил шаг. А жаль скамей, на них обычно сидели девочки — по две, по три, маленькими тесными кучками, и не прямо, а всегда как-то бочком, нога на ногу или скрестив лодыжки, юбка выше колен, в руках стаканчик кофе или, сигарета, или такой, как у меня, бутерброд с сосиской, который, увы, я уже доел. Он вынул из кармана голубой носовой платок, точнее, серый с голубыми полосками, подаренный, вместе с еще пятью такими же, тетей Гизлен, бедной Тетелен. Мерзкая припискам послании госпожи матушки, in cauda venenum,[16] для нее нет большей радости, чем неприятности ближнего. Я уже замечал, что, когда у нее умирает какая-нибудь приятельница ее лет, она ощущает блаженное чувство собственного бессмертия. Он с нежностью развернул платок и вытер им пальцы, один за другим. С ним поравнялась Даниель Торонто, бросила быстрый взгляд, он меня даже не заметил, идет, занятый своими мыслями, жизнерадостный, красивый, непринужденный, бродит, как молодой волк, глаза горят, разглядывает всех девочек, ни одной не пропустит, да нет, не всех, он знает, на кого смотреть, меня-то он даже не заметил. И вообще, разве в Нантере имеет какое-нибудь значение, что вы учитесь на одном Факе? Да и сам Нантер для студента — пустое место. Кто из нас осматривал мэрию, церковь, познакомился хотя бы с одним из 40000 нантерских рабочих, хотя бы с одним алжирцем из 10000, живущих в бидонвилях? Все эти миры существуют бок о бок, но не сообщаются один с другим. Даниель торопливо шагала, чуть наклонившись вперед, глядя в пол. Она думала с тоской: три замкнутых мира, никаких контактов. Нантер, бидонвили, Фак. Три соседствующих гетто, и Фак худшее из них. В бидонвилях люди по крайней мере друг друга знают, друг другу помогают, они несчастны сообща. А здесь — полная изоляция, чудовищная обезличенность. Никто ни для кого не существует. Сколько нас сейчас здесь, в галерее? Восемь тысяч? Десять? Мы чужие друг другу, как пассажиры на вокзале, вот именно: Нантерский фак это и есть вокзал! Неописуемая толкучка! Пришвартуешься на час в аудитории — там двести, триста, пятьсот человек, занимаешь место рядом с кем-то совершенно незнакомым, всякий раз другим. А где-то далеко, далеко, на возвышении — микро, из которого вылетают слова, за микро — человек, который жестикулирует. Проходит час, все встают, спускаются по ступеням, толкаются в дверях аудитории, разбегаются в разные стороны, и — конец. Безвыходное одиночество, каждый замкнут в своем Я, в своих жалких личных проблемах, ох, какой ужас, это просто невыносимо, ненавижу этот Нантер! Эти индустриальные казармы, этот кишащий муравейник, гигантизм аудиторий. И больше всего этот коридор — кафкианский коридор, нечеловеческий, нескончаемый.

Менестрель засунул в карман свой голубой платок и торопливо направился в корпус А. Он не спешил, ему нравилось здесь в галерее в полуденный час. Было приятно погрузиться в этот женский поток, отдаться прикосновениям, толчкам, подчиниться течению и разглядывать с неистощимым удовольствием набегающие встречные волны лиц и силуэтов. Какое бесконечное разнообразие типов! Вот эта высокая блондинка, которая прошла сантиметрах в тридцати от меня, это лицо close up,[17] как на большом экране, опущенные ресницы, умильная невинность — ей даже исповедь не нужна. Лицо исчезло, на смену явилась маленькая брюнетка, черные продолговатые глаза, марафет наведен по всем правилам, широкие скулы, что-то загадочное в лице. Занавес. Еще одна — высокая лилия, голубой меланхолический взор, правильный овал, длинная гибкая шея, обвитая лиловым шарфом. А вот разбитная малютка в узких брючках, подчеркивающих талию и бедра. Никакой тайны, весь расчет на линию спины, тут, на мой взгляд, есть свой минус: она не видит, какое впечатление произвела. Менестрель остановился и, коль скоро ему предлагали смотреть, вперил глаза. И немедленно, точно радар между лопаток девочки уловил некую ударную микроволну, излучаемую его взглядом, она повернула голову и на ходу стрельнула в его сторону уголком правого глаза. Потом на долю секунды замедлила шаг и, вывернув корпус, обозрела Менестреля, встретилась с ним глазами и тотчас, надменно вздернув голову, пошла дальше. Невероятно. Ни стыда, ни совести. Сами выставляют себя напоказ, а когда начинаешь разглядывать витрину, смотрят на тебя сверху вниз с видом оскорбленной добродетели.

У Менестреля испортилось настроение. Он пошел быстрее, рассерженный, обиженный несправедливостью. Нет, все устроено не так, как надо. Почему он должен стыдиться, что в двадцать лет не познал еще женщины, поскольку ему пришлось просидеть после аттестата зрелости два года взаперти на подготовительном? Но здесь! В этом гинекее! В этом городке, где девочки составляют 80%! Где ребята — почти музейная редкость, где конкуренция сведена к нулю! Он стиснул челюсти и еще ускорил шаг. Невыносимо, неприемлемо. Он шел грудью вперед, решительной походкой к выходу из корпуса А. Столько девочек, подумал Менестрель, выбравшись на влажный мартовский воздух, и до сих пор ни одна не принадлежит мне.

IV

Французов пятьдесят миллионов, не могут все они быть дурными, это невозможно, из такого количества должно же быть хоть несколько хороших, вот что я мог бы ему ответить, Моктару, но спорить с Моктаром? Вот он сидит тут, на террасе, прислонясь к стене рядом с Юсефом, ест свой хлеб с перцем, и мне хочется сказать ему, что он зря это делает, что он наживет себе язву, но я молчу, зачем говорить, и вообще мне всегда немного жаль стариков, таких, как Моктар, они лишают себя всего, каждый месяц переводят деньги жене, а толку-то? Твоя жена и ребятишки стареют там, а ты — тут, и видишь ты их, может, раз в два года. Дома у тебя семья, ты работаешь во Франции, чтобы семье было на что жить. Ну а сам-то ты все это время живешь? Нет, говорю я. Днем стройка. Вечером бидонвиль. И твоя семья, что она для тебя? Одно письмо в месяц. Моктар чуть не покончил с собой в ноябре. Три месяца ничего не было от жены. Она, бедняга, неграмотная. До учителя, который может написать письмо, двадцать километров пехом. И вот, если она заболела или малыш заболел, писем нет. А Моктар, у него ведь вся жизнь в этих ежемесячных письмах. Десять раз, двадцать раз он вынимает письмо из бумажника и просит Каддура прочесть, и всякий раз новые вопросы, точно бумага наконец расскажет Каддуру все, чего не сказала в первый раз. «Значит, у маленького Мустафы уже нет жара?» А Каддур (и как только у него хватает терпения): «Она же пишет тебе, что ему лучше». «Я знаю, что ему лучше, — говорит Моктар, — но я хочу знать про лихорадку, лихорадка прошла?» Каддур долго смотрит на бумагу и говорит: «Да, прошла». «Он, значит, может есть?» — говорит Моктар. «Не торопись, — говорит Каддур, — ему лучше, это еще не значит, что он выздоровел». «Может, он все-таки ест? — говорит Моктар с надеждой. — Немного кускуса, финики?» Каддур глядит в бумагу и говорит: «Он уже ест чуть-чуть, в основном молоко, много молока». «А, вот видишь, — говорит Моктар, — видишь, что она говорит, бумага, — он повторяет, донельзя довольный: — Он уже ест чуть-чуть». А у меня, когда я слышу все это, сердце сжимается, потому что у маленького Мустафы — паратиф, а там, в глуши, теперь, когда нет больше болгарских врачей, вообще нет никого, кто мог бы лечить. Нас, настоящих холостяков, всего двое — Джафар и я, но у нас свои трудности. В первый год моей жизни во Франции, в Марселе, пошел я как-то на танцы, восемнадцать мне было, и вижу, смотрит на меня блондинка, я подошел поближе, что-то сказал, тут ее брат как кинется на меня: «Что ты сказал? Что ты сказал?» Парень длинный и тонкий, на голову выше меня, но я его ничуть не испугался, я сам наскакиваю, красуюсь как петух, даже потеснил его немного. Тут является толстая тетка, вся красная от злости, напирает на меня своими огромными грудями, орет: «Ну подожди, подожди, я тебя проучу! Да как ты смеешь, грязный араб, говорить такое моей дочери?» И раз, раз! Со всего маху дает мне оплеуху. А вокруг все эти глаза, горящие ненавистью. Я совсем растерялся, не драться же с женщиной? А что сказать ей? В то время я еще плохо говорил по-французски, ну я и ушел, шел, шел, добрался до своей конуры, к счастью, братьев никого не было, бросился на койку и заплакал.

Французы, когда они говорят о положении негров в Америке, возмущаются, тут они сознательные. А ведь больших расистов, чем французы, свет не видал, и даже среди рабочих. На стройке, на заводе никогда тебе на забудут, что ты араб. Поспорь попробуй, наслушаешься расистского вздора! Так и посыплется: арабы, они и то, арабы, они и сё, у арабов всегда в руке нож, в душе предательство, в голове насилие. Вывод: мы здесь у себя дома, а ты явился отбивать у нас хлеб, бико, давай проваливай отсюда! Чтобы духу твоего не было! Нечего тебе тут делать!

А уж выйти вечером в кино с работницей или дочкой рабочего и сам «грязный араб» не захочет. На заводе прикоснешься случайно к девушке, она так и обдаст тебя злобным взглядом. Хочешь познакомиться, в ответ — оскорбления. Надо видеть эти лица, глаза смотрят мимо, подбородок вздернут, кончится тем, что у меня возникнут комплексы, я вообще не смогу думать о девушках. Даже Джафар, когда работал у Ситроена, ничего, кроме отказов, не слышал, а ведь красивее моего приятеля Джафара нет на свете; высокий, стройный, глаза, точно у гурии, лицо светлое, матовое, гладкое, как мрамор. Я познакомился с ним, когда он жил в Клиши, работал у Ситроена, стоял у конвейера на покраске, работа вредная, а он человек набожный, непременно хотел соблюдать рамадан. Я-то был против. Мне коран вбили в голову палочными ударами, но моему почтению к муллам пришел конец. Я ему говорил: «Джафар, ты себе здоровье подорвешь этим постом, пусть себе справляют рамадан толстопузые, реакционеры». Но он стоял на своем… Целый месяц он работал на конвейере, ничего не жравши, ну и свалился: пролежал два месяца в мусульманском госпитале в Бобиньи с тяжелым бронхитом. На меня, должен сказать, религия наводит ужас. Она только и твердит: одиночество, пост, воздержание. Нет ничего хуже.

В Клиши Джафару хватало мужества после смены даже зимой, даже когда он падал от усталости, по вечерам ходить к одним французам учиться грамоте. Джафар старался изо всех сил, говорил мне: «Знаешь, Абделазиз, в такой развитой стране, как Франция, ты, если неграмотен, — последний человек, ничего ты не видишь, ничего не знаешь, ото всех оторван, даже названий улиц и то не знаешь. Сидишь на дне ямы, а люди проходят над тобой, не останавливаясь и не глядя на тебя. А эти добровольцы с улицы Симонно помогают мне выкарабкаться из ямы, и ты, Абделазиз, хоть ты и умеешь читать, тоже должен был бы посещать занятия, чтобы научиться еще лучше». Я гляжу на него в сомнении: «Но кто ж они такие, эти добровольцы, Джафар? Кюре?» Он качает головой: «Нет, помещение действительно дают кюре, но добровольцы там самые разные: католики и коммунисты, парни и девушки». «Девушки? — повторяю я обалдело. — Молодые девушки?» «Ну да», — говорит Джафар. Я гляжу на него и вижу: он это серьезно. «Ну, в таком случае я отправляюсь туда немедля. Ты что, раньше не мог сказать? Подумать только, девушки сидят рядом с тобой и учат тебя читать! Но кто они, эти девушки? Француженки?» «Ну а кто же еще?» — говорит Джафар. Я смеюсь: «Нет, ты отдаешь себе отчет, Джафар, француженки, и ты можешь с ними разговаривать и даже дотронуться до локтя, а они не обижаются. Да это рай, Джафар».

Мне учиться с малых лет хочется. Но какое учение у нас в захолустье? Арабский язык. Когда я был мальчишкой, моему восхищению перед муллами не было границ, ну теперь-то с этим покончено! В Клиши я уже точно знал, чему хочу научиться: хорошо писать по-французски (потому что с чтением я уже справлялся неплохо), но французский мне нужен был не сам по себе, а чтобы научиться всему остальному, главное, счету, арифметике, уметь решать задачи, и потом еще узнать все про машины, как они работают, и про электричество, ну, в общем, узнать вещи серьезные. А все остальное — это для меня так, болтовня.

Мой первый спор с Анн-Мари, когда я ее узнал немного получше, именно из-за этого и разгорелся. Она готовилась к экзамену в Сорбонне на лиценциата филологии и трижды в неделю на улице Симонно учила меня правописанию, а когда увидела, какие огромные успехи я делаю и как бегло уже читаю, стала давать мне книги. «Имморалиста» Жида. Ну, я прочел, чтобы доставить ей удовольствие. Потом «Постороннего» Камю, но тут уж я встал на дыбы. Во вторник вечером прихожу я, здороваюсь, она мне улыбается. На улице Анн-Мари, может, и не заметишь: не накрашена, волосы гладко зачесаны назад, вид серьезный, но когда рассмотришь ее получше, видишь, какое красивое у нее лицо, по-настоящему красивое, а глаза, когда она улыбается, ну, просто два цветка. Так вот, улыбается она мне и говорит:

— Ну, Абделазиз, понравился тебе «Посторонний»?

— Нет, — говорю я. — Нет, совсем не понравился. Твой Камю гнусный лжец.

Она глядит на меня в недоумении. А глаза у нее были! Как небо над белыми стенами моей деревни, и когда она сердилась, они становились еще синей. Но сердилась она всегда про себя и не очень сильно. Сестренка. Нежная, как миндаль.

— Как? — говорит она возмущенно. — Лжец? Да ты понимаешь, что говоришь, Абделазиз? Альбер Камю — лжец?

— Еще какой, несет всякую чушь.

— Чушь? — говорит она (а глаза, глаза). — Абделазиз, ты себе отдаешь отчет в своих словах?

— Это ты не отдаешь отчета, Анн-Мари. Ты не знаешь Алжира, не знаешь, как было раньше. Француз, черноногий, которого приговаривают к смертной казни за убийство араба? И араб с ножом? На пляже? Без свидетелей! Прежде всего, зачем этот ненормальный оказался там на пляже? Бездельничал на солнцепеке? Играл со своим ножичком? Подстерегал европейских женщин, чтобы изнасиловать? Да нет, Анн-Мари, этот черноногий был бы немедленно оправдан, как совершивший убийство в порядке самозащиты, и присяжные еще принесли бы ему поздравления. Твой Камю просто морочит голову французам.

Анн-Мари пыталась мне объяснить, что не это важно. В сущности, с интеллигентами так же не стоит спорить, как с Моктаром. Моктар тебя просто не слушает. А интеллигенты, они слушают, но когда ты выскажешься, всегда выходит, что не это важно.

— Гильотинированный черноногий, — говорит Анн-Мари, — это, может, и неправдоподобно, но тут правдоподобие роли не играет, интерес книги вообще совсем не в этом.

Правдоподобие роли не играет! И она говорит тебе это с мягкой улыбкой, глядя на тебя своими голубыми глазами! Дело происходит в Алжире, сталкиваются араб и француз, о колониализме ни слова, но это, оказывается, не важно. Важна философия абсурда. Так-то. Я слушаю. Я весь обращаюсь в слух. Она говорит логично, последовательно, во-первых, во-вторых, в-третьих, она говорит красиво. Французский язык в устах женщины — красивый язык. Я слушаю и, поскольку я вижу по ее глазам, что очень огорчил ее, больше не спорю. Но для меня вопрос ясен, абсурдна в книге сама эта история.

После того случая она перестала заниматься моим литературным образованием. Видя, что я интересуюсь цифрами, она подарила мне книгу по арифметике, учебник для начальной школы. Эта книга всегда, везде со мной. Я и сейчас по вечерам, лежа в постели, даже когда в бараке холодно, забавляюсь решением задач, спрятав под одеяло электрический фонарик, чтобы не мешать братьям. И, решив задачу, думаю об Анн-Мари. Она полгода назад вышла замуж. Живет теперь с мужем в Лионе.

Анн-Мари никогда не смотрела на меня покровительственно. Мы были на ты, полное равенство, вместе гуляли, вместе ходили в кино, в кафе, и для меня после всего, что я пережил в Марселе и на заводе, где работницы гнали меня тряпкой, как цыпленка, который забежал в гурби поклевать крошки, это было важнее всего. Важнее, чем переспать. Потому что, должен сказать, однажды я попробовал ее поцеловать, но она подняла руку, поглядела на меня своими милыми глазами и сказала, как всегда рассудительно;

— Послушай, Абделазиз, во-первых, мужчина, которому я отдамся, будет моим мужем, во-вторых, если бы я влюбилась в тебя, я бы вышла замуж за тебя, в-третьих, с какой стати я буду тебя целовать, если я не собираюсь выходить за тебя?

Ну что ж, это по крайней мере было ясно и, кроме того, доказывало, что она ходит на улицу Симонно не в поисках мужчины.

Она позволяла мне только брать ее за руку, когда мы сидели в кино. Рука маленькая, узкая и длинная, легкая как перышко на моей ладони. И я думал: Абделазиз — это твоя сестра. Мне было хорошо рядом с нею, и, странно, я не испытывал влечения, я уже не желал ее, как вначале, когда она наклонялась надо мной, исправляя диктант, а я дурел, чувствуя ее дыхание на шее, ничего не слышал, и строчки расплывались у меня перед глазами. И вот всего месяц спустя та же девушка сидит бок о бок со мной в кино, ее детская ручка в моей ладони, это и вправду моя сестра. Я был счастлив, она стала мне родной, мне было хорошо, как-то надежно… Я все думаю о ней, думаю! Сижу рядом с Моктаром и Юсефом, мы молчим, я жую свой хлеб с плавленым сыром, кругом промозгло, серо, и она уехала так далеко, и я, как Моктар, разлучен со своей семьей. Сердце мое с нею, а сам я здесь. Я жду ее писем. О ней я не говорю никому, даже Джафару, я боюсь, что Джафар сочтет мою любовь к румии, которую я даже ни разу не поцеловал, глупостью. Как я был бы счастлив сегодня поспорить с ней о Камю. У меня в ушах звучит ее мягкий голос, ее «во-первых, во-вторых, в-третьих». У кого-нибудь другого это показалось бы мне нарочитым, но Анн-Мари — сама простота. Бог свидетель, она светла и прозрачна, как вода в стакане, эта девушка!

Прозвучал длинный свисток, конец перерыва. Я прячу в сумку остатки хлеба, встаю, смотрю на студентов за стеклом, они расхаживают там, смеются, а я здесь вкалываю как дурак, и у меня нет даже разряда. Я чувствую, что меня одолевает хандра, но стискиваю зубы, не поддаюсь. Если тебя одолеет хандра, ты свалишься, тебе конец, Абделазиз. Я иду к котлу, подбрасываю дров в костер, мешаю гудрон. Какая кухня для шайтана! Мне приходят на ум странные мысли. Например, вырвать из головы все заботы и утопить их в гудроне, черные в черном, вот их и не видно. И вдруг у меня на душе становится легче, я распрямляюсь, я молод, я силен, как леопард, и я говорю себе, помешивая гудрон, главное — не оборачиваться. Анн-Мари тут, я чувствую ее за своей спиной, я, ее брат, Абделазиз, я не одинок.

Часть четвертая

I

13 часов

Маленькая, худая, прямые бесцветные, коротко подстриженные волосы падают на лоб, глаза светлые, без следа косметики, лицо длинное, тонкое, асимметричное, похожа не то на цыпленка, не то на уличного мальчишку, очень, однако, серьезного, в вельветовых брюках горчичного цвета с проплешинами на коленях и ягодицах, в бумажной светло-коричневой рубашке, слишком просторной у шеи, в поношенном сером свитере грубой вязки и толстых нечищеных лыжных ботинках, Дениз Фаржо — двадцать лет, студентка ИППВШ,[18] место жительства студгородок — вышла в 13.05, зажав книги под мышкой, с лекции Арнавона о Реконструкции в США. Как ипепевешовка, она получала 1060 франков в месяц и считала себя богачкой, но экономила на всем, чтобы купить подержанную малолитражку (цель: посетить Шотландию во время летних каникул, желательно с сокурсницами). Едва она выбралась на воздух, в лицо ей ударили дождь и ветер, и она, осторожно перепрыгивая лужи, побежала через четырехсотметровую полосу асфальта, гравия и грязи, отделявшую корпус А от реста. Странно, что архитектору не пришло в голову протянуть до реста центральную галерею. Дениз покрепче зажала книги под мышкой и подумала: отделять жратву от духовной пищи — типичный спиритуалистский предрассудок буржуазного общества.

Перед рестом она замедлила шаг. На шести последних метрах к ней справа и слева тянулись руки с листовками. Дениз добросовестно брала все — католические, НССФ[19], объединения литфаковцев, троцкистские, маоистские, ассоциации общежитийцев. Она по собственному опыту знала, каково топтаться два часа в грязи перед рестом, распространяя пропагандистскую литературу. С души воротит от эгоизма всех этих пижонов и пижонок из XVI округа, которые равнодушным жестом отвергают листовку или тут же ее бросают. Дениз остановилась около Мериля, высокого блондина атлетического сложения, веселого и краснощекого, — он раздавал листовки КСС[20].

— Салют, — сказала она. — Порядок? Может, подменить тебя, когда я выпью кофе?

Он покачала головой:

— Нет, нет, сегодня мой черед.

Она улыбнулась ему и на минуту задержалась, перечитывая антигошистскую листовку. Родил листовку Жоме, но Дениз, перед тем как ее перепечатать и ронеотипировать, предложила смягчить два или три выражения.

Она подняла голову:

— Гошисты не очень пристают?

— Нет, нет, — сказал он улыбаясь, — шьются, как всегда, походя, обычные мелкие оскорбления: ревизионист, социал-демократ, контрреволюционер — шаблон, что называется, — добавил он улыбаясь.

— Bueno, me voy a beber un cafecito[21], — сказала она, поворачиваясь на каблуках и бросая ему через плечо дружеский взгляд.

— Hasta luego, companerita[22], — сказал Мериль. Произношение у него было свинское, но ему было приятно бросить ей несколько испанских слов, которые он знал.


Хотя застекленный с трех сторон нижний холл реста был огромен, Дениз, когда она вошла, охватило ощущение тепла и уюта. В центре зала, в своего рода квадратном бассейне без воды, куда вели две ступеньки, был бар. Гигантски разросшиеся растения отделяли один от другого маленькие столики, это было здорово. Свет падал сверху, и все казалось зеленовато-синим, словно в морских глубинах. Дениз заняла место в небольшой очереди у стойки и окинула взглядом студентов, сидевших за столиками. Сомнительно, чтобы к часу дня они уже успели пообедать на втором этаже. Нетерпеливые, вроде нее самой. Перехватили, наверно, в полдень какой-нибудь бутерброд в кафетерии, а теперь пытаются залить неутоленный голод чашкой кофе. Она бросила взгляд на стойку: еще оставались куски Савойского торта, тем хуже, она позволит себе порцию. Она присмотрела свободный столик неподалеку от одной из двух монументальных лестниц, которые вели в рест. Ну и народу на лестнице! Стоят вплотную, плечо к плечу, ступенька за ступенькой, и каждые две минуты поднимаются ступенькой выше; нет, правда, от них просто опупеть можно, готовы ждать полтора часа, чтобы набить брюхо. Прямо символично: нетерпеливые, сидя, созерцают восхождение терпеливых. Меня выводит из себя даже эта короткая очередь в баре. Она втянула в себя тяжелый, обволакивающий запах кофе, у нее засосало под ложечкой, она вспомнила о Мериле, там, на улице, под дождем: потрясный парень. На Кубе ни разу не скис за все три недели жизни в палаточном городке, несмотря на жару и усталость, и всегда заботился только о других, о себе никогда. Подошла ее очередь, она взяла порцию торта и два кофе.

Жоме назначил ей встречу на час десять. Осторожно неся кофе, она направилась к свободному столику у лестницы и принялась жадно поглощать торт, отламывая ложкой большие куски. Ее, в сущности, всегда удивляло, когда поносили Нантер: дома, в душной квартирке, она не такого навидалась. Старики вечно не ладили между собой. А ведь папа приносил со всеми надбавками и сверхурочными 1800 франков, и человек он положительный, непьющий. В сущности, мама не могла ему простить одного — что он рабочий. Она уважала его только по воскресеньям, когда он облачался в костюм и галстук. Право же, под конец я маму просто возненавидела, мы с Рене прозвали ее богомолом-безбожником — папу она поедом ела, а нам башку продолбила своим допотопным антиклерикализмом. И вечно все не по ней, во всем нетерпимость, ярость и тут же слезы на глазах, дрожь в голосе. Поэтому-то я и питаю с детства слабость к спокойным людям вроде Жоме. Когда я уехала из дому, папа, бедняжка, плакал тайком, спрятавшись в уборной, боялся ее насмешек. Но если подумать, в Женском педагогическом училище обстановка была еще хуже. Ну и заведение — казарменная дисциплина, никакой свободы, наказали меня только за то, что я пустила по рукам петицию против бомбардировки Ханоя; и на все училище всего два экземпляра «Монда», а профы смотрят на тебя сверху вниз, точно ты школьница, атмосфера монастыря, нескончаемые сплетни, долбежка до одури, беспощадная дрессировка, при этом еще шантаж, игра на твоем чувстве чести — вы призваны положить свой досуг на алтарь доброй славы нашего заведения, — ежесекундные напоминания об ответственности за высокое звание училища, форменный идиотизм, в конце концов, мы — для училища или училище — для нас? Она размешала сахар, поднесла обжигающую жидкость к губам, стала отхлебывать небольшими глотками. Нантер в сравнении с этим — просто рай, никому до тебя дела нет, читай что вздумается, делай что вздумается, даже чересчур. Раньше, когда я не жила еще здесь, мне и в голову не приходило, что такое возможно, — девушка в полдень знакомится с парнем, а вечером уже спит с ним, да еще похваляется: для меня переспать, что чашку кофе выпить, и, вдобавок, презирает тебя: у тебя, мол, комплекс, ты просто чокнутая, раз так держишься за свою невинность. Дениз посмотрела на часы: четверть второго, Жоме опаздывает. Ну, не мое горе, будет пить свой кофе холодным.

Она поставила чашку. В гигантском застекленном холле все двигалось и гудело, наполняя его жужжанием, похожим на жужжание тысяч пчел на паслене в сезон цветения. В первую минуту это было приятно, но потом начинало действовать угнетающе, есть в такой толпе что-то нечеловеческое, пусть она и состоит из людей. Не будь КСС, мне здесь было бы одиноко. Любопытно, что человеку, чтобы существовать, необходимо существовать для других, в малой группе. Ну, только этого не хватало! Я, кажется, занимаюсь оправданием группок! Но ведь и КСС — группка. Сколько студентов-коммунистов здесь, в Нантере? Сотня, не больше. Но разница в том, что у нас за спиной — КП. В первый раз я ощутила силу партии на празднике «Юма» в 65-м. Там толпа не была суммой одиночеств, как здесь, это был единый, братский, радостный порыв. Его пульс был ощутим. У всех одна цель, все сплочены. Нет, я этого дня никогда на забуду, люди любили друг друга, заговаривали с незнакомыми, я вступила в КСС на следующий же день. Она посмотрела на пустую чашку, вытянула под столом ноги, уставилась в пол, подняв брови. С тех пор, конечно, возникали проблемы, или как выразился бы длинный Шарль, — перипетии. Например, в 66-м году, когда партия распустила сорбоннскую секцию КСС. Мне это тогда показалось догматизмом. Когда через несколько месяцев Андрие приехал в Нантер, я к нему обратилась с вопросами.

Она посмотрела на часы. Двадцать минут второго, ну где он шляется? Холодный кофе ни к черту не годится, даже запах не тот, напрасно он позволяет товарищам злоупотреблять своим временем, да еще шьется с кучей девчонок. Она опустила ресницы, пальцы ее сжали край стола; в конце концов, меня это не касается, он же не давал обет целомудрия, вступая в партию, и потом, он такой милый, я убеждена, он просто не может им отказать. Когда я сказала об этом Мерилю, он хохотал до упаду, будто я несу невесть какую чушь. А я все равно так думаю. Но я, откровенно говоря, — и не в том дело, что я себя считаю такой уж красивой, — я бы ни за что не позволила, чтобы со мной спали из жалости, это унизительно.

— Привет, — сказал Жоме, садясь рядом.

Она вздрогнула и покраснела.

— Привет, — сказала она угрюмо. — Я не заметила, как ты подошел.

И, не глядя на него, добавила нарочито грубым, резким мальчишечьим голосом:

— Придется тебе пить холодный кофе.

— Ничего не попишешь, — сказал он, разворачивая сахар.

Она подняла на него глаза, пользуясь тем, что он смотрел в свою чашку: широкие плечи, квадратное лицо, черные глаза, под ними синяки, густые черные усы, прикрывающие губы, залысины на висках, вид у него был жутко старый — по меньшей мере двадцать пять лет. И спокойствие, главное, спокойствие. Он сидел перед ней, уверенный в себе, незыблемый, как утес. Он вынимал сахар из бумажки неторопливо, умелыми движениями больших терпеливых рук с квадратными, коротко подстриженными ногтями. Высокий, солидный, тяжелый. И сильный. Один голос чего стоит. Не часто услышишь от него «товарищ», а жаль. Вот на Кубе, там весь день только и раздается: «companero, companera»; и так обращаются ко всем, даже к Фиделю, по-моему, это здорово. Но уж если Жоме произнесет это слово, — например, ты ему возражаешь, а он считает вопрос важным и отвергает твои возражения, в таких случаях он начинает всегда: «Товарищ, я тебе сейчас объясню…», и голос у него делается низким, глубоким, внушительным, просто все внутри переворачивается.

Она отвела от него взгляд и сказала:

— Там какой-то парень с тобой здоровается.

Жоме поднял голову и помахал рукой Менестрелю, который сидел один за столиком неподалеку от них.

— Наш? — сказала Дениз Фаржо.

— Нет, он политикой не занимается.

— А, — сказала Дениз презрительно, — «аполитичный»?

— Не совсем. Когда парни из «Запада»[23] напали на нас в прошлом году около реста, Менестрель пришел нам на подмогу, сам, спонтанно.

— А, — сказала Дениз, глядя на Менестреля уже другими глазами.

Он сидел за столиком перед своей чашкой кофе, чистенький, зеленый юнец, отчасти папенькин сынок, но все же ничего, милый.

— Менестрель считает, — с иронией продолжал Жоме, — что «в данный момент» он политикой не занимается. Он свои студенческие годы «оставляет за скобками». Вот пройдет конкурс, тогда видно будет.

— А он пройдет? — сказала Дениз.

— Безусловно. Он смышлен и крепко вкалывает.

Дениз снова посмотрела на Менестреля. За несколько минут он значительно вырос в ее глазах. Из аполитичного субъекта стал антифашистом, из папенькина сынка — трудягой. Дениз трудяг уважала. Отец, мать, брат — в семействе Фаржо все вкалывали на совесть. Рене кончал на зубного техника, но уже зарабатывал себе на хлеб. К сожалению, он скатывался вправо. Он читал «Фигаро»[24]. И надо же, с грустью подумала Дениз.

— У него умный вид, — сказала она, не отрывая глаз от Менестреля.

— Не умный, а смышленый, — сказал Жоме.

Она подняла брови.

— Какая разница?

— Для меня ум это нечто всеобъемлющее, подразумевающее зрелость.

— А Менестрель не зрел?

Жоме покачал головой.

— Нет. В плане эмоциональном он даже несколько инфантилен. Зато в плане интеллектуальном…

Жоме сделал рукой движение вверх. Дениз взглянула на него, поглощенная его анализом.

— И чем это объясняется?

— Начальная школа, средняя, класс философии, два года в подготовительном, и все — не выходя из интерната. Он не жил, он учился.

— Понимаю, — сухо сказала Дениз и отвернулась.

О ней тоже можно сказать, что она не жила. Ладно. Значит, Менестрель невинен. Как я. Она посмотрела на него с безграничным изумлением. Неужели существуют и парни, сохранившие невинность, даже такие красивые парни? Это не укладывалось в голове. При всех преимуществах, которые у них есть, при всех правах, при всех поблажках. Менестрель ведь мог просто подойти к девочке и сказать, я хочу переспать с тобой, и никто бы не счел, что он шлюха. Напротив, его сочли бы предприимчивым, мужественным. Его бы одобрили.

— Я был в помещении Культурного центра, — сказал Жоме, ставя чашку. — Спятить можно. Группки затевают очередную фирменную бодягу.

— Они впустили тебя?

— Ты же знаешь их принципы. Они не фильтруют. Я, разумеется, удостоился нескольких любезностей вроде: «Эй ты там, контрреволюционер, ты что явился, чтобы доложить обо всем своей КП?» Или: «Хочешь, чтобы тебе рога обломали, дерьмо ревизионистское?» Но кто-то за меня заступился — оставь, мол, его в покое, у него такие же права, как у тебя. Пусть слушает и просвещается…

Жоме расправил плечи, оперся локтями о стол, развел своими большими руками с квадратными ногтями.

