Все права на текст принадлежат автору: Александр Дюма.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Сорок пятьАлександр Дюма





Александр Дюма СОРОК ПЯТЬ 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 



I. Сент-Антуанские ворота


 октября 1585 года цепи у Сент-Антуанских ворот, вопреки обыкновению, были еще натянуты в половине одиннадцатого утра. Без четверти одиннадцать отряд стражи, состоявший из двадцати швейцарцев — по их обмундированию было видно, что это швейцарцы из малых кантонов, то есть лучшие друзья царствовавшего тогда короля Генриха III,[1] — показался в конце улицы Мортельри и подошел к Сент-Антуанским воротам, которые тотчас же отворились и, пропустив его, захлопнулись. За воротами швейцарцы выстроились вдоль изгородей, окаймлявших придорожные участки, и одним своим появлением заставили откатиться назад толпу земледельцев и небогатых горожан из Монтрея, Венсена или Сен-Мора, которые хотели проникнуть в город еще до полудня, но, как мы уже сказали, не могли этого сделать.

Если правда, что само скопление людей вызывает беспорядок, можно было подумать, что, выслав сюда швейцарцев, господин начальник стражи хотел его предупредить.

В самом деле, возле Сент-Антуанских ворот толпа собралась большая. По трем сходящимся у них дорогам то и дело прибывали монахи, женщины верхом на ослах и крестьяне в повозках, увеличивая и без того значительное скопление народа. Все нетерпеливо расспрашивали друг друга, и порой из общего гула вырывались отдельные голоса, поднимаясь до октавы, угрожающей или жалобной.

Кроме стекавшегося со всех сторон народа, легко было заметить отдельные группы людей, по всей видимости вышедших из города. Вместо того чтобы разглядывать, что делается в Париже, они пожирали глазами горизонт, где вырисовывались монастырь Святого Иакова, Венсенская обитель и Фобенский крест.

Эти люди — мы упоминаем о них потому, что они заслуживают нашего пристального внимания, — были в большинстве своем парижские горожане, одетые в облегающие короткие штаны и теплые куртки, ибо погода стояла холодная, дул резкий ветер и тяжелые, низкие тучи словно стремились сорвать с деревьев последние желтые листья, печально дрожавшие на ветвях.

Трое горожан беседовали или, вернее, беседовали двое, а третий слушал. Выразим нашу мысль точнее и скажем, что третий, казалось, даже не слушал: все внимание его было поглощено другим — он не отрываясь смотрел в сторону Венсена.

Займемся им в первую очередь.

Если бы он встал, то оказался бы человеком высокого роста. Но в данную минуту его длинные ноги, с которыми он, по-видимому, не знал, что делать, были подогнуты, а руки, тоже соответствующей длины, скрещены на груди. Прислонившись к живой изгороди, он тщательно закрывал широкой ладонью лицо, очевидно не желая, чтобы его узнали. Между средним и указательным пальцами незнакомца была только узкая щель, из которой вырывалась острая стрела его взгляда.

Рядом с этой странной личностью находился маленький человек, который, вскарабкавшись на пригорок, разговаривал с неким толстяком, еле сохранявшим равновесие на покатом склоне; чтобы не упасть, толстяк то и дело хватался за пуговицу на камзоле своего собеседника.

— Да, повторяю, метр Митон, — говорил карапуз толстяку, — на казнь Сальседа соберется по меньшей мере сто тысяч человек. Не считая тех, кто уже находится на Гревской площади. Смотрите-ка, сколько народу столпилось здесь, у одних только ворот! Судите сами: всех-то ворот, если правильно сосчитать, шестнадцать.

— Сто тысяч!.. Эка загнули, кум Фриар, — ответил толстяк. — Ведь многие, поверьте, сделают, как я, и, опасаясь давки, не пойдут смотреть на четвертование этого несчастного Сальседа и будут правы.

— Метр Митон, метр Митон, поберегитесь! — ответил низенький. — Вы говорите, как политик.[2] Ничего, решительно ничего не случится, ручаюсь вам. — И, видя, что собеседник с сомнением покачивает головой, он обратился к длиннорукому и длинноногому человеку: — Не правда ли, сударь?

Тот уже не глядел в сторону Венсена и, по-прежнему не отнимая ладони от лица, избрал предметом своего внимания заставу.

— Простите? — спросил он, словно не расслышав только что обращенных к нему слов.

— Я говорю, что на Гревской площади сегодня ничего не произойдет.

— Думаю, что вы ошибаетесь и произойдет четвертование Сальседа, — спокойно ответил длиннорукий.

— Да, конечно, но повторяю: из-за четвертования ни какого шума не будет.

— Будут слышны удары кнута, хлещущего по лошадям.

— Вы не уразумели моих слов. Говоря о шуме, я имею в виду бунт. Так вот, я утверждаю, что на Гревской площади дело обойдется без бунта. Если бы предполагался бунт, король не велел бы разукрасить одну из лоджий Ратуши, чтобы смотреть оттуда на казнь вместе с обеими королевами и своей свитой.

— Разве короли знают заранее, когда вспыхнет бунт? — спросил длиннорукий, с величайшим презрением пожимая плечами.

— Ого! — шепнул метр Митон на ухо своему собеседнику. — Этот человек весьма странно рассуждает. Вы его знаете, куманек?

— Нет, — ответил низенький.

— Так зачем же вы завели с ним разговор?

— Да просто, чтобы поговорить.

— Напрасно: вы же видите, он неразговорчив.

— Мне все же представляется, — продолжал кум Фриар достаточно громко, чтобы его услышал длиннорукий, — что одна из приятнейших вещей на свете — это обмен мыслями.

— С теми, кого знаешь, да, — ответил метр Митон, — но не с теми, кто тебе незнаком.

— Разве люди не братья, как говорит священник из церкви Сен-Ле? — проникновенным тоном добавил кум Фриар.

— Да, так было когда-то. Но в наше время родственные связи что-то ослабли, куманек Фриар. Если вам так хочется поговорить, говорите со мной и оставьте в покое этого чужака — пусть размышляет о своих делах.

— Но вас-то я уже давно знаю, и мне заранее известно все, что вы ответите. А этот незнакомец, может быть, скажет что-нибудь новенькое.

— Тсс! Он вас слушает.

— Тем лучше. Итак, сударь, — продолжал кум Фриар, оборачиваясь к незнакомцу, — вы думаете, что на Гревской площади будет шум?

— Я ничего подобного не говорил.

— Да я и не утверждаю, что вы говорили, — продолжал Фриар тоном человека, считающего себя весьма проницательным, — я полагаю, что вы так думаете, вот и все.

— А на чем основана эта ваша уверенность? Уж не колдун ли вы, господин Фриар?

— Смотрите-ка, он меня знает! — вскричал до крайности изумленный горожанин. — Откуда?

— Да ведь я назвал вас раза два или три, куманек! — сказал Митон, пожимая плечами: ему было стыдно за глупость своего друга.

— Да, правда, — сказал Фриар, не без труда уразумев, в чем дело. — Честное слово, правда. Ну, раз он меня знает — значит, ответит… Так вот, сударь мой, — продолжал он, снова оборачиваясь к незнакомцу, — я подумал, что вы думаете, что на Гревской площади поднимется шум, ибо если бы вы так не думали, то находились бы там, а вы, напротив, находитесь здесь… Ах ты!

Это «Ах ты!» доказывало, что кум Фриар уже достиг в своих умозаключениях последних, доступных его уму и логике пределов.

— Но если вы, господин Фриар, думаете обратное тому, что, по-вашему, думаю я, — ответил незнакомец, нарочно подчеркивая слова, которые собеседник так настойчиво повторял, — почему вы не на Гревской площади? Мне, например, кажется, что предстоящее зрелище должно радовать друзей короля и они не преминут там собраться. Вы, пожалуй, ответите на это, что принадлежите не к друзьям короля, а к друзьям господина де Гиза[3] и поджидаете здесь лотарингцев, которые, говорят, намерены вторгнуться в Париж и освободить господина де Сальседа.

— Нет, сударь, — поспешно возразил низенький горожанин, явно напуганный предположением незнакомца. — Нет, сударь, я поджидаю здесь свою жену Николь Фриар; она пошла в аббатство святого Иакова, отнести двадцать четыре скатерти, ибо имеет честь состоять личной прачкой дона Модеста Горанфло, настоятеля означенного монастыря…

— Куманек! Куманек! — вскричал Митон. — Смотрите-ка, что происходит!

Метр Фриар посмотрел туда, куда указывал пальцем его сотоварищ, и увидел, что наглухо запирают ворота.

— Забавно, не правда ли? — заметил, смеясь, незнакомец.

Между его усами и бородой сверкнули два ряда белых острых зубов, видимо на редкость хорошо отточенных, благодаря привычке пускать их в дело не менее четырех раз в день.

Когда были приняты эти новые меры предосторожности, поднялся ропот изумления и раздались даже гневные возгласы.

— Осади назад! — повелительно крикнул какой-то офицер.

Приказание было тотчас же выполнено, однако не без затруднений: верховые и люди в повозках подались назад и кое-кому в толпе отдавили ноги и помяли ребра.

Женщины кричали, мужчины ругались. Кто мог бежать — бежал, опрокидывая других.

— Лотарингцы! Лотарингцы! — крикнул среди всей этой суматохи чей-то голос.

Самый отчаянный вопль ужаса не произвел бы такого впечатления, как слово «лотарингцы».

— Ну вот видите, видите! — вскричал, дрожа, Митон. — Лотарингцы, лотарингцы! Бежим!

— Но куда? — спросил Фриар.

— На пустырь! — крикнул Митон, раздирая руки о колючки живой изгороди, под которой удобно расположился незнакомец.

— На пустырь? — переспросил Фриар. — Это легче сказать, чем сделать, метр Митон. Никакого отверстия я не вижу, а вы вряд ли рассчитываете перелезть через изгородь: она будет повыше меня.

— Попробую, — сказал Митон, — попробую.

И он удвоил свои старания.

— Осторожнее, добрая женщина! — вскричал Фриар с отчаянием человека, окончательно теряющего голову. — Ваш осел наступает мне на пятки!.. Попридержите коня, господин всадник, не то он нас раздавит… Черт побери, друг возчик, ваша оглобля переломает мне ребра!..

Пока метр Митон цеплялся за кусты, чтобы перебраться по ту сторону изгороди, а кум Фриар тщетно искал какого-нибудь отверстия, чтобы проскользнуть в него, незнакомец поднялся, раздвинул, словно циркуль, свои длинные ноги и перемахнул через изгородь, да так, что не задел ни одной ветки.

Метр Митон последовал его примеру, порвав, однако, штаны. Но с кумом Фриаром дело обстояло хуже: ему никак не удавалось перебраться и, подвергаясь все большей опасности, он испускал душераздирающие вопли. Тогда незнакомец протянул свою длиннющую руку, схватил Фриара за гофрированный воротник и, как ребенка, перенес через изгородь.

— Уф! — воскликнул Фриар, ступив на твердую землю. — Что там ни говори, а я перебрался через изгородь благодаря этому господину. — Затем, выпрямившись, чтобы разглядеть незнакомца, которому он едва доходил до груди, метр Фриар продолжал: — Век бога за вас молить буду, сударь! Вы истинный Геркулес, честное слово! Это так же верно, как и то, что я зовусь Жаном Фриаром. Скажите мне свое имя, сударь, имя моего спасителя…

У Слово «друг» добряк произнес со всем пылом глубоко благодарного сердца.

— Меня зовут Брике, сударь, — ответил незнакомец, — Робер Брике к вашим услугам.

— Смею сказать, вы мне здорово услужили, господин Робер Брике. Жена благословлять вас будет. Но, кстати, где моя бедная женушка? О боже мой, боже, ее раздавят в этой толпе!.. Проклятые швейцарцы, они годны лишь на то, чтобы давить людей!