— Ну так вот, — продолжал он усмехаясь, — я просветился. Взяли двух их ребят. Катастрофа. Теперь они властям покажут — а что, собственно, покажут?

— Взяли двух их ребят?

— Из-за истории с «Америкен экспрес». Вчера или позавчера. Да ты знаешь. Ребята из Национального комитета защиты Вьетнама бросили камень в витрину «Америкен экспрес», сожгли звездное знамя и размалевали там все краской.

— Вспоминаю, — сказала Дениз, — Я не вижу в этом ничего дурного.

Наступило молчание.

— Я тоже, — сказал после паузы Жоме невыразительным голосом. — Но к чему ведут такого рода действия? Это авантюризм.

Глядя на свои ноги, Дениз сказала без всякого энтузиазма:

— Согласна, согласна.

— Хорошо, — сказал Жоме. — Как бы там ни было, крику сегодня у группаков хватало. Ну погодите, вот я засучу рукава, вот я задам перца таким разэтаким властям. Короче, когда я уходил, они ставили вопрос о переходе к «действиям».

— К каким действиям?

— Ну, не знаю, — сказал Жоме, барабаня пальцами по столу. — Я ушел. Весь этот фольклор не по мне, штучки в стиле Кон-Бендита: он на прошлой неделе прогуливался по галерее с двумя дюжинами парней, потрясая крестом и скандируя: «Че Чисус Чристос. Че Чисус Чристос. Че Чисус Чристос».

— Но это даже забавно, правда, — сказала Дениз с улыбкой, подчеркнувшей асимметрию ее мальчишечьего лица.

И в тот же момент подумала вне всякой логической связи: а что если бы я попросила Жоме поехать этим летом вместе со мной в Шотландию на малолитражке? На миг ею овладела безумная надежда. Но она тут же упала с облаков на землю. Невозможно, он решит, что я делаю ему «авансы», поглядит на меня и с презрением подумает: и эта туда же. Она почувствовала, что краснеет, для него она была активистка, «своя в доску», надежный товарищ, «девочка, у которой в голове не только это». Она подумала в отчаянии, ах, как это все глупо!

Менестрель поднял голову и посмотрел на Жоме. Жаль, что с ним эта девочка, можно бы поговорить, тоска глотать кофе в одиночку. Читать, работать, бродить — все это хорошо делать одному, но когда сидишь одиноко за столиком со своей чашкой кофе, кажешься себе неудачником. Жоме всегда в компании, всегда окружен цыпочками или активистками. Два рода деятельности, резко разграниченные между собой: либо он им промывает мозги, либо лапает задницы (ха-ха!). Во всяком случае, что-то он с ними делает. На этот раз, скорее — мозги, достаточно на нее взглянуть. Впрочем, сразу понятно: милая, серьезная, славная девочка. Но видик у нее — эти брюки, эта прическа, чучело, да и только. Из тех, которые воображают, что парни существуют только для разговоров о политике. Интересно, что такой бойскаутский или приютский вид бывает только у коммунисток и католичек. У настоящих, конечно, католичек, потому что остальные, вроде Жюли де Бельмон-Менестрель, смешно даже подумать… Но смеяться ему не хотелось, он чувствовал себя одиноким, заброшенным, все было худо, и в перспективе ничего веселого. Единственное, что его ждет, — работа ради куска хлеба и страшилы. Менестрель насупил брови, левой — резкий в живот, правой — прямой в морду, он выставил плечо, правая молниеносно метнулась вперед, нокаут. К сожалению, они опять поднимались, эти маленькие негодяи; после телефонного разговора с Демирмоном он нокаутировал их уже пять или шесть раз, но они снова вставали перед ним, неясные, неосязаемые и угрожающие, и всякий раз, чувствуя, как у него влажнеют ладони, обмякают ноги и сводит от страха живот, Менестрель сжимал кулаки, закрывая глаза, и внушал себе: я храбрый. Фраза отдавалась у него в мозгу, эхо раскатывалось по залам дворца, все, наконец, свершилось, страшилы были усмирены, они покорно шли за ним, лизали ему пятки, он приковывал их, как Цербера, к мраморной колонне, он выпрямлялся, он шагал из залы в залу грозной походкой и наконец добирался до сердца дворца, отдергивал красный с золотом занавес и там, посредине огромной комнаты, на квадратном ложе, — «Dearest, — говорила миссис Рассел, приподымаясь на локте и глядя на него черными глазами Жаклин Кавайон, — я так вас ждала». Ангельский голос, низкий, мелодичный, длинное лиловое (как шарфы Тетелен) платье, ниспадающее полупрозрачными складками на обнаженные ступни. Менестрель отбросил шпагу, она подпрыгнула два или три раза на широких мраморных плитах и легла острием к ложу. Все было решено, он приблизился.

В нескольких шагах от Менестреля Моника Гюткен, востроносая, быстроглазая, подвижная, как белка, была поглощена тремя делами сразу: примо, слушала Мари-Жозе Лануай, которая говорила о себе, секундо, рассматривала Менестреля, незаметно косясь в его сторону из-под ресниц, терцио, мысленно оценивала то, что было надето на Мари-Жозе: костюмчик от Дезарбра — 65000, пальто свиной кожи, небрежно накинутое на плечи, — я видела такое в витрине на Фобур Сент-Оноре — скажем, 80000, сумка из той же кожи — 15000, замшевые туфли —18000, не считая колготок, косынки, белья. Все вместе самое меньшее 150000, и это она называет одеться простенько, для Нантера. Не спорю, все это прелестно, выдержано в рыжих светло-табачных, вяло-розовых, ржаво-осенних тонах. И вообще, хватит, подумала Моника, очаровательно улыбаясь Мари-Жозе, не стану же я завидовать этой… Конечно, у меня самой после папиной смерти не осталось ничего, кроме дребезжащей малолитражки десятилетней давности, туфель, которые промокают, свитера ручной вязки и юбчонки, купленной в универмаге; если все это имеет вид, то только потому, что во мне чувствуется порода. Все наше богатство сводится к квартире на улице Лапомп, мы еще держимся в ней, так как блокирована квартплата, но и это, наверно, не надолго, до чего паршивая жизнь! Она смотрела на Мари-Жозе, на ее гладкую, плотно натянутую кожу, на ее голубые самоуверенные и пустые глаза, лоб, который редко краснеет и еще реже думает. Это не мешает ей разыгрывать со мной upperdog'a[25] или, точнее, upperbitch (a это неплохо!). Матч называет ее Мари-Шмари, но «upperbitch», на мой взгляд, лучше. Она, впрочем, не вредная, но она знает, и хорошо знает, что я знаю, что она знает, как я дорожу приглашением на ралли мамаши Лануай в расчете встретить там «мальчика моей жизни», по возможности того же круга, к которому (теоретически) я по-прежнему принадлежу. Я уже по уши сыта этой ролью кузины Бетты.

— Я, ты понимаешь, Моника, — говорит Мари-Жозе Лануай искренне и доверительно, — я не очень красива, нет, нет, уверяю тебя, я отнюдь не обольщаюсь, ну, скажем, во мне есть шарм, и я стараюсь быть естественной, впрочем, мне не идет, когда я не естественна, я это заметила. Ты знаешь Мари-Анн?

— Нет, не уверена, — говорит Моника.

— Да знаешь, знаешь, ты видела ее у меня на последней вечеринке, такая высокая блондинка с длинными волосами и глазами как блюдца.

— Нет, не припоминаю, — говорит Моника с очаровательной улыбкой (лишнее доказательство, свинья ты этакая, что ты меня приглашаешь далеко не на все твои вечеринки).

— Ну, неважно, — продолжает Мари-Жозе, смущенно отворачиваясь, — это моя подруга детства, очень красивая, ну, ты представляешь себе жанр, из тех, что всегда должны быть повсюду первыми, самыми, самыми. Хорошо. Допустим, мы одновременно знакомимся с мальчиком, я сейчас же отхожу в сторону, я предоставляю сцену ей, играй на здоровье! Она берет с места! Я выжидаю некоторое время, а потом вступаю, ты понимаешь, что я хочу сказать, я даю мальчику сначала обратить внимание на нее, а сама жду, я не делаю первого шага, не трачу сил, я вступаю в игру, когда вижу, что он раскусил Мари-Анн, я знаю — проигрыша не будет.

Моника глядела на Мари-Жозе молча, с дружеской сообщнической улыбкой, одобрительно покачивая головой. Но ноги ее под столом нетерпеливо двигались. Да как же ты можешь проиграть, идиотка несчастная, с миллионами твоего папаши?

Жоме медленными движениями набивал трубку, приминая табачные крошки своим квадратным пальцем, осторожно, соразмеряя нажим, в центре чашечки — легкий, ближе к краю — сильнее. Дениз Фаржо зачарованно глядела на него. Рене тоже курил трубку, но у него это выходило неряшливо. Стоило ему затянуться, что-то начинало булькать, как в водостоке, дело не ладилось, мундштук у него щербатый, сама трубка почерневшая, противная, пальцы перепачканы, повсюду пепел. Смотреть на Жоме было одно удовольствие. Она любила, когда он что-нибудь делал у нее на глазах, как любила смотреть на отца, когда тот мастерил полки на кухне или просверливал дыры в стене, забивая пробки. Ловко, чисто, умело. В сущности, ей было приятно сидеть бок о бок с Жоме в этом огромном, теплом, людном, неумолчно гудящем зале среди зеленых растений. От Жоме исходило ощущение покоя, надежности, уюта. Она благодарно смотрела на него, он вертел в пальцах свою трубку, казалось, он дома, на кухне, после обеда мирно, неспешно беседует о Дениз о делах в своем цеху.

— Я хотела бы с тобой посоветоваться, — сказала она, — мне тут один парень задал трудный вопрос.

— Из наших?

— Да.

Он зажал зубами мундштук, чиркнул спичкой, наклонил немного чашечку, подставляя ее пламени, и несколько раз коротко затянулся. Крошки табака вспыхнули, полезли вверх. Он вытащил из кармана какое-то небольшое орудие, старательно примял их и снова затянулся. Она отметила, что он обтер свое орудие бумажкой от сахара и только потом сунул его в карман.

— Выкладывай, — сказал он.

— Какие расхождения у троцкистов с прокитайцами в вопросе о Вьетнаме? Признаюсь тебе, я не знала, что ответить. По правде говоря, мне кажется, что они стоят почти на одних позициях.

— Почти, — сказал Жоме.

Он вынул трубку изо рта, и его губы под усами сложились в улыбку.

— Но есть оттенки. Например: троцкисты упрекают прокитайцев в безоговорочной поддержке ФНО[26].

Дениз широко открыла глаза,

— Почему?

— Это программа, заявляют троцкисты, откровенно правого толка…

— Ну, знаешь! — сказала ошарашенно Дениз. — Это же вопрос тактики!

— Разумеется, — сказал Жоме. — Но троцкисты смотрят на это иначе. Они считают, я цитирую, что «безоговорочная поддержка подобной реформистской программы является в плане интернациональном не чем иным, как проявлением безответственности…» Во всяком случае, — добавил он, и его губы под черными густыми усами опять сложились в легкую улыбку, — этот вопрос, по их мнению, должен быть предметом дискуссии…

— Дискуссии! — сказала Дениз. — Разве наша дискуссия может что-нибудь изменить в программе ФНО?..

Жоме повернул голову и поглядел на Дениз с понимающим видом.

— Ясное дело, нет. — И добавил: — Чего ты хочешь? Революционная чистота прежде всего.

Он затянулся и, помолчав, продолжал:

— По-моему, эти идиотские дискуссии о программе ФНО очень типичны для группаков. Вообще, любая секта возникает, как правило, в результате серьезных идеологических расхождений. Но как только эта секта возникла, она начинает вырабатывать свою особую фразеологию и смотреть на все со своей колокольни. И тут уж ей важней отделить себя от соседней секты, чем эффективно бороться против империализма. Вторая фаза: по мере того как секта таким образом отрывается от действительности, ее доктрина превращается в священное писание, а каждый группак — в священнослужителя. Отсюда осуждения, отлучения, обличения. Тут мы имеем дело с такими, примерно, образчиками стиля: мы обладатели истины, а ты дерьмо, предатель, голлистская сука, ты ни хрена не смыслишь в Марксе, мы тебе рога обломаем, сволочь ты этакая…

Дениз расхохоталась, Жоме был в форме. Это она любила. Но бдительности не теряла. Пусть не думает, что она готова принять на веру все, что он скажет, только потому, что он — Жоме. Слишком уж он склонен всему находить объяснение.

Жоме вытащил трубку изо рта и потер мундштуком кончик носа.

— Разумеется, подобных любезностей удостаиваемся не мы одни. Они и между собой непрерывно ругаются. Во имя идеологии. Отсюда и процесс распыления сект. Достаточно, чтобы кто-нибудь один выразил несогласие, и готово: раскол. Группки распадаются на микрогруппки, а те в свою очередь на еще более крохотные. В настоящее время существует три или четыре троцкистских группы, три или четыре прокитайских, три или четыре анархистских, и на этом не кончится. Процесс пойдет дальше.

Жоме зажал трубку в зубах и сказал раздраженно:

— Есть в этих ребятах какая-то безответственность папенькиных сынков, которая приводит меня в ярость.

Они помолчали. Дениз покраснела.

— Вот тут, — сказала она резко, — я с тобой совершенно не согласна. Знаешь, Жоме, мне противно, что такой парень, как ты, повторяет благоглупости из передовицы, почерпнутые редактором в собственной чернильнице, поскольку в Нантер он даже носа не показывал. Ну кто, скажи на милость, папенькин сынок среди группаков? Один Давид Шульц. А другие ребята — такие же, как мы с тобой, условно говоря, из средних слоев. Так? Зачем же тогда говорить, что группки состоят из папенькиных сынков, это неправда.

— А я никогда и не говорил этого, — сказал Жоме.

Но Дениз его перебила.

— И еще. Нечего заниматься дискриминацией навыворот! Нечего утверждать, что родиться в определенной среде — первородный грех. Нельзя ставить в вину Давиду Шульцу, что он, сын известного хирурга, активно борется в рядах левых вместо того, чтобы записаться в группу «Запад».

— Вот что значит быть красивым парнем, — сказал Жоме. — Все девочки тебя защищают.

Дениз покраснела еще сильнее, на глаза навернулись слезы, и она сказала, не помня себя от бешенства:

— Пошел ты в задницу.

— То есть как? — сказал Жоме, повернув голову влево и глядя на нее из-под приподнятых бровей.

— Я тебе говорю, пошел ты в задницу, — сказала Дениз, слезы брызнули у нее из глаз и потекли по щекам. — А на твой женоненавистнический, антифеминистский, реакционный аргумент мне с пятнадцатого этажа… Я ухожу.

Она поднялась. Жоме схватил ее за руку и заметил, что она вся дрожит.

— Ну, послушай, — сказал он, — это просто глупо, неужели ты обиделась?

Жребий был брошен, Менестрель приблизился к широкому белому ложу. Обнаженные рабыни перехватили его, чтобы снять латы. Эта деталь пришлась ему по вкусу, он решил на ней задержаться. Рабыни, конечно, не рабы же, от них исходит такой аромат благовоний. А кто умащивает их благовониями? Сами? Другие рабыни? Три девушки были совсем юные, резвые, они немножко нервничали, развязывая толстые кожаные ремни его лат, посмеивались перемигивались, прыскали, тряся гривами, ниспадавшими до самого крупа. Менестреля возбуждали легкие прикосновения быстрых пальцев, бегавших по нему, все эти смешки, гримаски, аромат благовоний, летучие пряди волос, падавшие на озорные глаза, но в то же время его не покидало смутное чувство вины за эти проявляемые исподтишка знаки интереса к нему, он не смел показать, что замечает заигрывания раздевальщиц, взгляд миссис Рассел, серьезный, нежный, глубокий, по-прежнему был устремлен на него. Она лежала неподвижно, приподнявшись на локте. Пышная округлая грудь, полные скульптурные формы угадывались под прозрачным длинным лиловым платьем. В ее губах, глазах, мелких мягких морщинках у век было что-то ласковое, пленительное. Обнаженные рабыни исчезли, и Менестрель, замерев, смотрел на миссис Рассел. Просто невероятно, какое ощущение уверенности давал ему ее взгляд, ничего похожего на обескураживающую и агрессивную бойкость девушек, в которой были одновременно призыв и отказ. Этот взгляд дарил ему все: безоговорочное согласие, неисчерпаемое доверие, безграничную снисходительность; эти округлые сильные руки обоймут меня и погрузят в пучину материнской плоти. Толчок, все исчезло, глаза Менестреля снова прозрели, активистка Жоме с глазами, полными слез, стояла у столика, Жоме держал ее за руку.

Моника Гюткен не видела, что Дениз встала. Она сидела к ней спиной, то и дело посматривая в сторону Менестреля своими живыми бойкими беличьими глазками и зондируя почву. Общество устроено неправильно. Когда девушке нравится парень, она должна иметь право подойти к нему и сказать, меня зовут так-то, ты мне нравишься, может, зайдешь после обеда, послушаем у меня пластинки? Вместо этого приходится бесконечно изыскивать какие-то предлоги, чтобы познакомиться. А попробуй действовать прямо, кем тебя будут считать? Какое ханжество, разве быть шлюхой не значит как раз плести все эти мелкие рабские интриги? Куда приятней было бы лежать с этим мальчиком на диване, отдаваться его ласкам, а не предаваться этому в мечтах или вот слушать сейчас, как upperbitch разглагольствует о «глубине» своих отношений с друзьями. Уж эта мне «глубина», как все поверхностные люди, она просто влюблена в слово «глубина». И зануда, вдобавок: я, я, я, ни грана юмора. Любопытно, что у девочек, страдающих гипертрофией «я», это «я» редко заслуживает внимания. Единственно, что забавно, это ее голос, но тут уж она поистине ни при чем, а ее голос стоит того, чтобы послушать. Этот самодовольный, изнеженный, избалованный тон, эти удовлетворенные смешки, растянутые звуки, пришепетывание время от времени, у нее всегда такой вид, точно она себя дегустирует.

— Меня, должна отметить, мальчики не очень притя-яги-ивают (короткий смешок на «тя-я», захватывающий «и-ив»), — сказала Мари-Жозе, — ты, конечно, удивишься, но, понимаешь, Моника, на мальчиков это как раз и производит впечатление, я их поражаю, а когда они заинтригованы и горят желанием узнать меня поближе, мне как раз и удается, я считаю, завязать с ними необыкновенно глубокие отношения.

Моника улыбнулась и сказала с невинным и серьезным видом, глядя на свои руки:

— Не опасно ли завязывать с ними такие уж «глубокие» отношения?

— Да нет, да нет, что ты вообразила, — сказала Мари-Жозе, музыкально повысив голос в конце фразы, — можешь мне поверить, я никогда не дохожу до конца, никогда, никогда, и не потому, что страшусь неведомого, и даже не из-за боязни последствий (смешок), но для меня просто не возникает даже такого вопроса, я говорю себе, что в конечном итоге это не так уж интересно, то есть не до такой уж степени. Разумеется, если бы я обожала мальчика, но нет, даже в этом случае, знаешь, нет, я нахожу, что этот вид отношений очень быстро все опошляет, это цепи, и, в конце концов, коль скоро существует половой акт, он существует прежде всего для продолжения рода, и вне этого я не вижу в нем никакой пользы.

Моника переложила под столом ногу на ногу.

— Не видишь в нем пользы? — спросила она ровным голосом.

— Нет, не вижу, уверяю тебя (в конце фразы голос ее просто взвился), никакой; разумеется, другие могут ее находить, но я, право же, не вижу абсолютно никакой, и не в том дело, что меня не интересуют другие люди, напротив, я жду от них очень многого, но я чувствую, что по-настоящему глубокие отношения с мальчиками у меня не могут строиться на этой основе, так что почему бы не сохранить это (смешок)… для моего будущего мужа. Хотя сейчас я о замужестве даже не помышляю, для меня замужество это какой-то итог, конечная станция, а я хочу двигаться, повсюду бывать, встречаться с людьми, я хочу оставаться широко открытой всему.

Моника подавила смех, закашлялась, согнувшись вдвое и прикрыв рот рукой. Ну-ну, открывайся, открывайся пошире, Мари-Шмари, открывайся, тебе это необходимо.

Жоме слегка похлопал Дениз по руке, крепко зажав ее в своей широкой квадратной лапе. Дениз рухнула на стул рядом с ним, он склонился к ней и, не выпуская ее пальцев, сказал низким спокойным голосом:

— Ладно, я сморозил глупость. Беру ее обратно. Порядок?

— Порядок, — сказала Дениз, не глядя на него.

Он выпустил ее руку. Дениз пошарила в кармане своих горчичных вельветовых брюк, отыскивая платок, вытерла щеки. Жоме искоса смотрел на нее. Платок у нее был не маленький, сжатый в комочек, а большой, жесткий, крестьянский платок. Эта деталь тронула Жоме. Он снова склонился к ней и сказал, дружески посмеиваясь:

— Ну, а как твоя малолитражка, подвигается? Надеюсь, ты за это время набрала хоть на колеса?

Она порозовела. Беседы с Жоме не часто принимали такой личный характер.

— И даже на часть мотора, — сказала она благодарно.

Он выпрямился и, вздохнув, сказал:

— И везет же тебе, поедешь в Шотландию. А я даже еще не знаю, что буду делать в летние каникулы.

Дениз побледнела и сердце ее бешено заколотилось. Она слышала, как оно бьется о ребра. Что это значит «и везет же тебе»? Слова, брошенные на ветер? Намек? Она спрятала руки за спину, слышит ли Жоме эти удары тарана в ее груди? Она не могла сосредоточиться. «И везет же тебе» — что он хотел этим сказать? Просто доброе слово? Протянутая рука помощи? А если спросить: «Хочешь, возьму тебя?», не примет ли он это за авансы? В висках у нее стучало, колени обмякли, руки дрожали. Она чувствовала, что стоит на пороге какого-то решающего события, и не могла даже собраться с мыслями, она сделала над собой огромное усилие, нет, вот сейчас скажу ему: «Хочешь, мы возьмем тебя». Безлично, неуязвимо, я приглашаю его от имени какой-то группы, даже если этой группы пока еще на самом деле не существует.

— Если вернуться к группкам, — сказал Жоме своим спокойным голосом, — то, разумеется, ребята в них примерно того же социального происхождения, что и мы. Тут ты совершенно права, только ведут они себя по-другому. Я не хочу обобщать, но посмотри хотя бы на тех, которые живут в общаге, какой образ жизни они ведут…

Теперь он был в своей стихии. Дениз скрестила руки на груди и, засунув ладони под мышки, с отчаянием подумала: слишком поздно, я упустила момент, все пропало,

— Ты сама не хуже меня знаешь, — продолжал он, и она слышала, как его голос с каждой секундой удаляется от нее все дальше и дальше. — Ни черта не делают, шлындрают по Парижу, пристают к женщинам, зашибают, возвращаются в Нантер отоспаться, а придя в себя, начинают «политическую работу» — два часа в день!..

Он замолчал и посмотрел на Дениз, точно ждал от нее ответа, она сказала едва слышно:

— Ну, не все. Прокитайцы не такие. Троцкисты тоже. Они скорей уж аскетичны.

Он молчал, и Дениз подумала: а я? Я тоже скорей аскетична? Она оглядела себя: старый свитер, горчичные брюки, грубые бутсы. Слева от нее поднялись две девушки — красивая брюнетка, тонкая, сексапильная, с дерзким взглядом, и маленькая самоуверенная блондинка в пальто свиной кожи, наброшенном на плечи, в замшевых туфлях, с сумкой цвета вялой листвы. Они направились к выходу, изящно лавируя между столиками, весело переговариваясь, не обращая ни на кого внимания, зато на них были устремлены все взгляды. И Жоме тоже смотрел на них с видом ценителя, ноздри у него раздувались — большой дворовый пес, обнюхивающий комнатных собачек,

— Вот именно, — сказал Жоме, возвращаясь к разговору. — Эти впадают в другую крайность. Активисты двадцать четыре часа в сутки. Попы, да и только. Результат: в жертву приносится учеба.

И так как Дениз молча глядела на него, он добавил:

— Глупее некуда. Все равно, что отказываться от жратвы только потому, что пища поступает по капиталистическим каналам.

— Ну, не совсем, — сказала Дениз. — Когда речь идет об образовании, то отравлена сама пища.

Жоме потер правую ноздрю мундштуком.

— Да, но отравлена весьма неравномерно. Когда имеешь дело с конкретными вещами, следует различать оттенки.

Дениз положила ладони на свои старые брюки горчичного вельвета и засопела. Мало-помалу ею овладевало обычное возбуждение споров с Жоме. Но подлинной радости она не чувствовала. Где-то в глубине оставался привкус горечи. Они снова попали в избитую колею общения двух активистов. Разговор был интересный, но совершенно безличный. Жоме разговаривал с ней, она почти ощущала тепло его плеча, но он был далеко, ужасно далеко. Он был так же недосягаем, как если бы ее отделяла стеклянная клетка.

Она выжала из себя:

— Есть ведь люди, которые жертвуют жизнью ради идеи. Почему же активисту не пожертвовать образованием ради политической цели?

Жоме поднял чашечку своей трубки к глазам и сказал с какой-то торжественностью:

— Не следует смешивать. Это разные вещи. Жизнь — это то, что можно отдать в борьбе. Знания — подготовка к борьбе.

— И ты считаешь, что знания, получаемые в буржуазных университетах, — хорошая подготовка к революционным битвам?

— Да, я убежден в этом. Знания остаются знаниями. От тебя самой зависит превратить их в оружие и повернуть против общества, которое тебе дало эти знания. В сущности, ты, Дениз, сама это отлично понимаешь…

Он не часто называл ее по имени. Ее затопило счастье. И тотчас она подавила в себе это чувство с какой-то даже яростью, ну нет, с этим покончено, покончено, она больше себе этого не позволит.

— Большинство известных революционеров, — продолжал Жоме, — блестяще учились в буржуазных университетах. Карл Маркс защитил диссертацию по философии в Берлинском университете, Ленин сдал экзамены на юридическом факультете Санкт-Петербургского университета, Фидель Кастро — доктор права…

— Можешь не развивать, — сухо сказала Дениз, — я не спорю.

Они замолчали, Жоме поглядел на нее и сказал спокойно:

— Ну и прекрасно, ты сегодня необыкновенно любезна.

Перед ними вдруг возникла какая-то массивная фигура. Они одновременно подняли головы. Это был Мериль, белокурый, косая сажень в плечах, веселая ухмылка.

— Тебе ни за что не догадаться. — сказал он вполголоса, садясь напротив Жоме и склоняясь к нему, — какое решение вынесли группаки.

Он сделал паузу и, прищурив глаза, с хитрым видом поглядывал то на Жоме, то на Дениз.

— Ну? — сказал Жоме.

— Ссылаюсь на источник, — сказал Мериль. — Мишель. Он досидел там до конца. Если нужно, он может подтвердить.

— Да разродишься ли ты, наконец, черт побери, — сказала Дениз раздраженно.

Мериль с изумлением поглядел на нее.

— Не придавай значения, — сказал Жоме. — Товарищ немного нервничает.

— А, вот оно что, — сказал Мериль, тряхнув своей крупной белокурой головой и глядя на Дениз с видом человека, которого успокоили. Значит, она сердится не на него, просто немного нервничает. Впрочем, девочки вообще… — Ладно, — сказал он, поворачиваясь к Жоме. — Держись крепче, а то упадешь: группаки решили предпринять ка-ра-тель-ные операции. Чтобы наказать власти за арест двух своих ребят, они решили оккупировать сегодня ночью административную башню Фака.

— Вот кретины! — сказал Жоме.

Они все трое молча переглянулись. Жоме спросил:

— Сообща?

— Что сообща? — сказал Мериль.

— Группаки собираются ее оккупировать все сообща?

— Нет, — сказал Мериль. — Только КРМ[27], анархисты и ребята из НКВ[28], МЛ[29] против. И другая троцкистская группка тоже. Они решили воздержаться.

— Ну вот, пожалуйста, — сказал Жоме, разводя своими большими квадратными ладонями. — Просто невероятно. И чего они рассчитывают добиться такого рода акциями? Их едва наберется сорок человек, они разобщены и никогда не смогут объединиться, и при этом еще пускаются на идиотские провокации.

— Ну хорошо, — сказала Дениз решительно, — что будем делать?

— Очень просто, — сказал Жоме. — Выпустим листовку.

Она посмотрела на него.

— Ты меня извини, — сказала она резко, — но я нахожу это нелепым. Они захватывают башню, а мы тем временем чем занимаемся? Рожаем листовку!

Жоме вытянул блюдечко из-под чашки и принялся чистить трубку с помощью своего орудия.

— Слово имеет товарищ Фаржо, — сказал он добродушно. — Слушаем ваши предложения.

— Ну, — сказала Дениз, — соберем товарищей и сорвем акцию группаков.

— Ты хочешь сказать, что мы помешаем им занять башню? — сказал Мериль, и его белесые, почти бесцветные брови взметнулись над светлыми глазами. — Ну, ты сильна, старуха! Ты отдаешь себе отчет, какая будет драка?

Жоме улыбнулся.

— Браво. Мы отрезаем путь группакам. Ломаем друг другу рога. А завтра на всех стенах — плакаты. Кто мы на этих плакатах? «Открытые пособники властей», «внештатные полицейские», «прихвостни декана».

Дениз отвернулась, не отвечая. Ее душили слезы, и в то же время она была зла на себя. Неспособна даже толком поспорить с ребятами. Глаза на мокром месте. Хуже чем цыпочки, с которыми путается Жоме. Хуже, потому что те по крайней мере не воображают, что способны думать.

Жоме вдруг положил руку ей на плечо. Она вздрогнула от неожиданности.

— Полно, — сказал он, — я тебя понимаю. Сейчас не очень-то весело быть студентом-коммунистом. Нас всего горстка, ряды наши не слишком растут, оскорбления сыплются со всех сторон, а эти придурки-группаки развлекают галерку своими клоунскими выходками и делают полный сбор. Но видимость обманчива, — голос его вдруг окреп, наполнился мощью, как звук органа; сжав кулаки, он вытянул перед собой руки. — Что они представляют в стране, эти группки? — Он раскрыл ладони. — Пустое место, ровным счетом ничего. Можно ли сравнивать! Пусть здесь нас всего горстка, но за нами большая, очень большая партия с миллионами избирателей, со своими муниципалитетами, своими газетами, своими журналами, своими писателями. Так что мы, понимаешь, Дениз, мы не можем позволить себе держаться в Нантере, как школяры, которые устраивают профам розыгрыши…

Когда он произнес: «за нами большая, очень большая партия», в его голосе что-то дрогнуло, и в сердце Дениз отозвалась эта дрожь. Да, он прав. В партии люди разумные, ответственные, взрослые. Может, чересчур. Она одернула себя. Нет, когда несешь ответственность за такую мощную организацию, организацию, которая выковывалась на протяжении полувека, нельзя себе позволить пойти на риск и нельзя допустить, чтобы из-за мальчишеской выходки власти получили возможность прибегнуть к репрессиям.

— Ну так как, — сказал с нетерпением Мериль, — делаем мы эту листовку? Давай, рожай ее. Дениз размножит, а мы с Мишелем раздадим.

Жоме взглянул на него, взглянул на Дениз, кивнул головой, взял со стола обертку от сахара, неторопливо протер ею свое орудие, спрятал его, вытянул шариковую ручку из внутреннего кармана куртки. Их там было четыре, укрепленных рядом, и он мгновение помедлил, нащупывая, какую выбрать.

Шариковая ручка покачивалась в руке Менестреля над листком бумаги, лежавшим на столе, залитым кофе, но он не писал. Он катил под вечер в роллсе миссис Рассел по нормандской дороге по направлению к Довилю. На переднем сиденье, отделенном от заднего стеклом. — шофер. Видна только его бритая красная шея и плоская каскетка. Пожилая кухарка в сером платье, горничная, довольно смазливая; когда хозяйка на нее не смотрит, она исподтишка строит глазки Менестрелю. Двое других слуг выехали заранее поездом, чтобы приготовить виллу к приезду хозяйки. На заднем сиденье, по левому борту — бабушка, она плохо себя чувствует, то и дело задремывает; посредине — миссис Рассел. Рядом с ней Менестрель. На откидных сиденьях — страшилы (совершенно укрощенные). Тишина, как в футляре для драгоценностей, обтянутом изнутри серым шелком, подбитым ватой, не слышно, разумеется, даже мотора; поразительное ощущение мощи, интимности и надежности, едва уловимое покачивание и нормандский пейзаж, скользящий за окнами. Впрочем, машина идет на малой скорости, давая обогнать себя даже смехотворно крохотным малолитражкам. Бабушка очень толста, и Менестрель чувствует левым боком тело миссис Рассел, тоже обтянутое шелком, надушенное, роскошное. Она на него не смотрит, с ним не разговаривает, она выше всякой беседы. Менестрель созерцает через окно яблони в цвету (см. Пруста) и маленьких нормандских коров, кудрявых, прелестных, с черными пятнами под нежными наивными глазами, так и хочется остановиться, чтобы почесать им кудерьки между рогов. Рукава у миссис Рассел хитроумного покроя, они застегиваются у запястья, но от манжета до локтя идет разрез, через который видна рука, пальцы ее придерживают сумку, лежащую плашмя на теплой ляжке, которая прижата к ноге Менестреля. Убаюкивающее движение машины, серебристо-серые сумерки, розовые и белые цветы, сейчас уже едва различимые, — как сладка эта ночь, мягко смыкающаяся вокруг обитого шелком, безмолвного, надушенного футляра. Пучок света вырывается из фар. Шофер переключает регулятор на приборном щитке своей красной короткой и жирной рукой. Прирученные страшилы одновременно поворачивают свои породистые красивые головы к свету. Миссис Рассел кладет левую руку на сумку, ее правая рука слегка приподнимается и мягко падает на левую руку Менестреля. Он недвижим, инертен, он отсутствует, сознание отключено. Пальцы Менестреля, охватившие руку, обнаженную прорезью рукава, не шевелятся. Они уже не принадлежат ему. Лицо миссис Рассел застыло, она глядит на дорогу, расстилающуюся перед черным вытянутым мощным капотом машины. А Менестрель, отведя глаза к стеклу, созерцает ночь. По неподвижному телу пробегает дрожь, сотрясая его с головы до ног, грудь расширяется, потоки молодой крови полнят ляжки, в мозгу звучит триумфальная песнь, ему кажется, что земля больше не удерживает его и что он сейчас взлетит.

— Безумное счастье, — сказал Менестрель, он подумал о Стендале, все вдруг исчезло, под его ручкой обнаружился листок бумаги, белый на темном столе; Менестрель сочинял стишок, задуманный еще в читалке. Бар гудел голосами, звуками шагов. Жоме, сидевший неподалеку, тоже что-то строчил, девочка-скаут склонилась, читая, а рядом, согнувшись над их спинами, стоял светловолосый парень. Менестрель прикрыл глаза. Он попытался вновь пережить исчезнувшее волнение. Нет, все было кончено. Он с удивлением оглядел свое тело. Он сидел здесь, за столиком, один, заброшенный, перед пустой чашкой, он писал смешной стишок, не имевший никакого отношения к тому, что он только что пережил, да, именно пережил. Тут, в моей левой ладони, — он посмотрел на нее — свежесть ее округлой руки. В нескольких шагах от себя он заметил Жаклин Кавайон; она разговаривала с другой девочкой; как она посмотрела на него после семинара, она стояла в нескольких метрах, а у него было острое чувство обладания. Менестрель с трепетом подумал, девочки будут меня любить, и его перо опустилось на бумагу, он стал писать.

— Вот, — сказал Жоме, подняв голову. — Нацарапал. Пойдет?

Дениз медленно перечитала текст, не пропуская ни слова. Она всегда относилась к этому с чудовищной добросовестностью, придиралась к отдельным выражениям, запятым, взвешивала уместность терминов, обдумывала, не будет ли это в плане политическом… Жоме смотрел на нее, все это его забавляло, злило, умиляло. В сущности, нет никого лучше этой малявки — совершенно не думает о себе, добродетельна до мозга костей и в то же время наивна, по-настоящему наивна, а не разыгрывает из себя святую простоту, как все эти шлюхи.

— Послушай, — сказал он добродушно, — перестань ты придираться.

— Я перечитываю, — сказала она с вызовом, не отрывая глаз от листовки.

На самом деле Дениз даже не могла читать. В горле у нее стоял ком, строчки прыгали перед глазами… Я всем отвратительна, гнусный характер, слезы, заявила, что ухожу, набросилась на ребят, какой стыд.

— Кончила? — сказал Мериль. — Ну, чего ты тянешь!

— Оставь меня в покое, — сухо сказала она, склонившись над листовкой.

Мериль обменялся улыбкой с Жоме поверх соломы ее волос. Ох, уж эти девочки! Дениз слышала, как ребята над ее головой рассуждали о создавшейся ситуации, мирно перекидывались словами. Нет, читать она не могла.

— Ну вот, — сказала она и встала, держа в руке листовку. — По-моему, все в порядке. Я сматываюсь. Привет.

— Подожди меня, — сказал Мериль.

Жоме проводил их взглядом.

— Можно сесть к тебе? — сказал Менестрель, подсаживаясь к столику. — Я не помешаю? Ты не ожидаешь еще одну прихожанку?

Жоме рассмеялся и искоса посмотрел на Менестреля. Этот паренек ему нравился. Живой, насмешливый, милый. И, несмотря на свое происхождение, сердцем склоняется влево.

— Садись, — сказал он, подняв брови, — не вечно же говорить о серьезных вещах.

— Но я как раз собираюсь говорить с тобой о серьезных вещах, — сказал Менестрель. — Пока ты промывал мозги активистке, я почувствовал, что затяжелел стишком.

Жоме посмотрел на него.

— Не вижу следов беременности.

— Я разродился, — сказал Менестрель со стыдливой миной. — Вот дитя.

Он вытащил из кармана бумажку. Это была листовка, ему сунули ее у входа в рест, и он использовал оборотную сторону. Просто поразительно, сколько листовок потреблял Нантер.

— Прочесть?

— А сколько в нем строк, в твоем стихе?

— Восемь.

— Тогда давай.

— Ах ты ревизионистская контрреволюционная сволочь, — сказал Менестрель, — если ты предпочитаешь короткие стихи, почему ты читаешь Арагона?

— А я его не читаю.

— Какой позор! Члена ЦК!

Уперев ладони в ляжки, Жоме расхохотался. Вот так. Это была хорошая минута. Они сидели бок о бок, плечо к плечу и несли чепуху.

— Вернемся ко мне, — сказал Менестрель. — Я назвал свой opus magnum[30] — «Опыт порнопоэзы». Будут комментарии?

— К заглавию — нет.

— А ведь тут имеется довольно изящная аллитерация.

— Знаешь, есть русская пословица: курочка в гнезде…

— Ладно. Продолжаю. Это диалог.

— Давай договоримся, это стих или пьеса?

— Это стих в диалогической форме.

— Внимаю.

— Вот, — сказал Менестрель.


ОПЫТ ПОРНОПОЭЗЫ
— Барон, какой большой у вас… урон!
— Увы, маркиза, был несчастный случай…
— О боже! Случай ваш не самый лучший!
Пожалуйста, барон,
Подите прочь и кликните лакея.
— Лакея? О мадам! Ничтожество! Плебея!
— А что! Плебей способен вызвать страсть,
Была бы у него мужская снасть![31]

Жоме хохотал, запрокинув голову. Он ощущал возле своего плеча плечо Менестреля, также сотрясавшееся от смеха. Через минуту Жоме затих и сделал серьезное лицо. Менестрель, подражая ему, также перестал смеяться и, положив руки на стол, сказал с важным видом:

— Будут комментарии?

Жоме нахмурил брови, поднял указательный палец правой руки и сказал, четко артикулируя:

— Форма строгая. Идея отличается чистотой. Легкая кальвинистская тенденция уравновешивается влиянием Поля Клоделя[32].

— Позволь, — сказал Менестрель оскорбленно. — Я принимаю Клоделя, но против кальвинизма протестую. Несмотря на свою прогрессивную направленность, стихотворение лежит целиком в католической традиции.

— Прогрессивную направленность? — сказал Жоме, склоняя голову и морщась.

— Я удивлен, — сказал Менестрель. — Я удивлен, что ты не ощутил дыхания революции. В двух последних строках уже содержится весь дух 1789.

— Дух санкюлотов.

Они переглянулись, довольные друг другом. Вот. Это было здорово. Несмотря на разницу во взглядах, они понимали друг друга с полуслова. Они чувствовали себя сообщниками. Мир состоял, с одной стороны, из слабаков, старых кретинов, которые слишком принимали себя всерьез и ни хрена не тумкали, а с другой стороны, из молодых парней, таких, как они, сильных, сообразительных и полных жизненных соков.

— Вам весело, — сказала Жаклин Кавайон, держа в руке чашку кофе. — Можно, я сяду с вами?

Менестрель посмотрел на нее и на девочку, которая стояла рядом. Широкие скулы, слегка раскосые глаза, матовая кожа — все свидетельствовало об эстетически удачном смешении по крайней мере трех рас, с явным преобладанием, во всяком случае во внешнем облике, белых предков.

— Конечно, — сказал Менестрель. Он сам не донимал, радует его или нет это вторжение. Высокая полукровка со своей стороны не скрывала, что затея Жаклин ей совсем не по душе. — Конечно, — повторил Менестрель.

Девушки сели. Жаклин поспешно, ее приятельница о оскорбительной медлительностью, не глядя на мальчиков, храня выражение снисходительного презрения на своих полных губах. Менестрель сложил исписанную листовку и сунул ее в карман.

— Вы знакомы? — сказал Менестрель.

Жоме покачал головой.

— Жоме, — сказал Менестрель, сделав неопределенный жест рукой. — Социолог. Живет, как и мы, в общаге. Жаклин Кавайон.

Он посмотрел на метиску, подняв брови и как бы спрашивая ее имя, но та откинула голову, поглядела на него со спокойной наглостью и отвернулась, не сказав ни слова.

— Ида Лоран, — равнодушно сказала Жаклин. — Я тебя знаю, — продолжала она оживленно, вперив в Жоме свои великолепные глаза. — Я обратила на тебя внимание на последней Г. А. в общаге. Ты, похоже, был против.

Глаза Менестреля опять остановились на Жаклин. Он вспомнил с приятным чувством обладания, как она посмотрела на него, выходя с занятий Левассера. Жаклин откинулась на спинку стула, выпятив живот, ее круглое лицо было обращено к Жоме. Она была в узком черном выше колен платье с молнией спереди, облегавшем ее полное тело; ноги, обтянутые черными колготками с геометрическим рисунком, были скрещены. Ида Лоран сидела рядом с ней, положив руки на ногу, выпрямясь в изящной, но напряженной позе. Лицо ее было неподвижно, как у идола, властные раскосые глаза не отрывались от Жаклин Кавайон. Недурна девочка, можно даже сказать в определенном плане красива, но зато холодна, враждебна, полна отталкивающего презрения. Вот чокнутая, что я ей сделал? Или вся моя вина в том, что я парень?

Поскольку Жоме ей не ответил, Жаклин повторила:

— Ты, похоже, был против.

Жоме нежно поглаживал чашечку своей трубки. Когда он заговорил, голос у него был какой-то механический, точно он сам не придавал своим словам никакого значения:

— Я согласен с общими требованиями, утвержденными Генеральной ассамблеей, но полагаю, что степень важности каждого из них определена неверно.

— Не поддавайся, Жаклин, — смеясь, сказал Менестрель. — Он тебе сейчас станет промывать мозги.

— Например? — сказала Жаклин, по-прежнему не отрывая взгляда от Жоме.

— Следует начать с самого важного, — сказал Жоме все тем же безразличным голосом, — потребовать отмены параграфа о сроке пребывания. То, что студент может жить в городке не свыше трех лет, недопустимо. Ему едва хватит времени подготовиться к экзаменам на лиценциата.

— Ну хорошо, согласна, — сказала Жаклин каким-то отчужденным голосом, точно она его не слушала.

— Второе — свобода собраний, в том числе, разумеется, и политических. И третье — свобода культурных мероприятий.

Он замолчал.

— А свобода хождения по общежитию? — внезапно сказала враждебным голосом Ида Лоран.

Жоме зажал зубами трубку.

— Откровенно говоря, — сказал он, не отводя взгляда от лица Жаклин, — я рассматриваю это, как вопрос второстепенный, это все — фольклор. Поскольку девочки имеют право ходить к парням и даже оставаться у них ночью, разве так уж необходимо, чтобы ребята имели право ходить к девочкам?

— Я с тобой совершенно согласен, — сказал Менестрель.

— Значит, ты считаешь нормальным, — сказала Ида Лоран свистящим голосом, — чтобы у ребят были права, которых девочки не имеют! Ты приемлешь подобную дискриминацию!

Она обращалась к Жоме, но не смотрела на него, и Жоме не смотрел на нее. Взор Жоме не отрывался от Жаклин. Менестрелю стало неловко. В этом разговоре было что-то ненормальное, что-то до странности напряженное. Казалось, слова, произносившиеся вслух, не имели никакого значения, важно было то, что не говорилось. Например, взгляды. Ида Лоран смотрела только на Жаклин, которая совершенно не обращала на нее внимания. Из ребят не был обойден вниманием Жоме, Жаклин так и ела глазами этого битюга с его залысинами и усищами. Впрочем, одна только Жаклин могла похвастаться тем, что на нее смотрели все трое. Что до меня, дело ясное: я просто не существую. Ни для Жоме (ну, на это мне плевать), ни для этой Иды, как ее там (этой чокнутой), ни для Жаклин. Менестрель пытался внутренне настроиться на тон холодного и стороннего наблюдателя. Но стеснение в груди свидетельствовало, что это ему не удается.

— Ну, не такая это уж серьезная дискриминация, правда? — вяло сказал он.

Жаклин закинула руки за спинку своего стула, отчего грудь ее выпятилась. Ида Лоран вытянула ноги, покраснела, глаза ее сверкнули. Не отрывая взгляда от Жаклин, она ткнула в сторону ребят обвиняющим пальцем.

— Они фашисты, — сказала она с сокрушительным презрением. — Они погрязли в женоненавистничестве и дискриминации.

— Фашист? Я? — сказал Менестрель, пытаясь рассмеяться, чтобы разрядить атмосферу.

Но его вмешательство прошло незамеченным. Никто даже не взглянул на него. Жоме безмолвствовал. Он сосал свою трубку, уставившись на Жаклин.

— Возьмем пример, — продолжала Ида с яростью. — Парень влюбляется в кошечку, которая живет в Нейи с родителями. Если она не прочь, он может принять ее у себя в комнате в общаге. Ладно. Предположим теперь, что я влюбляюсь в парня, который живет в Нейи: могу я его принять? Нет. И ты считаешь это справедливым?

— Но зачем же выбирать парня из Нейи? — сказал Менестрель с натянутой улыбкой,

— А почему бы и нет? — сказала Ида, пожимая плечами и не удостаивая его взглядом.

— Почему не из общаги? — продолжал Менестрель, выдавливая из себя смешок. — Нас семьсот, выбор богатый.

— Не говори глупости, — грубо оборвала его Ида.

Менестрель покраснел. Ну и мегера! Я один соглашаюсь вступить с ней в разговор, а она еще на меня кидается. И вообще, что за идиотский разговор! Точно эта Ида может влюбиться в парня! И захотеть, чтобы он к ней пришел! Во всем этом с самого начала была какая-то фальшь. Фальшь, неправда, гадость. Наступило молчание, и в тишине все взгляды опять сошлись на Жаклин. Она сидела, закинув руки за спинку своего стула, точно связанная пленница, которая отдана вождю племени. Ноздри Жоме подрагивали, он сосал свою трубку, устремив на Жаклин странный взгляд, в котором было и настороженное ожидание, и хитроватая печаль, и какая-то собачья просительность. Я его возненавижу, этого типа, подумал Менестрель с удивлением.

— И еще одно, — заговорила Ида все с той же яростью, по-прежнему не отрывая взгляда от Жаклин. — Я иду к мальчику, в его комнату. Кто я в глазах девочек, которые видят, как я вхожу в мужской корпус? Я тебе скажу, — сказала она с лицом, искаженным гримасой отвращения, — я — «девчонка, которая набивается».

— Подумаешь! — сказал Жоме, не глядя на нее.

— Нет, я считаю, Ида права, — вдруг глуховатым голосом сказала Жаклин.

Это произвело эффект электрошока. Все трое замерли, Прошла минута, они тревожно ждали.

— Представь себе, — сказала Жаклин, пристально глядя на Жоме, — что, увидев, как я вхожу к тебе три-четыре раза в неделю, ребята с твоего этажа станут говорить: «Это девчонка Жоме». И заметь, они будут так говорить, даже если мы сохраним вполне невинные отношения, И вот, готово, у меня уже ярлык — я «девчонка Жоме», я — твоя собственность.

— И тебе было бы неприятно, если бы так говорили? — сказал Жоме, глядя на нее без улыбки.

Руки Жаклин легли на стол, точно кто-то внезапно разрезал веревки, которыми они были прикручены к спинке стула. Кровь прилила к ее щекам, грудь вздымалась, дыхание стало прерывистым.

— Да, — сказала она, — мне было бы неприятно, если бы это не соответствовало действительности.

Наступило молчание. Менестрель опустил глаза и, окаменев, смотрел в пол. Все произошло так мгновенно и неожиданно. Тут, прямо на его глазах, оба, и с каким-то даже невинным видом. О, я его ненавижу, подумал Менестрель. Он почувствовал, что слезы ярости застилают ему глаза. Он смотрел на пол, усеянный окурками, на ноги Жаклин, на стиснутые кулаки Иды Лоран, лежавшие на коленях. Какая грязь, всюду грязь! Он поднялся и, не сказав ни слова, не махнув им на прощанье рукой, даже не оглянувшись, пошел к выходу.

Часть пятая

I

15 часов

В 15.05 гудронирование террасы закончено. В 15.10 появляется бригадир. Это рыжий великан с равнодушными глазами. Он небрежно оглядывает работу и говорит:

— Вас вызывает начальник. Всех троих.

Я смотрю на него.

— Чего ему от нас нужно?

— Не знаю, — говорит бригадир, отводя глаза.

Он делает несколько шагов, останавливается и бросает через плечо:

— Не забудь, уходя, загасить огонь.

Я чувствую, как в животе у меня что-то обрывается, ноги начинают дрожать, я опускаю голову под пристальным взглядом Юсефа и Моктара. Оба старика понимают по-французски ровно столько, сколько нужно, чтобы выполнить приказание: сделай то, сделай это. Они делают. Но тон до них не доходит. А меня сразу как стукнуло, едва бригадир рот открыл. Не трудитесь, как говорится, разъяснять.

И вообще, есть вещи, которых Юсеф и Моктар понять не могут. У нас хозяин — это отец. Плохой ли, хороший ли. Во всяком случае, человек. Ты его видишь, можешь потрогать, выругать. Если он свинья, ты его ненавидишь. Здесь — ничего похожего. Бригадир получает распоряжения, мастер получает распоряжения, начальник стройки получает распоряжения, а того типа, который распоряжается, не видит никто. И ты для него — пустое место. И даже для бухгалтера, который тебе платит, ты кто? Карточка с пробитыми дырочками. Меня вначале тоже брала тоска от сознания, что я отдаю свою силу неведомо кому. У него есть список, в списке — твое имя, в один прекрасный день он берет шариковую ручку и вычеркивает твое имя, и вот с тобой покончено, ты больше не существуешь, можешь сдохнуть, ему на это плевать с высокой горы, он тебя никогда в глаза не видел.

— Что там, Абделазиз? Что случилось? — нетерпеливо говорит Моктар, воздев ладони к небу.

— Не знаю.

Я пожимаю плечами, хлопаю доской по углям, не велика радость лгать, бригадиру это тоже было не по душе.

— Он что, недоволен нами? — говорит в ярости Моктар.

Моктар злится, потому что характер у него колючий, настоящий кактус, и потому что он трусит, как деревенский пес, который лает на тени, сгущающиеся в углах, когда светит луна. Я тоже боюсь, но по-другому.

— Ну так что? — говорит Моктар. — В там дело? Он недоволен нами?

«Он» — это хозяин, тип, которого мы в глаза не видали, но который видит нас, как Бог. Моктар кричит. Может, хозяин услышит протест Моктара и поймет, что неправ, что не должен быть недоволен Моктаром. Иногда и хозяин бывает справедлив.

— Откуда я знаю? — огрызаюсь я, не подымая головы.

Мне стыдно за Моктара, за его темноту, но в то же время мне его жаль. И мне не нравится, что он набросился на меня, точно я в чем-то виноват. Юсеф не произносит ни слова. Он так же, как Моктар, мал ростом, хил, узкоплеч, но у него на лбу между глаз жесткая складка, губы стиснуты, злость во взгляде. Он покалечен и морально. Этот не лает, но укусить вполне способен. Даже Каддур не доверяет Юсефу.

Начальник ждет нас в своей желтой металлической будке. Он сидит за столом, вернее, за подобием стола: это лист изореля на козлах. Печка раскалена, жарко. Начальник — толстый, самоуверенный, нетерпеливый мужчина, у него широкие плечи, массивная шея, тяжелое красное лицо, видно, что он всегда ел мясо досыта. Француз — этим все сказано. Когда приезжаешь из Алжира, первое, что поражает тебя во французах, это ширина спины, размах плеч, толщина зада, возьми наугад десять алжирцев и десять французов, взвесь их — французы потянут по крайней мере в два раза больше. Они такие с раннего детства. Во Франции четырехмесячным младенцам уже дают мясо.

— Абделазиз, это ты? — говорит начальник, глядя на меня, — Это ты хорошо говоришь по-французски?

— Да, я, — говорю. И добавляю: — Но ребята тоже понимают.

Я говорю «ребята», а не «товарищи», чтобы он не подумал, что я коммунист. Но он нетерпеливо отмахивается:

— Ладно, ладно. Ты объяснишь им, своим товарищам, что я получил приказ, я должен провести сокращение. Стройка филфака практически завершена. Остается только юридический. Короче, — продолжает он раздраженно, точно собственные объяснения кажутся ему неуместными, — вас трое, я оставляю одного. Тебя, если хочешь, поскольку ты хорошо говоришь по-французски.

Я смотрю на него, потом смотрю на Моктара и Юсефа, Они стоят слева от меня, опустив руки, Моктар чуть поодаль. Кожа у них обоих темная, и, когда они бледнеют, она делается не белой, а серой. Они молчат. Они не способны выдавить из себя ни слова. Глаза устремлены на меня. Я поворачиваюсь к начальнику.

— О нет, только не меня, это невозможно. Одного из них. Они оба женатые.

Начальник поднимает брови.

— Послушай, мальчик, — говорит он, — я дам тебе хороший совет: своя рубашка ближе к телу, не так ли? Думай о своем куске хлеба. А другие позаботятся о своем.

Я качаю головой. Я улыбаюсь. Я знаю, начальники любят, когда им улыбаешься.

— Нет, мсье. Спасибо. Они женаты, они отсылают туда почти все деньги. А я холостяк.

— Пусть так, — говорит он, но я по лицу вижу, что он недоволен, даже рассержен, что ему хочется дать волю своему гневу. — Ну так как? — говорит он нетерпеливо, хлопнув ладонью по столу. — Давайте, решайте это между собой, я не буду вмешиваться, только быстро, ну? Мне ждать некогда!

Я смотрю на Юсефа и Моктара и говорю:

— Решайте.

И в ту же минуту понимаю, что ведь это глупо, как могут они решать такую вещь? Устроиться на стройку сейчас нелегко, особенно старикам. А деньги жене, ребятишкам нужно посылать каждый месяц. Они глядят друг на друга и молчат; лица у них такие серые, ну, прямо сказать, пыль.

— Ну? — говорю я нетерпеливо, так как чувствую нетерпение начальника за своей спиной.

— Решай ты! — говорит Моктар хриплым голосом.

— Я? — говорю я. — Почему я? Это не мое дело. Киньте жребий!

— Нет, — говорит Моктар, — только не это.

Он упрямо трясет головой, уставившись на меня. Юсеф ничего не говорит. Он тоже смотрит на меня. Ясно, они оба перекладывают все на меня. Несмотря на мой возраст, роль отца здесь лежит на мне. Ко мне обратился начальник стройки. Теперь несу ответственность я. И каждый из них надеется, что я выберу его. Я повторяю:

— Нет, нет, сами решайте.

Но они молчат.

— Fissa! Fissa![33] — говорит начальник стройки. — У меня нет времени слушать ваши разглагольствования!

«Fissa», наверно, единственное арабское слово, которое он знает. А «разглагольствованиями» на стройках именуют любой наш разговор; стоит нам перекинуться двумя словами, это уже «разглагольствования».

Молчание. Юсеф и Моктар смотрят на меня. Проходит несколько секунд. Начальник стучит ладонью по столу, Шуму от этого немного, изорель поглощает звук, но начальник весь красный и говорит отрывисто:

— Ну, мне надоело. Даю вам десять секунд. Решайте, или я выкину всех троих.

И он это сделает, я уверен, ему хочется это сделать, я по лицу вижу. Странно. Вначале он не был настроен враждебно, и вдруг обозлился. Что мы такого сказали, что ему не понравилось?

— Десять секунд! — говорит начальник. — Я не хочу терять на вас полдня!

И тут мной овладевает смятение, я гляжу на начальника, я гляжу на братьев и выпаливаю:

— Моктар!

Значит, я все-таки выбрал. Почему я выбрал Моктара, а не Юсефа, не знаю. Может, из-за той истории о окном.

— Кто из вас Моктар? — говорит начальник.

— Я, — говорит чуть слышно Моктар.

Я не смотрю на него. И на Юсефа не смею взглянуть.

— Моктар, как дальше? — раздраженно говорит начальник.

— Моктар Букаид.

— По буквам.

Поскольку Моктар не может этого сделать сам, его фамилию повторяю по буквам я. Медленно, отчетливо. Чтобы начальник нашел его в списках.

— Так, — говорит начальник. И добавляет: — Ну и имена у вас.

Мне хочется ему сказать, что Букаид ничуть не сложней, чем Мартен или Дюпон, но я молчу. Молчать мы умеем.

— Ты остаешься, — говорит начальник Моктару. — А вы оба пройдите к бухгалтеру.

Я говорю «спасибо». Не знаю, право, за что, мне самому стыдно этого «спасибо». У двери я оглядываюсь на Моктара, но он меня даже не видит, он застыл почти по стойке смирно. Мне немножко обидно, что я не встречаю его взгляда.

Юсеф выходит первым. Едва мы отходим на несколько шагов, он поворачивается и бросается на меня, точно обезумел, хватает обеими руками за воротник моей спецовки.

— Ты поступил со мной несправедливо! — кричит он по-арабски.

— Несправедливо?

— Я старше Моктара, негодяй, у меня восемь ребят, восемь, а не пять, как у него!

Я обалдел, потерял голос. Он трясет меня как сумасшедший, глаза у него вылезли из орбит, на губах выступила пена. Свинья, свинячий сын, он проклинает моего отца, моих братьев, что до моих сестер, то все они — шлюхи (сестер у меня нет). Я почти не слышу его, потому что рядом работает бетономешалка, которая покрывает своим грохотом его голос, но в конце концов мне это надоедает, я беру его за руки и, резко толкнув, заставляю отпустить меня, я его отталкиваю, он делает, спотыкаясь, два шага и падает на кучу песка. Я поворачиваюсь, чтобы уйти, делаю несколько шагов и потом, сам не знаю почему, может, инстинктивно, оглядываюсь назад. Я вижу, что он кидается на меня с ножом. Не обернись я, он всадил бы мне нож в спину, я успеваю только развернуться и наподдать ногой. Удачно, нож летит в сторону, Юсеф сгибается пополам, сжимает правое запястье левой рукой, я бегу за ножом, поднимаю его, это штука опасная, я складываю нож, прячу в карман. Возвращаюсь к Юсефу, он сидит на куче песка и все еще держит левой рукой запястье правой. Он стонет, вопит: вор, вор, ты стащил мой нож, ты стащил мою работу, ты сломал мне руку, как я теперь найду работу, когда у меня сломана рука; проклинает, ругается, еще раз достается всей моей семье. Из-за бетономешалки я едва разбираю, что он говорит, подхожу ближе.

— Покажи руку.

Он дает мне подойти совсем близко и вдруг изо всей силы плюет мне в лицо. Я отступаю, вытираю лицо рукавом, смотрю на него несколько секунд, мне хочется его убить. Но обуздываю себя; я так и вижу заголовки в газетах: «Алжирец, заколотый на стройке своим единоверцем». «Единоверец» — так всегда говорят о нас. Я замечаю, что моя рука сжимает в кармане нож Юсефа, вытаскиваю руку из кармана и, пятясь, ухожу под градом ругательств и угроз:

— Вот увидишь сегодня вечером, на Гаренн, мы с ребятами еще тобой займемся, негодяй.

Юсеф — оранец. У него в бидонвиле с десяток двоюродных братьев, они все немножко бандиты и поддерживают друг друга, ужас! Бог знает, чего он им нарасскажет, придя домой. Я так и вижу, как они поджидают меня, все десять, перед лавкой бакалейщика, у них лица судей, наигранно добрые: «Ну, поди-ка сюда, Абделазиз, поговорим, не бойся, чего ты боишься? Никто не собирается тебя обидеть…»

Я прохожу через стройку, захожу в арабское бистро около моста, заказываю у стойки мятный чай. Тут стоит автомат с маленьким киноэкраном. Я выбираю «Египетские пляски», опускаю в щель франк. Может, безработному и неразумно так тратить деньги, но мне плевать. Возвращаюсь к стойке, перед ней стоят пять или шесть братьев, все незнакомые. Зажимаю стакан между большим и указательным пальцами, он обжигающе горяч. Песня начинается, женщина, которая поет, наверно, египтянка, потому что три четверти слов я не понимаю, но ее голос надрывает мне сердце. Мне хочется плакать, я смотрю на девушек, танцующих на экране, на братьев, на стойку, все умолкли, даже хозяин заткнулся. Среди танцовщиц есть одна, которая мне особенно нравится, бедра у нее как кувшин, я только на нее и смотрю, других даже не вижу. Певица пронзает меня насквозь, спину, затылок. Песня грустная, но мне становится немного легче.

Когда пластинка кончается, я выпиваю свой чай. Я плачу и опять оказываюсь на тротуаре. Еще не вечер, но на улице, как в сырой могиле. Темно, мокро, холодно. Прежде чем вернуться на стройку, чтобы получить расчет и взять куртку, я подсчитываю наличность: 45 франков плюс зарплата за неделю, которую мне должны. Мало. Я без работы, без жилья и, если не считать куртки, без одежды. Потому что вернуться за вещами в бидонвиль я теперь не могу. Оранские родичи, избиение, штраф — нет. Я этого не заслужил, и я говорю — нет. Я вспоминаю французское выражение «выброшен на улицу», вот я и на улице, я смотрю на нее. Паршивая улица, ты себе даже представить не можешь, друг, до чего паршивая. За бистро плешивый склон, железнодорожный мост, из-под моста выползают тяжелые грузовики с налипшей на колесах грязью, одни наворачивают налево, другие едут прямо. На перекрестке полицейский, который смотрит на меня, потому что я североафриканец, потому что я в рабочей спецовке и потому что я стою не двигаясь. Я поворачиваюсь к нему спиной и, как они выражаются, «прохожу». Да, он может быть спокоен, мне на этой неделе немало придется «проходить» в поисках работы. Я иду вдоль тротуара. Низкие черные тучи. Все кругом так серо, что почти ничего не различить, здесь не бывает солнца, можно ли так жить. И как раз припускает дождь, мелкий французский дождичек, из тех, которым не видно конца.

II

Менестрель уже полчаса корпел над своим старофранцузским разбором, когда кто-то постучал в дверь. Он обернулся, крикнул; «Войдите», — вошел Бушют, Менестрель пожалел, что не заперся, вернувшись из бара. К сожалению, сегодня это было невозможно, он ждал звонка миссис Рассел, телефон висел в коридоре, вызывал к нему парень, живший напротив.

Он с неудовольствием констатировал, что Бушют, как обычно, уселся на кровать. И по привычке уперся грязным затылком в стену. Там уже образовалось черное пятно. Его голова неизменно занимала одно и то же место, с точностью до сантиметра. В вертикальном положении Бушют держался только силой привычки. У него все клонилось книзу — черные сальные пряди падали на лоб, веки на радужную оболочку, тянулись книзу уголки глаз, рта, отвисали нос, плечи и, наверно, все прочее (смешок). Странно выглядит этот зрачок, наполовину прикрытый слишком тяжелым веком, а под зрачком — широкая полоса белка. Так и хочется приподнять ему веко и подпереть палочкой, как испорченную гаражную дверь. Ему явно плевать, что он отнимает у меня время, он-то своим не дорожит, ни фига не делает — ни одного перевода, ни одного разбора, ни одной курсовой. Торчит на лекциях, но ничего не записывает, и вообще посещает занятия только потому, что лень принять решение больше туда не ходить. Я думаю, что, когда его предку осточертеет ежемесячно выдавать Бушюту монеты, он ему купит какую-нибудь дурацкую лавчонку, и тот сможет дрыхнуть в уголке, пока другие будут за него вкалывать. Развалился на моем одеяле, слизняк этакий, и молчит, истощил все свои силы на то, чтобы доползти от своей кровати до моей, пачкает мне стену своими сальными патлами, всю комнату провонял немытыми ногами. Менестрелю стало совестно — это я, может, уж слишком, но он тоже хорош, ему плевать, хочу я заниматься или нет. Он приходит, разваливается, пускает корни, и его так же трудно оторвать от моей кровати, как пателлу от скалы, а попробуй поработай, когда рядом этот моллюск.