Не успел кум Фриар произнести этих слов, как ощутил на своем плече чью-то руку, тяжелую, как рука каменной статуи.

Он обернулся, чтобы взглянуть на нахала, разрешившего себе подобную вольность.

То был швейцарец.

— Фы хотите, чтоп фам расмосшили череп, трушок? — произнес богатырского сложения солдат.

— Мы окружены! — вскричал Фриар.

— Спасайся, кто может! — подхватил Митон.

И оба пустились наутек, сопровождаемые насмешливым взглядом и беззвучным смехом длиннорукого и длинноногого незнакомца.


II. Что происходило у Сент-Антуанеких ворот


Одну из собравшихся здесь групп составляли горожане, оставшиеся вне городских стен, после того как ворота были неожиданно заперты. Люди эти столпились возле четверых или пятерых всадников весьма воинственного вида, которые изо всех сил орали:

— Ворота! Ворота!

Робер Брике подошел к горожанам и принялся кричать громче всех:

— Ворота! Ворота!

В конце концов один из всадников, восхищенный мощью его голоса, обернулся к нему, поклонился и сказал:

— Ну не позор ли, сударь, что среди бела дня закрывают городские ворота, словно Париж осадили испанцы или англичане?

Робер Брике внимательно посмотрел на говорившего. Это был человек лет сорока — сорока пяти, по-видимому начальник всадников.

Робер Брике, надо полагать, был удовлетворен осмотром, ибо он в свою очередь поклонился и ответил:

— Вы правы, сударь! Десять, двадцать раз правы, — добавил он. — Не хочу проявлять излишнего любопытства, но осмелюсь спросить, по какой причине, на ваш взгляд, принята подобная мера?

— Да, ей-богу же, они боятся, как бы не съели ихнего Сальседа, — сказал кто-то.

— Клянусь головой, — раздался звучный голос, — еда довольно паршивая.

Робер Брике обернулся в сторону говорившего, чей акцент выдавал несомненнейшего гасконца, и увидел молодого человека лет двадцати — двадцати пяти, опиравшегося рукой на круп лошади того, кто казался начальником.

Молодой человек был без шляпы — очевидно, он потерял ее в сутолоке.

Метр Брике был весьма наблюдателен. Он быстро отвернулся от гасконца, видимо не считая его достойным внимания, и перевел взгляд на всадника.

— Но ведь ходят слухи, что Сальсед — приспешник господина де Гиза, значит, это уж не такое жалкое кушанье, — сказал он.

— Да неужто так говорят? — спросил любопытный гасконец, весь превратившись в слух.

— Да, конечно, говорят, — ответил, пожимая плечами, всадник. — Но теперь болтают много всякой чепухи!

— Ах вот как! — вмешался Брике, устремляя на него вопрошающий взгляд и насмешливо улыбаясь. — Итак, вы думаете, что Сальсед не имеет отношения к господину де Гизу?

— Не только думаю, но уверен в этом, — ответил всадник. Тут он заметил, что Робер Брике сделал движение, означавшее: «А на чем основывается ваша уверенность?» — и добавил: — Подумайте сами: если бы Сальсед был одним из людей герцога, тот не допустил бы, чтобы его схватили и доставили из Брюсселя в Париж связанным по рукам и ногам, или по крайней мере попытался бы силой освободить пленника.

— Освободить силой, — возразил Брике, — дело весьма рискованное. Удалась бы эта попытка или нет, а господин де Гиз признал бы тем самым, что устроил заговор против герцога Анжуйского.[4]

— Господина де Гиза такое соображение не остановило бы, — сухо продолжал всадник, — уверен в этом, и раз он не вступился за Сальседа, значит, Сальсед не его человек.

— Простите, что я настаиваю, — продолжал Брике, — но сведения о том, что Сальсед заговорил, вполне достоверны.

— Где заговорил? На суде?

— Нет, не на суде, сударь, — во время пытки. Но разве это не все равно? — спросил метр Брике с плохо разыгранным простодушием.

— Конечно, не все равно. Хорошенькое дело!.. Пусть болтают, что он заговорил, — согласен; однако, что именно он сказал, неизвестно.

— Еще раз прошу извинить меня, сударь, — продолжал Робер Брике. — Известно, и во всех подробностях.

— Ну, так что же он сказал? — раздраженно спросил всадник. — Говорите, раз вы так хорошо осведомлены.

— Я не хвалюсь своей осведомленностью, сударь; наоборот, и стараюсь от вас что-нибудь узнать, — ответил Брике.

— Давайте договоримся! — нетерпеливо молвил всадник. — Вы утверждаете, будто известны показания Сальседа. Что же он сказал? Ну-ка.

— Я не могу ручаться, что это его доподлинные слова, — проговорил Робер Брике; видимо, ему доставляло удовольствие дразнить всадника.

— Но, в конце концов, какие же речи ему приписывают?

— Говорят, он признался, что участвовал в заговоре в пользу господина де Гиза.

— Против короля Франции, разумеется? Старая песня!

— Нет, не против его величества короля Франции, а против его светлости герцога Анжуйского.

— Если он в этом признался…

— Так что? — спросил Робер Брике.

— Так он негодяй! — нахмурясь, произнес всадник.

— Да, — тихо сказал Робер Брике, — но он молодец, если сделал то, в чем признался. Ах, сударь, железные сапоги, дыба и котелок с кипящей водой хорошо развязывают языки порядочным людям.

— Истинная правда, сударь, — сказал всадник, смягчаясь и глубоко вздыхая.

— Подумаешь! — вмешался гасконец, который, вытягивая шею то к одному, то к другому собеседнику, прислушивался к разговору. — Сапоги, дыба, котелок — какие пустяки! Если этот Сальсед заговорил, то он негодяй, да и хозяин его тоже.

— Ого! — молвил всадник, будучи не в силах сдержать раздражение. — Громко же вы поете, господин гасконец.

— Я?

— Да, вы.

— Я пою на мотив, который мне по вкусу, черт побери! Тем хуже для тех, кому мое пение не нравится.

Всадник сделал гневное движение.

— Потише! — раздался чей-то негромкий, но повелительный голос.

Робер Брике тщетно попытался уяснить, кто это сказал.

Всадник с трудом сдержал себя.

— А хорошо ли вы знаете тех, о ком говорите, сударь? — спросил он у гасконца.

— Знаю ли я Сальседа?

— Да.

— Совсем не знаю.

— А герцога де Гиза?

— Тоже.

— А герцога Анжуйского?

— Еще меньше.

— Известно ли вам, что господин де Сальсед храбрец?

— Тем лучше. Он храбро примет смерть.

— И что если господин де Гиз устраивает заговоры, то сам в них участвует?

— Черт побери! Да мне-то какое дело до этого?

— И что монсеньер герцог Анжуйский, прежде называвшийся Алансонским, велел убить или допустил, чтобы убили всех, кто за него стоял: Ла Моля, Коконнаса, Бюсси и других?

— Наплевать мне на это!

— Как! Вам наплевать?

— Мейнвиль! Мейнвиль! — тихо прозвучал тот же голос.

— Конечно, наплевать! Я знаю только одно, клянусь кровью Христовой: сегодня у меня в Париже спешное дело, а из-за этого бешеного Сальседа у меня под носом заперли ворота.

— Ого! Гасконец-то шутить не любит, — пробормотал Робер Брике. — И мы, пожалуй, увидим кое-что любопытное.

При последнем замечании собеседника кровь бросилась в лицо всаднику, но он обуздал свой гнев.

— Вы правы, — сказал он, — к черту всех, кто не дает нам попасть в Париж!

«Ого! — подумал Робер Брике, внимательно следивший за тем, как меняется в лице всадник. — Похоже, что я увижу нечто более любопытное, чем ожидал».

Пока он размышлял таким образом, раздался звук трубы. Вслед за этим швейцарцы, орудуя алебардами, проложили себе путь в толпе и заставили ее выстроиться по обе стороны дороги.

По этому проходу стал разъезжать уже упомянутый нами офицер, которому, судя по всему, вверена была охрана ворот. Затем, с выбывающим видом оглядев толпу, он велел трубить.

Это было тотчас же исполнено, и воцарилась тишина, которую, казалось, невозможно было ожидать после такого волнения и шума.

Тогда глашатай, в расшитом лилиями мундире и с гербом города Парижа на груди, выехал вперед, держа в руке какую-то бумагу, и прочитал гнусавым, как у всех глашатаев, голосом:

— «Доводим до сведения жителей нашего славного города Парижа и его окрестностей, что все городские ворота будут заперты сегодня до часу пополудни и что ранее указанного срока никто не вступит в город. На то воля короля и постановление господина парижского прево».

Глашатай остановился передохнуть. Присутствующие, воспользовались этой паузой, чтобы выразить удивление и недовольство долгим улюлюканьем, которое глашатай, надо отдать ему справедливость, выдержал и глазом не моргнув.

Офицер повелительно поднял руку, и тотчас же снова наступила тишина.

Глашатай продолжал без смущения и колебания — видимо, привычка закалила его против всяческих проявлений народных чувств:

— «Мера сия не касается тех, кто предъявит опознавательный знак или кто окажется вызванным письмом или приказом, составленным надлежащим образом.

Дано в управлении парижского прево по чрезвычайному повелению его величества двадцать шестого октября в год от рождества господа нашего тысяча пятьсот восемьдесят пятый».

— Трубить в трубы! — послышалась команда.

Тотчас же раздался хриплый лай труб.

Толпа за цепью швейцарцев и солдат зашевелилась, словно извивающееся тело змеи.

— Что это означает? — вопрошали наиболее мирно настроенные.

— Наверно, опять какой-нибудь заговор!

— Это устроено, чтобы помешать нам войти в Париж, — тихо сказал своим спутникам всадник, со столь диковинным терпением сносивший дерзкие выходки гасконца. — Швейцарцы, глашатай, запреты, трубы — все ради нас. Клянусь честью, я даже горд этим.

— Дорогу! Дорогу! Эй вы там! — кричал офицер, командовавший отрядом. — Тысяча чертей! Или вы не видите, что загородили проход тем, кто имеет право войти в городские ворота?

— Ручаюсь головой, кое-кто пройдет в Париж, хотя бы все горожане на свете стояли между ним и заставой, — сказал, бесцеремонно протискиваясь сквозь толпу, гасконец, чьи дерзкие речи вызвали восхищение метра Робера Брике.

И действительно, он мгновенно очутился в проходе, расчищенном швейцарцами.

Можно себе представить, с какой поспешностью и любопытством обратились все взоры на человека, которому посчастливилось выйти вперед, когда ему велено было оставаться на месте.

Но гасконца мало тревожили эти завистливые взгляды. Он гордо остановился, напрягая тело под тонкой зеленой курткой. Из-под слишком коротких потертых рукавов на добрых три дюйма выступали костлявые запястья. Глаза были светлые, волосы курчавые и желтые либо от природы, либо из-за дорожной пыли. Длинные мускулистые ноги напоминали ноги оленя. На одной руке была надета вышитая кожаная перчатка, в другой он вертел ореховую палку. Он огляделся по сторонам и, решив, что упомянутый нами офицер самое важное в отряде лицо, подошел прямо к нему.

Офицер с минуту молча осматривал гасконца. Тот, нисколько не смущаясь, делал то же самое.

— Вы, видно, потеряли шляпу? — спросил наконец офицер.

— Да, сударь.

— В толпе?

— Нет. Я получил письмо от своей подруги и стал его читать у речки, за четверть мили отсюда, как вдруг порыв ветра унес и письмо и шляпу. Я побежал за письмом, хотя пряжка у меня на шляпе — крупный бриллиант. Схватил письмо, но, когда вернулся за шляпой, оказалось, что ветром ее снесло в реку и она уплыла по направлению к Парижу… Какой-нибудь бедняк разбогатеет на этом деле. Пускай!