— Ну? — сказал он, с шумом захлопывая Грансэнь д'Отрива и поворачиваясь всем телом к гостю со смешанным чувством доброжелательности и нетерпения. Бушют ощутил раздражение, скрытое за сердечностью, и счел себя оскорбленным. Весь Менестрель в этом — резкость, отсутствие такта. Веки Бушюта прикрыли на три четверти зрачки, и он предался горестным размышлениям. И пяти минут не может посвятить товарищу. Дружба, да плевал он на дружбу, ему вообще плевать на других, карьерист несчастный, рвется грудью вперед, шагает по людям, горд своей волей, своей методичностью, своей трудоспособностью, своими успехами. Умный? Я бы не сказал. Приспособиться умеет, это да. И так стремится блеснуть, что, прикажи ему соорудить сочинение из дерьма, он и тут окажется первым. Приспособиться он умеет, да, в высшей степени умеет, настоящая машина для переводов и сочинения курсовых, тут следует говорить не об уме, а о каучуковой гибкости. А вообще-то — крайне поверхностен, он даже не задумывается о чудовищной глупости программ, методов и профов, наоборот, его увлекают все эти дурацкие штуки — эта Варанс, и Жан-Жак, и стиль, готов зубрить все это до бесконечности. С души воротит. У меня, в сущности, ум позитивный, если бы я успевал в математике, я бы занялся естественными науками. Бушют с удовольствием вернулся к этой мысли, она посещала его по нескольку раз в день, он свил себе в ней гнездо. В сущности, все было донельзя просто, он постоянно приходил к одному и тому же: в основе всего — недоразумение, просто его способности не совпадают с его склонностями.

— Ну? — повторил Менестрель, и, поскольку Бушют не отвечал, Менестрель пожалел о своей резкости и улыбнулся. — Ну, старина Бушют? — сказал он весело. В конце концов Бушют не виноват, что он такая тряпка, размазня, может, тут дело в гормонах, и потом, если не считать его флегмы, он совсем не глуп, даже хитер, вид у него неизменно снулый, но он лучше любого другого знает обо всем, что творится на Факе, и всегда готов услужить, можно сказать, даже сердечен в каком-то смысле. — Ну, старина Бушют, ты разродишься наконец? — сказал он, улыбаясь.

Бушют поглядел на него из-под тяжелых век, прикрывавших радужную оболочку. Ну и сволочь, то он мне хамит, то заигрывает со мной, лишь бы только мною вертеть.

— Знаешь новость? — сказал он вяло.

В сущности, он уже понял, что Менестрель самый неподходящий тип, чтобы увлечься такого рода событием, слишком уж он зубрила, одни экзамены на уме.

Менестрель отрицательно покачал головой.

— Группки, — сказал Бушют, стараясь придать своему голосу некое драматическое напряжение, — займут сегодня вечером административную башню.

— Это возможно? — сказал Менестрель.

— Конечно. Они дождутся, пока уйдет вся обслуга, и откроют маленькую дверь, которая выходит на галерею, у них есть ключ.

— И что дальше?

— Они засядут в башне и не уйдут, пока не выпустят их чуваков.

— Каких чуваков?

— Шестерых, которых взяли за «Америкен экспрес».

Менестрель молчал, и Бушют заговорил снова:

— Потрясно, а? Я думаю, они оккупируют зал Ученого совета на восьмом этаже.

Менестрель поднял брови.

— Откуда тебе известно, что зал Ученого совета именно на восьмом?

— Я там был, — сказал Бушют победоносно. — Просторный прямоугольный зал, с двух сторон окна, широкая панорама, комфортабельные кресла и огромный овальный стол с дырой посредине. Скорее кольцо, чем стол, но кольцо овальное, представляешь, что я хочу сказать?

Менестрель посмотрел на него. Ну и проныра. Если можно сунуть нос, куда не надо, лени как не бывало.

— Клевое дело, — сказал Бушют с выражением, похожим на энтузиазм. И добавил: — Я, наверно, тоже пойду,

— Ты? — ошарашенно сказал Менестрель. — Но ты же не занимаешься политикой.

— Я пойду с анархами. У них не надо ни вступать, ни платить членские взносы. Они ненавидят всякую бюрократию. Хочешь идти с ними, пожалуйста, иди. Хочешь уйти, проваливай на здоровье.

Наступило молчание.

— Идея забавная, — сказал Менестрель, — но все же глупая. Во-первых, есть тут какое-то школярство: ты рассаживаешься в профовском кресле, когда проф отсутствует…

Бушют оживился.

— Ты ни фига не понял! Оккупация башни — это серьезная операция! Это форма давления на правительство, чтобы заставить его отпустить шестерых чуваков.

— Я отлично все понял, — сказал Менестрель, — именно это я и нахожу глупым. Что ж, по-твоему, Пейрефит возьмет трубочку и скажет Фуше: «Послушай, старик, пусть твои ребята отпустят этих шестерых чуваков, не то мои нантерские студенты засядут навечно в профессорском зале»?

— А почему бы и нет?

— По-моему, если он и позвонит, то для того только, чтобы попросить прислать полицию очистить башню.

— Это еще не факт.

Бушюту удалось почти полностью поднять свои веки, и радужная оболочка его глаз вдруг показалась на свет. Это длилось всего секунду, но произвело на Менестреля сильное впечатление.

— Пейрефит, — продолжал Бушют, — что называется, либерал. Пример: в феврале он разродился совершенно бредовыми правилами относительно общаги. И тут, еще до того, как они были оглашены, нантерские студенты их нарушили и заняли девчачий корпус. Что сделал Пейрефит? Ничего. Проглотил.

Менестрель посмотрел на него. Интересно, это он сам додумался? Или просто повторяет то, что слышал у гошистов?

— Я не знал, что ты интересуешься группками, — сказал Менестрель после паузы.

— Не всеми. Только анархами. Остальные попы.

— Ну уж, попы!

— Вроде коммунистов, только полевее, ты понимаешь, что я хочу сказать: серьезные, добродетельные — активисты двадцать четыре часа в сутки. А анархи — клевые ребята. Дани — клевый парень. Дани — самый клевый парень на свете.

— Ты говоришь о Дани, как «Ридерс дайджест», — засмеялся Менестрель.

У него на языке уже вертелся каламбур на тему о неряшливости Дани, но он вовремя удержался. Бушют сам принадлежал к антимыльному направлению. Ладно. Запомним. Грязь как философия жизни и метод протеста. Ты перестаешь мыться, и устои буржуазного общества, потрясенного этим до основания, начинают шататься.

— Мне, понимаешь, наплевать, — продолжал Бушют, — на всяких там Бакуниных и анархистские теории. Мне у анархистов по душе то, как они себя ведут. Они не приносят в жертву личное счастье. Никаких там табу, запретов, бюрократизма. Им плевать на организацию, они делают что вздумается. Здесь, в Нантере, на собрании анархов ребята, которым неохота дискутировать, затягивают «му-у».

— «Му-у»?

— Как кто-нибудь возьмет слово, так они затягивают свое «му-у». Целый час мычат,

— Что они, опсихели что ли?

— Может, и опсихели, но это клево, Хотят валять дурака, и валяют. Это и есть свобода. Делай что хочешь, даже если других это бесит.

— Ну и что, ты тоже мычишь?

— Я тоже.

Менестрель вдруг расхохотался.

— Почему ты смеешься? — сказал Бушют с оскорбленным видом.

— По-моему, ты просто дрейфишь. В следующий раз вместо того, чтобы мычать, я тебе советую встать и показать кое-что девочкам!

— Если мне захочется это сделать, я это сделаю, — сказал Бушют с достоинством.

— Но тебе не хочется, — смеясь сказал Менестрель, — в том-то и штука! Это значит, что и ты не вполне свободен от табу. И твои анархи тоже.

Менестрель встал, потянулся, поглядел на Бушюта и вдруг расхохотался еще громче.

— Я скажу тебе, это было бы потрясно! Ты берешь на себя анализ текста Руссо у Левассера, подымаешься на кафедру и там, вместо того чтобы выложить свои заметки, выкладываешь кое-что другое и демонстрируешь это девочкам. — На него напал новый приступ смеха. — В качестве иллюстрации.

— Я-то не страдаю навязчивыми идеями, как некоторые другие, — сказал Бушют.

— И ты говоришь; «Я, понимаете ли, руссоист», — продолжал Менестрель, не слушая Бушюта и корчась от смеха: — «Я, Бушют, не просто анализирую текст, я в него вживаюсь!»

Бушют глядел на Менестреля, сложив руки на своем животике, прикрыв глаза, на его губах застыла улыбка. Сволочь. Всегда хочет взять над тобой верх в споре, подавить тебя своей жизненной энергией, поставить тебя в смешное положение своими идиотскими шуточками.

Менестрель, удовлетворенный, сел. Хороший парень этот Бушют, но я не позволю ему третировать меня своим революционным героизмом. Оккупация Нантерской башни в отсутствие обслуги и с помощью ключа от двери, которая выходит на галерею, это все же не взятие Бастилии. И что он знает, Бушют, о социализме? Он даже Маркса не читал (я тоже). Вся его революционная активность до сих пор сводилась к чтению «Монда».

Менестрель облокотился на стол, бросил взгляд через окно, дождь все еще шел. Здесь не помнишь о погоде, спорь себе и спорь, тепло, уютно. А каково парням там, на стройке, за окном, вон они ходят по грязи, под моросящим дождем, облаченные в свои жесткие желтые клеенки, переламывающиеся у локтя, в плоских касках на голове. Поработай-ка в таких условиях. Вечером они, наверно, выжаты вконец, ни одной мысли в мозгу, пожрать — и на боковую. И пьянящая перспектива начать завтра все сызнова. Тоже мне, жизнь.

— Послушай, ты, — сказал он, оборачиваясь к Бушюту, — ты, кажется, намекал, что я сексуальный маньяк?

— Да, — отважно сказал Бушют.

Менестрель посмотрел на него, сдерживая смех:

— А что, если я в этом признаюсь? Я, когда не вкалываю, думаю о девочках, исключительно о девочках, я обожаю девочек. Будь у меня волшебная палочка, знаешь, что бы я сделал? Я бы превратил тут все предметы в девочек! Все! Кроме кровати (смех). Словарь, ручку, стул, тебя (взрыв смеха). Ты, пожалуй, был бы неплох, Бушют, в роли одалиски? Гурии? Томной гаремной женщины?

Глаза Бушюта широко раскрылись, и он уставился на Менестреля.

— Ты просто гнусен! — сказал он с яростью, изумившей Менестреля. — Стоит завести с тобой серьезный спор, как ты, почувствовав слабость собственных позиций, превращаешь все в балаган, уклоняешься от проблемы. Тебе говорят об оккупации башни, а ты топишь все в какой-то ерунде.

— «Му-у», — затянул Менестрель, хохоча. — Даже если я и не анарх, имею же я право мычать!

— Сволочь ты, — сказал Бушют.

Менестрель перестал смеяться, повернул стул и уселся напротив Бушюта, уперев руки в колени.

— Ты хочешь говорить серьезно? Давай. Ты ни хрена не делаешь, тебе скучно, и тебе кажется соблазнительным присоединиться сегодня вечером к анархам и оккупировать вместе с ними башню. Почему? Да потому, что это клевое дело, легкое и абсолютно безопасное.

— Ну, уж это ты загнул, — сказал Бушют, — полиция вполне может вмешаться.

— Ты же уверен, что не вмешается, ты сам это сказал. Но допустим. Допустим, она вмешается. Что произойдет? В худшем случае ты рискуешь быть на год исключенным из Нантера, а на это тебе плевать, отец пошлет тебя в Германию или в Англию, и первого числа каждого месяца ты будешь получать вместо чека во франках чек в фунтах или в марках. Иными словами, над тобой не каплет, ты под крылышком буржуазного общества.

— Ты тоже.

— Я тоже. Но я более уязвим: я стипендиат. Если я наделаю глупостей, у меня отберут стипендию. Что тогда? Как я окончу Фак? Стану классным надзирателем? Тебе известно, что значит готовиться к конкурсу, будучи надзирателем в лицее?

Бушют поглядел на него.

— Я тебя просто не узнаю. В январе ты пришел на подмогу анархам против фараонов.

— Ну, — сказал Менестрель, — это был необдуманный поступок, я не намерен повторять его. Я успел с тех пор повзрослеть.

— Повзрослеть! — сказал Бушют. — Да мы тут все взрослые!

— О, нет! — сказал Менестрель, — Взрослый тот, кто зарабатывает себе на хлеб. И точка. Я понял это только недавно, но я это понял раз и навсегда. Студент, который зависит от папы-мамы или от государства, — это не взрослый, а школяр.

— А ты, значит, взрослый? — сказал Бушют с иронией.

— Взрослый. Я за себя отвечаю. И я осторожен. Башня, это, может, и клево, но ты уж занимайся этим без меня.

— Я предпочитаю не становиться взрослым, — сказал Бушют ядовитым тоном, — если взрослый значит холощеный.

Менестрель улыбнулся.

— Ну, ты-то при всех условиях располагаешь мошной отца. Тебя оберегает его экономическая мощь. Надеюсь, ты отдаешь себе в этом отчет?

Раздался сокрушительный удар в дверь. Менестрель закричал:

— Войдите!

Худая голова Журавля, которой предшествовал его непристойный клюв, просунулась в щель.

— Менестрель, там тебя просит к телефону Брижитт Бардо!

Острота была традиционной, и Менестрель вежливо улыбнулся.

— Иду, — сказал он, направляясь к двери.

— Иди, сын мой, — сказал Журавль, пропуская его (он был, как обычно, почти голый). — Иди. У нее голос такой, что мертвого подымет.

III

Давид хлопнул дверью. Брижитт приподнялась на локте, прислушиваясь к его шагам в коридоре. И чего она торчит у него в комнате вместо того, чтобы сидеть у себя и заниматься своей немецкой работой? Просто противно — настоящая гаремная женщина. «Приходи ко мне после обеда». Я жду полчаса, он врывается, кидается на меня, ни слова не говоря, мигом делает свое дело, я даже не успеваю ничего почувствовать, а он уже на ногах, застегивается. «Подожди меня, я вернусь через десять минут». Вчера вечером у меня в комнате он хотя бы старался, я чувствовала, что он прилагает все усилия, но я как раз от одной мысли, что он удерживается, совсем застыла, как парализованная. Я думала только о том, как ему трудно. Я боялась разочаровать его в очередной раз. Чем дольше он оттягивал удовольствие, тем меньше я его чувствовала. По все же с его стороны это было мило. А сегодня я готова вообще от всего отказаться, превращаешься в какое-то орудие — когда ты мне нужна, я звоню, давай ложись, Мари.

— Нет, — сказала она вслух, вставая, — я становлюсь сварливой, не хочу. Нет ничего легче, чем сваливать вину на другого, это бесхарактерность. Давид совсем не такой, в нем есть душевная щедрость, он опять попытается, не могу же я этого требовать от него каждый раз. Это означало бы, что я сама рассматриваю его как средство.

Держа лифчик в руке, она направилась к зеркалу в крошечной умывалке. Перед ней стояла очень красивая блондинка с длинными волнистыми волосами, падавшими на шею, с зелеными глазами, двумя ямочками на круглом лице, полными плечами. Мне нет нужды запихивать вату в лифчик. Какая ирония, я, что называется, сексапилка, от мальчиков отбоя нет, но мне-то от этого ни горячо, ни холодно, сколько их у меня перебывало, двенадцать, пятнадцать, я уж и счет потеряла, и всегда они сами меня бросают, что ж, я могу их понять. И противней всего мне даже не то, что они от меня уходят, и даже не то, что я ничего не чувствую. Она просунула руки в бретельки, круглые груди нежно соприкоснулись и вновь разошлись, когда она завела руки за спину, застегивая лифчик. Противней всего, когда я с ними сплю, что все так плоско, холодно, гнусно, до такой степени лишено смысла и тепла, я уж не говорю о любви, но все же, если бы хоть один из них, один хоть раз, один-единственный… О, я талдычу без конца одно и то же: она надела трусики, натянула, не глядя, платье, а я идиотка, ну зачем я отдаюсь всем этим ребятам, я ведь все знаю заранее. Тогда в сосновом лесу в Грассе он был так пьян, он набросился на меня как скот, сделал мне так больно, а потом ни за что не хотел поверить, что я была девушкой. «Послушайте, деточка, я, может, и был слегка косым, но это еще не значит, что я позволю теперь вкручивать себя шарики». Мне тогда было семнадцать, мама наслаждалась своей идиллией с Жераром, папа, как водится, оставался в Париже, этому трио до меня дела не было, а мне осточертело одиночество. Нет, я не порицаю маму, папа, может, и великий математик, но он вечно витает в облаках, отсутствует, и он такой маленький, тощенький, можно сказать бесплотный. Ни разу я не видела его на корте или на пляже, однажды, когда я застала его в пижаме, думала, что в обморок упаду от удивления; пижама точно парила в воздухе, привязанная к его шее, а папина голова лежала на шее, такая худая, с черными глазами, обращенными в себя. У папы тело не в счет, это просто подставка для головы, а от Жерара я тогда была без ума. На каникулах он всегда сопровождал маму и меня. И тут начиналась шикарная жизнь, деньги на ветер, веселье, удаль, цинизм, и в то же время Жерар все, все понимает. Папа, конечно, ученый, но стоит ему открыть рот, как мне становится скучно. А Жерар никогда меня не утомляет, он такой забавный, развязный. Его сила в том, что он делает все, что ему вздумается, говорит, что в голову взбредет. Тем летом в Грассе завтракаем мы на террасе у моря, и вдруг он оглядывает меня с головы до ног, точно в первый раз увидел, и говорит маме со своим обычным безмятежным и развязным видом: «А твоя дочка ничего, я бы охотно ею занялся». Я засмеялась, мама тоже, а он улыбнулся, и все, больше он на меня не обращал внимания; а неделю спустя, на пикнике тот высокий красивый парень, похожий на викинга, он пил как бездонная бочка, что для него девушка, он взял меня, как-то не глядя и не глядя отшвырнул. На следующий вечер в баре я подошла, улыбаюсь ему, а он смотрит на меня ледяными глазами и поворачивается ко мне спиной, а спина такая широкая, такая широкая, точно стенка. Ужас. Бедная сучка, я тобой попользовался, а теперь катись, сама знаешь куда. Углы ее рта опустились, и она подумала с беспредельной тоской: сколько их с тех пор у меня перебывало.

Она натянула чулки; я должна была бы брать деньги, как проститутка, и совать их в чулок, в этом хоть был бы какой-то смысл. Она надела сапожки и с отчаянием посмотрела на давидов стол, на конспекты лекций Граппена. Она захватила их, чтобы перечитать и «не терять времени». Очередное алиби. Когда я в комнате Давида, я думаю о нем, о себе, о нас. Она села, комок подкатил к горлу, она подперла щеку ладонью, поставила локоть на стол. Меня тошнит не от какого-нибудь рвотного корня, а от собственной жизни.

В дверь робко постучали. Брижитт крикнула! «Войдите!» — повернулась всем телом и увидела смуглое, юное, грустное лицо, показавшееся в щелке двери.

— Давид?

— Входите.

Парень не решался открыть дверь шире. Она не могла его разглядеть, так как лицо его тонуло в полумраке коридора, но ей показалось, что он молод, красив и чем-то удручен.

— Его нет? — расстроенно сказал парень.

— Он через пять минут вернется.

— Ладно, я подожду его.

Дверь захлопнулась. Что он, чокнутый что ли, этот парень. Она поднялась и открыла дверь. Парень стоял, прислонясь к стене.

— Да войди же, — сказала она. — Что ты в коридоре стоишь?

Он в сомнении глядел на нее. Красивая девушка, и говорит с ним довольно любезно, но это тыканье его оскорбило. Если он араб, это еще не значит, что с ним можно обращаться так вольно.

— Благодарю вас. Мне и здесь вполне хорошо.

Она сделала нечто невероятное, она взяла его за руку.

— Да войди же, — сказала она живо. — Давид не ревнив, если тебя это смущает.

Абделазиз прирос к полу. Она видела его впервые и обращалась к нему на ты. Она говорила о Давиде, как о любовнике, и она приглашала его войти в комнату. И она взяла его за руку! Но это была не шлюха, совсем не похожа, лицо свежее, не намазанное, и в глазах никакой наглости.

— Ну, давай входи, — засмеялась она. — Или ты боишься, что я тебя изнасилую?

Он откликнулся робким смешком и последовал за ней. Ничего не понять, девушка и позволяет себе подобные шутки!

Брижитт закрыла за ним дверь и села на стул.

— Садись.

Он опустил глаза и смущенно осмотрелся.

В комнате был всего один стул, занятый девушкой.

— На кровать, — сказала Брижитт.

— Вы позволите?

— Ну конечно, я позволю, и я позволю также, чтобы ты говорил мне ты, — сказала она, улыбаясь.

Он посмотрел на нее с извиняющейся улыбкой и опять опустил глаза. Брижитт положила на колени конспект лекций Граппена и сделала вид, что поглощена чтением. На парне были черные вельветовые брюки и кожаная куртка, из-под которой выглядывал рыжий свитер в крупный черный рисунок. Парень был умытый, кожа матовая, глаза очень темные, иссиня-черные волосы кудрявились и блестели от дождя. Он и правда очень мил. Совсем не похож на давидовых дружков. Давидовы дружки понимали сердечность в обращении с девочками как похабель, дерганье за волосы, подножки, шлепки по заду. От этого парня веяло какой-то свежестью. Почтителен до мозга костей и красив, как девушка. В этот момент Абделазиз поднял глаза, посмотрел на нее и тотчас вновь опустил их, будто пойманный на месте преступления. Нет, он не похож на девушку, ничуть.

Прошло несколько секунд. Брижитт поняла, что ей не удастся сосредоточиться на своих конспектах. Она нервничала, волновалась, ее лихорадило, кровь прилила к щекам. Какой идиотизм, сидел бы тут на кровати один из давидовых дружков, нес бы всякую чушь, вроде «а может, девонька, породнимся?» — и я бы не обращала на это никакого внимания. Но этот парень с его сдержанностью, робостью…

— Как тебя зовут? — сказала она, подымая голову.

— Абделазиз.

— Ты алжирец?

— Да.

«Да» короткое, настороженное.

— Я никогда тебя не видала на Г. А. Ты чем занимаешься?

Он посмотрел на нее. Что значит это «геа»?

— Как, чем я занимаюсь?

— Ну, на каком факе ты занимаешься?

— Я не студент, — сказал Абделазиз, покраснев. — Я рабочий.

— Ты рабочий? — сказала она, широко открыв глаза. — Правда? Настоящий рабочий?

— Да, — сказал настороженно Абделазиз. — А что тут особенного?

Брижитт опять улыбнулась ему и отвела глаза. Я просто идиотка, настоящая гошистская пижонка из XVI округа. (См. Монтескье: «Сударь, я восхищен вами, как можно быть рабочим?») Я заразилась от Давида. А Давид, хотя и не признает, сам впал в увриеризм. Он, конечно, подведет под это марксистскую базу, скажет: движущая сила, преобразующая общество, не студенты, а трудящиеся. Но это все в теоретической плоскости. А если говорить о стороне эмоциональной, причины совсем не в этом. На самом деле Давид питает почти религиозное почтение к рабочему классу. По отношению к рабочим Давид испытывает чувство вины, собственной неполноценности и любви. А ведь Давид не маоист, и все же он день и ночь мечтает об одном — отдать свои силы служению пролетариату, во всяком случае он в это верит. Она вздохнула. Мир плохо устроен. В конце концов, разве я виновата, что родилась на авеню Фош? Если бы я зарабатывала на хлеб, вкалывая на каком-нибудь велосипедном заводе, Давид бы меня любил. И простил бы мне даже фригидность, отнеся ее на счет пролетарской усталости и классового гнета.

Абделазиз сидел, опустив глаза, охватив руками колени. Румия была очень красива (волосы, как золото), она держалась мило, но странно. Может, все интеллигентки немного странные. Например, Анн-Мари. Когда ты задавал Анн-Мари трудный вопрос и она отвечала, ты не только не понимал ее ответа, но переставал понимать даже собственный вопрос.

— Ты очень хорошо говоришь по-французски, — сказала Брижитт, подняв голову. — Без всякого акцента.

Он опять вспыхнул. Как очаровательно он краснеет, в сущности, он даже не краснеет, просто немного темнеет матовая кожа.

— Я неплохо говорил уже, когда приехал во Францию, — сказал он, — но я очень усовершенствовался, посещая вечерние курсы в Клиши, я там занимался с одной девушкой. И потом, мы часто с ней гуляли вместе в ту пору.

— А теперь не гуляете?

Он помолчал и сказал:

— Нет. Она живет в Лионе. Вышла замуж.

Он опять опустил глаза. Он говорил ровным голосом, но на его лице внезапно промелькнула какая-то стыдливость и печаль. Брижитт смотрела на него, охваченная изумлением. Первое слово, пришедшее ей на ум, чтобы определить это выражение его лица, было: благородство. Но поскольку слово показалось ей глуповатым, она его отбросила. Подобные словечки были манией папы, хотя нет: благородство — это для него слишком просто. Вот если скажешь праксис вместо практика, логос вместо речь, благодать вместо дар, импульс вместо инстинкт, папа придет в полный восторг. Он все гиперболизирует. Может, в порядке компенсации, ведь сам он такой маленький, бесплотный. В Жераре мне как раз нравится его краткость, сухость, точность. Раз, два — и все обнажено. («Я бы охотно ею занялся», — это ведь чудовищно, не так ли? А он произносит это как ни в чем не бывало, ровным голосом, да еще кому, маме!) Мне и в Давиде сначала понравилось то же самое, теперь я понимаю: способность проколоть, точно булавкой, и сразу выпустить весь воздух, здоровый цинизм, сведение к нулю буржуазных условностей, срывание покровов, демистификация. Я видела в этом нечто подлинное, тонизирующее, некую отместку. А теперь, откровенно говоря, я этим сыта по горло. Этот паренек с его породистым лицом и черными глазами, который сидит на краешке кровати и не стыдится говорить с грустью о том, что его бросила девушка, словно создан, чтобы выражать гордость, любовь, благородные чувства. Ну и пусть, вот и скажу «благородные», могут катиться сами знают куда со своим циничным терроризмом, с меня хватит, этот парень просто восхитителен.

— Вы были любовниками? — сказала она нежным голосом, наклонившись к Абделазизу, и подумала: ничего себе, благовоспитанная девушка! Она улыбнулась ему.

— Нет, — сказал он просто. — Она меня не любила. Только хорошо относилась.

— И ты долго гулял с ней?

— Немножко больше года.

Она смотрела, ничего не видя, в свои конспекты. Ну хватит, Брижитт, достаточно. Сердце ее колотилось, она подняла голову и посмотрела на Абделазиза. Нет, этот парень просто невероятен. Он гуляет с девочкой, она ему не уступает, и он не чувствует себя ни обойденным, ни смешным. Напротив, он радуется отношениям нежной привязанности, это длится больше года, она выходит замуж, и теперь, когда он о ней говорит, у него слезы на глазах. Представить себе Давида или его дружков в такой ситуации немыслимо. Для них это просто нелепость, они сочли бы свое самолюбие оскорбленным и трех бы дней не выдержали, а уж их комментарии! От нее места бы живого не осталось — идиотка, мещанка, да у нее просто запор и залп похабели. («Держит свой нижний капитал в сейфе. Нет вам попы без попа. Да у нее как в автомате: сунь обручальное кольцо — откроется».) Обличение социальных табу, скрывающее за собой на самом деле садистское женоненавистничество, жажду господства, презрение к чужой свободе. В то время как этот парень, скромный, стыдливый и красивый, переполнен благодарностью к девушке, которая всего лишь гуляла с ним в течение года, а ведь он настоящий мужчина (как он посмотрел на меня), и в то же время почтителен, нежен, как невинная девушка. Фантастический парень, если бы у меня могли с ним быть такие отношения, как у той девушки, я не стала бы спать с Давидом. А может, и стала бы. Потому что Давид меня бесит, но влечет. В известном смысле, я его люблю (да и он любил бы меня, дай он себе волю). Но если бы можно было ходить повсюду с этим мальчиком, и ничего больше, покупать ему всякую ерунду, ощущать на себе его милый взгляд, мы бы совершали с ним тысячу дурацких поступков — взобрались бы на Эйфелеву башню, катались бы на речном трамвайчике по Сене, гуляли, держась за руки, изредка, конечно, я все же не хочу быть шлюхой.

Дверь резко распахнулась и ворвался нахмуренный Давид. Абделазиз поднялся, смущенный. Давид на минуту остановился в недоумении, потом лицо его просветлело.

— Вот это да, — сказал он со счастливым видом. — Это ты, Абделазиз, и так скоро! — Он горячо пожал его руку. — Садись. Садись, прошу тебя.

У Брижитт возникло неприятное ощущение, что она вовсе не существует. Давид сел на кровать рядом с Абделазизом и с сияющим видом повернулся к нему.

— Молодец, что пришел так скоро. Как жизнь?.. Плохо? — сказал он вопросительно, глядя в озабоченные глаза Абделазиза.

Брижитт заворочалась на своем стуле. Он мог бы все-таки обратить внимание на мое присутствие.

— Плохо, — сказал Абделазиз, — у меня неприятности.

Мне он, конечно, ни словом не обмолвился, неприятности — дело мужское. Рассказ об этом предназначается Давиду. А я? Что я тут? Я становлюсь злюкой, подумала она тотчас, у меня комплексы, всюду мне чудится унижение. Ну не ужасно ли, что ощущение моральной ущемленности возникает у меня только потому, что моя плоть не реагирует как положено? И вдобавок я сосредоточена на себе, я никого не слышу. Давид сразу заметил, что у Абделазиза удрученный вид. Я, конечно, тоже это увидела, но тотчас забыла, погрузилась в мысли о себе, в свою собственную историю, в свой «случай», размечталась о платонической привязанности. Она сделала над собой усилие и прислушалась к рассказу Абделазиза. Ошалеть можно от того, что он говорит, увольнение, история с Юсефом. В сущности, мы тут в общаге варимся в собственном соку, живем в тепличной атмосфере. У нас есть все блага: свет, тепло, комфорт, кормежка, надежное положение, книги, отцовские деньги. Но стоит высунуть нос из этого мягкого футляра, не выходя даже из студгородка, здесь, на стройке начинается настоящий мир. Тут не жди пощады, люди грызутся между собой. Идет свирепая борьба.

— Предположим, ты вернешься к себе, — сказал Давид, — что они тебе сделают, его родичи?

— Они будут меня судить и, конечно, признают виновным.

— И тогда?

Абделазиз моргнул.

— Изобьют, если не хуже.

— Хуже?

Абделазиз покраснел, бросил спущенный взгляд на Брижитт и сказал, не глядя:

— Я молодой. Я живу в холостяцком лагере.

Давид сжал губы.

— И потом я должен буду ежемесячно платить определенную сумму. В принципе, пока Юсеф устроится на работу. Но на деле бесконечно. Всегда найдется предлог растянуть.

— А твои товарищи разве не могут защитить тебя?

— О, конечно!

— За чем же дело стало?

— Это гнусные типы, понимаешь. Полугангстеры, полутихари. Я не хотел бы, чтобы моим товарищам досталось из-за меня.

Они помолчали, потом Давид сказал:

— А я могу тебе помочь?

Абделазиз колебался.

— Давай, выкладывай! — сказал Давид. — Чего ты мнешься!

— Ты мог бы сходить в лагерь за моими вещами, — сказал Абделазиз. — Тебя-то они не тронут. Ты француз.

Давид сказал решительно:

— Завтра схожу. Сегодня я никак не могу. На вечер намечено важное мероприятие, нужно его подготовить.

Абделазиз покраснел.

— Что-нибудь не так?

— Я благодарю тебя, — сказал Абделазиз. — Но без чемодана меня не впустят ни в одну гостиницу. Где же я проведу ночь?

— Пошли, — сказал Давид, — есть выход получше, чем гостиница.

Он открыл ящик стола, вынул ключ, потянул за собой Абделазиза в конец коридора и там отпер дверь. Это была точно такая же комната, как и та, из которой они только что вышли.

— Вот ты и дома.

Абделазиз покраснел и огляделся.

— Здесь очень хорошо, — сказал он смущенно, — только, знаешь, у меня на это никогда не хватит денег.

Давид расхохотался.

— Какие деньги, ты спятил!

Абделазиз глядел на него, не понимая.

— Но она же принадлежит кому-то?

— Точно, — весело сказал Давид. — Комнаты в общаге принадлежат некоему государственному учреждению, которое носит благозвучное название Университетской организация и сдает их студентам за 90 франков в месяц.

Абделазиз огорченно помотал головой.

— Ты понимаешь, Давид, я не могу потратить на это девяносто монет. Я безработный.

— Речь и не идет ни о каких тратах. Ты здесь будешь совершенно неофициально.

— Нет, это не честно, — сказал Абделазиз с сомнением в голосе.

Давид расхохотался с мстительной радостью.

— А увольнять со стройки без предупреждения это честно? Позволить тебе приехать во Францию, взять тебя на работу и не обеспечить жильем, это честно? А честно со стороны буржуазного государства наживаться за счет студентов? Сдавать им комнаты, построенные на деньги налогоплательщиков?

Абделазиз слушал его, уставившись в пол. Это правда, повсюду сплошное воровство. Обман, эксплуатация, ущемление. Повсюду несправедливость. Вот и тащишь со стройки кусок парусины, чтобы прикрыть свой спальный мешок от дождя, потому что в твоей халупе худая крыша и дождь льет прямо на койку. Это кража. Хочешь выжить — воруй. Это нехорошо, но ты воруешь.

— Можешь мне поверить, — сказал Давид, — ты не первый будешь жить в общаге нелегально! И не единственный!

— А это не опасно? Контроля нет?

Давид расхохотался.

— В добрый час! Наконец-то ты ставишь проблему в должных понятиях. То есть в понятиях соотношения сил, а не морали. Будь спок, старик. Никакой опасности. Потому что никакого контроля. Никакого контроля, потому что — он вскинул голову и выпрямился во весь рост, уперев руки в бока, — потому что мы больше этого не допускаем! Хотел бы я посмотреть, как директор общаги посмеет сунуть сюда свой нос. С этим покончено! Внутренний распорядок отменен окончательно и бесповоротно!

Робкая улыбка стала медленно пробиваться на матовом лице Абделазиза.

— Ты уверен, что полиция…

— Ни в коем случае! И носа не сунут. Я тебе ручаюсь.

— Нам ведь, знаешь, спуска не дают. Мигом в тюрьму. А потом — вон. Проваливай восвояси, бико!

— Повторяю тебе, — убежденно сказал Давид, — здесь ты ничем не рискуешь. Я беру на себя всю ответственность за твое пребывание в этой комнате.

Абделазиз сделал два шага по комнате, и широкая улыбка, наконец, осветила его лицо.

— Просто невероятно, такое жилье, подумать только! — Голос его зазвенел. — С отоплением! Большое окно! Электричество! Горячая вода! Красивая мебель.

Он ходил взад-вперед по комнате, поглаживая пальцами стол, стул, спинку кровати под красное дерево. Его восхищенные черные глаза оценивали толщину стен, сухой потолок, прочный пол.

— О, Давид, — сказал он глухо, — да это рай!

— Ну, не надо преувеличивать, — покривился Давид. — Здесь тесно, настоящая кишка, обставлено по-дурацки, и посмотри, что за вид — окно выходит на бидонвиль.

Он тотчас спохватился — ну и дурак, что я несу. Но Абделазиз бросил взгляд в окно и простодушно сказал:

— Это мой.

IV

— Мистер Менестрель, — сказал голос миссис Рассел в трубке, — я была так счастлива узнать через мистера Демирмона, что вы соблаговолили дать согласие заняться моими мальчиками.

Голос был мягкий, низкий и музыкальный, но его музыкальность вовсе не походила на снобистскую и салонную музыкальность VII округа, с глубоким грудным «р» и наглым фальцетом, он напоминал скорее мелодию флейты — ни тени аффектации, неожиданные переливы, связанные с английской интонацией и произвольными ударениями то на первом, то на последнем слоге (мистер Менестрель, мистер Демирмон), но замечательнее всего была его мягкость (жесткий и властный голос госпожи матушки!), подчеркнутая полным отсутствием «р» и «ю», выговариваемым как «у», что придавало речи миссис Рассел что-то детское. И подумать только, что этот голос принадлежит миллионерше, а ведь богатые женщины, как правило, говорят надменным тоном, эти спотыкания, эта девичья робость в голосе миссис Рассел просто очаровательны.

— Мистер Менестрель, если вы позволите мне злоупотребить вашей любезностью, мне хотелось бы попросить вас о чем-то, но я умоляю вас, откажитесь без стеснения, если это вас в малейшей мере обременяет: не могли бы вы начать сегодня же вечером?

— Ну конечно, — храбро сказал Менестрель, — охотно, сегодня же вечером, если вам угодно.

— Но откровенно, мистер Менестрель, может быть, такого рода экстренная мобилизация ставит вас в затруднительное положение, я прошу вас, скажите мне откровенно, вы, французы, так учтивы, быть может, у вас на сегодня намечен серьезный труд, может, вы заняты важной работой?

— Нет, нет, — сказал Менестрель, — ничего срочного, я вполне могу начать сегодня, я совершенно свободен.

— О, мистер Менестрель, в таком случае я счастлива, не могли бы вы прийти к девяти часам? Мы вместе поужинаем, побеседуем о мальчиках, это для меня такая трудная проблема.

Менестрель слушал, флейта звучала жалобно и доверчиво, она взывала к его помощи, она говорила с ним как с другом, это просто неслыханно, она очаровательна, она забывает, что будет мне платить.

Войдя к себе в комнату, Менестрель увидел, что Бушют ушел, оставив после себя свой запах и еще более потемневшее и расползшееся пятно на стене. «Ну и бушютит здесь», — сказал Менестрель вполголоса, подходя к окну и распахивая его во всю ширь. Взгляд его упал на записочку, лежавшую на столе. Самописка, карандаш и шариковая ручка были разложены вокруг, как стрелки-указатели, он схватил записку, почерк Бушюта.

Менестрель,

ты —

1. Задница.

2. Мещанин.

3. Карьерист.

Менестрель покраснел, к горлу подступил комок, он едва не заплакал. Он был выбит из седла, унижен, так он чувствовал себя в детстве, когда госпожа матушка читала ему нотацию, твердя, что он ничтожество, и он понуро уходил выплакаться на чердак. Записочка дрожала в его руке, на мгновение ему показалось, что Бушют прав, он чувствовал себя растоптанным, стертым в порошок, сведенным к нулю, ужасно было, что его могли до такой степени задеть слова, да еще бушютовы вдобавок. Он швырнул записку на стол. Сейчас пойду к этому подонку и дам ему раза. Собственная злость была приятна, он отдался ей, утопил в ней свое унижение, его охватило пьянящее чувство собственной силы и динамичности, он уже входил к этому паршивому слизняку. Это дерьмо, конечно, валяется, как обычно, на койке, он хватал Бушюта за рубашку, заставлял его встать и давал правой прямой в морду, нет, нет, сначала левой в солнечное сплетение, тот сгибается пополам, я подымаю его апперкотом в подбородок, и он ляпается в постель, как коровья лепешка. Менестрель вдруг осознал, что моет руки, яростно стискивая кусок мыла, он взглянул на себя в зеркало над умывальником, он был бледен, глаза блестели, волевой подбородок выдавался вперед, губы были сжаты, он с удовольствием подумал: я вне себя от ярости, достаточно ему меня увидеть, и он наложит в штаны, впрочем, я буду сначала очень спокоен, очень вежлив, ты сейчас же извинишься передо мной, подонок, и если он откажется — раз, раз.

С полотенцем в руках он вернулся в комнату, тщательно вытер руки, закрыл окно и сел. Злость остывала. Он такой дряблый, такой жидкий, что у меня духу недостанет ударить этого жалкого педика. Он схватил лист бумаги и написал единым духом:

Бушют,

ты —

1. Задница.

2. Мещанин, переряженный анархом.

3. Но ты не карьерист, потому что твоя карьера уже окончена.

— Ну вот, — сказал вслух Менестрель, — готово.

Он перечел раз, другой. После второго чтения удовлетворение исчезло. Слишком длинно, слишком оборонительно. Он как бы признавал косвенно свой собственный «карьеризм». И главное, опуститься до уровня Бушюта, ответить оскорблением на оскорбление, нет, нет, это не годится, я выше этого, он разорвал листок, поискал другой ответ, ничего не нашел. Почему он не унаследовал гениальных способностей Жюли де Бельмон-Менестрель, усовершенствованных долгой практикой! Жюли, прошедшая школу чопорных монахинь, не знала себе равных в искусстве учтиво говорить гадости. Впрочем, теперь Менестрелю было главным образом грустно. Бушют его не любил, сердечность оказалась напускной, обнажились истинные чувства. Да и я тоже, подумал Менестрель, угрызаясь, я, вероятно, слишком далеко зашел, припирая его к стенке, я был даже жесток, может, написать ему хорошее письмо, объяснить все? Он тут же в удивлении оборвал себя. Как? После этой подтирки, которую он мне подсунул? Только что я хотел обломать ему рога, а теперь намерен извиняться? Может быть, сравнивать его с гаремной женщиной и было несколько подло, но кто кого третировал? И кто продолжает это делать? Кто использует против меня мой отказ принять участие в этой хреновине?

Менестрель вытянул на столе руки, посмотрел в окно. Мелкий, скучный, нескончаемый дождь. Стройка, утопающая в грязи. Ну и тоска, черт побери. Он подтянул к себе правую руку, оперся кончиками пальцев о край стола, забарабанил ими, сам того не замечая, уйдя в свои мысли. Если не считать Жоме, но с Жоме он виделся довольно редко, Бушют был в Нантере его единственным приятелем, а теперь ясно, что даже и он им не был. При первом серьезном споре все вылезло наружу: зависть, озлобление, тайная враждебность. Потекло, как гной из лопнувшего нарыва. Менестрель поднял голову, что ж, пусть так, я проглочу и одиночество в Нантере, в конце концов, я здесь временно, нужно просто поскорее с этим покончить, вот моя цель, через три года, если все пойдет хорошо, я прохожу конкурс — и только меня и видели. Глупее всего, что эти ребята убеждены в существовании некоего студенчества, как социальной прослойки, даже если сами не занимаются. А я в это не верю. Быть студентом — это ровным счетом ничего не значит, это не социальная категория, не профессия, это некое состояние, которое определяется даже не настоящим временем, а будущим, тем, к чему ты себя готовишь, но как раз такие, как Бушют, о своем будущем не имеют ни малейшего представления, и именно они воображают себя студентами, даже если ни хрена не делают, потому что о будущем отказываются думать, отказываются выбирать для себя будущее. Вот они и вынуждены фабриковать своего рода псевдонастоящее, как студенты: в нем укореняться намертво и даже находить оправдание собственному состоянию с помощью некой идеологии. В былые времена, чтобы почувствовать себя студентом, прибегали ко всяким фольклорным штучкам: студенческий берет, разгул по случаю окончания учебного года, розыгрыш новичков. Теперь оккупируют аудитории, бойкотируют экзамены, лупят деканов. И, заметь, лупят во имя борьбы против общества насилия.

Менестрель побарабанил пальцами по краю стола. Все это, впрочем, правда — наше общество действительно общество насилия, а наш университет — классовый университет. Нужно быть болваном, чтобы это отрицать. Но если понять это, проясняется и все остальное: 1. Студенты — привилегированная прослойка. 2. Они борются с обществом, которое дает им привилегии. 3. Они отождествляют себя с теми, кого это общество угнетает. Что ж, позиция благородная, ничего не скажешь, тут правы группаки, а я не прав, я просто гнусный индивидуалист, я поступаю как истинный христианин, думаю только о собственном спасении. Они стремятся к небу, а я — к диплому. Менестрелю теснило грудь. Он несколько раз резко ударил по ребру стола онемевшим указательным пальцем. С другой стороны, не могу же я делать все разом — зарабатывать на хлеб, готовить диплом и быть активистом. И потом, я хочу учиться, я хочу овладеть определенными навыками, я хочу как можно больше узнать, пока что я полный невежда, я владею только начатками культуры, нельзя же браться за переделку мира, когда сам еще недоделан. Он перестал барабанить по столу и с изумлением посмотрел на указательный палец, который покраснел и распух.

Менестрель встал и принялся ходить взад-вперед по комнате. Взад-вперед означало два с половиной шага от окна к двери и два с половиной — от двери к окну. И вдобавок шагать следовало не слишком широко. Через мгновение он остановился, схватил записку Бушюта, сунул ее в конверт, заклеил конверт и написал сверху «Бушюту». Когда он пойдет к миссис Рассел, он по дороге сунет записку под дверь. Возврат отправителю, учтивое порицание недостойного приема, отклонение Кэ д'Орсе[34] неприемлемой ноты иностранной державы. Неплохо, в сущности. Сама Жюли не придумала бы лучше. О госпожа матушка, я, значит, все-таки твой наследник! Менестрель рассмеялся, но чувство горечи и досады его не покидало. Он бросился на постель, хотя обычно днем никогда не ложился, разве что на минутку. Если разобраться ничего тут нет дурного, но это все же унизительно, в двадцать лет нужно иметь девочку. Девочку из общаги, что ли? Какую-нибудь Жаклин Кавайон? Ну, предположим, такая заведется — черноглазая, пухленькая — я ведь тогда не буду вылезать у нее из-под юбки, то у меня, то у нее в комнате, с утра до вечера. А работа? Менестрель закинул руки за голову, вытянул ноги, уставился в потолок. Удивительно, до чего мал этот потолок, если смотришь с кровати. Прямоугольник 2,5 метра на 1,5. Жить вдвоем в такой кроличьей клетке? Нет, мне бы кого-нибудь в Париже, я бы к ней ездил время от времени, и в летах, чтобы она не ловила меня в брачные сети до того, как я кончу университет, женщину вроде моей Тетелен, она ведь еще красива, моя Тетелен, лицо немного усталое, но фигура замечательная. Мне, впрочем, нравится, когда на лице у женщины морщинки. Мне нужна настоящая женщина, крупная, нежная, снисходительная, с ровным голосом, во без этого взгляда сверху вниз, с высоты взрослости и священного жизненного опыта, без этого гнусного вокального хлыста, которым госпожа матушка вбивала в него хорошие манеры. Что до голоса, то миссис Рассел, ничего не скажешь, непобедима. Флейта, виола, гобой. Он в салоне виллы в Довиле, весь дом спит, страшилы, слуги. Он читает вслух «Войну и мир», бабушка дремлет в своем кресле с высокой спинкой, а рядом с ним, на канапе, — миссис Рассел с несессером на коленях, полирует ногти. Менестрель откладывает «Войну и мир», оборачивается к ней. «Хотите я займусь этим? — говорит он вполголоса. — Я прекрасно умею делать маникюр». — «Правда, мистер Менестрель? — говорит она своим ангельским голосом, — это один из ваших талантов?» Она очаровательно смеется, протягивает ему руку и пилку. Обрыв ленты, пробел. Менестрель приподнял затылок, высвободил руку и взглянул на часы. Час. Целый час потерян из-за прихода Бушюта, телефонного разговора, записки Бушюта. Он в бешенстве вскочил. Старофранцузский текст ждал его на столе, пора приниматься за дело, а в перспективе, вечером, в девять часов, у миссис Рассел — страшилы. Он уселся за стол. Греза, которую он подавил в себе, стояла как кость в горле, он ощутил прилив горечи, я старею, подумал он с грустью, заработок, диплом, я стал взрослым, радость утекает из моей жизни через все щели, ее вытесняют ущемленность, долг, добродетель. Если жизнь такова в двадцать лет, стоит ли она вообще труда?

Часть шестая

I

16 часов

Заняв пост у входа в большую аудиторию А, в нескольких метрах от толпы студентов, завихрявшейся у четырех стеклянных дверей галереи, которая соединяла корпус А с башней, Жозетт Лашо подстерегала профессора Фременкура. Нужно перехватить его до лекции. Она все взвесила и решила поговорить с ним сейчас. После лекции его всегда окружали, осаждали студентки, дуры, которые заигрывали с ним, делая вид, что хотят выяснить тот или иной вопрос. И вообще, после своей лекции он бывает усталый, рассеянный, всегда торопится. Жозетт Лашо пригладила обеими руками черные косы, окаймлявшие ее матовое лицо, они были заплетены так туго, что торчали над ушами, придавая ей сходство с маленькой девочкой, казалось, кончики их должны быть перевязаны бантом. На ной была помятая блузка, несвежие белые брюки без складки и грязные теннисные туфли. Примерно так же бывала она одета, когда пять лет назад, лицеисткой, трижды в неделю выходила в четыре часа из школы, торопясь на гимнастику. Впрочем, с пятнадцати лет ни ее рост (она уже тогда была высокой), ни фигура, ни манера держаться почти не переменялись. Не преодолела она и своего отроческого заикания. Ее глаза, не карие, а чернильно-черные, горящие, страстные и неподвижные, открыто выражали радость и гнев, не обузданные сдержанностью, которая обычно вырабатывается с годами.

Седеющая голова Фременкура появилась в водовороте, бурлившем у стеклянных дверей. Его стискивал и бесцеремонно толкал двойной поток студентов, устремлявшийся из корпуса А в башню и из башни в корпус А, в этот час вторых было гораздо больше; на мгновение Фременкура зажало в пробке, которая возникла в дверях, но тут же поток вытолкнул его и понес вперед на своей волне. Впрочем, его, казалось, не только не раздражала, но даже забавляла эта толкучка, и он на ходу дружески кивал студентам, которых узнавал в толпе.

— Господин Фременкур, — сказала Жозетт Лашо, загораживая ему путь в ту минуту, когда он уже собирался войти в аудиторию, — могу ли я задержать вас на два слова?

Это она выпалила единым духом, не заикаясь.

— Здравствуйте, Жозетт, — сказал Фременкур.

Он улыбнулся, окинул ее сердечным взглядом и протянул руку. Это был человек средних лет, крепкий, с живыми, веселыми глазами.

— Я хотела бы с вами поговорить, — сказала Жозетт. «П» в слове «поговорить» внезапно возникло перед ней, как трудный барьер, ей пришлось сделать усилие, чтобы перескочить через него.

— Пожалуйста, хоть сейчас.

— Нет, нет, — сказала Жозетт, — это длинный разговор. Может быть, после лекции?

И опять ей пришлось преодолевать «п».

— Только не в пять, я занят. Но в шесть, если вам удобно, у меня в кабинете.

— Спасибо, — сказала Жозетт Лашо, но ее черные глаза выжидающе смотрели на Фременкура, точно сердечность профессора ее не удовлетворяла.

— Итак, в шесть, — сказал Фременкур с едва уловимым раздражением, поворачиваясь к ней спиной.

Он вошел вместе с толпой студентов в большую аудиторию А. Кивнул Франс Доссель, которая поздоровалась с ним, но не улыбнулась. Она относилась с неодобрением к его атеизму, его политической философии и на свой манер сухо и учтиво давала ему это понять. «Ей двадцать лет, — подумал Фременкур, спускаясь по ступеням амфитеатра к кафедре, — а она уже владеет истиной. И можно ли этому удивляться, если у них в семье истина передается по наследству?» Он мог бы воспользоваться профессорским входом, но его отталкивал длинный, выкрашенный эмалевой краской, мрачный и узкий коридор без окон. Впрочем, и Жозетт с недавних пор также открылась истина, хотя и прямо противоположная. Она уже не находила Фременкура достаточно революционным и не скрывала этого. Поразительно, какую жесткость приобрели позиции каждого в результате «событий». Фременкур положил портфель на высокую полированную кафедру аудитории А, раскрыл томик «Гамлета», конспекты, сел, притянул к себе микрофон. Студенты все прибывали, их было свыше двухсот, по преимуществу — девушки. Прошло еще минут пять, прежде чем все расселись. Чтобы проверить, включил ли служитель микро, Фременкур постучал пальцем по сетке, отбивая такт — та-та-та-та, та-та-та-та, — он мог себе это позволить, ни один из студентов, тонкой струйкой просачивавшихся в аудиторию, никогда не слышал этих позывных. Странно, что эта война, так много значившая для нас, для них только нудная страница в учебнике истории. Ладно. Не будем возмущаться. Они могут обзывать отряды республиканской безопасности эсэсовцами, так как им не пришлось видеть эсэсовцев в деле. Они высмеивают либерализм, так как всегда жили в обществе, где демократические свободы гарантированы законом. Они разоблачают потребительское общество, так как сами никогда не голодали. Нужно помнить, что их опыт и наш лежат в разных плоскостях.

16.07. Струйка прибывающих иссякла, Фременкур опять постучал по сетке микрофона указательным пальцем и сказал громким голосом: «Silence, please!»[35] Чуда не произошло, тишина не установилась. Но гул немного стих, сменился шорохом конспектов, шарканьем ног, щелканьем открываемых и закрываемых сумок; удивительно, сколько шума от двухсот человек, даже когда они спокойны. Фременкур выпрямился, положил руки на кафедру, выжидающе оглядел аудиторию. Длительность выжидания — вопрос такта. Затянешь — возникнет впечатление неуверенности в себе, враждебности, дисциплинарного приема. Не дотянешь — впечатление уступки. Необходимо было добиться с самого начала заметного успокоения, чтобы после первых произнесенных им слов установилась настоящая тишина, подобно тому, как по выходе из бухты, когда за вашей спиной глохнет городской гул и береговой рельеф больше не сдерживает ветра, он внезапно наполняет поднятые паруса. Шуршание слегка стихло, и Фременкур сказал ясным четким голосом: «Today, I propose to study Hamlet as a son, a lover and a friend[36]. — Он сделал короткую паузу и продолжал: — Not a few critics paint Hamlet's life before his father's death in idyllic colours. It is somewhat doubtful, however, that his parents' matrimonial bliss made prince Hamlet very happy. In the „Too, too solid flesh“ soliloquy, an element of disgust surprisingly creeps in when he describes his mother's attitude to his father:

Why, she would hang on him
As if increase of appetite had grown
By what it fed on.
We might perhaps infer from this that the sight of his mother „hanging“ on the king was not exactly pleasant to him».[37] Марсель Жели — двадцать один год, студент третьего курса, рост метр восемьдесят, волосы темно-каштановые волнистые, плечи широкие, но не атлетические, лицо привлекательное, но несколько безвольное, — записал: «For Hamlet, hanging on father unpleasant».[38] Это точно, у стариков начисто нет чувства стыда, они не отдают себе отчета, что в их возрасте… Прошлым летом в Санари, в этой крохотной вилле, которую мы снимали, жили там на головах друг у друга, и в спальне папа, в пижаме, лапал маму, которая стелила постель, я видел через дверь ванной комнаты, меня чуть не стошнило, да еще это вульгарное хихиканье мамы: «Да перестань же, цыпленок, перестань, я тебе говорю». У нее даже голос изменился, и это она, обычно такая тонкая, благовоспитанная, нет, я нахожу, что у стариков это совершенно отвратительно; папа, с его волосатой грудью и лицом, налившимся кровью, был похож на гориллу, я прекрасно знаю, у него куча достоинств, он умеет работать, он своими руками добился положения, мне достаточно прожужжали этим уши, но со мной деспотичен, скуп, вечно читает мораль, машины от него никак не добьешься, а я ведь не псих какой-нибудь и не разгильдяй, я не завидую ребятам, которые похваляются, что спят с девочками, я, может, позавидовал бы им в том смысле, что… но нет, нет, я им не завидую, впрочем, если бы я переспал с девочкой, это удивило бы маму, ей это было бы неприятно, это как-то встало бы между нами. «That he was somewhat jealous of his father though admiring him as a man is evident in these lines. That he is now jealous of his mother's second husband is, of course, glaringly apparent in the mother-and-son scene, act III».[39] Марсель Жели записал: «Н. jealous of father, now Claudius».[40] Дениз Фаржо, запустив левую руку в тусклую солому своих волос, записала: «father, Claudius, Oedipus complex».[41] Она слушала, записывала, но что-то ей все время мешало — огромность этой аудитории, непрекращающееся шуршание, отсутствие окон, мертвенность света, потоки воздуха, то теплого, то холодного, обрушивавшиеся на ее голову вместе с голосом Фременкура, которому громкоговорители сообщали визгливость. «Read carefully the whole scene. Hamlet's major preoccupation is to extract from his mother a promise not to sleep again with Claudius»[42]. Моника Гюткен, подперев рукой щеку и повернув острый носик к соседке, улыбнулась ей своими живыми пронырливыми беличьими глазками и подумала: о боже, какое надо иметь терпение, и все это ради матушки Лануай. Эта Мари-Шмари просто невозможна, невыносима, автобиография в таких дозах, у нее недержание речи, словесный понос, ей необходимо, чтобы ее «я» обдряпало все кругом, может ли ее смутить такой пустяк, как лекция? Какая дьявольская наглость! И в то же время, странная вещь, я ей завидую, завидую ее непоколебимой бессознательной уверенности, что мир надежен, ее беспредельному самодовольству, присущему всем этим сучкам, воспитанным под колпаком big money.[43] Фременкура она мне слушать не дает, но я и ее не слушаю, то есть я ее, конечно, вынуждена слушать, хотя бы для того, чтобы сделать соответствующее выражение лица, ну, скажем, я плыву в потоке ее… не будем говорить чего… Мари-Жозе Лануай, изящная, непринужденная, без единой тетради, без единой книги, не обремененная ничем, кроме сумки из свиной кожи, лежавшей перед нею на столе, не отрывала от Моники Гюткен своих голубых самоуверенных и пустых глаз. «Ты понимаешь, Моника, я некрасива». «A strange preoccupation in someone whose mission is revenge»[44]. Жозетт Лашо, поглаживая обеими руками короткие тугие косички, обрамлявшие ее лицо, не отрывала от Фременкура своих глаз одержимой. Она на него просто смотрела, она его не слушала. Она вообще была на втором курсе, и «Гамлет» не входил в ее программу, она посещала лекции Фременкура, чтобы слушать английскую речь и видеть его, хотя ее великая любовь к нему теперь прошла. Ну, не совсем. Не столько прошла, сколько померкла. В плане идеологическом Фременкур очень ее разочаровал, в особенности после того, как она познакомилась с Симоном. За две недели общения с Симоном она очень выросла политически, и Фременкур казался ей теперь погрязшим в ошибках, в своем отсталом мелкобуржуазном прогрессизме, он был весьма подозрителен в плане объективного пособничества репрессивным силам. «His mission is to kill Claudius and not strain his dialectics in trying to sever his mother from him».[45] «Нет, нет, Моника, уверяю тебя, я некрасива (повтор), ну, не очень красива, но, мне кажется, я могу рассчитывать на свое обаяние. (Как же, как же!). Когда я хочу понравиться мальчику, я не пускаюсь сразу во все тяжкие, как Мари-Анн (я киваю головой). Я, напротив, если хочу понравиться, держусь несколько отчужденно, безразлично, но, подожди, это не все, тут есть одна тонкость (тонкость!), я вижу, какого рода девушка могла бы понравиться этому мальчику, и я становлюсь этой девушкой, о, я знаю, ты спросишь, каким образом (улыбнемся, на всякий случай), но я вообще никогда не ошибаюсь относительно вкуса мальчиков. „Hamlet is obsessed by a side issue absolutely irrelevant to his mission“».[46] Дениз Фаржо, засунув свою короткую широкую руку с обгрызанными ногтями в солому волос, записала: «side issue abs. irrele».[47] Ей по-прежнему было не по себе. В этой гигантской аудитории чувствуешь себя затерянной, ничтожной. Группаки непрерывно критикуют общие курсы и требуют диспутов. Фременкур попытался было. Полный провал. Несмотря на все его усилия, получилось что-то вроде дискуссии в киноклубе. Двое или трое выступают, всегда одни и те же, остальные совершенно пассивны. Нет, по-моему, для общего курса гибельно не то, что проф говорит соло, а совсем другое — количество студентов, их безликость. Проф нас не знает, да и мы друг друга тоже. В школе класс это совсем иное, это группа, небольшая группа, члены которой один для другого существуют, а вовсе не эта бесформенная магма несуществующих, изолированных друг от друга, сидящих каждый сам по себе под этим холодным светом, в этом вокзальном вестибюле. «The ghost is, if I may say so, quite justified in putting in an appearance again and chiding his „tardy son“»[48]. He хвалясь, могу сказать, Моника, интуиция у меня прекрасная, я инстинктивно чувствую, какого рода девушка нужна этому мальчику, и я становлюсь этой девушкой, мне даже не приходился насиловать себя, понимаешь? (Я все понимаю, это мое основное достоинство.) Я держусь отчужденно, безразлично. Жозетт Лашо, зажав между большим и указательным пальцем гладкие, перехваченные резинкой кончики косиц, смотрела на Фременкура и не понимала, зачем она здесь. Еще в прошлом году, будучи первокурсницей, она посещала его лекции о «Гамлете» и уже тогда прекрасно отдавала себе отчет в том, что абсолютно безразлична Фременкуру, даже раздражает его, он и теперь согласился встретиться с ней скрепя сердце, он, можно сказать, оборвал разговор на полуслове, едва улыбнулся ей, когда протянул руку. Симон прав, Фременкур, в сущности, типичный левый интеллигент, его прогрессивность может поначалу ввести в заблуждение, но на самом деле он относится враждебно к действию, как таковому, он отступает перед насилием. Жозетт Лашо нахмурила брови, сурово посмотрела на Фременкура своими пронзительными черными глазами и подумала с презрением: «Он — либерал». «But Hamlet is not so much „tardy“ as downright oblivious. The truth is he has entirely forgotten his father and his father's death».[49] Франс Доссель, которой Фременкур вежливо кивнул головой, когда входил в аудиторию, сидела очень прямо, не сутулясь, не откидываясь на спинку скамьи (ее учили не разваливаться), ее мысли и волосы были стянуты и зализаны со лба назад, уложены в аккуратный пучок на затылке. Бело-розовая кожа, как у англичанки, длинный нос с узкими ноздрями, глаза-щелки, крохотное ушко, крохотный ротик (казалось, он с трудом может приоткрыться, чтобы пропустить пищу или, в крайнем случае, градусник), все входные отверстия ее лица, все, что открывало доступ чувствам, было сведено к минимуму, точно для того, чтобы фильтровать нечистоты жизни. Задрав подбородок, скрестив руки на своей целомудренной груди, она неодобрительно смотрела на Фременкура. Фрейд, нескончаемый Фрейд. Ее мини-маг записывал лекцию. «Не does not think in terms of hatred as a revenger should. He can only think in terms of sexual jealousy».[50] Жозетт Лашо, тихонько подергивая косицы, пристально вглядывалась в дерево стола. Сентябрьский лес, сыро, прохладно, на нее нахлынули сладкие грезы, она с радостью отдалась им, действие разворачивалось перед нею, и в то же время она сама рассказывала себе все это, поток слов бежал, ни обо что не спотыкаясь, легко скользя от фразы к фразе, обтекая самые трудные согласные («п», «б», «к»), вдруг утратившие каким-то чудом свою неприступность, она произнесла единым духом, с пьянящей легкостью: мне пятнадцать лет, папа берет на охоту из трех дочерей одну меня. «The fact Hamlet praises his father to an excess is no proof of his love. Paradoxically, he speaks of Yorick more feelingly and with more genuine affection than he does of the late king».[51] Мы выезжаем на мотоцикле едва рассветет, я прижимаюсь к папе, щекой к его кожаной куртке, он делает в лесу невероятные акробатические номера, нарочно буксует в грязи, а выбравшись, оборачивается ко мне, хохочет, глядит на меня живыми и веселыми глазами Фременкура, и когда мы садимся перекусить, он, прислонясь спиной к дереву, а я, прильнув к нему, — это упоительно, от него хорошо пахнет кожей, порохом, потом, мылом для бритья, я ем, я устала, я сажусь меж его ног, я чувствую, что он играет моими косичками, и засыпаю. Жозетт Лашо вздрогнула, четкий, непререкаемый ледяной голос сказал над ее ухом: он меня бросил. Она подняла глаза, сладкие клещи кожаных сапог пропали, она была одна, Фременкур говорил, говорил, говорил, он был холоден, далек, отчужден, мелкобуржуазный либерал прогрессивного толка, подозреваемый в объективном пособничестве… «So far, we have made three points, I think».[52] Фременкур сделал короткую паузу и окинул взглядом амфитеатр. Стояла тишина, но все его усилия добиться контакта были тщетны. Студентов было слишком много, они не могли «воспринимать», как воспринимает класс. Он не мог охватить их взглядом; те, что сидели выше пятнадцатого ряда, вообще были слишком далеко, он не различал даже их глаз, в аудитории образовались какие-то провалы, какие-то зоны равнодушия, ему недоступные, например, вон те две дуры наверху — болтают, не делая никаких записей, и какого черта они пришли на лекцию, какого черта они вообще на Факе, только их папам это ведомо, и таких десятки и десятки, в особенности на английском. Приведи я сюда самого Шекспира, чтобы он рассказал им о Гамлете, их даже это не заинтересовало бы, не удивило, они сказали бы: а это что еще за высоколобый? — и заговорили бы о своем. «And I would like to sum them up. Before his father's death Hamlet resented his mother's intimacy with the late king».[53] Лента мини-мага Франс Доссель крутилась с легким, почти неуловимым шуршанием. Потом лекцию перепечатает папина машинистка, владеющая английским, в двух экземплярах, не больше, в конце концов это ее лекции, не может быть и речи о… Один экземпляр для нее самой, другой для Аниты (как и она, воспитанницы Сент-Мари в Пасси). У Аниты была слабая грудь, внутри, не снаружи, вообще-то, она была великолепна, чрезвычайно декоративна, когда ей вылечат бронхи, она будет отличной партией для выпускника ВАШ.[54] Но сейчас она вынуждена большей частью жить в горах, впрочем, лыжи укрепят также и ее сердце, несколько недоразвитое; бедняжка Анита, подумала Франс с чувством христианского милосердия. Она смотрела на Фременкура; как мужчина, он был в ее вкусе, но зато уж его идеи… коммунист или сочувствующий, наверняка, атеист и, точно этого еще мало, Фрейд, просто мания какая-то. Разумеется, сексуальность играет известную роль в повседневной жизни, но не надо все же переходить границы. Я сама в выпускном классе немножко занималась Фрейдом, но это сведение всего на свете к слишком уж примитивным вещам действует мне на нервы. По-моему, так, в конце концов, вообще утрачивается представление об индивидуальности, весь мир приводится к общему знаменателю, от этого можно впасть в уныние. Святой ли, ученый ли, угольщик ли — всех стригут под одну гребенку. На мой взгляд, литературный разбор должен даваться на уровне чувств, и я не вижу, какой смысл выдвигать на первый план вещи такого рода. «Secondly: he now expresses vehemently his jealousy of Claudius in relation to his mother».[55] Но ты понимаешь, Моника, тут есть закавыка. Поскольку я не могу все время хранить эту личину, я меняю свое поведение, короче, я, если угодно, становлюсь сама собой, сначала это очень удивляет, но как раз в той мере, в какой мальчику удается совладать со своим удивлением… Моника Гюткен наклонилась к Мари-Жозе Лануай и шепнула: «За твоей спиной высокий бородач, он злится, что мы разговариваем, осторожнее, я его не раз видела, это китаец или анарх, не знаю точно кто», — она бросила на него быстрый взгляд через плечо, — свирепый, расхристанный, волосатая грудь выставлена напоказ почти до пупа. «Я веду себя так, как считаю нужным», — сказала Мари-Жозе высокомерно, не поворачивая головы. «Thirdly, he hates Claudius more as his mother's paramour than as his father's murderer».[56] Моника Гюткен искоса следила за бородачом. Она увидела, как тот вдруг ткнул очень длинным и очень грязным ногтем указательного пальца в спину Мари-Жозе Лануай. Мари-Жозе обернулась и в ужасе уставилась на этот ноготь. «Послушай, дурища, ты не могла бы заткнуть фонтан, — сказал бородач грубым и презрительным голосом, — ты мешаешь мне слушать старика». Мари-Жозе побледнела, губы у нее задрожали, руки затряслись, и она умолкла, этот ноготь в спину был первым тяжким оскорблением, она ощутила на себе дыхание революции. Через минуту краска вернулась на ее щеки, вытащив из сумки крохотную записную книжку в замшевом переплете и малюсенькую золотую шариковую ручку, она написала на первой страничке несколько слов своим надменным, угловатым нетвердым почерком и подвинула книжечку Монике. «Я сюда больше ни ногой. А ты?»