— Так что вы остались с непокрытой головой?

— А разве в Париже я шляпы не достану, черт побери? Куплю шляпу еще красивее старой и украшу бриллиантом в два раза крупнее.

Офицер едва заметно пожал плечами. Но это движение не ускользнуло от гасконца.

— В чем дело? — сказал он.

— У вас есть пропуск? — спросил офицер.

— Конечно, есть, и не один, а целых два.

— Одного достаточно, был бы он в порядке.

— Но, если я не ошибаюсь — да нет, черт побери, не ошибаюсь, — я имею удовольствие беседовать с господином де Луаньяком? — спросил гасконец, вытаращив глаза.

— Вполне возможно, сударь, — сухо ответил офицер, отнюдь не в восторге от того, что его признали.

— С господином де Луаньяком, моим земляком?

— Отрицать не стану.

— С моим кузеном!

— Ладно, давайте пропуск.

— Вот он.

Гасконец вытащил из перчатки искусно вырезанную половину карточки.

— Идите за мной, — сказал Луаньяк, не взглянув на карточку, — вы и ваши спутники, если с вами кто-нибудь есть. Мы проверим пропуска.

И он встал у самых ворот.

Гасконец с непокрытой головой последовал за ним.

Пятеро мужчин потянулись вслед за гасконцем.

На первом из них была великолепная кираса такой изумительной работы, что казалось, она была создана самим Бенвенуто Челлини.[5] Однако фасон кирасы вышел из моды, и потому, несмотря на свое великолепие, она вызывала не восторг, а насмешку.

Второй спутник гасконца шел в сопровождении толстого седоватого слуги: тощий и загорелый, он казался прообразом Дон Кихота, точно так же как слуга его мог сойти за прообраз Санчо Пансы.

У третьего на руках был десятимесячный младенец, за кожаный пояс мужчины держалась жена, за юбку которой цеплялись два ребенка — один четырех, другой пяти лет.

Четвертый мужчина тащился хромая, с длинной шпагой на боку.

Наконец, шествие замыкал красивый молодой человек верхом на породистом вороном коне.

По сравнению с прочими он казался настоящим королем.

Вынужденный продвигаться вперед достаточно медленно, чтобы не опережать своих сотоварищей, молодой человек на мгновение задержался.

В тот же миг он почувствовал, как кто-то дернул его за ножны шпаги, и обернулся.

Внимание его привлек черноволосый юноша, невысокий, гибкий, изящный, с горящим взглядом и в перчатках.

— Что вам угодно, сударь? — спросил всадник.

— Сударь, прошу вас о милости.

— Говорите, только поскорее, пожалуйста, видите, меня ждут.

— Мне надо попасть в город, сударь, мне это крайне необходимо, понимаете?.. А вы одни, вам нужен паж, который оказался бы под стать вашей внешности.

— Так что же?

— Услуга за услугу: проведите меня в город, и я буду нашим пажом.

— Благодарю вас, — сказал всадник, — но я не нуждаюсь в паже.

— Даже в таком, как я? — спросил юноша и так странно улыбнулся, что ледяная оболочка, в которую всадник пытался заключить свое сердце, начала таять.

— Я хотел сказать, что не могу держать слуг.

— Да, я знаю, вы небогаты, господин Эрнотон де Карменж, — молвил паж.

Всадник вздрогнул. Но, не обращая на это внимание, юноша продолжал:

— Поэтому о жалованье мы говорить не станем, наоборот, это вам заплатят в сто раз больше, если вы согласитесь исполнить мою просьбу. Позвольте же служить вам, хотя мне и самому случалось отдавать приказания.

И юноша пожал всаднику руку, что со стороны пажа было довольно бесцеремонно. Затем, обернувшись к уже известной нам группе всадников, он сказал:

— Я пройду, это главное… Вы, Мейнвиль, постарайтесь сделать то же самое любым способом.

— Пройти — еще не все, — ответил дворянин. — Нужно, чтобы он вас увидел.

— О, не беспокойтесь! Если я пройду через эти ворота, он меня увидит.

— Не забудьте условного знака.

— Два пальца, приложенные к губам, не так ли?

— Правильно, а теперь — да поможет вам бог!

— Ну как, господин паж, вы готовы? — спросил владелец вороного коня.

— К вашим услугам, хозяин, — ответил юноша.

И он легко вскочил на круп лошади позади своего спутника, который поспешил присоединиться к остальным избранникам, уже вынимавшим пропуска.

— Черти полосатые! — произнес Робер Брике, следивший за ними взглядом. — Да это целый караван гасконцев, разрази меня гром!


III. Проверка


Проверка, предстоявшая шестерым избранникам, которые на наших глазах вышли из толпы и приблизились к воротам, оказалась несложной.

Им нужно было вынуть из кармана половину карточки и вручить ее офицеру, который сравнивал ее с другой половиной, и, если обе они подходили, права носителя карточки были доказаны.

Гасконец без шляпы был первым. С него и началась проверка.

— Ваше имя? — спросил офицер.

— Мое имя, господин офицер? Да оно написано на этой карточке.

— Неважно, скажите свое имя! — нетерпеливо повторил офицер. — Или вы не знаете, как вас зовут?

— Отлично знаю, черт побери! А если бы и забыл, вы могли бы мне напомнить, ведь мы с вами земляки и даже родичи.

— Имя ваше, тысяча чертей!.. Неужели вы воображаете, что у меня есть время разглядывать людей?

— Ладно. Зовут меня Пардикка де Пенкорнэ.

— Пардикка де Пенкорнэ? — переспросил господин де Луаньяк, которого мы станем называть отныне именем, данным ему гасконцем.

Бросив взгляд на карточку, он прочел:

— «Пардикка де Пенкорнэ, 26 октября 1585 года, ровно в полдень».

— Сент-Антуанские ворота, — добавил гасконец, тыча сухим черным пальцем в карточку.

— Отлично. В порядке. Проходите, — сказал господин де Луаньяк. — Теперь вы, — обратился он ко второму.

Подошел человек в кирасе.

— Ваша карточка? — спросил Луаньяк.

— Как, господин де Луаньяк, — воскликнул тот, — неужто вы не узнаете сына одного из ваших друзей детства? Я так часто играл у вас на коленях!

— Нет.

— Пертинакс де Монкрабо, — продолжал с удивлением молодой человек. — Вы меня не узнали?

— На службе я никого не узнаю, сударь. Вашу карточку!

Молодой человек в кирасе протянул ему карточку.

— «Пертинакс де Монкрабо, 26 октября, ровно в полдень, Сент-Антуанские ворота». Проходите.

Молодой человек, несколько ошалевший от подобного приема, присоединился к Пардикке, который дожидался у самых ворот.

Подошел третий гасконец, тот самый, с которым была жена и дети.

— Ваша карточка? — спросил Луаньяк.

Послушная рука гасконца тотчас же погрузилась в кожаную сумку, висевшую у него на правом боку.

Но тщетно: обремененный младенцем, он не мог найти требуемой бумаги.

— Что вы, черт побери, возитесь с этим ребенком, сударь? Вы же видите, он вам мешает.

— Это мой сын, господин де Луаньяк.

— Ну так опустите сына на землю.

Гасконец повиновался. Младенец заревел.

— Вы что, женаты? — спросил Луаньяк.

— Так точно, господин офицер.

— В двадцать лет?

— У нас рано женятся, вы же знаете, господин де Луаньяк, вы сами женились восемнадцати лет.

— Ну вот, — заметил Луаньяк, — и этот меня знает.

Тем временем приблизилась женщина с двумя ребятами, уцепившимися за ее юбку.

— А почему бы ему и не быть женатым? — спросила она, выпрямляясь и отбрасывая с загорелого лба черные волосы, слипшиеся от дорожной пыли. — Разве в Париже прошла мода жениться? Да, сударь, он женат, и вот еще двое детей, зовущих его отцом.

— Да, но это дети моей жены, господин де Луаньяк, как и тот высокий парень, что держится позади нас… Подойди, Милитор, и поздоровайся с нашим земляком, господином де Луаньяком.

Подошел, заткнув руки за пояс, юноша лет шестнадцати — восемнадцати, сильный, ловкий, своими круглыми глазами и крючковатым носом напоминавший сокола.

На нем была шерстяная вязаная накидка, замшевые штаны облегали мускулистые ноги. Рот, наглый и чувственный, оттеняли нарождавшиеся усики.

— Это мой пасынок Милитор, господин де Луаньяк, старший сын моей жены, она по первому мужу Шавантрад и в родстве с Луаньяками; Милитор де Шавантрад к вашим услугам… Да поздоровайся же, Милитор! — И тут же он нагнулся к младенцу, который с ревом катался по земле. — Замолчи, Сципион, замолчи, малыш, — приговаривал он, продолжая искать карточку по всем карманам.

Тем временем Милитор, вняв увещаниям отчима, слегка поклонился, не вынимая рук из-за пояса.

— Ради всего святого, давайте же карточку, сударь! — нетерпеливо вскричал Луаньяк.

— Поди-ка сюда и помоги мне, Лардиль, — покраснев, обратился к жене гасконец.

Лардиль оторвала от юбки вцепившиеся в нее ручонки и стала шарить в сумке и карманах мужа.

— Хорошенькое дело! — молвила она. — Мы ее, верно, потеряли.

— Тогда придется вас задержать, — сказал Луаньяк.

Гасконец побледнел.

— Меня зовут Эсташ де Мираду, — сказал он, — за меня поручится мой родственник, господин де Сент-Малин.

— А вы в родстве с Сент-Малином? — переспросил, несколько смягчаясь, Луаньяк. — Впрочем, послушать их, так они со всеми в родстве! Ну ладно, ищите дальше, а главное — найдите.

— Пошарь в детских вещах, Лардиль, — произнес Эсташ, дрожа от досады и тревоги.

Лардиль нагнулась над небольшим узелком и стала перебирать вещи, что-то бормоча себе под нос.

Малолетний Сципион продолжал орать благим матом. Правда, его единоутробные братцы, видя, что они предоставлены самим себе, ради развлечения набивали ему рот песком.

Милитор не двигался. Можно было подумать, что семейные неприятности не трогают его.

— А что там в кожаной обертке на рукаве у этого верзилы? — спросил господин де Луаньяк.

— Да, да, правда! — ликуя, возопил Эсташ. — Вспомнил, это же придумала Лардиль: она сама нашила карточку Милитору на рукав.

— Чтобы он тоже что-нибудь нес, — иронически заметил Луаньяк. — Фи, здоровенный теленок, а даже руки засунул за пояс, чтобы они его не обременяли.

Губы Милитора побледнели от ярости, а на носу, подбородке и лбу выступили красные пятна.

— У телят рук нет, — пробурчал он, злобно тараща глаза. — У них ноги с копытами, как у некоторых известных мне людей.

— Тише! — произнес Эсташ. — Ты же видишь, Милитор, господин де Луаньяк изволит шутить.

— Нет, черт побери, я не шучу, — возразил Луаньяк, — Я хочу, напротив, чтобы этот дылда понял мои слова как следует. Будь он моим пасынком, я бы заставил его тащить мать, брата, узел и, разрази меня гром, если бы я сам не уселся на него верхом да еще не вытянул бы ему уши подлиннее в доказательство того, что он настоящий осел.

Милитор уже терял самообладание. Эсташ забеспокоился. Но сквозь его тревогу проглядывало удовольствие от нанесенного пасынку унижения.

Чтобы покончить с осложнениями и спасти своего первенца от насмешек господина де Луаньяка, Лардиль извлекла из кожаной обертки карточку и протянула ее офицеру.

Господин де Луаньяк взял ее и прочел:

— «Эсташ де Мираду, 26-го октября, ровно в полдень, Сент-Антуанские ворота». Ну, проходите да смотрите не забудьте кого-нибудь из своих ребят.

Эсташ де Мираду снова взял на руки малолетнего Сципиона. Лардиль опять уцепилась за его пояс, двое ребят постарше ухватились за материнскую юбку, и все семейство, за которым тащился молчаливый Милитор, присоединилось к тем, кто уже прошел проверку.

— Дьявольщина! — пробурчал сквозь зубы Луаньяк, наблюдая за тем, как Эсташ де Мираду со своими домочадцами проходит за ворота. — Ну и солдатиков же получит господин д'Эпернон!.. — Затем, обращаясь к четвертому претенденту, он сказал: — Теперь ваша очередь!

Этот человек был без спутников. Прямой, чопорный, он щелчками сбивал пыль со своей куртки стального цвета. Кошачьи усы, зеленые сверкающие глаза, сросшиеся брови, выступающие скулы и тонкие губы придавали его лицу то выражение недоверчивости и скуповатой сдержанности, по которому узнаешь человека, тщательно скрывающего и кошелек свой, и сердце.

— «Шалабр, 26 октября, ровно в полдень, Сент-Антуанские ворота». Хорошо, идите! — сказал Луаньяк.

— Я полагаю, дорожные расходы будут возмещены? — тихим голосом спросил гасконец.

— Я не казначей, сударь, — сухо ответил Луаньяк, — я только привратник. Проходите.

Шалабр повиновался.

За Шалабром появился юный белокурый всадник. Вынимая карточку, он выронил из кармана игральную кость и несколько карт.

Всадник назвал себя Сен-Капотелем, и, так как это заявление было подтверждено карточкой, оказавшейся в полном порядке, он последовал за Шалабром.

Оставался шестой человек, которого заставил спешиться самозваный паж. Он протянул господину де Луаньяку карточку. На ней значилось:


«Эрнотон де Карменж, 26 октября, ровно в полдень, Сент-Антуанские ворота».


Пока господин де Луаньяк читал эти строки, паж тоже спешился и старательно прятал лицо: отвернувшись, он поправлял вполне исправную сбрую на лошади своего мнимого господина.

— Это ваш паж, сударь? — спросил де Луаньяк у Эрнотона, указывая на юношу.

— Как видите, господин капитан, — сказал Эрнотон, которому не хотелось ни лгать, ни предавать юношу, — он взнуздывает моего коня.

— Проходите, — сказал Луаньяк, внимательно осмотрев господина де Карменжа, лицом и фигурой, видимо, пришедшегося ему по нраву. — У этого, по крайней мере, приличный вид, — пробормотал он. — Откройте ворота, — приказал Луаньяк, — и пропустите шесть человек вместе с их спутниками!

— Скорей, скорей, хозяин, — сказал паж, — в седло, и едем.

Эрнотон опять подчинился влиянию, которое оказывал на него этот странный юноша. Ворота распахнулись, он пришпорил лошадь и, следуя указаниям пажа, въехал в Сент-Антуанское предместье.

Когда шестеро избранников вошли в ворота, Луаньяк велел запереть их, к величайшему неудовольствию толпы, которая рассчитывала после окончания формальностей тоже попасть в город. Видя, что надежды ее обмануты, она стала громко выражать свое недовольство.

После стремительной пробежки по полю метр Митон понемногу обрел мужество и осторожно возвратился обратно. Теперь он решился вслух пожаловаться на солдатню, беззастенчиво преграждающую дорогу добрым людям.

Кум Фриар, которому удалось разыскать жену, видимо, уже ничего не боялся под ее защитой и сообщал своей августейшей половине новости дня, толкуя их на свой лад.

Между тем всадники, одного из коих маленький паж назвал Мейнвилем, стали советоваться, не обогнуть ли им крепостную стену, в расчете на то, что там найдется какой-нибудь проход, — через него они проникнут, пожалуй, в Париж без проверки у Сент-Антуанских ворот.

В качестве философа, анализирующего происходящее, и ученого, проникающего в суть явлений, Робер Брике уразумел, что развязка всей сцены, о которой мы рассказали, совершится у Сент-Антуанских ворот и что из частных разговоров между всадниками, горожанами, и крестьянами ничего больше не узнаешь.

Поэтому он приблизился насколько мог к небольшому строению, служившему сторожкой для привратника и освещенному двумя окнами, одно из которых смотрело на Париж, а другое — на окрестные поля.

Не успел он занять этот новый пост, как верховой, примчавшийся галопом из Парижа, соскочил с коня, вошел в сторожку.

— Вот и я, господин де Луаньяк, — сказал этот человек.

— Хорошо. Вы откуда?

— От Сен-Викторских ворот.

— Сколько у вас там?

— Пятеро.

— Карточки?

— Извольте получить.

Луаньяк взял карточки, проверил их и записал на аспидной доске цифру «5».

После того как у него побывали семь других вестников, Луаньяк тщательно выписал нижеследующие названия и цифры:


Ворота Сен-Викторские — 5

Ворота Вурдельские — 4

Ворота Тампльские — 6

Ворота Сен-Дени — 5

Ворота Сен-Жак — 3

Ворота Сент-Оноре — 8

Ворота Монмартрские — 4

Ворота Бюсси — 4

Наконец, ворота Сент-Антуанские — 6

—————

Итого — 45 (сорок пять)


— Хорошо. Открыть ворота и впустить всех желающих! — крикнул Луаньяк зычным голосом.

Ворота распахнулись.

Тотчас же лошади, мулы, женщины, дети, повозки устремились в Париж, рискуя передавить друг друга.

За какие-нибудь четверть часа по широкой артерии, именуемой Сент-Антуанской улицей, растекся человеческий поток, с утра скоплявшийся у искусственной плотины.

Шум понемногу затих.

Господин де Луаньяк и его люди снова сели на коней. Робер Брике — он оставался здесь последним, хотя и пришел первым, — флегматично переступил через цепь, протянутую поперек моста.

«Все эти люди хотели что-то уразуметь и ничего не уразумели даже в собственных делах, — думал он. — Один я кое-что усмотрел. Начало увлекательное, будем продол жать. Но к чему? Я, черт побери, и так знаю достаточно. Что мне за интерес глядеть, как господина де Сальседа разрывают на четыре части? Нет уж, слуга покорный! К тому же я отказался от политики… Надо пообедать. Солнце показало бы полдень, если бы выглянуло из-за туч. Пора!»

С этими словами он вошел в Париж, улыбаясь своей спокойной лукавой улыбкой.


IV. Ложа его величества короля Генриха III на Гревской площади


Если бы по людной Сент-Антуанской улице мы проследовали до Гревской площади, то увидели бы в толпе многих своих знакомых. Но пока несчастные горожане, не такие мудрые, как Робер Брике, бредут в толкотне, сутолоке, давке, воспользуемся крыльями историка и перенесемся на площадь, охватим одним взглядом развернувшееся перед нами зрелище, а потом на мгновение вернемся в прошлое, дабы познать причину, после того как мы видели следствие.

Можно смело сказать, что метр Фриар был прав, считая, что на Гревской площади соберется не менее ста тысяч человек насладиться готовящейся там казнью. Все парижане назначили друг другу свидание у Ратуши. Между тем парижане — народ точный. Они не пропустят торжества, а ведь это торжество, и притом не обычное — смерть человека, возбудившего такие страсти, что одни, его клянут, другие славят, большинство же испытывает к нему жалость.

Зритель, которому удалось выбраться на Гревскую площадь либо со стороны набережной у кабачка «Образ богоматери», либо крытым проходом с площади Бодуайе, заметил бы прежде всего на середине площади лучников лейтенанта Таншона, отряды швейцарцев и легкой кавалерии, окружавшие небольшой эшафот.

Этот эшафот, такой низкий, что его могли видеть лишь передние ряды зрителей или те, кому посчастливилось занять место у одного из окон, выходивших на площадь, ожидал осужденного; несчастным с самого утра завладели монахи, и для него приготовлены были лошади, чтобы, по образному народному выражению, везти его в далекое путешествие.

И действительно, на углу улицы Мутон, у самой площади, четыре сильных першерона белой масти, с косматыми ногами нетерпеливо били копытами о мостовую, кусали друг друга и ржали, к величайшему ужасу женщин, избравших это место по доброй воле или же под напором толпы.

Однако больше всего привлекало толпу центральное окно Ратуши, затянутое красным бархатом с золотым шитьем, откуда свисал ковер, украшенный королевским гербом.

Ибо то была королевская ложа. В церкви Святого Иоанна, что на Гревской площади, пробило половину второго, когда в этом окне, напоминавшем раму, показались те лица, которые должны были ее заполнить.

Первым появился король Генрих III, бледный, с безжизненным взглядом, почти совсем лысый, хотя в то время ему было не более тридцати пяти лет; глаза в темных орбитах глубоко запали, нервная судорога кривила рот.

Вид у него был угрюмый, одновременно и величественный и болезненный — скорее тень, чем человек, скорее призрак, чем король. Для подданных он был недоступной их пониманию загадкой: при появлении его они не знали, что им делать — кричать «Да здравствует король» или молиться за упокой его души.

На Генрихе была короткая черная куртка, расшитая черным позументом, без орденов и драгоценностей; лишь на маленькой шапочке сверкал бриллиант, придерживающий три коротких завитых пера. В левой руке король держал черную болонку, присланную из заточения его невесткой Марией Стюарт;[6] на шелковистой шерсти собачки выделялись его длинные, белые, словно алебастровые пальцы.

За ним следовала Екатерина Медичи,[7] уже согбенная годами, ибо королеве-матери было в ту пору шестьдесят шесть — шестьдесят семь лет. Голову она держала еще гордо и прямо; из-под привычно нахмуренных бровей сверкал острый взгляд. И все же она походила в своих неизменных траурных одеждах на холодную восковую статую.

Рядом с нею возникло грустное, кроткое лицо королевы Луизы Лотарингской — жены короля Генриха III, на первый взгляд ничем не замечательной, но на самом деле верной подруги его несчастливой, полной тревог жизни.

Королева Екатерина Медичи присутствовала на своем триумфе.

Королева Луиза смотрела на казнь.

Король Генрих замышлял важную сделку.

Эти три оттенка чувствовались в высокомерии первой, в покорности второй, в сумрачной озабоченности третьего.

За высокими особами, на которых с любопытством глазел народ, находились два красивых молодых человека — одному было лет двадцать, другому не больше двадцати пяти.

Они держались за руки, несмотря на этикет, не допускающий, чтобы в присутствии монарха, как и в церкви перед лицом бога, люди выражали свою взаимную привязанность.

Они улыбались: младший — невыразимо печально, старший — пленительной, чарующей улыбкой. Они были красивы, высокого роста, они были братьями.

Младшего звали Анри де Жуаез, граф дю Бушаж, старшего — герцог Анн де Жуаез. Еще недавно его знали под именем д'Арк. Но король Генрих, любивший фаворита превыше всего на свете, назначил его год назад пэром Франции, превратив виконтство де Жуаез в герцогство.

К этому фавориту народ не испытывал ненависти, которую питал в свое время к Можирону, Келюсу и Шомбергу,[8] — ненависти, унаследованной одним лишь д'Эперноном.

Поэтому собравшаяся на площади толпа встретила государя и обоих братьев приветственными, но все же не слишком бурными кликами.

Генрих поклонился народу серьезно, без улыбки, затем поцеловал в голову собачку и обернулся к молодым людям.

— Прислонитесь к ковру, Анн, — молвил он старшему, — вы устанете, быть может, придется долго стоять.