II

Ассистенту Дельмону, с утра — с 9.15 — твердо знавшему, что в этом году он должности штатного преподавателя не получит, предстояло убить час перед вторым семинаром. Забрав свою почту, он толкнул дверь профессорского клуба, просторного прямоугольного зала в нижнем этаже окнами на корпус В. Удобные кресла, обитые искусственной кожей, отделенные друг от друга низкими перегородками и зелеными растениями, справа от входа — маленький бар, окно во всю длинную стену. Неслыханная изысканность — это гигантское стекло было задернуто тонким занавесом, оберегавшим профессорские взоры от лицезрения серых стандартных домов, которые возвышались в тридцати метрах от них, загораживая горизонт.

В зале никого не было. С чувством безмерной усталости Дельмон рухнул в удобное кресло. Знакомое состояние. Ему было всего тридцать семь лет, но он, как правило, чувствовал себя неважно. Когда он, бреясь по утрам, глядел в зеркало, собственные узкие плечи, пергаментный цвет лица, тусклые, сильно поредевшие каштановые волосы наводили на него уныние. Он оглядел свой тощий торс и подумал, мне следовало бы заниматься спортом, но молодость ушла на учение, к 27 годам он прошел конкурс, к 28 — отслужил в армии, и теперь, вот уже почти десять лет корпит над своей диссертацией как каторжный, а конца не видно, в лучшем случае он станет доктором в 39, профом — в 40, какая абсурдная система — потратить столько лет на одну-единственную книгу, а потом, как это случается со множеством бонз, до конца своих дней ничего больше не делать. Просто удивительно, до какой степени французскому университету не хватает здравого смысла.

Он вынул из портфеля «Монд», только что купленный в киоске Ашетта, но, положив газету на колени, даже не развернул ее. У него устали глаза, чересчур много чтения, чересчур много карточек, чересчур много рукописей, которые приходится расшифровывать в плохо оборудованных и плохо освещенных библиотеках. Впрочем, университетская архитектура вообще отличается поразительной бесчеловечностью. Бездушные казармы для роботов-учеников. Взять хотя бы Нантер, все эти корпуса, стоящие гуськом: А, В, Г, Д; что может быть суше этой дурацкой прямолинейности, а эта галерея, от которой можно прийти в отчаяние, впасть в хандру, какой-то бесконечный уродливый клозетный коридор, протянутый от А до Д, и все это затеряно среди наводящих тоску гектаров желтых лысых газонов, в свою очередь затерянных среди пустырей зоны. Если бы, вместо того чтобы тянуть эту дурацкую прямую линию, четыре или пять факультетских здания расположили прямоугольником, их можно было бы «сшить между собой», как выражается Монтень, на манер монастыря, украшенного внутри садом, а магазины, кафе, всякие заведения самообслуживания, дискотеки, кинозалы выходили бы в этот сад, создавая некое подобие восточного базара, сообщая Факу городской дух, живую, многокрасочную атмосферу, которой так не хватает Нантеру, и этот монастырь-базар превратился бы в маленький Бульмиш[57], составляющий часть университета, и стеклянная стена его открывалась бы на внутренний мини-сад наподобие Люксембургского, с аллеями, деревьями, скамьями, тогда университет повернулся бы спиной к чудовищной пустыне пригорода, замкнулся бы вокруг своего парка, создавая у студентов ощущение надежности и уюта, которое всегда возникает в городках, опоясанных стенами, таких, например, как Фец или Сен-Мало.

Идея показалась ему забавной. Он вытащил из портфеля блокнот, вынул из кармана шариковую ручку и принялся рисовать. Прежде всего башня, фаллос, как называют ее студенты, башню — к черту, я ломаю ее надвое, заменяю двумя маленькими корпусами, такими же, как все остальные, четырехэтажными, ставлю их рядом. Между ними я рисую широкую арку, здесь, допустим, центральный вход. Это будет одна из коротких сторон прямоугольника, выходящая на улицу Лафоли. Вдоль каждой из длинных сторон я размещаю корпуса А и В, Г и Д, а на противоположной короткой стороне — университетскую библиотеку. Спланировать здание библиотеки в полукилометре от факультетских корпусов — абсурд, поистине кафкианский. Добрый километр туда-обратно под дождем и в холод только для того, чтобы уточнить какую-нибудь ссылку или заглянуть в какую-нибудь книгу. Последнее слово архитектурного бреда: поместить книги возможно дальше от людей, которые ими пользуются. Теперь, соединяя корпуса, рисую мой монастырь-базар, а внутри разбиваю сад, настоящий сад площадью в гектар, с настоящими деревьями, а не этими пятью-шестью эмбрионами, которыми они украсили наши газоны. Дельмон вдруг яростно выдрал листок из блокнота, скомкал его и сунул в карман. Рансе отказывает мне в поддержке, мне не видать места штатного преподавателя как своих ушей, и чем же это я развлекаюсь на досуге? Я перестраиваю университет! Что это, как не уход в компенсационные грезы? А меж тем, пока я мечтаю, миром владеют реалисты, то есть если взять нашу Alma mater, те, кто лижет зад начальству. Возможности, которые нынешняя университетская система продвижения открывает для задолизания, поистине безграничны, в том числе и для задолизания через промежуточное лицо (см. зятья медицинских светил). Он горько рассмеялся: интересно, Лагардет с Рансе?.. В буквальном смысле слова — нет. Сомнительно. Даже не так. В сущности, было бы даже приемлемей, если бы Рансе ей сказал: либо переспишь со мной, либо не видеть тебе места штатного преподавателя. Признак нездоровья как раз в том, с какой жадностью Рансе клюет на эту приманку иллюзорного удовлетворения, подсовываемую лицемеркой, хотя и не обманывается на сей счет. Не путать: она ласкает его тщеславие, а не что-то другое (смешок), в сущности, она его презирает, ничего ему не дает, она кокетка. Дельмон постучал ручкой по блокноту. Что такое кокетка? Девица, которая предлагается без всякого намерения отдаться. Что же в таком случае недотрога? Ну, скажем, девица, которая не перестает отказывать вам в том, чего вы не намерены у нее просить. Несколько минут Дельмон вертел в уме так и сяк эти определения, нашел их меткими и записал в блокнот. Но удовлетворение мгновенно испарилось, я веду себя, как Гамлет, вместо того чтобы действовать, заношу на дощечки свой словесные находки, изречения, это тоже форма компенсации.

Дверь отворилась, показался Рансе. Он застыл на пороге, задрав подбородок, озирая клуб, точно собственные владения. Я ненавижу этого человека, я не объективен, когда думаю о нем. Рансе вошел в комнату, его коричневый костюм и желтушное лицо образовали желтоватое пятно, которое перемещалось с торжественной медлительностью, в руках он держал толстую пачку писем. Дельмон приподнялся, тотчас пожалев об этом: «Еще раз здравствуйте». — «Еще раз», — сказал Рансе, кинув быстрый взгляд, кисло улыбнувшись и сделав рукой приветственный жест. Он торжественно уселся в кресле неподалеку от Дельмона и с непередаваемо важным видом стал распечатывать письма, точно вершил нечто чрезвычайно значительное. Дельмон развернул «Монд», следя за Рансе поверх первой полосы. С каждым распечатанным письмом тот все больше чванился и кичился, раздуваясь от сознания собственного значения как главы отделения. Любопытно, до какой степени овладевает административный зуд университетскими деятелями среднего возраста. Заведующий отделением, замдекана, декан, ректор, член Консультативного Совета, какая борьба честолюбий идет вокруг этих пожирающих время должностей! А может, это утомление от умственных усилий толкает факультетских профов, переваливших за пятьдесят, к деятельности более практического характера? Или эта ничтожная частица власти компенсирует им снижение сексуальной потенции? Дельмон хихикнул. В сущности, это сводится к одному. Нет, просто невероятно, он раздувается на глазах с каждым письмом, пыжится, распускает хвост, прямо голубь, только голубки не хватает. А может, роль голубки играет он сам, Дельмон? И Рансе кружит вокруг него, выделывая свои па бюрократического танца.

Раздались громкие уверенные голоса, дверь клуба вновь отворилась, показались трое пожилых мужчин. У порога они замешкались, с рассеянной вежливостью уступая друг другу дорогу, но не прерывая при этом разговора, а потом вошли в зал все разом, учтиво улыбаясь и кивая Рансе; я для них, разумеется, пустое место, их сетчатка даже не отмечает моего присутствия, ассистентов ведь в Нантере свыше двух сотен, эти даже на своем отделении знают далеко не всех. Зато я их знаю, бонзы из бонз, можно сказать эталоны. Хорошо сохранившиеся пятидесятилетние мужчины, ни намека на брюшко, волосы, слегка отступающие на висках, но без всякой панической спешки, костюмы темные, строгие, но не элегантные, белые поплиновые рубашки, консервативные галстуки, подчеркнуто скромные орденские мини-ленточки в петлицах, ах, нет, глядите-ка, у этих они как раз отсутствуют; но главное — цвет лица. Ни загара пятидесятилетних спортсменов, ни багроволицости генеральных директоров — жертв деловых обедов. Цвет лица кабинетных ученых, цвет бумаг, среди которых они живут, кожа, сама уподобившаяся бумаге, отразившая ее или зараженная ею, короче, с данной стороны я уже вполне созрел. Впрочем, эта желтоватая бледность ни о чем еще не говорит, вернее, говорит как раз об обратном. Поразительно, какие они все долгожители, университетские профы. Они считают, что перегружены работой, но на самом деле отнюдь не живут в том напряжении, от которого страдают деловые люди. И свободного времени у них уйма. Стоит им чуть-чуть занемочь, они принимаются холить и лелеять себя, как архиепископы. Не говоря уж о том, что они пользуются каждым удобным случаем, чтобы отвертеться от своего курса — тут тебе и поездки с лекциями, и конгрессы за границей, и важные миссии — «меня заменят мои ассистенты», ну, как же, разумеется! Чего тут стесняться! В прошлом году, пока Рансе был в Японии, мы с Даниелем вкалывали за него сверх своей нагрузки. В течение месяца два ассистента начисто прекращают работу над своими собственными диссерами, чтобы мэтр имел возможность нести перед японскими студентами свою эрудированную пошлость. Разумеется, так поступают не все интеллектуальные бонзы, среди них есть немало людей добросовестных, и эти три нотабля, застигнутые мной на место преступления при обмене мыслями, слывут людьми скорее порядочными, «либералы», как говорится. В конечном счете довольно симпатичны. Арнольд с его наивными детскими глазами и юношеской копной седеющих волос мне даже нравится; Фременкур смешлив, глаза за толстыми очками в роговой оправе веселые и внимательные. А в Бергезе есть какая-то забавная эксцентричность, височки он носит такие длинные, что они заслуживают скорее названия бакенбардов, глаза карие, выпученные, так и ждешь, что они сейчас выдвинутся из орбит подобно перископу, как у некоторых насекомых, и оглядятся во все стороны.

— По-моему, — продолжал начатый разговор Фременкур, — произошло следующее. Внезапно обнаружилось, что молодежь представляет гигантский рынок сбыта пластинок, транзисторов, электрофонов, спортинвентаря, товаров для туризма, и тогда радио, телевидение, печать стали отводить ей огромное место, во Франции, да и во всей Европе, возник своего рода культ молодежи на американский манер и по тем же самым коммерческим причинам. Отсюда все и пошло. Молодежь превратили в кумир, псевдокумир, разумеется, поскольку реальная власть осталась в руках стариков. Студенты в силу того, что они хорошо владеют техникой мышления, первыми поняли, какой за всем этим кроется обман. Массовое обучение, жестокая конкуренция, ограниченность спроса, с которой они сталкиваются по окончании, а в самом университете — никакой возможности влиять на систему обучения, на программы и методы. На первый взгляд — кумир, на поверку — дети, которых держат на помочах. Я считаю, что стремление установить студенческую власть родилось из этого противоречия.

Дельмон посмотрел на Арнольда и Бергеза. Они слушали. Профы, как правило, великолепно умеют слушать. Внимательно, не прерывая, не выражая нетерпения. Убедил ли он их? Скорее всего — нет. У каждого была своя теория «событий», выработанная и выношенная в бессонные ночи, последовавшие за первыми студенческими беспорядками, и теперь, когда Фременкур излагал свою, Арнольд и Бергез думали каждый о своей. Обмену мыслями между профами не хватает не мыслей, но обмена. Нет ни резкости, ни взаимных оскорблений. Никто не позволит себе личного выпада, формулировки отличаются осторожностью, гибкостью, но взгляды каждого уже застыли, как крем. Их привозят в Нантер и увозят обратно домой в целости и сохранности, не поколебленными ни на йоту. Учтивости хоть отбавляй, но открытости ни на грош.

Воцарилось вежливое молчание, потом Арнольд уставился на коллег своими наивными и восторженными глазами пятидесятилетнего юнца, наклонился и протянул к ним открытые ладони, точно это сообщало дополнительную убедительность его точке зрения.

— Меня поражает одно: отказ студенческого движения сформулировать свои цели и создать свою организацию. Мне кажется, что такая позиция присуща сейчас не одному студенческому движению, но шире — целому идейному течению. Возьмите структурализм, это рабочая гипотеза, которая тяготеет к исключению содержания из языка. Возьмите новый роман: это попытка изгнать из повествования персонажи и фабулу. Возьмите, наконец, студенческое движение: это стремление лишить революционный порыв организации, программы и стратегии. Во всех трех случаях вы имеете дело с валоризацией форм путем выхолащивания сути. В основе этой тенденции — безнадежность, маскируемая терроризмом или, во всяком случае, высокомерным презрением к противнику. Структурализм, новый роман, студенческое движение: три антигуманистические попытки, свидетельствующие, возможно, о том, что человек устал быть человеком.

— Мне не приходило в голову такое сближение, — сказал Фременкур, снимая очки. — Я нахожу его весьма интересным.

Дельмон глядел, ничего не видя, в свой «Монд», разложенный на коленях. Ну вот, моя концепция рухнула. Тут обмен произошел на самом деле. Фременкур не отказался от своей собственной точки зрения, но сказал, что весьма заинтересован точкой зрения Арнольда. Мне, впрочем, она тоже кажется любопытной, хотя я и не согласен с его выводом. Я считаю, что революционное движение не может быть антигуманистичным даже в том случае, если оно само претендует на это.

Хотя Рансе продолжал вскрывать конверты и бегло просматривать письма, ему уже не удавалось на этом сосредоточиться. Он поджал свой большой толстогубый рот и устремил черные беспокойные глаза на кончик собственного носа, как будто сдерживая взгляд в определенных рамках, чтобы коллеги не могли прочесть в нем неодобрения. Ну, разумеется, у коллег для всего наготове теоретическое обоснование! Они «проявляют понимание», они «занимаются» этой проблемой! Они так хорошо все «объясняют»! Кучка бесноватых, произнесем же, наконец, это слово вслух, кучка бесноватых баламутит весь Факультет, срывает лекции, освистывает профессоров, оскорбляет декана, поднимает на него руку, а чем заняты тем временем коллеги? Они, видите ли, связывают «студенческое движение» с определенным «идейным течением» нашей эпохи! Мы сами всему этому потворствуем, вот в чем дело! Начиная с наших ассистентов! С ними мы тоже «либеральничаем», проявляем «широту взглядов», мы перестали держать их на должной дистанции. И вот результат: они садятся нам на голову. Посмотрите хотя бы на этого жалкого лицемера, он, видите ли, едва соблаговолил привстать, когда я сюда вошел. Не говоря уж о том, что он делает вид, будто читает «Монд», но на самом деле слушает, навострив уши, а потом пойдет разносить эти высокомудрые рассуждения среди студентов. Источник бунта в Нантере — ассистенты, я всегда говорил. Это они поставляют студентам идеологический боезапас, который используется против нас. А мы пригреваем у себя на груди этих кривляк и даже гостеприимно открываем им двери нашего клуба. Должен сказать, что я видел опасность с самого начала, я говорил Граппену, послушайте, не надо смешивать, сделайте один клуб для профессоров, другой — для ассистентов. Но нет! Вечные уступки, попустительство, демагогия! Сами ломаем барьеры, а потом удивляемся вторжению! Позволяем всяким машинисткам пользоваться нашим лифтом, а потом будем недоумевать, когда следом за машинистками туда полезут студенты, за студентами уборщицы, а мы сами будем вынуждены подниматься по лестнице пешком. А почему? Да потому, что у нас не хватило мужества отстоять иерархию. Мы стыдимся самих себя, своего положения, мы отказываемся от своего авторитета, от форм, которые его гарантируют. Посмотрите только на студентов, вместо обращения «господин профессор» они уже говорят мне «господин Рансе», скоро это превратится просто в «Рансе», а дальше уж и не знаю во что — старый хрен, старый хрыч, старая сволочь, почему бы и нет! Судя по тому, как быстро мы прогрессируем!

— Мне кажется, — сказал Бергез, обращая свои рачьи глаза на Арнольда, — что сказанное вами относительно отказа от цели и программы приложимо главным образом к анархистам.

— Да, правильно, — сказал Арнольд, — но разве не они задают тон?

Фременкур надел очки и поднял руку.

— Тон задает индивидуальность Кон-Бендита. У этого парня поразительное чувство сцены, он актер. Доказательство — история с Миссофом.

— Да, кстати, — сказал Арнольд, — никто так и не знает, что в точности произошло, когда приезжал Миссоф; сколько свидетелей, столько различных версий.

Бергез пригладил ладонью свои баки, его карие рачьи глаза заблестели, и он сказал:

— Версии не так уж многочисленны, их всего-навсего две. Причем начало у обеих одинаковое. Министр приезжает открыть бассейн. Хорошо. Речь. После речи Кон-Бендит подходит и просит у Миссофа сигарету и огоньку. Несколько удивленный, министр повинуется. Тогда Кон-Бендит в достаточно смелых выражениях упрекает его в том, что он в своей Белой книге о молодежи обошел сексуальные проблемы.

— Упрек, впрочем, вполне обоснованный, — сказал Фременкур.

— Я тоже так считаю. Миссоф надеется выйти из затруднительного положения и попасть в тон, отделавшись шуткой. «Как бы там ни было, — говорит он Кон-Бендиту, — если вас мучают такого рода проблемы, вы теперь сможете всегда окунуться в бассейн, чтобы их разрешить». Тут Кон-Бендит окончательно наглеет. Есть две версии его ответа. Согласно первой он сказал: «Если вам самому не удалось разрешить ваши собственные сексуальные проблемы, это еще не резон мешать молодежи».

— До меня дошла редакция более сочная, — сказал со смешком Арнольд.

— Правильно, вот она: «Если вы сами импотент, это еще не резон мешать молодым заниматься этим делом».

Все трое засмеялись, и Рансе с горечью подумал, ну, вот, пожалуйста, они смеются; студент оскорбляет министра, а они смеются, смех — это все, на что они способны, можно ли удивляться, если через месяц после такой истории студенты помяли и оскорбили декана. Нет, это поистине невероятно, такая безответственность, такое недомыслие, мы собственными руками роем себе могилу!

— Так вот, — заговорил снова Бергез, — по-моему, истине соответствует первая версия, более умеренная. Вторая — миф. — Он поднял руку и с увлечением продолжал: — Но миф в данном случае еще интересней, чем реальность. Это ведь явно эдипов миф. Сын, воплощенный в студенте, оскорбляет отца, воплощенного в министре, и символически выхолащивает его. Это — Кронос, оскопляющий Урана. На мой взгляд, драма, которая ежедневно разыгрывается здесь с начала учебного года, это символическая драма утраты власти отцом, будь он министром, деканом или профессором.

Умно, подумал Дельмон, и, возможно, справедливо, если рассматривать происходящее на уровне индивидуальных побуждений, но весьма спорно как объяснение студенческого движения в целом. Он ощутил внезапную легкость, прилив сил. Он вернулся к одной из своих любимых идей: нельзя сводить социальные явления к психологии. Объяснять это комплексами — излюбленное американское алиби, ну, «американское» это, конечно, сильно сказано, в США, безусловно, есть люди, которые с этим не согласны, но подтасовка здесь очевидна. Существует определенный порядок, хороший или плохой, и вдруг появляются люди, которые его нарушают. Почему они его нарушают? Потому что они — параноики. А почему они параноики? Потому что в раннем детстве скверно относились к своему папе. Может, это и так, но отнюдь не дает ответа на вопрос, хорош или плох данный социальный порядок.

Рансе, нахмурив брови, лихорадочно сгреб свою корреспонденцию, его толстые губы подергивались в нервном тике. Он вскочил, точно его вытолкнула из кресла невидимая пружина, и сказал резким голосом:

— Я не хотел бы вторгаться в вашу беседу, господа, но я лично не понимаю, почему профессор во что бы то ни стало должен согласиться на «утрату власти» (обожаю эту формулу!), сопровождаемую или не сопровождаемую оскоплением! Это какой-то мазохизм, мазохизм в чистом виде!

Последние слова он произнес с яростью и иронией, повысив голос. Три профессора переглянулись, и Фременкур чуть заметно улыбнулся.

— Мы не можем, — продолжал Рансе все тем же язвительным, визгливым голосом, — продолжать философствовать на эту тему, точно все это не касается нас лично. Если вы позволите мне внести скромную лепту в только что прослушанный мною блестящий анализ (легкий нажим на слове «блестящий»), я скажу, что единственный поистине примечательный момент существующей ситуации — это без-на-ка-зан-ность, какою пользуются смутьяны на этом факультете в течение последнего года. Все началось в апреле 1967-го, когда бесноватые захватили женский корпус. Какие санкции были применены к ним тогда? Никаких! Вернее, так, первый период: двадцать девять заводил выдворяют из городка. Второй период: по настоянию декана эта оздоровительная мера отменяется. В ноябре студенты начинают дикую забастовку при поддержке некоторых профессоров, не понимающих, что они творят, дли использующих события в демагогических целях (взгляд в сторону Фременкура). Что происходит? Ничего. В январе студент-немец, которым, как кажется, весьма восхищаются некоторые из коллег, публично оскорбляет министра. Может быть, этого господинчика хотя бы выпроводят за границу? Ничуть не бывало! Его оставляют в наших стенах! Как некое сокровище. Чтобы он мог продолжать свою подрывную работу! Более того, в феврале декана затолкали в коридоре, облили его, можно сказать, помоями. Но будут ли хотя бы теперь приняты суровые меры? Как бы не так! Можно, право, подумать, что министр, декан, профессора, все страдают болезнью воли. Все теоретизируют, философствуют, пытаются (кавычки) «понять», но только не действуют. Это уже не либерализм, это массовое дезертирство. В таких условиях не надо быть провидцем, чтобы предречь, что произойдет здесь еще до конца года. Процесс «утраты власти» (повторяю, я восхищен этой формулой) пойдет ускоренным темпом, взбесившиеся студенты, уверенные в без-на-ка-зан-нос-ти, вытурят нас ногой под зад из наших кабинетов и аудиторий и учредят свой собственный университет болтологии, управляемый советами.

Наступило напряженное молчание, профессора оживленно переглядывались, Фременкур откинулся на спинку кресла и сказал невозмутимым тоном:

— Итак, какие меры вы нам предлагаете?

Дельмон взглянул на часы, мой семинар, я опоздаю на свой семинар, но уйти он не мог, это было слишком увлекательно.

— Меры? — сказал Рансе безапелляционным тоном. — Они очевидны. Примо: исключить из университета кучку хулиганов, которые его пятнают. Секундо: чтобы предупредить всякую возможность беспорядков в дальнейшем, создать в студенческом городке Факультета университетскую полицию.

Господи боже, ну и шкура, подумал Дельмон, вставая. Уставясь в пол, он направился к двери, возмущение переполняло его, кровь стучала в висках. Не заметив, что Рансе как раз сделал шаг назад, Дельмон наткнулся на него. Рансе, опиравшийся в этот момент только на одну ногу, покачнулся и, хотя толчок был совсем легким, сделал два стремительных шага вперед, чтобы восстановить равновесие. Дельмон промчался, как пушечное ядро, не извинившись, даже не подняв глаз. Так он и выскочил из двери, опустив голову, не оборачиваясь. Когда он захлопывал за собой дверь, рука его дрожала, но в то же время он чувствовал себя счастливым, раскрепощенным. В сущности, был не один бунт, а два: бунт студентов против преподавателей и бунт ассистентов против профов. Жаль, что нельзя сейчас взглянуть на лицо Рансе. Ужас, скандал, святотатство, статуя заведующего отделением повержена наземь, расколота на куски, у кумира отбита голова. Дельмон широко шагал по центральной галерее. Давно он не ощущал такого подъема. Озлобление против Рансе, накопившееся за два года, вырывалось теперь из него, как воздух из проткнутой шины; он весело подумал, моя метафора ни к черту не годится, я никогда не чувствовал такой полноты жизни. Господи, подумать только, сколько раз Рансе заставлял меня приезжать в Нантер сверх моей нагрузки, мотивируя это «служебной необходимостью», а на самом деле просто, чтобы растекаться передо мной в нескончаемых монологах, он заставлял меня терять целое рабочее утро потому только, что нуждался в публике! И как я мог так долго терпеть эту тиранию? Дельмон поднял голову, он шел легким подпрыгивающим шагом, он был в форме, черт с ней, с моей карьерой, как-нибудь выкручусь. Он представил себе Рансе, стоящего посреди профессорского клуба, обалделого, онемевшего, его бегающие черные глазки, которые мечутся в орбитах, подобно обезумевшим зверькам. Дельмон подошел к лифту, решительно нажал кнопку. Красная лампочка настойчиво замигала с сообщническим видом. Дельмон тихонько засмеялся и сказал вслух:

— Ну вот, и я тоже оскопил своего Урана…

III

Жаклин приняла великое решение. Теперь это Предписание. А Предписание должно быть выполнено. Жаклин сформулировала его после трех часов мучительной внутренней борьбы, вывела на голубом листке бумаги к приколола в изголовье кровати на перегородке под красное дерево. Она ускорила шаг и, опустив голову, вошла в корпус мальчиков, точно в воду бросилась. В привратницкой никого не было, но, несмотря на это, у нее подкашивались ноги, она не могла унять дрожь. По спине между лопаток текли горячие струйки, стоило так тщательно мыться перед выходом, от нее все равно будет нести потом. Она невольно дотронулась до щеки тыльной стороной правой руки и подумала, хорошенькое дело, я, наверно, красная как рак. Она надавила кнопку лифта, никакого результата, лифт был где-то на этаже, подождала, прижимая к себе влажной, судорожно сжатой левой рукой «Исповедь» Руссо, взятую для виду, точно ей, когда она выходила из библиотеки, вдруг пришло на ум зайти к товарищу — просто так, без всяких особых целей. Ну и идиотка, будто он не поймет! В полдень в баре реста он назвал мне номер своей комнаты, зачем? А я с полудня только и делаю, что подхлестываю себя, ты пойдешь, Жаклин, пойдешь! Ну за кого он меня примет, когда я прибегу к нему через три часа после разговора? Ладно, хватит! Отговорки, алиби, самообман! Не будь трусихой, Жаклин, ты ведь только ради этого и бросила родителей, сама отлично знаешь, тебе надоели забота и опека. Она снова с яростью нажала на кнопку лифта — от кого это письмо, да кому ты звонишь, да с кем идешь, а если я оставалась дома, в десять тридцать мама уже у меня в комнате: «Дочурка, пора гасить, ты переутомишься»; в семь подъем, папа влетает ко мне пулей, в пижаме, пузатый, лысый, рука приставлена трубочкой ко рту, точно он играет зорю: «Солдат, подъем, солдат, живей!» — он думал, что это смешно, бедный старик. Нет, я знаю, они меня обожают, да и я их тоже, но быть предметом обожания невыносимо. Мне в конце концов стало казаться, что я становлюсь все меньше, усыхаю, съеживаюсь. В двадцать один год у меня было ощущение, что я все еще в колыбели, подле их кровати, что двое взрослых толстяков беспрерывно парят надо мной, глядят на меня, прислушиваются ко мне, тискают меня. Ночью не встанешь даже пописать, мама сейчас же спрашивает через стенку: «Что с тобой, Жаклин, ты не заболела?» Точно между нашими комнатами в стене огромное ухо, которое ловит малейшее мое дыхание. И с мальчиками стало невыносимо, прямо всякая охота пропадала, даже если мы были у мальчика или в его машине, мне все равно казалось, что они на меня смотрят. Никакого удовольствия. И после всего этого еще выслушивай рассказы моей троицы — Анны, Брижитт, Даниель; глаза блестят, голоса приглушены, веселое хихиканье — во мне просто все сжималось, меня точно кипятком обжигало, я впадала в панику, что же это такое, значит, я ненормальная? Чудовищно отстала в развитии? Что со мной происходит? Я не современна! Все, уже все, кроме меня, а я? В двадцать один год? Загорелась синяя лампочка лифта, Жаклин потянула к себе тяжелую металлическую дверь, вошла в кабину, ноги у нее опять задрожали, и она подумала, господи, я умираю от страха, это хуже, чем если бы я шла на операцию.

510, 512, 514, 516, здесь; она попробовала дышать ровно, ей было хорошо знакомо это ощущение, что сердце сжалось, перестало биться. Она привалилась к двери, ноги ватные, руки трясутся, я сейчас упаду в обморок, она тихонько постучала, ничего, никакого ответа, а если его нет? Она замерла в отчаянии. Добраться сюда, потратить столько сил, проявить такое мужество, выдержать такую борьбу с собой, вырвать у себя это решение после трех часов мучительного внутреннего сопротивления, отвергнуть все алиби, все отговорки, преодолеть собственную трусость, прикидывающуюся нравственностью. Она оперлась ладонями о дверь, приникла щекой к дереву, надавила на него всей своей тяжестью, не в силах постучать еще раз, о, выбить, выбить эту дверь, оказаться сразу, как в сказке, по ту сторону. В горле пересохло, в висках стучало, она ощущала щекой гладкий лак двери, «приходи, когда захочешь, после семнадцати часов я, как правило, дома», она с издевкой повторила «как правило», но нет, этого не может быть, он у себя, он должен быть у себя, я ни за что не смогу пойти на это во второй раз, о господи, пусть он будет у себя, она яростно сжала кулак и внезапно забарабанила изо всех сил в дверь раз, два, три.

Дверь отворилась.

— Какой сучий сын!.. — раздался рассерженный голос, и в проеме показался нахмуренный Жоме в белой блузе. — А, это ты? — сказал он, рассмеявшись. — Это ты стучишь в таком вагнеровском стиле?

— Могу я войти? — сказала она слабым голосом, собрав последние силы.

— Конечно, входи…

Он отстранился, пропуская ее в комнату, и она вошла, не протягивая ему руки, бледная, напряженная, потупив глаза.

— Можно сесть? — выдохнула она.

Она почувствовала, что Жоме сзади схватил ее за плечи, и обмякла, ноги у нее подкосились.

— Что с тобой? — сказал громкий голос Жоме у самого ее уха. — Уж не собираешься ли ты упасть в обморок?

Он уложил ее на кровать, она чувствовала, как он похлопывает ее по щекам, в глазах потемнело, все исчезло, вся связь с жизнью свелась к этим легким шлепкам по коже, она ощущала их, но хлопка не слышала, какой-то глухой звук, точно пальцы, ударявшие ее, тонули в вате. Она изумилась на мгновение — он дал мне пощечину! Но потом пропало даже удивление.

Когда она открыла глаза, перед ней возник дрожащий, как желе, красноватый круг с размытыми краями, потом границы его уточнились, она услышала хлопки, лицо Жоме выплыло из тумана и медленно обрело четкость, точно пейзаж в бинокле, и внезапно она увидела себя, свое распростертое тело. Ей удалось, она перешагнула через порог, самое трудное было позади.

— Тебе получше? — сказал Жоме.

— Совсем хорошо.

У него был встревоженный братский взгляд.

— Ну, — сказал он, — и напугала же ты меня. Белая, руки как лед.

— Они и сейчас холодные.

Он взял обе ее руки в свои широкие ладони и стал их растирать, согревая. Она смотрела на него, ей было хорошо, больше не нужно делать никаких усилий, не нужно подстегивать себя, она здесь, пассивная, безвольная, вещь, принадлежащая другому.