— Надеюсь, государь, — вмешалась Екатерина, — это будет долгое и приятное зрелище.

— Вы полагаете, матушка, что Сальсед заговорит? — спросил Генрих.

— Господь бог, надеюсь, повергнет в смущение врагов наших. Я говорю «наших», ибо они также и ваши враги, дочь моя, — добавила она, обернувшись к королеве; та побледнела и опустила свой кроткий взор.

Король с сомнением покачал головой. Затем, снова обернувшись к Жуаезу, он сказал:

— Послушайте же, Анн, сделайте, как я вам советую. Прислонитесь к стене или обопритесь на спинку моего кресла.

— Ваше величество поистине слишком добры, — ответил юный герцог. — Я воспользуюсь вашим разрешением, когда по-настоящему устану.

— А мы не станем дожидаться, чтобы ты устал. Не правда ли, брат? — прошептал Анри.

— Будь покоен, — ответил Анн скорее взглядом, чем губами.

— Сын мой, — произнесла Екатерина, — мнится мне, что там, на углу набережной, происходит какая-то свалка.

— И острое же зрение у вас, матушка! Да, поистине вы правы. Какие у меня стали плохие глаза, а ведь я еще совсем не стар!

— Государь, — бесцеремонно прервал его Жуаез, — свалка происходит потому, что отряд лучников оттесняет толпу. Наверное, ведут осужденного.

— Сколь лестно для королей, — сказала Екатерина, — присутствовать при четвертовании человека, у которого есть капля королевской крови.

Произнося эти слова, она не спускала глаз с королевы Луизы.

— О государыня, смилуйтесь, пощадите меня! — вскричала молодая королева с отчаянием, которое она тщетно пыталась скрыть. — Нет, это чудовище не принадлежит к моей семье, вы не то хотели сказать…

— Ну конечно, — молвил король. — Я уверен, что моя мать не имела этого в виду.

— Однако же, — едко произнесла Екатерина, — он сродни Лотарингскому дому, а члены этого семейства — ваши родичи, сударыня. По крайней мере я так полагаю. Значит, Сальсед имеет к вам некоторое отношение, и даже довольно близкое.

— Иначе говоря, — прервал ее Жуаез, охваченный благородным негодованием (оно было характерной чертой его натуры), — он имеет отношение к господину де Гизу, но не к королеве Франции.

— Ах, вы здесь, господин де Жуаез? — крайне высокомерно протянула Екатерина, платя унижением за то, что ей посмели перечить. — А я вас и не заметила.

— Да, я здесь, и не столько по доброй воле, сколько по приказу короля, государыня, — ответил Жуаез, устремив на Генриха вопросительный взгляд. — Четвертование не такое уж приятное зрелище, и я явился сюда только потому, что был к этому вынужден.

— Жуаез прав, государыня, — сказал Генрих. — Речь идет не о Лотарингском доме, не о Гизах и, главное, не о королеве. Речь идет о том, что будет разделен на четыре куска господин Сальсед, преступник, намеревавшийся умертвить моего брата.

— Мне сегодня что-то не везет, — сказала Екатерина, внезапно уступая, что было у нее наиболее ловким тактическим ходом, — я до слез обидела свою дочь — да простит мне бог — и, кажется, насмешила господина де Жуаеза.

— Ах, ваше величество — вскричала Луиза, беря за руки Екатерину, — неужели вы так неправильно истолковали мое огорчение!

— И усомнились в моем глубочайшем почтении, — добавил Анн де Жуаез, склоняясь над ручкой королевского кресла.

— Да, правда, правда, — ответила Екатерина, пуская последнюю стрелу в сердце своей невестки. — Я сама должна была понять, дитя мое, как тягостно для вас, когда раскрываются заговоры ваших лотарингских родичей. Как бы то ни было, вы должны страдать от этого родства.

— В ваших словах есть доля правды, — сказал король, стараясь всех примирить. — На этот раз мы можем не сомневаться в причастности Гизов к заговору.

— Но вашему величеству отлично известно, — прервала его Луиза Лотарингская, несколько осмелев, — что, став королевой Франции, я оставила своих родичей далеко внизу, у подножия трона.

— Видите, — вскричал Анн де Жуаез, — видите, государь, я не ошибался! Вот и осужденный появился на площади. Черт побери, ну и гнусный же у него вид!

— Он боится, — сказала Екатерина, — значит, он заговорит.

— Если у него хватит сил, — заметил король. — Глядите, матушка, голова у него болтается, как у покойника.

— Повторяю, государь, — сказал Жуаез, — он ужасен.

— И вы хотите, чтобы человек с такими злодейскими помыслами выглядел привлекательно! Я ведь объяснял вам, Анн, тайное соответствие между физической и нравственной природой человека, как его уразумели и истолковали Гиппократ и Гален.[9]

— Не отрицаю, государь, но мне нередко приходилось видеть весьма некрасивых людей, которые были вместе с тем доблестным воинством… Верно, Анри?

Жуаез обернулся к брату, словно ища у него одобрения и поддержки. Анри смотрел прямо перед собой, но ничего не видел, слушал, но ничего не понимал. Он был погружен в глубокую задумчивость. Вместо него ответил король.

— Бог ты мой, дорогой Анн, — вскричал он, — а кто говорит, что этот человек не храбр? Он храбр, черт возьми! Как медведь, как волк, как змея. Или вы не помните его деяний? Он сжег некоего нормандского дворянина, своего врага. Он десять раз дрался на дуэли и убил трех противников. Он был пойман за чеканкой фальшивых монет и приговорен к смерти.

— Следует добавить, — сказала Екатерина Медичи, — что помилование ему выхлопотал герцог де Гиз, ваш кузен, дочь моя.

На этот раз у Луизы уже не было сил возразить. Она только глубоко вздохнула.

— Что и говорить, — сказал Жуаез, — жизнь его весьма бурная, но она скоро кончится.

— Надеюсь, господин де Жуаез, — сказала Екатерина, — что, напротив, конец наступит не слишком скоро.

— Государыня, — качая головой, возразил Жуаез, — там, под навесом, я вижу таких добрых коней, что трудно рассчитывать на выносливость господина де Сальседа.

— Да, но все предусмотрено. Мой сын мягкосердечен, — добавила королева, улыбнувшись так, как умела улыбаться только она. — Он велел передать помощникам палача, чтобы они не тянули слишком сильно.

— Однако, ваше величество, — робко заметила королева Луиза, — я слышала, как сегодня утром вы говорили госпоже де Меркер — так мне по крайней мере показалось, — что несчастного будут растягивать только два раза.

— Да, если он поведет себя хорошо, — сказала Екатерина. — Тогда с ним будет быстро покончено. Но если вас так волнует его участь, дочь моя, вы бы попытались как-нибудь передать ему: пусть ведет себя хорошо — это в его интересах.

— Дело в том, ваше величество, — сказала королева, — что господь не даровал мне таких сил, как вам, и я не могу видеть, как мучаются люди.

— Ну так не глядите, дочь моя.

Луиза умолкла.

Король ничего не слышал. Он смотрел во все глаза, ибо осужденного уже снимали с повозки, на которой доставили из тюрьмы, и собирались уложить на низкий эшафот.

Тем временем алебардщики, лучники и швейцарцы расчистили площадь, и вокруг эшафота образовалось пространство, достаточно широкое, чтобы все присутствующие могли видеть Сальседа.

Сальседу было лет тридцать пять, он казался сильным, крепким. Бледное лицо его, на котором проступили пот и кровь, оживлялось, когда он оглядывался кругом с неописуемым выражением то надежды, то смертельного страха.

Сперва он устремил взгляд на королевскую ложу. Но, словно поняв, что оттуда может прийти только смерть, тотчас же отвернулся.

Вся надежда осужденного была на толпу. Его горящие глаза искали кого-то в недрах этой грозовой пучины.

Толпа безмолвствовала.

Сальсед не был обыкновенным убийцей. Прежде всего он принадлежал к знатному роду — недаром Екатерина Медичи, которая отлично разбиралась в родословных, обнаружила в его жилах королевскую кровь. Вдобавок Сальседа знали как храброго воина. Рука, позорно связанная веревкой, некогда доблестно владела шпагой; за мертвенно-бледным челом таились великие замыслы.

Вот почему для большинства зрителей Сальсед был героем, для других — жертвой, и лишь немногие считали его убийцей. Но толпа редко низводит до уровня обыкновенных, заслуживающих презрения преступников тех знаменитых убийц, чьи имена упоминаются не только в книге правосудия, но и на страницах истории.

В толпе рассказывали, что Сальсед происходит из рода воинов, что его отец яростно боролся против господина кардинала Лотарингского,[10] а потому и погиб славной смертью во время Варфоломеевской резни.[11] Но впоследствии сын позабыл об этой смерти или же не принес ненависть в жертву честолюбию, вступив в сговор с Испанией и Гизами для того, чтобы воспрепятствовать воцарению во Фландрии ненавистного французам герцога Анжуйского.

Упоминали о его связях с Гизом и Галуеном, предполагаемыми главарями заговора, едва не стоившего жизни герцогу Франциску, брату Генриха III. Говорили, какую изворотливость проявил в этом деле Сальсед, стараясь избежать колеса, виселицы и костра, на которых погибли его сообщники. Он так обольстил судей своими весьма искусными и, по словам лотарингцев, лживыми признаниями, что, рассчитывая узнать еще больше, герцог Анжуйский решил временно пощадить его и отправить во Францию, вместо того чтобы обезглавить в Антверпене или Брюсселе. Сальсед полагал, что по дороге туда, где ему предстояло сделать новые разоблачения, он будет освобожден своими приверженцами. На беду свою, он просчитался: господин де Белльевр, которому была поручена охрана этого важного узника, так хорошо стерег его, что ни испанцы, ни лотарингцы, ни сторонники лиги[12] не могли приблизиться к нему даже на расстояние мили.

В тюрьме Сальсед надеялся. Надеялся и в застенке, где его пытали; продолжал надеяться в повозке, на которой его везли к месту казни; не терял надежды даже на эшафоте. Нельзя сказать, чтобы ему не хватало мужества примириться с неизбежным. Но он был одним из тех жизнелюбивых людей, которые защищаются до последнего вздоха с упорством и стойкостью, которых недостает натурам менее цельным.

Королю, как и всему народу, было ясно, о чем неотступно думает Сальсед.

Екатерина, со своей стороны, тревожно следила за малейшим движением злосчастного преступника. Но она находилась слишком далеко, чтобы уловить направление его взглядов и заметить их беспрестанную игру.

При появлении осужденного толпа, как по волшебству, разместилась на площади ярусами. Каждый раз, как над этим волнующимся морем, возникала чья-нибудь голова, ее тотчас же отмечало бдительное око Сальседа; для этого достаточно было секунды: время, ставшее вдруг драгоценным, в десять, во сто крат обострило его чувства.

Скользнув взглядом по новому незнакомому лицу, Сальсед мрачнел и переносил внимание на кого-нибудь другого.

Однако палач уже завладел им и теперь привязывал к эшафоту, охватив веревкой посредине туловища.

По знаку метра Таншона, лейтенанта короткой мантии,[13] который распоряжался казнью, два лучника, пробившись сквозь толпу, направились за лошадьми.

В ту же минуту у дверей королевской ложи послышался шум, и служитель, приподняв завесу, доложил их величествам, что председатель парламента Бриссон и четверо советников, из которых один был докладчиком по процессу, ходатайствуют о чести побеседовать с королем по поводу казни.

— Отлично, — сказал король. И, обернувшись к Екатерине, добавил: — Ну вот, матушка, теперь вы будете довольны.

В знак одобрения Екатерина слегка кивнула головой.

— Государь, прошу вас об одной милости, — обратился к королю Жуаез.

— Говори, Жуаез, — ответил король, — и если ты не просишь милости для осужденного…

— Будьте покойны, государь.

— Я слушаю.

— Государь, и брат мой, и в особенности я не переношу вида красных и черных мантий.[14] Пусть же по доброте своей ваше величество разрешит нам удалиться.

— Вас столь мало волнуют мои дела, господин де Жуаез, что вы хотите уйти в такую минуту! — вскричал Генрих.

— Не извольте так думать, государь, — все, что касается вашего величества, меня глубоко трогает. Но натура у меня слабая: увижу казнь и болею потом целую неделю. Мой брат, не знаю уж почему, перестал смеяться. Я один смеюсь теперь при дворе: сами посудите, во что превратится несчастный Лувр и без того унылый, если из-за меня он станет еще мрачней? А потому смилуйтесь, государь…

— Ты хочешь покинуть меня, Анн? — спросил Генрих голосом, в котором звучала невыразимая печаль.

— Ей-богу, государь, вы чересчур требовательны; казнь на Гревской площади для вас и акт мщения и зрелище, да еще какое! Но вам этого мало, вы еще хотите наслаждаться слабодушием ваших друзей.

— Останься, Жуаез, останься. Увидишь, как это интересно!

— Не сомневаюсь. Боюсь даже, как уже изволил говорить вашему величеству, что станет чересчур интересно и я не выдержу этого. Вы разрешите, не правда ли, государь?

И Жуаез направился к двери.

— Что ж, — произнес Генрих со вздохом, — делай как хочешь. Участь моя — одиночество.

И король, наморщив лоб, обернулся к матери; он опасался, не услышала ли она его разговора с фаворитом.

Екатерина обладала слухом таким же тонким, как зорки были ее глаза. Но когда королева-мать не хотела что-нибудь услышать, трудно было найти человека более тугого на ухо, чем она.

Тем временем Жуаез шептал брату:

— Живей, живей, дю Бушаж! Пока входят советники, проскользнем за их широкими мантиями и скроемся. Сейчас король сказал «да», через пять минут он скажет «нет».

— Спасибо, спасибо, брат, — ответил юноша. — Мне тоже не терпелось уйти.

И оба брата, словно быстрые тени, исчезли за спинами господ советников.

Тяжелая завеса опустилась.

Обернувшийся король увидел, что молодых людей нет, Генрих вздохнул и поцеловал собачку.


V. Казнь


Советники молча стояли в глубине королевской ложи, ожидая, когда его величество заговорит.

Король немного помолчал, затем обратился к ним.

— Ну, что новенького, господа? — спросил он. — Здравствуйте, господин Бриссон.

— Государь, — ответил председатель с присущим ему достоинством, — мы явились по высказанному господином де Ту пожеланию и умоляем ваше величество даровать преступнику жизнь. Стоит ему пообещать помилование, и он сделает, конечно, кое-какие разоблачения.

— Но разве они не получены, господин председатель? — возразил король.

— Частично получены, государь, но разве вашему величеству их достаточно?

— Это мое дело, сударь.

— Так, значит, вашему величеству известно о причастности к делу Испании?

— Испании? Да, господин председатель, и даже некоторых других держав.

— Следовало бы официально установить эту причастность.

— Поэтому, господин председатель, — вмешалась Екатерина, — король намерен отложить казнь, если виновный напишет признание, соответствующее тому, что он сказал под пыткой.

Бриссен вопросительно взглянул на короля.

— Таково мое намерение, — сказал Генрих, — я больше не стану его скрывать. Уполномочиваю вас, господин Бриссон, сообщить об этом осужденному через лейтенанта короткой мантии.

— Других повелений не будет, ваше величество?

— Нет. Но признания должны быть повторены полностью перед всем народом, в противном случае я беру свое слово обратно.

— Слушаю, сударь. И должны быть названы также имена сообщников?

— Все имена без исключения.

— Даже если, по показаниям осужденного, носители этих имен повинны в государственной измене и вооруженном мятеже?

— Даже если это имена моих ближайших родичей.

— Все будет сделано согласно повелению вашего величества.

— Но никаких недоразумений, господин Бриссон. Осужденному принесут перья и бумагу. Он напишет свое признание публично, показав тем самым, что полагается на наше милосердие. А затем посмотрим.

— Но я могу обещать?..

— Конечно, обещайте!

И, почтительно поклонившись королю, господин Бриссон вышел вслед за советниками.

— Он заговорит, государь, — сказала Луиза Лотарингская, вся трепеща. — Он заговорит, и ваше величество помилует его. Смотрите, на губах у него выступила пена.

— Он кого-то ищет глазами, — сказала Екатерина. — Но кого?

— Да, черт побери! — воскликнул Генрих III. — Догадаться нетрудно! Он ищет герцога Пармского, герцога де Гиза, он ищет его католическое величество, моего брата[15]. Да, ищи, жди! Уж не воображаешь ли ты, что на Гревской площади устроить засаду легче, чем на дороге во Фландрию? На эшафот тебя возвел Белльевр; будь уверен, у меня найдется сотня Белльевров, чтобы помешать тебе сойти оттуда.

Сальсед увидел, как лучники отправились за лошадьми, увидел, как в королевскую ложу зашли председатель и советники и как затем они удалились; он понял, что король велел совершить казнь.

Тогда-то на губах его и выступила кровавая пена, которую заметила молодая королева: в охватившем его смертельном нетерпении несчастный до крови искусал их.

— Никого, никого! — шептал он. — Никого из тех, кто обещал прийти мне на помощь… Подлецы! Подлецы! Подлецы!

Лейтенант Таншон подошел к эшафоту и обратился к палачу:

— Приготовьтесь, мастер.

Тот дал знак своим подручным, чтобы они привели лошадей.

Когда лошади оказались на углу улицы Ваннери, уже знакомый нам красивый молодой человек соскочил с тумбы, на которой стоял; его столкнул оттуда юноша лет пятнадцати-шестнадцати, видимо страстно увлеченный ужасным зрелищем.

То были таинственный паж и виконт Эрнотон де Карменж.

— Скорее, скорее, — шептал паж на ухо своему спутнику, — пробивайтесь вперед, нельзя терять ни секунды!

— Но нас же раздавят, — ответил Эрнотон. — Вы, дружок мой, просто обезумели.

— Я хочу видеть, видеть как можно лучше! — властно произнес паж: чувствовалось, что он привык повелевать.

Эрнотон повиновался.

— Поближе к лошадям, — сказал паж, — не отступайте от них ни на шаг, иначе мы не доберемся.

— Но лошади начнут брыкаться!

— Хватайте переднюю за хвост: в таком случае лошади никогда не брыкаются.

Эрнотон помимо воли подчинился странному влиянию мальчика. Он послушно схватил лошадь за хвост, а паж в свою очередь уцепился за его пояс.

И среди этой волнующейся, как море, толпы, оставляя по дороге то клок плаща, то лоскут куртки, то гофрированный воротник рубашки, они вместе с лошадьми оказались наконец в трех шагах от эшафота, где в отчаянии корячился Сальсед.

— Ну как, добрались? — прошептал юноша, еле переводя дух, когда почувствовал, что Эрнотон остановился.

— Да, — ответил виконт, — к счастью, добрались, я совсем обессилел.

— Я ничего не вижу.

— Пройдите вперед.

— Нет, нет, еще рано… Что там происходит?

— Вяжут петли на концах веревок.

— А осужденный что делает?

— Озирается по сторонам, словно ястреб.

Лошади стояли у эшафота, и подручные палача привязывали к рукам и ногам Сальседа постромки, прикрепленные к хомутам.

Когда веревочные петли грубо врезались в его лодыжки, Сальсед издал рычание.

Последним непередаваемым взглядом он окинул огромную площадь, так что все сто тысяч человек оказались в поле его зрения.

— Сударь, — учтиво сказал ему Таншон, — не угодно ли вам будет обратиться к народу до того, как мы начнем? — А на ухо осужденному он прошептал: — Чистосердечное признание… и вы спасете свою жизнь.

Сальсед заглянул в глаза говорившему. Взгляд этот проник в душу Таншона и, казалось, вырвал у него правду.

Сальсед не мог обмануться: он понял, что лейтенант искренен и выполнит обещание.

— Видите, — продолжал Таншон, — все вас покинули. Единственная надежда для вас то, что я предлагаю.

— Хорошо! — хрипло вырвалось у Сальседа. — Угомоните толпу. Я буду говорить.

— Король требует письменного признания за вашей подписью.

— Тогда развяжите мне руки и дайте перо. Я напишу.

— Признание?

— Да, признание, я согласен.

Обрадованный Таншон подал знак. Один из лучников тотчас же передал лейтенанту чернильницу, перья, бумагу, которые тот положил прямо на доски эшафота.

Веревку, крепко охватывающую правую руку Сальседа, отпустили фута на три, а его самого приподняли, чтобы он мог писать.

Сальсед, очутившись наконец в сидячем положении, несколько раз глубоко вздохнул и, разминая руку, вытер губы и откинул влажные от пота волосы.

— Ну, ну, — сказал Таншон, — садитесь поудобнее и напишите все подробно!

— Не беспокойтесь, — ответил Сальсед, протягивая руку, чтобы взять перо, — я все припомню тем, кто меня позабыл.

С этими словами он в последний раз окинул взглядом площадь.

Видимо, для пажа наступило время показаться, ибо, схватив Эрнотона за руку, он сказал:

— Сударь, бога ради, возьмите меня на руки и поднимите повыше: из-за голов я ничего не вижу.

— Да вы просто ненасытны, молодой человек, ей-богу!

— Еще одну услугу, сударь!

— Вы, право, злоупотребляете…

— Я должен увидеть осужденного, понимаете? Я должен его увидеть.

И так как Эрнотон медлил с ответом, паж взмолился:

— Сжальтесь, сударь, сделайте милость, умоляю вас!

Юноша был уже не капризным тираном, он просил так жалобно, что невозможно было устоять. Эрнотон взял его на руки и поднял не без удивления — таким хрупким показалось ему это юное тело.

Теперь голова пажа возвышалась над головами остальных зрителей.

Как раз в это мгновение Сальсед взялся за перо и оглядел еще раз площадь.

Он увидел юношу и застыл от изумления.

В тот же миг паж приложил к губам два пальца. Невыразимая радость озарила лицо осужденного: она была похожа на упоение злого богача из евангельской притчи, когда Лазарь смочил водой его пересохший язык.

Он увидел знак, которого так нетерпеливо ждал, — знак, возвещавший, что ему будет оказана помощь.

Сальсед несколько мгновений смотрел на площадь, затем схватил лист бумаги, который протягивал обеспокоенный его колебаниями Таншон, и принялся лихорадочно писать.

— Пишет, пишет! — пронеслось в толпе.

— Пишет! — молвил король. — Клянусь богом, я его помилую.

Внезапно Сальсед остановился и еще раз взглянул на юношу.

Тот повторил свой знак, и Сальсед снова стал писать.

Вскоре он опять поднял глаза.

На этот раз паж не только сделал тот же знак, но и кивнул головой.

— Вы кончили? — спросил Таншон, не спускавший глаз с бумаги.

— Да, — машинально ответил Сальсед.

— Так подпишите.

Сальсед поставил свою подпись, не смотря на бумагу: глаза его были устремлены на юношу.

Таншон протянул руку к бумаге.

— Королю в собственные руки! — произнес Сальсед. И он не без колебания отдал бумагу, словно побежденный воин, вручающий врагу свое последнее оружие.

— Если вы действительно во всем признались, господин де Сальсед, — сказал лейтенант короткой мантии, — вы спасены.

Не то ироническая, не то тревожная улыбка заиграла на губах осужденного, который, казалось, нетерпеливо вопрошал о чем-то таинственного собеседника.