Она сказала ленивым голосом:

— Ты всегда надеваешь белую блузу, когда занимаешься?

— Да. Привык в подготовительном. Под ней у меня только фуфайка, мне так удобнее.

Она смотрела на него. Широкий лысеющий лоб, квадратное румяное лицо, синяки под черными глазами, густые черные усы, скрывающие верхнюю губу. Белая блуза делала его похожим на врача. Уверенного, знающего, полного какой-то безличной доброты.

— Ну ладно, — сказал Жоме, похлопывая ее по рукам, — раз ты пришла в себя, отдыхай до ужина, а я сяду за работу.

Она резко приподнялась на локте, глаза ее расширились от ужаса, ах, нет, только не это, мне братские отношения ни к чему!

— Нет, нет! — сказала она, вцепляясь обеими руками в воротник его белой блузы. — Нет, прошу тебя!

— Как нет? — сказал он, удивленно поднимая брови.

Не отпуская его, она с умоляющим видом вперила в него свой пылающие черные глаза и в тот же миг подумала: идиот! Он ничего не понимает! Я никогда не смогу начать все это сызнова!

Он схватил руки Жаклин и разжал их с такой легкостью, будто это были руки ребенка. Держа их перед собой, он мгновение сидел, потупившись, потом выпустил ее руки и встал. Лицо его было спокойно и задумчиво.

— Ты что же, не понимаешь? — закричала она в отчаянии.

— Понимаю, — сказал он ровным голосом. — Я только запру дверь.

Она откинулась на спину, глубоко вдохнула и подумала: ну, все. И в тот же момент ее охватил страх, другой страх. Неужели этому так и не будет конца! Она с пристальным вниманием следила за каждым движением Жоме. Ноги у нее снова начали дрожать.

Жоме подошел к окну и задернул одну за другой угольно-серые шторы. Движения его были медленны, он был спокоен. Он вернулся к кровати и протянул ей руки,

— Встань.

— Зачем? — спросила она изумленно.

— Снять платье.

Она опустила глаза, покраснела. Действительно, нужно было снять платье, не воображала же она, что это будет обычный флирт в машине? Она подняла голову, он стоял перед нею в своей белой блузе, спокойный, терпеливый, уверенный в себе. Ну что ж, у врача ведь тоже раздеваются. И, ухватившись за его протянутые руки, она встала. Ноги тряслись. Он зажал между большим и указательным пальцем колечко молнии и единым махом расстегнул ее. Она услышала легкий, едва уловимый скрежет, это было странно, точно рвалась материя. Привычная вечерняя греза перед сном: на тебя набрасывается араб, разрывает платье, насилует, ты добиваешься того, чего хотела, но ты не виновата. Жоме, разумеется, ничего не рвал, напротив, он помог ей вытянуть руки из рукавов и заботливо придерживал платье на весу, чтобы оно не коснулось пола, пока она через него перешагивала, Потом он прижал платье к себе, сложил его вдвое и, повернувшись, положил на комод. С каким уважением относился он к вещам! Нагнув голову и опустив глаза, она следила за ним сквозь ресницы; она тряслась от страха, но в то же время, была точно зачарована его медленными, опытными жестами. Он раздевал ее неторопливо, безмолвно. Положив платье, он засунул по два пальца каждой руки под резинку колготок и, наклонясь, стянул их с ее ног. Машинально, бездумно, точно ей было не впервой, что мужчина снимает с нее колготки, она непринужденно оперлась на его согнутую спину, поднимая одну за другой ступни. В голове у нее было совершенно пусто. Ей было холодно. Жоме сложил колготки и положил их поверх платья.

Когда он дотронулся до ее трусиков, она непроизвольно рванулась назад, но он цикнул на нее, как на ребенка, и она замерла. Он стянул трусики с ее ног, следя опять за тем, чтобы они не коснулись пола. Положил на колготки.

— Подожди, — сказал он, не глядя на нее.

Он зашел в умывалку, открыл стенной шкаф и вернулся с длинным красным купальным халатом, который бросил на кровать.

— Ложись.

Она подчинилась.

— Да ты вся дрожишь?

— Да, — сказала она, — мне холодно. Мне ужасно холодно.

Он набросил на нее полу халата, приподнял ее ноги, чтобы завернуть их, натянув грубую шершавую ткань до плеч, заботливо подоткнул халат ей под спину. Она бросила ему благодарный взгляд, но он не достиг цели, их глаза не встретились. Жоме был мил, внимателен, но это было какое-то отчужденное внимание, холодное тепло. Она подумала с удивлением: он даже не посмотрел на мое тело. А ведь если я чем и могу гордиться, так это телом.

Он опять исчез за перегородкой, отделявшей кровать от умывалки, — ясно, он раздевается, она закрыла глаза. Грубая шершавая ткань согревала ее. Странно, но даже в красном цвете халата было что-то успокоительное. Вот если бы теперь ничего не должно было произойти, как приятно было бы лежать здесь — маленькая девочка в колыбельке, укутанная большим взрослым дядей, заботливо склонившимся над ней; но ведь все это уже у меня было, подумала она вдруг в бешенстве, у меня такое было, и с меня хватит, хватит, хватит! С меня хватит быть младенцем! Я хочу быть настоящей женщиной с настоящим мужчиной, который ляжет на меня, раздавит своим телом.

— Потушить свет? — сказал голос Жоме за перегородкой.

Она готова была сказать «да», но спохватилась. Нет, это трусость, она хотела видеть. Дрожать, умирать от стыда, страдать, но при свете, под взглядом Жоме.

— Нет, — выдохнула она.

В то же мгновение она повернула голову — он был тут, блузу он не снял, она была приоткрыта на груди, поросшей черной шерстью. Он лег рядом с нею, ни слова не говоря. Она лежала, вытянувшись на спине, руки и ноги ее были напряжены, глаза закрыты. Она ничего не чувствовала.

— Да перестань ты дрожать, — сказал он раздраженно.

— Мне холодно.

— Ничего подобного, — сказал он тем же тоном, — ничуть тебе не холодно, у тебя горячая кожа, ты вся в поту.

Голос Жоме звучал у нее в ушах, громкий, категоричный. Она была неспособна думать. Она повторила как дурочка:

— Мне холодно.

— Не ври, — сказал он ворчливо и дважды, без всякой грубости ударил ее по щекам.

Узел разжался, она перестала дрожать, открыла глаза и сказала голосом маленькой девочки, удивившим ее самое:

— Я боюсь.

— Боишься чего?

И поскольку она молчала, он жестко сказал:

— Да отвечай же!

Она была благодарна этому голосу, такому же шершавому и успокоительному, как красная ткань прикрывавшего ее халата.

— Я в первый раз.

Он сердито поглядел на нее.

— Так я и знал! Раньше-то ты не могла, что ли, сказать?

Она слышала его учащенное дыхание у своего уха, его ласки на нее не действовали, она чувствовала, что холодна и безжизненна, точно сделана из резины, она подумала: я резиновый пупс. Жаклин с отчаянием мотала головой слева направо, слезы текли из ее глаз, она вся оцепенела, точно пораженная столбняком, собственное тело не подчинялось ей, она потеряла власть над ним, она сказала, всхлипывая: «Я не могу, я не могу», и в то же время подумала, хоть бы он дал мне оплеуху, хоть бы он ударил меня, пусть он меня заставит, но только бы пришел этому конец. В ту же минуту Жоме с силой хлестнул ее по щекам, волна благодарности охватила ее, тело ее распрямилось, обмякло, она ощутила резкий ожог, через несколько секунд боль стихла, она не испытала никакого удовольствия. Внезапно ей представилось, как она, двенадцатилетняя, стоит перед оранжереей дяди Жана с камнем в руке и говорит: «Вот возьму и разобью стекло. Что мне будет?» Она изо всех сил швыряет камень, стекло рассыпается с ужасающим звоном по гравию аллеи, она смотрит на осколки и не знает, довольна она или нет, Жоме испустил гортанный крик, отстранился и упал на ее тело, как подкошенный. Он лежал, тяжелый, горячий, и она подумала: «Ну вот, больше я не девушка», — ей было немного больно, гораздо меньше, чем она ожидала, но удивительнее всего было полное отсутствие каких-либо чувств. Она не ощущала ничего — ни радости, ни печали. Она предписала себе это сделать и выполнила свой долг. Она испытывала какое-то абстрактное, почти нравственное удовлетворение.

Надев платье, она снова легла. Не то, чтобы ей хотелось полежать, но просто, чтобы занимать меньше места, убрать ноги из узкого прохода между кроватью и стеной. Жоме набил свою трубку, закурил и сел у нее в ногах, на краешке постели. Он курил с безмятежным видом, упершись локтями в колени, глядя в пустоту.

— У меня не будет маленького? — озабоченно спросила Жаклин.

Он обернулся и ошарашенно поглядел на нее.

— Я же ушел, ты что, не заметила?

— А, поэтому, значит? — сказала она смущенно.

— Нет, это просто невероятно, — сказал Жоме, воздевая к потолку руку с трубкой. — Вас обучают куче вещей относительно состояния души Руссо, но о вашем собственном теле — ни звука. Душа, пожалуйста. Души, сколько влезет. Души, досыта, до отвала. О господи, да плевал я на эту душу. Все ваше воспитание насквозь фальшиво.

Он вдруг совершенно успокоился, зажал трубку в уголке рта и продолжал:

— На будущее тебе стоит обзавестись пилюлями.

— Конечно, а как?

— Ты должна пойти на улицу Лагарп в университетский диспансер и сказать дежурному гинекологу, что спишь со своим женихом, она выпишет тебе рецепт.

— Почему с «женихом»?

— На тот случай, если гинеколог окажется католичкой.

Жаклин засмеялась, положила руки под голову. Они молчали, она думала, что же я чувствую? Едва ощутимый ожог, вполне терпимая боль, и вот она лежит здесь, в комнате парня, она спала с ним, она преодолела этот этап — как экзамен на бакалавра — ни хорошо, ни плохо. Она прикрыла глаза, забавно было бы, если бы меня увидел папа, вдобавок с коммунистом! Папа все еще жил своими двумя войнами («солдат, подъем, солдат, живей!»), узколобый шовинист, ограниченный «анти»: антинемец (испокон века), антиангличанин (со времен Мерс-эль-Кебира), антиараб (с алжирской войны), антирусский (с 1917-го — все очень просто, русские нас предали, Ленин, запломбированный вагон и т. д.). Его политические взгляды сводились к злопамятству. И утробный антикоммунизм, яростный, визгливый, если мне случалось принести домой «Юма», буквально пена изо рта: «Что за черт, откуда тут этот грязный листок?» Я, впрочем, хотя и покупала «Юма», но читала ее редко, воинственный тон, кричащие заголовки, оглохнуть можно. Но мне казалось забавным, вернувшись домой, оставить ее на видном месте, на ампирной консоли под мрамор в передней. В сущности, для меня (может, я и не права) Вьетнам, негры — это что-то слишком далекое, не имеющее ко мне прямого отношения, я не могу этим заинтересоваться по-настоящему.

Она открыла глаза и сказала:

— Как зовут девушку, которая сегодня сидела с тобой в баре?

— Какую?

— Похожую на скаута, с глазами, как подснежники?

— Дениз Фаржо. Она с английского.

Жаклин снова спросила;

— Ты с ней спишь?

— Нет.

— Почему?

— Как почему? — недовольно сказал он.

— Она не хочет?

— Нет.

— А если бы хотела, ты спал бы с ней?

— Откуда я знаю. Допрос окончен?

Она опустила ресницы и промолчала. Она видела его сбоку; крепкий, широкие плечи, квадратная челюсть, в челюсти — трубка. Монолит. С места не сдвинешь.

Немного погодя она сказала:

— Ты презираешь меня?

Он поднял брови.

— Я? Почему?

— Я бросилась тебе на шею.

— Ничего подобного. Твое тело принадлежит тебе. Ты вправе распоряжаться им, как хочешь.

Корректный ответ. Женщина создана не для мужчины, она существует для себя самой, следовательно, она распоряжается собой по собственному усмотрению. Жоме, сосавший трубку, незаметно пожал плечами. Ладно, Жоме, не крути. Ответ корректный, но, если говорить о тебе, вранье. В тебе живет крестьянин, крестьянский сын, который не уважает девушек, бегающих за парнями. Идеи у тебя передовые, но чувства отсталые. Так-то. Ничего не попишешь. Но это наводит уныние. Черт возьми, неужели я так никогда и не избавлюсь от этих идиотских предрассудков, унаследованных от предков.

— А Дениз ты уважаешь? — сказала Жаклин, помолчав,

— Да. Очень. Она стоящая девушка.

— А что нужно делать, чтобы быть стоящей девушкой?

Он посмотрел на нее и сказал с едва скрытой иронией:

— Думать о других.

— Ну, в таком случае, — сказала она напряженным голосом, — это не для меня. Я думаю только о себе. С утра до вечера, только о себе.

Жоме вынул трубку изо рта.

— Возможно, это изменится, когда ты разрешишь свои личные проблемы.

— А откуда ты знаешь, что у меня есть личные проблемы?

Он улыбнулся и не ответил. Она опустила глаза и сказала с тоскливым видом:

— Ты прав, есть.

— Ну что ж, — сказал он, — вот уже десять минут, как стало на одну меньше.

— Это правда, — сказала она, поднимая глаза, пораженная.

Они помолчали, потом она сказала вполголоса, неловко и смиренно:

— Ты переспал со мной из жалости?

Он расхохотался и вдруг показался ей гораздо более юным.

— Мне, знаешь ли, не пришлось делать над собой усилий. Ты ведь скорее недурна собой. А глаза у тебя… — И, усмехнувшись, продолжал: — Глаза у тебя сильно действующие.

— Правда? Я тебе нравлюсь? — сказала она живо, заливаясь краской до самой шеи.

— Ну конечно.

— А Дениз тебе нравится?

— Ну при чем тут Дениз! — сказал он раздасадованно.

— Не сердись. Я должна спросить у тебя еще одну вещь.

— Давай, но чтоб это была последняя.

Она обратила на него огонь своих черных глаз. Сегодня они получили освящение. С этой минуты и на долгие годы, пока она сохранит женскую привлекательность, ее глаза пребудут «сильно действующими». Она ощутила горячую благодарность, спасибо, Жоме, спасибо. Я не забуду этих слов.

После паузы она сказала:

— Ты сейчас спишь только со мной?

Он встал, подошел к столику, стоявшему у окна, взял свои часы.

— Нет, — бросил он через плечо. Он посмотрел на часы и добавил: — Половина. Извини, я жду ребят.

Она поднялась и сделала движение, чтобы обнять его. Но он опередил ее, схватил ее руки и, улыбаясь, задержал в своих.

— Ты не хочешь, чтобы я тебя поцеловала?

Он отрицательно покачал головой, продолжая улыбаться. Отпустил ее руки. Они упали. Он стоял перед нею, крепкий, широкоплечий в своей белой блузе, с черными густыми усами, прикрывающими рот, спокойный, с безмятежным взглядом.

— Не забудь свою «Исповедь», — сказал он, беря книгу с комода и протягивая ей. Он произнес слово «Исповедь» издевательским тоном, и она была шокирована.

— Ты не любишь Руссо?

— Политические произведения люблю. Но не «Исповедь». Я не пошел дальше первых страниц.

— Почему?

— Я не могу терять время на вещи столь личного характера.

Он опять улыбнулся ей, все той же братской, милой, холодноватой улыбкой.

Она стояла перед ним, задрав голову, прижимая к себе своего Руссо. Он презирает нас обоих. Внезапно она ощутила себя ужасно одинокой. Она спросила неуверенным голосом:

— Я увижу тебя вечером в ресте?

— Ну конечно, — сказал он, не глядя на нее и наклоняясь, чтобы отпереть ей дверь.

Ну конечно, Жоме может увидеть каждый. Туда приходят специально, чтобы его повидать. Посоветоваться с ним. Он думает о других. И обо мне в том числе.

Он отворил дверь. Держа ладонь на ручке, он на минуту отстранился и, когда она проходила мимо него, легонько шлепнул ее по плечу левой рукой.

Она остановилась и быстрым движением обернулась к нему.

— Ну-ну, — поторопил он ее. — Ступай, ступай. Вечером увидимся в ресте.

Часть седьмая

I

18 часов

Дениз Фаржо сидела за столиком у себя в комнате, подперев левой рукой свое мальчишечье асимметричное лицо и, грызя кончик шариковой ручки, глядела в окно. Она закатала рукава рубашки до локтя. Они были ей чересчур длинны. На самом деле это была рубашка Рене, ее брата, но ему стал узок ворот, и он ее больше не носил, впрочем, Дениз вообще обожала таскать вещи братана, мужские вещи были так удобны — просторные, крепкие, грубые. Мелкий дождь застилал туманом окно, ему не хватало силы, чтобы барабанить по стеклу, стекая струйками с уютным, баюкающим шорохом. Моросило, накрапывало, водяная пыль висела в воздухе, окружая радужным ореолом сильные лампы, уже зажженные на стройке Фака. Весь день было пасмурно, до слез уныло, вдали вставали к небу дымы, со всех сторон раздавались гудки локомотивов. Мы в кольце железных дорог, заводов, бидонвилей. Бульмиш, где ты? Где твои кафе, огни, живые люди? Она вскочила и яростно задернула угольно-серые шторы, ну почему угольно-серые? Точно мало окружающей серости. Почему не красные? Что, красная рогожка дороже, что ли? Она покрутилась по комнате, не находя себе места, приглаживая растопыренными пальцами свои бесцветные волосы, короткие, всклокоченные; чаю, что ли, попить или не стоит? В принципе час был подходящий, но она трудилась всего сорок минут. Внимание. Это предлог не заниматься. Попить чаю или, к примеру, пойти в уборную, выстирать трусики, помыть руки. Она снова уселась перед своей работой, вернее, перед заданием, одиноко красовавшемся на белом листе, попробуй преодолей эту белизну. Сорок минут она сидит, уставившись в этот заголовок, не написав ни слова, посасывая кончик шариковой ручки, вороша левой рукой солому волос, почесывая то щиколотку, то спину, то руку повыше локтя, потирая под столом одну ногу о другую. Любопытно, до чего все у тебя чешется, когда дело не идет на лад, а уж когда совсем плохо, что-то сжимается в груди, начинает сосать под ложечкой. Она бросила взгляд на бумагу: три категорических слова — Appreciate Othello's credulity[58], по поводу которых нужно выжать из себя десять страниц.

Доверчивость Отелло. Один проф говорил об этом в своей лекции, другой — на семинаре, критики — в своих книгах; считается, что ты выслушал лекции, прочел книги, но считается также, что ты можешь «отвлечься от суждений критики», «опираться только на текст», «изложить собственные мысли»! Очень мило! Специалисты изучают эту пьесу вот уже свыше четырех столетий, а ты изучаешь ее четыре месяца и должна найти что-то новое. После всех них! После всех этих дотошных эрудитов и педантов! И потом, что такое вообще «изложение собственных мыслей», разве я могу, на самом деле, сказать, что думаю? По-моему, этот тип должен быть совершенно безмозглым, чтобы поверить в виновность жены из-за одних только россказней Яго, по-моему, Отелло как драматический персонаж не достоверен, потому что слишком глуп, он такой дурак, что его даже не жалко. А попробуй-ка напиши это, ты посягнешь на самого Шекспира, проф придет в ужас. Или, предположим, ты напишешь: говорить о доверчивости Отелло — значит ставить ложную проблему, это — анахронизм: для зрителей елизаветинской эпохи вопрос был ясен, Отелло — негр, а негр — это детскость, доверчивость (они все были расистами, эти типы, для них доверчивость свойство Отелло, как черный цвет свойство его кожи, он доверчив по природе, по самой своей сущности, следовательно, проблемы вообще не возникает, верно там это или не верно, не знаю, но попробуй скажи, попадешь пальцем в небо, потому что, раз проф задал вам тему, он задал ее, чтобы вы на эту тему рассуждали, а не для того, чтобы вы сказали ему, что она идиотская.

Как видишь, твои «собственные мысли» ограничены заранее проложенной колеей — ни вправо, ни влево, только прямо, в направлении, незаметно заданном профами и критиками, потому что если ты даешь себе труд разродиться письменной работой, то не для того же, чтобы схватить семь или восемь баллов с примечанием вроде: «мысль слишком произвольная» или «недоказуемый парадокс». В принципе если ты и не подлиза, то работу ведь пишешь не для того, чтобы разозлить профа, письменная работа — это в лучшем случае компромисс между тем, что ты на самом деле думаешь, и личными взглядами профа, такова, старушка, академическая истина. Не знаю, действительно ли письменная работа — форма «угнетения», как утверждают группаки, я предпочитаю оставить термин «угнетение» для вещей несколько более кровавых, но что это академизм в чистом виде, спорить не приходится. Проф долгие годы, шагая от степени к степени, постепенно отливался в определенной изложнице, теперь он сует в эту изложницу тебя, для него ведь она и есть истина, он тебя не угнетает, он тебя формирует. Нет, я не против, человек должен быть так или иначе сформирован, даже в социалистических странах… Опасность в другом, проф сам, чтобы получить все свои степени, вынужден был пойти на известные компромиссы, а теперь он в свою очередь прививает эти компромиссы тебе, это и есть академизм. Пример: ты уже не имеешь права сказать, что Отелло болван, даже если и выразишь это в более пристойной форме, — так не делают, это проявление «дурного вкуса».

Дениз поворошила левой рукой свои светлые всклокоченные волосы. А как я могу сказать что-либо хоть отчасти откровенно, не проявив неуважения к Отелло, вот вопрос, я же помню, она быстро перелистала пальцем своего «Отелло» (издание Ардан, с комментарием) и перечитала от начала до конца с карандашом в руке вторую из трех temptation scenes[59], как их именует критика, вот еще одна дурацкая условность: Яго вовсе не искушает Отелло, он его убеждает, это яд, промывание мозгов, все что угодно, только не искушение. Итак, в этой второй temptation scene, как они изволят выражаться, узел стремительно затягивается. Генерал, говорит Яго, вы рогоносец. Доказательства? Доказательства? — кричит в смятении Отелло. Очень просто, я недавно спал вместе с Кассио, и он во сне назвал меня Дездемоной, «Sweet Desdemona, — сказал он, — let us hide our loves»[60], и он поцеловал меня, он положил ногу мне на ляжку и т. д. Но это чудовищно! — кричит генерал, который уже полностью убежден. Хоть стой, хоть падай! Как же у генерала не возникают сомнения, как же его не удивляет, что Яго на Кипре спит вместе с Кассио, хотя первый женат, а у второго есть любовница, и, во-вторых, даже если допустить, что он поверил в это странное сожительство, и предположить, что сон Кассио действительно имел место, что он доказывает, этот сон? Ровным счетом ничего. Ничего, кроме того, что Кассио желает Дездемону, но кто, если он в здравом уме, сочтет, что сон обязательно повторяет пережитую ситуацию? Господи боже мой, если бы дело обстояло таким образом, я, например, давно уже не была бы девушкой.

Дениз встала, ошарашенная этой ассоциацией. Она бесцельно покружила по комнате, вытащила из шкафа электрический чайник, налила воды из крана, включила, вернулась к окну, расстелила на краешке стола красную с черным баскскую салфетку, поставила на нее фаянсовый чайничек, крышка которого была расколота пополам, но при известном терпении еще могла выполнять свои функции, чашку с отломанной ручкой — подделку под китайский фарфор, сделанную в Японии, щербатое блюдце, пачку чая «Лю», кривую чайную ложечку — сувенир из Мон-Сен-Мишеля, у каждого из этих предметов было свое определенное место, вернее два, — одно парадное, когда она накрывала на стол, другое более интимное, когда она начинала есть: тогда она сдвигала правой рукой все предметы, мало-помалу окружая ими свою чашку, впритык к блюдцу. Они должны были, если не касаться блюдца, то, во всяком случае, тесно примыкать один к другому, точно по ним бежал некий ток, устремляясь к ее чашке.

Накрыв на стол, она растянулась на кровати. Ну вот, теперь она занимается чаем, так и не написав ни строчки, оставив тему одиноко красоваться на белом листе, о господи, какая тоска сохнуть одной в этой студенческой каморке среди нантерской пустыни. Кстати, это слово «сохнуть» — оно ведь ужасно для девушки: чахнуть, вянуть в одиночестве; да, я знаю, есть товарищи, — ох, и лицемерка же ты, старушка, даже наедине сама с собой, — не в товарищах дело, а в Жоме, а его я вижу только среди дня, вечером — никогда. Не пойду же я к нему в комнату, ну нет уж, даже по партийным делам, и он ко мне не придет. Это железно: Жоме в женский корпус ни ногой, да и зачем ему, у него и так от девочек отбоя нет. Ужасен этот Нантер с его потаскухами, стоит мне уйти, чтобы перепечатать листовку, и оставить его одного на двадцать минут, как, глядишь, какая-нибудь из этих шлюх уже подсела к нему и строит глазки, а уж сегодняшняя, наверное, не меньше часа тратит каждое утро, чтобы разрисовать свою витрину, см. «Гамлет»: «God hath given you a face and you make yourself another»[61]. Я-то своей рожи не подправляю, не нравится такая, как есть, ну и не надо. Да ведь и кроме рожи кое-что есть. Помню, в декабре я показывала Сюзанне фотографию, снятую в Коллиуре во время каникул, а Жоме взял эту карточку у нее из рук (девчонки в купальниках, пропустит он, как же) и говорит: «Эту девочку я вроде где-то видел». — «Так ведь это я, — говорю, — ты что же, не узнаешь?» Он поднес карточку к глазам: «Как? Это ты? А ты отлично сложена, скажи-ка!» Я покраснела до ушей, а Жоме, как ни в чем не бывало перевел разговор на Коллиур, спокойно так, ему что, а мне каково, ну и дела. Я об этом раньше никогда не задумывалась, я знаю, фигура у меня хорошая, но напоказ я ее не выставляю, я нахожу в этом что-то неприличное, что-то коммерческое, точно говоришь — ну, любители, кто даст больше? Мне нравится, чтобы одежда была удобной: вельветовые брюки, вытянутые на коленях, бутсы без каблука, братишкины обноски, старые свитера, в которых чувствуешь себя уютно. Однако ребята, когда я раздеваюсь на пляже или в бассейне, я заметила, здорово удивляются, даже смешно, у них вдруг и взгляд как-то меняется, но Жоме никогда не ходит в бассейн Фака, его не уговоришь. «У меня нет времени, у меня дела», — упрям как деревенщина, да он и есть деревенщина. Ее затопила волна нежности, что-то в ней обмякло, раскрылось, глаза наполнились слезами, она подумала, он упрям как деревенщина. Так раскрывается цветок под первыми лучами солнца, поглощая тепло своим влажным, трепещущим нутром. Все налаживалось, ей незачем было даже поднимать разговор. Жоме сам напрашивался на эту поездку в Шотландию, они отправлялись вчетвером на малолитражке вместе с Сюзанной и ее женихом, разбивали лагерь на берегу озера, гуляли по лесам, совершали утомительные восхождения в горы, а вечером, пожрав (ну уж и жрали они, с ума сойти!), вдыхая усыпляющий запах костра, вытянув удобно ноги, гудевшие от усталости, предавались бесконечным спорам, счастливые, по-братски любящие друг друга, раздумывали о том, как изменить мир, пока они еще молоды, пока еще стоит этим заниматься, а утром, перед завтраком, ныряли в ледяную воду («А ты отлично сложена, скажи-ка!»), играли, шутили, ощущая, как углубляется и крепнет их взаимное согласие, для которого не нужно слов, слова — пустое, и однажды на поляне, среди кустиков брусники, в солнечном свете и запахе смолы Жоме, с его черными взрослыми глазами, обведенными синяками, с его добрым ртом, прикрытым усами, с его умилительными залысинами, скажет со своим обычным спокойным, серьезным, начисто лишенным всякой романтики видом: «Послушай, Дениз, мы друг другу нравимся, нам хорошо вместе, с кюре я дела иметь не хочу, да и на мэра мне плевать, но все же давай поженимся, так будет проще». Она подумала с восторгом, о, я всегда буду звать его по фамилии — Жоме, для меня у него нет имени, он — Большой Жоме, и он мой, теперь перед нами вся жизнь — вода запела в чайнике, раздался резкий свисток, она открыла глаза, все было кончено.

Нужно встать, заварить этот проклятый чай, потом пить его в одиночестве, глядя на пачку «Лю», а потом приниматься в одиночестве за работу. Я здесь, я сохну, а он в корпусе Е, в скольких метрах от меня? В 200 метрах птичьего полета? В своей студенческой комнатушке, тоже скучает? Или, может, у него одна из этих, она вся сжалась, нет, не хочу думать об этой суке с подведенными глазами, нет, он сейчас вкалывает — он у себя, а я у себя, каждый в своей изолированной комнате, словно два узника. Но моя тюрьма — это я сама, она закусила подушку, погрузив лицо в ее влажную теплоту, напрягшись всем своим распростертым и жаждущим телом, сказала приглушенным обезумевшим голосом: «О Жоме, люби меня, люби меня, я прошу тебя, люби меня».

II

18 часов 30

Направляясь в кафетерий, Фременкур почувствовал, что устал. Вдруг отяжелели ноги. Как он ни боролся с собой, сутулились плечи, гнулась спина. Плохой день. Он испытывал все меньше удовольствия от чтения лекций в этой огромной аудитории, перед сотнями студентов. Какая бессмыслица, если подумать, — преподавать нужно совсем по-другому. Противно было от выходки Рансе в клубе, от его более или менее завуалированных выпадов. И наконец, только что эта длинная, бесполезная, утомительная дискуссия с Жозетт Лашо. Она теперь меня даже не слушает, из нее так и прут лозунги, вероятно нашла себе духовного руководителя (кривая улыбка) среди самых оголтелых гошистов. Она почти кричала на меня. Нельзя поддаваться той сердечности, которой так настойчиво добиваются некоторые студентки в отношениях с профом. Я сразу должен был понять, что она отождествляет меня со своим родителем. Полный перенос, включая и комплекс любовь-ненависть. А теперь, когда я с ней не согласен, я, оказывается, «бросаю» ее, как бросил отец, хотя с госпожой Лашо разошелся все же не я.

Фременкур вошел в кафетерий. Столь пышно именовалась мрачная комната без окон, освещенная неоновыми лампами, вдоль стен стояли автоматы. В кафетерии было пусто, только высокий рыжий студент слонялся из угла в угол, уставясь в пол. Фременкур нащупал жетон во внутреннем кармане жилета, сунул его в автомат, нажал кнопку под надписью: «Чай с сахаром». Раздался щелчок, в нишу под краном автомата с неотвратимостью судьбы упал картонный стаканчик. Довольно неуклюжая, впрочем, судьба, стаканчик обычно падал набок, приходилось рукой придавать ему должное положение. Фременкур отдернул пальцы как раз вовремя, кран выплеснул струю черной жидкости, которая иссякла, когда стаканчик наполнился на три четверти. Отличная метафора: в интеллектуального бонзу вводят жетон-оклад, и бонза выплескивает общий курс. Лекция длится час, а по истечении часа, одарив их должной порцией духовной манны, я иссякаю и ухожу. Фременкур сам удивился, что подумал с такой издевкой о своей работе. Нас душит количество, вот в чем дело, мы стоим у конвейера — штампуем лиценциатов, как «Ситроен» малолитражки.

Зажав между большим, указательным и средним пальцами правой руки стаканчик, Фременкур перенес его на один из высоких круглых столиков, ввинченных в кафельный пол. Неуверенной походкой вошла Колетт Граф, а следом студентки, которые защебетали у автомата с чулками. Колетт Граф была ассистенткой кафедры английского языкознания, никакого отношения к литературе она не имела, но Фременкур ее хорошо знал, она не пропускала собраний НСПВШ[62], где красноречиво представляла гошистское направление. Невысокая, пухлая, затянутая в синее шерстяное платье, с круглым вздернутым носиком и черными глазами, лучезарными и близорукими.

— Вы как нельзя более вовремя, — сказал Фременкур, — я подыхал от скуки.

Колетт нахмурилась и резко подалась вперед, чтобы понять, кто с ней говорит. От двери она различила только серое пятно, а под ним то ли черные брови, то ли роговую оправу очков. Она подошла. Очки определились. Это был Фременкур.

— Я возьму чай и вернусь, — радостно сказала она.

Когда она вернулась к высокому столику, осторожно неся свой стаканчик, Фременкур разглядывал трех девушек, которые, хохоча, возились у автомата с чулками.

— Как, по-вашему, — сказал он вполголоса, — что означает выражение «beaute du diable»[63]?

— Это намек? — сказала Колетт.

Он засмеялся.

— Ну что вы, нет! Я ставлю вас классом выше.

— Куда же?

Он оглядел ее.

— Красотка удобного формата.

— Не знаю, — сказала Колетт, — по вкусу ли мне эта идея утвари.

Они засмеялись, Фременкур погрузил нос в свой стаканчик, она последовала его примеру. Вот. С любезностями покончено. Вообще-то ей нравились ее коллеги мужчины. Они подшучивали, но до ухаживания, то есть до того момента когда пришлось бы решать, идти или не идти дальше, дело не доводили. Их общество приятно возбуждало, не затрудняя выбором, без этих отношений в Нантере было бы совершенно невыносимо.