Усталый Эрнотон решил освободиться от обременявшего его юноши; он разнял руки, и паж соскользнул на землю.

Не видя больше молодого человека, Сальсед стал искать его глазами. Затем, как безумный, стал вопрошать:

— Но когда же, когда?

Никто ему не ответил.

— Скорее, скорее, поторопитесь! — крикнул он. — Король взял бумагу, сейчас прочтет.

Никто не шевельнулся.

Король поспешно развернул признание Сальседа.

— О тысяча демонов! — взревел Сальсед. — Неужто надо мной посмеялись? Но ведь я узнал ее. Это была она, она!

Пробежав глазами первые строки, король, видимо, пришел в негодование.

Затем он побледнел и воскликнул:

— О негодяй! Злодей!

— В чем дело, сын мой? — спросила Екатерина.

— Он отказывается от своих показаний, матушка. Утверждает, что никогда ни в чем не сознавался.

— А дальше?

— Заявляет, что Гизы ни в чем не повинны и никакого отношения к заговору не имеют.

— Что ж, — пробормотала Екатерина, — а если это правда?

— Он лжет! — вскричал король. — Лжет, как нехристь!

— Как знать, сын мой? Может быть, Гизов оклеветали… Может быть, судьи в чрезмерном рвении неверно истолковали показания…

— Что вы, государыня! — вскричал Генрих, не в силах более сдерживаться. — Я сам все слышал.

— Но когда же?

— Когда преступника подвергли пытке… Я стоял за занавесью. Я не пропустил ни единого слова, и каждое его слово вонзалось мне в мозг, точно вбиваемый молотком гвоздь.

— Так пусть же он снова заговорит под пыткой, раз иначе нельзя.

В порыве гнева Генрих поднял руку.

Лейтенант Таншон повторил этот жест.

Веревки были снова привязаны к рукам и ногам осужденного. Четверо прыгнули на лошадей, щелкнули четыре кнута, и четыре лошади устремились в противоположных направлениях.

Раздался ужасающий хруст и душераздирающий вопль. Видно было, как руки и ноги несчастного Сальседа посинели, вытянулись и налились кровью. В лице его уже не было ничего Человеческого — оно казалось личиной демона.

— Предательство, предательство! — закричал он. — Хорошо же, я буду говорить, я все скажу! О, проклятая гер…

Голос его, покрывший лошадиное ржание и ропот толпы, внезапно стих.

— Стойте же, стойте! — закричала Екатерина.

Но было поздно. Голова Сальседа, приподнявшаяся от боли и ярости, вдруг упала на эшафот.

— Дайте ему говорить! — вопила королева-мать. — Стойте, стойте же!

Непомерно большие глаза Сальседа неотступно смотрели в одну точку. Сообразительный Таншон устремил взгляд в том же направлении.

Но Сальсед не мог говорить — он был мертв. Таншон что-то тихо приказал лучникам, которые тотчас же бросились туда, куда указывал изобличающий взор Сальседа.

— Я обнаружена, — шепнул юный паж на ухо Эрнотону, — сжальтесь, помогите, спасите меня, сударь. Они идут, идут сюда!

— Чего же вы опять хотите?

— Бежать. Разве вы не видите? Они ищут меня.

— Кто же вы?

— Женщина… Спасите, защитите меня!

Эрнотон побледнел. Однако великодушие победило удивление и страх.

Он поставил незнакомку перед собой и, энергично расталкивая толпу рукояткой шпаги, расчистил путь до угла улицы Мутон и втолкнул девушку в какую-то дверь.

Эрнотон даже не успел спросить незнакомку, как ее зовут и где им снова увидеться.

Но, прежде чем исчезнуть, она, словно угадав мысль Эрнотона, бросила ему многообещающий взгляд.

Эрнотон вернулся на площадь и оглядел эшафот и королевскую ложу.

Сальсед, неподвижный, мертвенно-бледный, лежал на помосте.

Екатерина, мертвенно-бледная, дрожащая, стояла в ложе.

— Сын мой, — вымолвила она наконец, отирая влажный лоб, — сын мой, вам бы следовало сменить главного палача — он сторонник лиги.

— Из чего вы это заключили, матушка? — спросил Генрих.

— Сальсед умер после первой же растяжки.

— Он оказался слишком чувствительным к боли.

— Да нет же, нет! — возразила Екатерина с презрительной усмешкой — уж очень непроницательным показался ей сын. — Его удавили из-под эшафота бечевкой в ту минуту, когда он намеревался обвинить людей, предавших его на смерть. Велите какому-нибудь ученому лекарю осмотреть труп, и, я уверена, вокруг шеи найдут след от веревки.

— Вы правы, — произнес Генрих, и глаза его вспыхнули, — моему кузену де Гизу служат лучше, чем мне.

— Тс, тс, сын мой! — сказала Екатерина. — Не поднимайте шума, над нами только посмеются: ведь мы опять одурачены.

— Жуаез правильно сделал, что пошел развлекаться. Ни на что нельзя положиться, даже на пытки… Идемте, идемте отсюда, сударыня!


VI. Братья де Жуаезы


Оба брата де Жуаезы выбрались из Ратуши черным ходом и, оставив своих слуг и лошадей возле королевских экипажей, пошли рядом по улицам этого обычно людного, а сейчас пустынного квартала: жадный до зрелищ народ собрался на Гревской площади.

Они шагали рука об руку в полном молчании.

Анри, обычно такой веселый, был чем-то озабочен и почти угрюм.

Анн казался встревоженным необщительностью брата.

Он первый прервал молчание.

— Куда же ты ведешь меня, Анри?

— Никуда, брат; иду куда глаза глядят, — ответил Анри, словно внезапно пробудившись. — А тебе хочется куда-нибудь пойти? — Анри грустно улыбнулся: — Мне безразлично, куда идти.

— Но ведь ты каждый вечер куда-то уходишь, — сказал Анн.

— Ты что же, расспрашиваешь меня, брат? — спросил Анри. В голосе его звучала нежность, смешанная с уважением к старшему брату.

— Боже упаси! Чужая тайна неприкосновенна.

— Как только пожелаешь, брат, — заметил Анри, — у меня не будет никаких тайн от тебя.

— Не будет тайн?

— Нет, брат. Ведь ты и сеньор мой[16] и друг.

— По правде сказать, я думал, что для исповеди у тебя есть наш ученый братец, этот столп богословия, светоч веры, мудрый духовник всего двора, который когда-нибудь станет кардиналом; я думал, что ты исповедуешься у него и получаешь отпущение грехов и… кто знает?.. может быть, даже полезный совет. Ибо, — добавил Анн со смехом, — члены нашей семьи — на все руки мастера; доказательство — наш возлюбленный батюшка.

Анри дю Бушаж схватил руку брата и сердечно пожал ее.

— Ты для меня, милый мой Анн, — сказал он, — больше, чем духовник, больше, чем исповедник, больше, чем отец, — повторяю: ты мой друг.

— Так скажи мне, друг мой, почему ты, прежде такой веселый, становишься все печальнее.

— Я, брат, вовсе не грущу, — улыбнувшись, ответил Анри.

— Что же с тобой?

— Я влюблен.

— Но почему такая озабоченность?

— Я беспрерывно думаю о своей любви.

— Вот и сейчас ты вздыхаешь! Анри, а ведь ты граф дю Бушаж, брат Жуаеза, которого злые языки называют третьим королем Франции… Второй король — это господин де Гиз… если, впрочем, не первый. Ты богат, красив и скоро станешь, как и я, пэром Франции и герцогом; ты влюблен, погружен в раздумье, вздыхаешь… хотя и выбрал девиз: Hilariter.[17]

— Милый мой Анн, всех этих даров прошлого и обещаний будущего мало для моего счастья. Я не честолюбив.

— Иначе говоря, ты отказался от честолюбия.

— Я не гонюсь за тем, о чем ты говоришь.

— Сейчас — возможно. Но потом?

— Я ничего не желаю, брат.

— И ты не прав. Тебя зовут Жуаез — это одно из лучших имен Франции; твой брат — любимец короля; ты должен всего хотеть, ко всему стремиться, все получать.

Анри грустно поник головой.

— Послушай, — сказал Анн, — мы одни, вдали от всех. Черт побери, да мы незаметно дошли до реки и стоим на мосту Турнель! Не думаю, чтобы в этом пустынном месте нас кто-нибудь подслушал. Может быть, тебе надо сообщить мне что-нибудь важное, Анри?

— Ничего, ничего. Я просто влюблен, ты же знаешь.

— Она красива, по крайней мере?

— Даже слишком.

— Как ее зовут?

— Не знаю.

— Друг мой, я начинаю думать, что положение опаснее, чем казалось. Это уж не грусть, клянусь папой, — это безумие!

— Она говорила со мной лишь раз или, вернее, говорила в моем присутствии, и с той поры я ни разу не слышал ее голоса.

— И ты не разузнал о ней?

— У кого?

— Как у кого? У соседей.

— Она живет одна в доме, и никто ее не знает.

— Что ж, выходит, это какая-то тень?

— Это женщина, высокая и прекрасная, как нимфа, неулыбчивая и строгая, как архангел Гавриил.

— Где же ты ее встретил?

— Однажды я увязался за какой-то девушкой на перекрестке Жипесьен и зашел в церковный сад. Там под деревьями есть могильная плита… Ты когда-нибудь заходил в этот сад, брат мой?

— Никогда. Но это неважно, продолжай.

— Начинало смеркаться. Я потерял девушку из виду и, разыскивая ее, подошел к этой плите.

— Ну, ну, я слушаю.

— Я заметил какую-то женскую фигуру и простер к ней руки. Вдруг голос мужчины, мною раньше не замеченного, произнес: «Простите, сударь», и человек этот отстранил меня без резкости, но твердо.

— Он осмелился коснуться тебя, Жуаез?

— Слушай дальше. На лицо незнакомца был надвинут капюшон: я принял его за монаха. Кроме того, меня поразил его вежливый, даже дружелюбный тон; он указал на находившуюся шагах в десяти от нас женщину: она как раз преклонила колени перед каменной плитой, словно перед алтарем.

Я остановился, брат мой. Случилось это в начале сентября. Воздух был теплый. Розы и фиалки, посаженные верующими на могилах, овевали меня нежным ароматом. Сквозь белесоватое облачко прорвался лунный свет и посеребрил верхнюю часть витражей, в то время как снизу их золотили горевшие в церкви свечи. Друг мой, подействовала ли на меня торжественность обстановки или благородная внешность этой коленопреклоненной женщины, но я почувствовал к ней непонятное почтение.

Я жадно глядел на нее.

Она склонилась над плитой, приникла к ней губами, и я увидел, что плечи женщины сотрясаются от вздохов и рыданий. Такого голоса ты, брат мой, никогда не слыхал.

Плача, она целовала надгробный камень словно в каком-то опьянении, и тут я погиб. Слезы ее растрогали меня, поцелуи довели до безумия.

— Но, клянусь папой, что она безумна, — сказал Жуаез, — кому придет в голову целовать камень и рыдать не известно почему?

— Рыдания эти вызвала великая скорбь, а камень целовать заставила ее глубокая любовь. Но кого она любила? Кого оплакивала? За кого молилась?

— А ты не расспросил мужчину?

— Расспросил.

— И что он сказал?

— Что она потеряла мужа.

— Да разве мужей так оплакивают? — сказал Жуаез. — Ну и ответ, черт побери! И ты им удовлетворился?

— Пришлось: другого он дать не пожелал.

— Но кто этот человек?

— Нечто вроде слуги.

— А как его зовут?

— Он не назвал себя.

— Молод он? Стар?

— Лет двадцати восьми — тридцати.

— Ну, а дальше что?.. Она ведь не всю ночь молилась?