— Я имел в виду этих девушек, — сказал Фременкур вполголоса, незаметно кивнув в их сторону.

Колетт повернулась, нахмурила брови, но, разумеется, увидела только пятна: одно — коричневое, другое — светлое, третье — какого-то неопределенного цвета.

— Ни хороши, ни дурны, — сказала она с апломбом.

— Вот именно. При чем тут дьявол?

Она задумалась, сморщив носик.

— По-моему, это выражение означает, что девушка достаточно свежа, чтобы дьявол мог подсунуть ее представителю другого пола.

— Да, вероятно, так, — сказал Фременкур. — Потом добавил: — Разве не странно, что в нашей западно-христианской традиции дело, которым следовало бы заниматься богу, достается дьяволу?

Юное круглое лицо Колетт сосредоточенно замкнулось. С таким выражением она излагала на заседаниях НСПВШ гошистские взгляды.

— Совершенно ясно, что мы имеем здесь дело с феноменом сверхподавления в потребительском обществе. Принцип удовольствия приносится в жертву реальности. Об этом пишет Маркузе[64].

У нее даже голос изменился, в нем появилась резкость, категоричность.

— Я как раз не согласен с Маркузе, — сказал Фременкур. — В США сексуальное сверхподавление действовало еще более гнетуще в эпоху первых переселенцев, то есть задолго до становления потребительского общества. Сверхподавление — это факт религиозного порядка, Маркузе ошибается, связывая его с экономикой.

— Да нет же, нет, — сказала Колетт, — это взаимосвязано, Маркузе это доказал.

Фременкур поднял руки.

— Ничего он не доказал! Его книги — это цепь предсказаний, не подтверждаемых конкретным анализом, да он и не заботится о доказательствах. Маркузе не социолог, а пророк.

— Если он даже и пророк, — с живостью прервала его Колетт, — вы должны согласиться…

Но Фременкур ни с чем уже не мог согласиться, потому что перестал слушать. Его охватила какая-то усталость, не столько даже физическая, сколько нравственная. Поначалу присутствие Колетт было ему приятно, но теперь их беседа вошла в колею нескончаемых бесплодных дискуссий в НСПВШ, где представители разных тенденций никак не могли между собой договориться. В принципе Фременкур и Колетт принадлежали к одному направлению — они поддерживали Жейсмара, выступавшего против умеренных и коммунистов. Но Фременкур, хотя по тому, как он голосовал, этого еще и не было заметно, уже отходил от жейсмаровцев. Его отталкивала узость во взглядах коллег-гошистов, их доктринерство. Чего уж там! Их собственная ортодоксия приобрела довольно тиранический характер. Стоило хотя бы на волосок отклониться, как тебя подвергали нажиму, поносили, предавали анафеме. Ты немедленно превращался в «мелкого буржуа», в «объективного предателя».

Он взглянул на Колетт. Женственна, лукава и, говорят, хороший преподаватель. Но стоит коснуться политики, в ее речах появляется что-то схоластическое. Ее суждения вытекают одно из другого, следуя некой абстрактной логике, в полном отрыве от человека и истории, без всякого учета реальных фактов. Она даже физически меняется. Тело, обычно такое пухлое, затвердевает, круглое, по-детски милое лицо каменеет. Фременкур различил в потоке слов, который она изливала на него, выражение «профессорский патернализм» и поднял брови.

— Простите, я прерву вас. Вы только что говорили о «профессорском патернализме»?

— Да.

Фременкур посмотрел на нее.

— Это сейчас весьма ходкое выражение в студенческой среде, но смысл его для меня туманен.

— Туманен? — сказала Колетт. — Да он ясен как день.

— В таком случае, разъясните его мне, поскольку я до сих пор полагал, что патернализм подразумевает отношения экономической эксплуатации; например: отношение колонизатора к колонизованному, хозяина к рабочему.

— Отношения не обязательно должны носить экономический характер, — сказала Колетт, устремляя на Фременкура подозрительный взгляд своих близоруких глаз. Она чувствовала ловушку в его вопросе и пыталась ее угадать. — Отечески-покровительственная позиция профа — это лицемерная позиция скрытого господства.

Фременкур поморщился.

— Правда, — сказал он, — бывает и так. Поддельная, умело поданная доброжелательность; но ведь доброжелательность может быть и подлинной, совершенно бескорыстной привязанностью учителя к ученику, старшего к младшему. — И он добавил после паузы: — А возможно, и двойственное чувство, складывающееся отчасти из искренней доброжелательности, отчасти из стремления к господству. В сущности, все это довольно сложно.

Она посмотрела на него. Никакой ловушки не было. Он просто думал перед нею вслух, не заботясь о том, прав он или ошибается. Она почувствовала себя выбитой из седла. Ей хотелось сказать, что патернализм, даже если он результат подлинного чувства, все равно отвратителен, поскольку проф является орудием подавления, состоящим на жалованье у буржуазии, но она понимала, что Фременкур улыбнется и ответит: «Вот вы, например, или я».

— В сущности, — сказал он, — в те три категории, которые мы сейчас установили (она отметила это ловкое «мы»), укладывается большинство человеческих отношений. А не только отношение профа к студенту. — Он улыбнулся. — Итак, я, гнусный бонза, стою по отношению к вам, бедной маленькой ассистентке, на патерналистских позициях?

— Я бы вам этого не позволила! — сказала Колетт.

— И были бы правы, — сказал Фременкур, — потому что в данном случае отцовское покровительство быстро выродилось бы в кровосмешение.

Он засмеялся и залпом опустошил свой стаканчик. Прекрасно. Идеологическое наступление отбито. Я доволен, однако, что показал ей, как все это непросто. Эти ребята, с их готовыми лозунгами, в конце концов порождают в тебе какой-то комплекс вины. Если у тебя со студентами нет никаких отношений, ты — бездушный робот, а если есть, — ты патерналист.

Вошел ассистент, толкнувший в клубе Рансе, тощий, весь в черном. Вид у него был озабоченный, угнетенный, он бросил сдержанный взгляд в сторону Фременкура и Колетт, более настойчивый — на слонявшегося из угла в угол рыжего студента. Казалось даже, что он сейчас к нему обратится, но поскольку тот по-прежнему глядел себе под ноги, ассистент, видимо, передумал, взял стаканчик из автомата и обосновался за дальним столиком, повернувшись к ним спиной.

— Господин Дельмон, — вырвалось у Фременкура (он был счастлив, что вспомнил имя), — идите к нам.

Дельмон поднял голову, отчужденно посмотрел на Фременкура, Фременкур ему улыбнулся. Ну разумеется. Не принято, чтобы профессор заговаривал с ассистентом другого отделения. Это сразу же возбуждает недоверие, подозрительность — «чего он от меня хочет, этот тип?»

— С удовольствием, господин профессор, — сказал наконец Дельмон, перенося свой стаканчик, и ставя его рядом со стаканчиком Колетт.

— Господин Дельмон, госпожа Граф, — сказал Фременкур. — И, пожалуйста, не называйте меня господин профессор, я давно уже пережил свою ночь на 4-ое августа[65]. Я отрекся от титулов и феодальных привилегий.

— Господин Фременкур, — сказала Колетт, — тайный патерналист.

— А, вы решили взять реванш! — сказал Фременкур смеясь.

Дельмон погрузил свой длинный и острый нос в картонный стаканчик. Возбуждение, которое он испытывал после инцидента в клубе, уже угасло, и его сердце сжималось от дурных предчувствий и страха.

— Вы знакомы с этим парнем? — спросил у него вполголоса Фременкур, кивая на рыжего студента.

Колетт повернула голову и свела брови. Вытянутое пятно, увенчанное красным. Ну и идиотка, надо же мне было забыть линзы. Очки у нее были с собой в машине, но из осторожности она взяла за правило никогда не вынимать их из ящика для перчаток.

— Да, — сказал Дельмон, поднимая голову. — У него с начала учебного года что-то не ладится, И, по-моему, дела идут все хуже и хуже.

Потом он спросил:

— Простите, откуда вы знаете мое имя?

— Проще простого. После вашего ухода из клуба Рансе вылил на вас ушат помоев.

— А, — сказал Дельмон.

Коллет посмотрела на него, потом на Фременкура, потом опять на Дельмона. Тот был бледен. Сделав над собой усилие, он сказал:

— Мне очень неловко, но не могу ли я узнать у вас, что именно он говорил?

Фременкур посмотрел на него в сомнении:

— In extenso?[66]

— О нет, — сказал Дельмон, — с меня хватит резюме.

— Ну так вот, он вас, можно сказать, пригрел у себя на груди, а вы воспользовались этим, чтобы его ужалить.

— Ужалить-то я его действительно ужалил, — сказал Дельмон, — но, с другой стороны, грудь его была не слишком уж горяча.

Колетт Граф улыбнулась, а Фременкур расхохотался.

— Великолепно! — пробормотал он между двумя раскатами хохота. — Отлично, это я запомню.

Собственная острота и прием, который она встретила, несколько успокоили Дельмона.

— Этот парень уходит, — сказал Фременкур, — вы хотели с ним поговорить?

Дельмон покачал головой.

— Нет, нет, к сожалению, это бесполезно.

— Вы обратили внимание, Колетт, — сказал Фременкур, — этот бедняга похож на медведя в клетке, он так же упорно поматывает головой на поворотах.

— Я заметила, — солгала Колетт.

У нее внезапно сделалось несчастное лицо. Когда она забывала, как сегодня, свои линзы, а это, странное дело, случалось с нею все чаще и чаще, мир вокруг превращался в туманность, а люди — в мутные цветные пятна. Четкость и конкретность сохраняли только реальность ее умственного мира, неколебимая схема ее убеждений.

— В моем семинаре, — сказал Фременкур, — из пятнадцати студентов пятеро вынуждены были оставить занятия по причинам, ну, скажем, психологического характера. Все-таки это тревожная цифра, вы не находите, пятеро из пятнадцати, взятых наугад? Бергез определил бы это как «массовый невроз».

— Я не согласен, — живо откликнулся Дельмон, — что «массовый невроз» может служить основой для объяснения студенческого движения протеста.

Фременкур вдруг хитро улыбнулся.

— Но вы согласны, что мы все чаще сталкиваемся о подобными случаями среди студентов? Как, впрочем, следует признать (улыбка его обозначилась еще яснее), и среди преподавательского состава?

Дельмон недовольно покривился, и его острый нос почти уткнулся в губы.

— Это камешек в мой огород! Вы хотите сказать, что, когда один преподаватель толкает другого и не извиняется, это свидетельствует о его ненормальности.

Колетт посмотрела на него с удивлением, а Фременкур, откинув голову назад, залился смехом, его серые глаза весело блестели.

— Ничего подобного, я вовсе не вас имел в виду. Совсем наоборот. Я имел в виду вашу «жертву».

Дельмон в свою очередь рассмеялся, он был удивлен, восхищен, он вдруг почувствовал себя раскованно. Он, конечно, подозревал, что Фременкур и Рансе не принадлежат к одному клану. Но все же! Солидарность бонз!

В ту же минуту Фременкур громко сказал:

— Солидарности бонз, мой дорогой, давно не существует. Будем откровенны. Высшая школа всегда напоминала банку с пауками. Это среда, где честолюбивые притязания безмерны, раны самолюбия неизлечимы, взаимная ненависть достигает степени бреда.

— По-моему, — сказала Колетт четким, не допускающим возражений голосом, и ее круглое лицо внезапно окаменело, — звериное соперничество менаду профессорами отражает звериную конкуренцию монополий в нашем обществе.

— Не знаю, — сказал Фременкур. — Есть все же разница: интеллектуальному бонзе нет нужды охотиться за клиентами. У него их всегда с избытком. Нет, меня в этой среде больше всего поражает нетерпимость, как политическая, так и научная. Если говорить только о последней, широко известно, что в области лингвистики, например, структуралисты презирают и ненавидят неструктуралистов, а те отвечают им взаимностью.

Наступило молчание.

— Заметьте, — сказал Фременкур, глядя на Дельмона, — госпожа Граф хранит молчание. Не любит, чтобы задевали ее святого патрона. Впрочем, чего стоит самое это слово — «патрон» — в приложении к профессору. А ведь этот «патрон», даже если он из «левых», действительно ощущает себя «патроном», царствует на манер самодержца, требует от своих ассистентов поклонения и холуйства, давит бунтарей, подвергая их остракизму.

Дельмон проглотил слюну, глядя в стаканчик. Поразительное сокрушение бонз бонзой. Он подумал с тоской, а я? Меня Рансе тоже раздавит? Он отпил большой глоток и поставил стаканчик на стол.

— Если быть откровенным, — сказал он, поднимая голову, подбадриваемый теплым взглядом серых глаз Фременкура, — меня тревожит мой сегодняшний «жест». Боюсь, Рансе вышвырнет меня.

— Это еще вопрос, — сказал Фременкур. — Руководитель вашей диссертации в хороших отношениях с Рансе?

— Отнюдь. Он выражается полунамеками, но они достаточно красноречивы.

Фременкур улыбнулся.

— Отлично. А у вас добрые отношения с руководителем?

— О да, — восторженно сказал Дельмон. — Он ценит мою работу, а я со своей стороны восхищаюсь им.

Фременкур высоко взметнул брови и поднял руки ладонями вверх.

— Как? Вы им восхищаетесь! Искренне восхищаетесь? Браво! Может ли бонза требовать большего? Да он должен, по всей вероятности, вас обожать, ваш руководитель. И если Рансе вас вышвырнет, он не успокоится, пока не пристроит вас снова. Хотя бы в пику Рансе. А куда он может вас пристроить? Да только в Сорбонну! При ближайшем же наборе ассистентов! Таким образом вы будете спасены от мести одного бонзы покровительством другого! Этим-то и прекрасна наша система. Ваш «жест», как вы выражаетесь, будет способствовать вашей карьере.

III

19 часов

Воздух сотрясся от сильного удара, Менестрель подскочил, заморгал, взгляд его наткнулся на старофранцузский текст, Грансень д'Отрива, Стаппера, ручку (подарок Тетелен), конспекты, угольно-серые шторы. Он опять забылся, с пятнадцати часов в его грезах царила миссис Рассел. Она вытеснила всех остальных. И юную гречанку, изнасилованную при разграблении Коринфа, и черную рабыню с американских хлопковых плантаций, и свеженькую крестьянку, отданную сеньору по праву первой ночи, и даже триста сорок двух наложниц (всех рас, цветов и габаритов) молодого султана Менестреля II, восседающего, поджав ноги, на роскошных подушках сераля. Вновь раздался удар, идо Менестреля дошло, что стучат в его дверь. Он повернулся на стуле, крикнул: — Войдите! — никто не вошел. Он недовольно поднялся. Он чувствовал себя совершенно разбитым, выбитым из колеи, точно не вполне очнувшимся после тяжелого послеобеденного сна.

— Это ты? — сказал он каким-то неопределенным тоном, разглядывая Жаклин Кавайон, затянутую в черное платье, которая боязливо смотрела на него своими великолепными глазами, щеки ее пылали. Менестрель стоял в дверях и глядел на нее, не произнося больше ни слова, Он не знал, что думать, даже не думать, думать-то просто, вернее было бы сказать, я не знаю, что чувствовать, тут дело более хитрое, нужно суметь сориентироваться, почти всегда существует разрыв между тем, что ты, как предполагается, чувствуешь, и тем, что ты чувствуешь на самом деле. Наконец он спросил:

— Кто тебе сказал номер моей комнаты?

— Бушют.

— А, — поморщился он, — Бушют.

Он опять замолчал, и она униженно спросила:

— Можно мне войти?

— Конечно, входи, — сказал он холодно, пропуская ее.

Она прошла мимо него неуверенной походкой и застыла между кроватью и стулом.

— Садись на кровать, тебе будет удобнее.

Она подчинилась, и ее юбка головокружительно поползла вверх, обнажая ляжки, затянутые в черные колготки с геометрическим рисунком. Забавны эти прямолинейные рисунки на выпуклостях, начисто лишенных углов. Может быть, именно этот эффект контраста и является целью — дополнительная деталь для привлечения внимания. Сколько ухищрений, чтобы заставить вас смотреть!

Опустив глаза, Жаклин двумя руками стягивала вниз свою мини-юбку, точно рассчитывая in extremis[67] удлинить ее на те четыре-пять сантиметров пристойности, которых ей недоставало, хотя, ясное дело, напрасно было возлагать такие надежды на эластичность материи, да и само движение, сознательно или бессознательно, было в свою очередь трюком, запоздалой подделкой под стыдливость, завуалированной провокацией, призывом смотреть: разве можно не глядеть на то, что от тебя как бы пытаются скрыть? Какое лицемерие! Какой невероятный избыток всевозможных эротических приманок. И разумеется, сейчас она заговорит, как все девочки, о своих нравственных проблемах, а между тем ляжки будут тут, передо мной, как бы забытые, как бы по недоразумению оказавшиеся на моей постели, — на постели, заметь, где ты грезишь о девушках, которых у тебя нет. Ее ляжки занимают место не только на моем матраце, они, в сущности, занимают место в моем внутреннем пространстве. Да, ничего не скажешь, ясная голова будет у меня, чтобы думать над ее проблемами! Просто невероятно. Она сделала самую простую вещь — она села, и вот уже все подтасовано, колода крапленая, игра стала двусмысленной и жестокой.

— Что-то не заметно, что ты рад мня видеть, — сказала Жаклин, поднимая глаза.

Он посмотрел на нее. В сущности, ей было выгодно опускать глаза: когда она потом поднимала ресницы, эффект был сокрушительный, точно театральный занавес взлетал к колосникам, повергая тебя в изумление, великолепная картина, продуманное оформление, бахрома занавеса составляет часть декораций; нет, девочки — это истинное произведение искусства. Не успела сесть и уже перешла в атаку, сентиментально-чувственная агрессия, я должен ощутить свою вину, а с какой стати мне «радоваться», что я ее вижу? Я, что ли, просил ее одолжить мне конспект последнего семинара? Я, что ли, подсел к ней за столик в баре? Я заигрывал с Жоме?

— Я ничего не имею против, — сказал он наконец.

— А за?

Он посмотрел на нее. Эта добычу не выпустит!

— Не знаю, — мужественно сказал он.

— Как? Не знаешь?

— Нет, я как раз задал себе этот вопрос, когда ты вошла.

— Ну что ж, это, во всяком случае, откровенно, — сказала Жаклин.

— Послушай, — сказал он с внезапным приливом злости, — я не понимаю, объясни, пожалуйста, почему это вдруг стало так важно, рад я или не рад?

Наступило молчание.

— Ты прав, — сказала она с горечью, — это совсем не важно.

Она моргнула, и глаза ее наполнились слезами. Может быть, слезы входили в программу, может, и нет, во всяком случае, они на него подействовали, он почувствовал, что краснеет, отвернулся, положил ладонь на стол, забарабанил пальцами, уставясь на свою руку. Он был раздражен, взволнован и, сверх того, чувствовал себя виноватым. Эти девчонки всегда наводят тень на ясный день! И что за идиотский разговор: ты рад? ты не рад? Вдобавок, он заметил, что, уставившись якобы на собственную руку, он на самом деле разглядывает ее ноги. Всюду ловушки.

У Жаклин комок подкатывал к горлу, она с огромным трудом подавляла слезы. Хуже некуда, она пришла к нему, потому что после посещения Жоме не могла найти себе места, просто погибала от ужасной тоски, отчаяния, одиночества, ну хоть кричи, и поговорить не с кем, и опять мысли о самоубийстве, а теперь я пришла к Менестрелю и машинально задаю дурацкие провокационные вопросы, точно я пришла пофлиртовать. Какая глупость, на самом деле это совсем не так, он неправильно понял, мне просто нужно было с кем-то поговорить, ничего больше. Он сидел, опустив глаза, и она, воспользовавшись этим, вновь окинула его взглядом, мгновенно отметив и голубую рубашку, и синий пуловер, и фланелевые брюки и, главное, это впечатление чистоты, собранности, элегантности. Даже сидя он не разваливался, он был похож на красивого петушка, гордого и задиристого, хотя, может, еще и не набравшего достаточно веса, чтобы удержаться на спине курицы, вцепившись ей в гребень. Она с грустью подумала, ничего себе сравнения приходят мне в голову. Время шло, он молчал. Его молчание означало, что она должна уйти, ну что ж, ничего не вышло, теперь все. Сейчас она встанет и уйдет, она ощущала в себе чудовищную пустоту. На улице, когда она выйдет, ее встретит дождь, мрак, нантерская пустыня, а в комнате никого, ничего, ни одного дружеского взгляда.

— Ладно, — сказала она и встала, не поднимая глаз, — я пошла.

Менестрель тут же вскочил, красный, смущенный.

— Ну что ты, — горячо возразил он. — Не будь дурой, оставайся. Я же не гоню тебя. Напротив.

Он посмотрел на нее. Замкнутое лицо. Занавес опущен. Но невольный трепет ресниц выдавал ее волнение. Подергивалась, пульсируя, верхняя губа, припухшая, выдвинутая вперед, как у ребенка, который вот-вот заплачет.

— Ну, оставайся же, — снова сказал он.

И, положив руки ей на плечи, он нажал, чтобы заставить ее снова сесть. Она подчинилась. Она рухнула на кровать и не двигалась, точно вещь, которую бросили, руки ее лежали на ляжках, глаза были прикрыты, голова опиралась о стену рядом с бушютовым пятном. Менестрель посмотрел на нее, во рту у него пересохло. В этой пассивности, в потупленном взгляде было что-то влекущее, а что если я обниму ее, как обнимаю в грезах миссис Рассел, если я стану ее ласкать, раздену. Но в грезах он легко скользил от одного жеста к другому, его возможности были безграничны. А здесь он имел дело с реальным человеком, просто невероятно, как мешает тебе чужое сознание, мешает еще до того, как ты что-нибудь предпримешь. Он опять сел.

Жаклин подняла глаза.

— Ты был не очень-то любезен, — сказала она совсем по-детски.

— Ты тоже.

— Я? — сказала она, повысив голос и подняв брови.

— Днем, в баре.

— Я? — повторила она октавой ниже. — А что я сделала?

— Я вдруг стал пустым местом…

— Ах, вот что, — сказала она, успокоившись, — значит, дело в этом!

И внезапно, неожиданно она ему улыбнулась. Эта улыбка обозлила Менестреля, и он сухо сказал:

— Уточняю. Я в тебя не влюблен, и я не ревную. Но играть роль старых носков никому не приятно.

— Поэтому ты так быстро ушел?

— Да.

Наступило молчание, она опустила глаза и сказала покорно:

— Решительно, я делаю только глупости.

Он смущенно отвернулся.

— Да это пустяки, не придавай значения.

Снова наступило молчание. Он заметил, что она вытянула из черных замшевых сапожек ноги и поджала их под себя, точно желая согреть. Это взволновало его и в то же время обеспокоило. Снять сапожки — это почти что раздеться, ну, не воображай, может, они просто у нее промокли, пока она ходила по студгородку. Как бы то ни было, это жест интимный. Она сжалась в комочек, точно завладев его постелью, свет настольной лампы падал на нее сбоку, сверху вниз, оставляя в тени голову и грудь и ярко освещая изгиб бедер. И, однако, непонятно каким образом глаза ее улавливали луч света и излучали в полумраке мягкое сияние. Они казались огромными, бархатистыми. Внезапно она сказала:

— Я сегодня переспала с Жоме. Я была девушкой, а сегодня переспала с ним.

Он обалдело смотрел на нее. По ее тону и лицу (но он видел ее плохо) нельзя было понять, гордится она тем, что сделала, или горько об этом сожалеет. Может, то и другое вместе. Разве в них разберешься, в девочках. После паузы он сказал:

— Ну что ж, я полагаю, если ты это сделала, значит, ты этого хотела.

Она сказала отчетливо:

— Нет, не хотела.

— Зачем же тогда?

— Чтобы не быть девушкой.

Менестрель помолчал, потом сказал:

— Это было для тебя так важно, перестать быть девушкой?

— Да. Я думала, что почувствую себя свободной.

— И почувствовала?

— Не знаю, — в голосе ее было сомнение. — Сначала я была довольна. А потом гораздо меньше.

Менестрель смотрел на нее. Вот она сидит на моей кровати, вся из округлостей и изгибов, черты лица мягкие, мелкие. Как красиво, как трогательно девичье тело. Он ощущал в себе уважение к этому телу, а она — вот так, с первым попавшимся… Самый факт, что она отдалась, его не шокировал, нет, его возмущало, что она сделала это так по-глупому, разрушительно, очертя голову.

— Послушай, — сказал он, — ты знакомишься с Жоме в полдень, а через три или четыре часа спишь с ним. Это ведь глупо, а?

— Не в нем дело, — сказала она, качая головой. — Для меня Жоме был не в счет.

Менестрель опустил глаза. Чудовищно! Нет, этой фразы я не забуду: «Жоме был не в счет!»

— Значит, ты его не любишь?

— Конечно, нет, скажешь тоже!

— А он?

Она пожала плечами.

— Тогда почему Жоме? — сказал Менестрель.

— Не знаю. У него такой солидный, такой опытный вид. И потом, за ним бегают все девочки.

Менестрель моргнул, опустил глаза, проглотил слюну. Ясное дело, у меня вид не солидный и не опытный. Он вдруг с ужасающей силой ощутил себя обесцененным, униженным, сброшенным со счета, и несправедливость этого чувства его возмутила. Он, значит, ничего не стоит. Только потому, что у него нет этих идиотских морщин и синяков под глазами, которые есть у Жоме. Он сказал слабым голосом:

— А от меня чего ты ждешь?

Она посмотрела на него с торжественным и детским выражением на лице.

— Я хотела бы, чтобы ты стал моим другом.

Ах вот что. Распределение обязанностей Жоме — лишает девственности, я — дружу.

— Я? — сказал он сухо. — Почему именно я?

— Ну, — сказала она смущенно, — ты мне симпатичен.

И, поскольку он молчал, добавила:

— Конечно, я мало тебя знаю. Но в тебе есть что-то тонкое, чувствительное, мечтательное…

Он пожал плечами и сказал с раздражением:

— Ты ошибаешься. Я, знаешь, совсем не такой. Голова в облаках, но ноги на земле.

— Что это значит?

— Я ничем не отличаюсь от других ребят. Я тоже не прочь переспать с девочкой.

Прошла секунда. Потом Жаклин широко открыла свои «сильнодействующие» глаза и направила их огонь на него.

— Ну что ж, — сказала она, — за чем дело стало?

Он посмотрел на нее, совершенно ошарашенный. Потом его вдруг захлестнул гнев, и он обрел голос.

— Послушай, — сказал он со сдерживаемой яростью. — Не предлагай мне себя, как чашку чая! Ты все портишь.

Она пожала плечами.

— До чего же ты старомоден, — сказала она с презрением.

И она его еще по-снобистски третировала, только этого не хватало! Он сжал правой рукой край стола.

— Знаешь, не думай, что ты на гребне новой волны только потому, что переспала с Жоме.

Она моргнула, глаза ее опять наполнились слезами, но, вспомнив о туши, она сдержалась. Сжавшись в комочек, поджав под себя ноги, как кошечка, она рискнула осторожно взглянуть на Менестреля. Она почувствовала к нему какое-то новое уважение. Ну конечно, типичный мазохизм — он дал мне по морде, и я в восторге; в те времена, когда я еще ходила к исповеди, аббат меня бранит, а я так и сияю, теперь они, говорят, даже бранить перестали и покаяния не налагают: зачем же тогда исповедь? Внезапно ее охватило презрение к самой себе. Ей было отвратительно в себе все: дурацкая ненависть к родителям, безграничный эгоизм, постоянное вранье, попытка самоубийства, безалаберность в занятиях, и мальчики, и то, что она заранее знала, как все будет, ничего, ничего, никогда, она просто ненормальная, ей это всегда было известно, она подумала с горьким удовольствием, шлюха, вот я кто в глазах Менестреля. Она стиснула зубы, ну что ж, раз так, они увидят, я вымараюсь в грязи, я стану отдаваться кому попало, пойду в бидонвиль, скажу арабам: вот я, кто желает? Захочу и сделаю. Или нет, я покончу с собой, после моей смерти они спохватятся. Она вдруг увидела себя распростертой на кровати, в своем черном платье, бездыханную, без кровинки в лице, ей стало ужасно жаль своей молодой жизни.

Она посмотрела в глаза Менестрелю и сказала с вызовом:

— Я в прошлом году кончала с собой.

Непоследовательно. Вне всякой связи с тем, о чем мы только что говорили. Или эта связь от меня ускользает. Сидит тут, на моей кровати, полная жизни (и вообще довольно полненькая), и ни с того ни с сего заявляет: я мертвая. У него на языке уже вертелось — разумеется, из этого ничего не вышло, — но он вовремя спохватился. В прошлом году они долго беседовали с Демирмоном о самоубийстве. «К самоубийцам никогда не следует относиться легкомысленно, — говорил Демирмон, — они крайне чувствительны ко всякому вызову. Осторожнее. Нужно обращаться с ними тактично».

— А что тогда случилось? — спросил Менестрель нейтральным тоном.

— Дело было так, — заговорила она торопливо, проглатывая слова, точно боялась, что не успеет рассказать. — Я встречалась с одним мальчиком, а папа, сам понимаешь, был категорически против. И тут я заболеваю. Ладно, я домой не иду, а иду в университетскую больницу. Понимаешь, я не хотела, чтобы меня лечили как папину дочку. И там в течение двух недель ребята и девочки в моей палате только и говорят, кто да как кончал с собой и вообще рассуждают о самоубийстве и о бессмысленности жизни, и о том, как противно становиться старым, взрослым. Ладно. Выхожу я из больницы, и папа с места в карьер заводится, начинает про этого мальчика. Ну, я в тот же вечер и решила покончить с собой.

— Как?

— Ночью. С помощью газа и снотворных.

— Зачем же сразу то и другое?

— Чтобы побыстрее. Но я совершила ошибку, потому что газ — это мамин пунктик. Она его унюхала, вскочила, бросилась в кухню, вызвала доктора, и они вдвоем заставили меня вывернуть внутренности наизнанку.

Она вдруг расхохоталась. Смех у нее был звонкий, почти детский.

— Чего же ты смеешься?

— Я вдруг вспомнила маму. Мама, знаешь, у меня маленькая, кругленькая, и даже в эту ночь она успела надеть свои домашние туфли без пятки, на высоких каблуках и, главное, она кудахчет без остановки, суетится, как курица, воздевает ручки к небу и кудах-тах-тах, кудах-тах-тах! — Она перестала смеяться и сказала с удовлетворением: — Папа — тот ни слова не проронил. Он был белый, как его пижама, и не смел глаз на меня поднять. И это было мне здорово приятно, потому что папа, особенно в пижаме, вызывает у меня отвращение.

Менестрель безмолвствовал. «Девочкам самоубийства, как правило, не удаются, — говорит Демирмон, — потому что они кончают с собой в пику кому-нибудь. Вы понимаете, что я хочу сказать, — с тайной надеждой выжить и насладиться тем, как они насолили этому человеку. Разумеется, „неудача“ может „не удаться“, и тогда они умирают на самом деле (серьезное лицо, приглушенный голос). Осторожнее. Особенно с теми, которые склонны к повторным попыткам».

— Думаешь, тебе пришло бы на ум наложить на себя руки, если бы ты не наслушалась самоубийц в больнице? — сказал Менестрель.

Слова «наложить на себя руки», он произнес с удовольствием. Это выражение употреблял Демирмон, а недавно Менестрель прочел его в «Монде». Оборот казался ему изысканным. Он подумал, увижу Демирмона, непременно расскажу ему о Жаклин. Он заранее представлял себе заинтересованный взгляд Демирмона, устремленный на него, когда он в скупых словах выделяет узловые моменты этой истории. Он чувствовал себя счастливым, хотя терял время и не занимался старофранцузским. Неплохо будет, например, отметить, что в больнице сработал эффект заразительности. Ему еще удастся когда-нибудь сделать остроумное наблюдение, не пришедшее в голову самому Демирмону, и тот удивленно взметнет брови.

— Нет, — сказала Жаклин, — больница здесь ни при чем, я уже раньше думала об этом.

Ей стало стыдно, и она отвернулась. Зачем я вру. Прошу его быть моим другом, а сама ему вру. Менестрель побарабанил пальцами по столу — типичный сартровский «самообман», если больница «ни при чем», почему же она заговорила о ней? В то же время он воспользовался тем, что Жаклин опустила глаза, и окинул ее взглядом. Было приятно, что на его кровати прикорнула эта пухленькая хорошенькая девушка. Приятно и поучительно слушать чушь, которую она несет, и понимать, что за всем этим кроется на самом деле. Она была его пациенткой. Он, доктор Менестрель, внимательно слушал ее. Он ловил ее на ошибках, обнаруживал, что стоит за каждым словом. Как Фрейд. Интересно, спал Фрейд со своими пациентками? Наверно, нет. В мире нет ничего совершенного: нельзя быть одновременно великим психиатром, излечивающим неврозы, и великим распутником, который способствует их возникновению. Пусть привирает, я на это положил. Надо ее понять. Бедная лапонька, ей хочется выглядеть не такой, как все. Он посмотрел на нее, полный умиления и чувства собственного превосходства, и сказал серьезно:

— А с тех пор тебе ничего такого больше не приходило в голову? («Осторожно с теми, которые склонны к повторным попыткам».)

Она молчала. ...



Все права на текст принадлежат автору: Робер Мерль.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Избранное. Компиляция. Книги 1-7Робер Мерль