— Нет. Выплакав все свои слезы, она поднялась с колен, брат мой. Но такая таинственная скорбь осеняла эту женщину, что я отступил. Тут она подошла ко мне, вернее, направилась в мою сторону, ибо меня она даже не заметила. Лунный свет озарил ее лицо, и оно показалось мне проникновенным и необычайно прекрасным. Глаза ее блестели от слез. Полуоткрытый рот вбирал в себя дыхание жизни, которая мгновение назад, казалось, оставила ее. Медленно, томно сделала она несколько шагов. Мужчина поспешил к ней и взял ее за руку, ибо она, по-видимому, не сознавала, что ступает по земле. О брат мой, какая пугающая красота у этой женщины и какая сверхчеловеческая власть! Ничего подобного я еще не видел.

— Дальше, Анри, дальше? — спросил Анн, увлеченный помимо воли рассказом, над которым он собирался посмеяться.

— Повесть моя подходит к концу, брат. Слуга произнес шепотом несколько слов, и она опустила покрывало. Наверно, он сказал ей что-то про меня, но она даже не взглянула в мою сторону.

Она вышла из сада, я последовал за ней. Слуга время от времени оборачивался и мог меня видеть, ибо я не прятался. Что поделаешь? Надо мной еще властны были прежние пошлые привычки.

— Что ты хочешь сказать, Анри? — спросил Анн. — Я тебя не понимаю.

Юноша улыбнулся:

— Я хочу сказать, брат, что провел бурную молодость, что мне часто казалось, будто я полюбил, и что до этого мгновения я мог предложить свою любовь первой приглянувшейся мне женщине.

— Ого, а она что такое? — сказал Жуаез, стараясь вновь обрести веселость, несколько сникшую после признаний брата. — Берегись, Анри, ты заговариваешься. Разве она не женщина из плоти и крови?

— Брат мой, — ответил юноша, лихорадочно пожимая руку Жуаеза, — брат мой, — произнес он еле слышно, — беру господа бога в свидетели — я не знаю, принадлежит ли она к миру сему.

— Клянусь папой, — вскричал тот, — ты испугал бы меня, если бы Жуаезы могли испытывать страх! — Затем, пытаясь развеселиться, он продолжал: — Но, в конце концов, она ходит по земле, плачет и умеет целовать — ты сам говорил, — и, по-моему, друг милый, это не предвещает ничего худого. Ну, а дальше, что же было дальше?

— Да почти ничего. Я шел за ней следом, она не пыталась скрыться, свернуть с дороги, переменить направление. Она, видимо, даже не думала об этом.

— Так где же она живет?

— Недалеко от Бастилии, на улице Ледигьер. Когда они дошли до дому, спутник ее еще раз обернулся и увидел меня.

— Тогда ты сделал ему знак, что хотел бы с ним поговорить?

— Я не осмелился. Тебе это покажется странным, но я робел перед ним почти так же, как перед его госпожой.

— Неважно, но в дом-то ты вошел?

— Нет, брат.

— Право, Анри, просто не верится, что ты Жуаез. Зато на другой день ты вернулся туда?

— Да, но тщетно. Тщетно ходил на перекресток Жипесьен, тщетно прогуливался по улице Ледигьер.

— Незнакомка исчезла?

— Ускользнула, как тень.

— Но ты расспрашивал о ней?

— Улица малонаселенна, никто не мог мне ничего сообщить. Я подстерегал этого человека, чтобы расспросить его, но он тоже не появлялся. Однако свет, проникавший по вечерам сквозь ставни, утешал меня, указывая, что она еще здесь. Я испробовал сотни способов проникнуть в дом: письма, цветы, подарки — все было напрасно. Однажды вечером света в окнах не оказалось: даме, наверное, наскучило мое преследование, и она переехала с улицы Ледигьер. А куда — неизвестно.

— Однако ты все же разыскал свою прекрасную дикарку?

— По счастливой случайности. Впрочем, я несправедлив, брат, в дело вмешалось провидение. Послушай же, все это очень странно. Две недели назад, в полночь, я шел по улице Бюсси. Ты знаешь, брат, что приказ о тушении света строго соблюдается. Так вот, окна одного дома не просто светились — на третьем этаже был настоящий пожар. Я принялся яростно стучаться, в окне показался человек. «У вас пожар!» — сказал я. «Тише, ради бога! — ответил он. — Тише, я как раз тушу его». — «Хотите, я позову ночную стражу?» — «Нет, нет, во имя неба, никого не зовите!» — «Но, может быть, вам все-таки помочь?» — «А вы не отказались бы? Так идите сюда, и вы окажете мне услугу, за которую я буду вам благодарен всю жизнь». — «А как мне войти?» — «Вот ключ». И он бросил в окно ключ.

Я быстро поднялся по лестнице и вошел в комнату, где произошел пожар. Горел пол. Я находился в лаборатории химика. Он делал какой-то опыт, горючая жидкость разлилась по полу, отсюда и пожар. Когда я вошел, химик уже справился с огнем, и я мог его разглядеть. Это был человек лет двадцати восьми — тридцати. По крайней мере так мне показалось. Ужасный шрам обезобразил его щеку, другой глубоко врезался в лоб. Густая борода почти скрывала лицо. «Спасибо, сударь, но вы сами видите, все уже кончено. Если вы человек благородный, будьте добры, удалитесь, так как в любую минуту может войти моя госпожа, она придет в негодование, увидев в такой поздний час чужого человека у меня, вернее, у себя в доме».

При звуке этого голоса я оцепенел и открыл было рот, чтобы крикнуть: «Вы человек с перекрестка Жипесьен, с улицы Ледигьер, слуга неизвестной дамы!» Ты помнишь, брат, он был в капюшоне, лица его я не видел, а только слышал голос. Я хотел сказать ему это, расспросить, умолять, как вдруг открылась дверь и вошла женщина. «Что случилось, Реми? — спросила она, величественно останавливаясь на пороге. — Почему такой шум?» О брат, это была она, еще более прекрасная в отблеске пожара, чем в лунном сиянии! Это была женщина, память о которой непрерывно терзала мое сердце. Я вскрикнул, и слуга, в свою очередь, пристально посмотрел на меня. «Благодарю вас, сударь, — сказал он, — еще раз благодарю, но сами видите — огонь потушен. Прошу вас, уходите». — «Друг мой, — ответил я, — вы выпроваживаете меня весьма нелюбезно». — «Сударыня, — сказал слуга, — это он». — «Да кто же?» — спросила она. «Молодой дворянин, которого мы встретили у перекрестка Жипесьен и который следовал за нами по пятам до улицы Ледигьер». Тогда она взглянула на меня, и по взгляду ее я понял, что она видит меня впервые. «Сударь, — молвила она, — умоляю вас, удалитесь!» Я колебался, я хотел говорить, просить, но слова не шли с языка. Я стоял недвижимый, немой и только смотрел на нее. «Остерегитесь, сударь, — сказал слуга скорее печально, чем сурово, — вы заставите госпожу бежать во второй раз». — «Не дай бог, — ответил я с поклоном, — но ведь я ничем не оскорбил вас, сударыня». Она не ответила. Бесчувственная, безмолвная, холодная, она повернулась ко мне спиной и исчезла, словно призрак, в полумраке лестницы.

— И это все? — спросил Жуаез.

— Все. Слуга проводил меня до дверей, приговаривая: «Забудьте об этом, ради господа Иисуса и девы Марии, умоляю вас, забудьте!» Я убежал, схватившись за голову, растерянный, ошалевший. «Уж не сошел ли я с ума?» — думал я. С той поры я каждый вечер хожу на улицу Бюсси; вот почему, когда мы вышли из Ратуши, ноги мои сами направились сюда. Я прячусь за углом дома, стоящего напротив ее жилища, и, может быть, один раз из десяти мне удается уловить мерцание света в ее окошке: в этом вся моя жизнь, все мое счастье.

— Хорошенькое счастье! — воскликнул Жуаез.

— Увы! Стремясь к другому, я потеряю его.

— А если ты погубишь себя такой покорностью судьбе?

— Брат, — сказал Анри с грустной улыбкой, — я чувствую себя счастливым.

— Это невозможно!

— Что поделаешь? Счастье — вещь относительная. Я знаю, что она там, что она существует, дышит. Я вижу ее сквозь стены, то есть мне кажется, что вижу. Если бы она покинула этот дом, если бы мне опять пришлось провести две недели в неизвестности, я сошел бы с ума, брат мой, или же стал монахом.

— Помилуй бог! Достаточно у нас в семье одного безумца и одного монаха.

— Не уговаривай, Анн, и не насмехайся надо мной! Уговоры бесполезны, насмешками ты ничего не добьешься.

— Позволь сказать тебе…

— Что именно?

— Что ты попался, как школьник.

— Я ничего не рассчитывал, я отдался чему-то более сильному, чем я сам. Лучше плыть по течению, чем бороться с ним.

— А если оно увлекает в пучину?

— Надо погрузиться в нее, брат.

— Ты так полагаешь?

— Да.

— Я с тобой не согласен, и на твоем месте…

— Что бы ты сделал, Анн?

— Во всяком случае, я выведал бы ее имя, возраст. На твоем месте…

— Анн, Анн, ты ее не знаешь!

— Но тебя-то я знаю. Послушай, Анри, у тебя было пятьдесят тысяч экю, я отдал их тебе, когда король подарил мне сто тысяч в день моего рождения…

— Они до сих пор лежат у меня в сундуке, Анн: ни одно экю не истрачено.

— Тем хуже, клянусь богом! Если бы они не лежали у тебя в сундуке, все повернулось бы иначе.

— О брат мой!

— Никаких там «о брат мой»: обыкновенного слугу подкупают за десять тысяч экю, хорошего за сто, отличного за тысячу, самого расчудесного за три тысячи. Представим себе феникса среди слуг, и за двадцать тысяч экю, клянусь папой, он будет твоим. Таким образом, у тебя остается сто тридцать тысяч ливров, чтобы оплатить феникса среди женщин, которого тебе доставит феникс среди слуг. Анри, друг мой, ты просто дурак.

— Анн, — со вздохом произнес Анри, — есть люди, которые не продаются, их не купить и королю.

Жуаез успокоился.

— Хорошо, признаю, — сказал он. — Но нет такого человека, который не отдал бы кому-нибудь своего сердца.

— Это другое дело!

— А сделал ли ты что-нибудь, дабы эта бесчувственная красавица отдала тебе свое сердце?

— Я убежден, Анн, что сделал все от меня зависящее.

— Послушайте, граф дю Бушаж, да вы просто спятили! Перед вами женщина, которая скорбит, сидит взаперти, плачет, а вы становитесь еще печальнее, проливаете еще больше слез, то есть оказываетесь еще скучнее, чем она! Она одинока — бывайте с нею почаще; она печальна — будьте веселы; она кого-то оплакивает — утешьте ее и замените покойного.

— Невозможно, брат мой.

— А ты пробовал?

— Для чего?

— Да хотя бы для того, чтобы попробовать. Ты говоришь, что влюблен?

— Нет слов, чтобы выразить мою любовь.

— Так вот, через две недели она будет твоей женой.

— Брат!

— Даю тебе слово Жуаеза. Ты, надеюсь, не отчаялся?

— Нет, ибо никогда не надеялся.

— В котором часу ты с ней видишься?

— Я же говорил тебе, брат, что никогда не вижу ее.

— Даже в окне?

— Даже в окне.

— Что представляет собой ее дом?

— Три этажа, крыльцо, на втором этаже терраса.

— Можно проникнуть в дом через эту террасу?

— Она не соприкасается с другими домами.

— А что находится против ее дома?

— Другой дом, только повыше.

— Кто в нем живет?

— Какой-то буржуа.

— Добродушный или злой?

— Добродушный; иногда я слышу, как он смеется даже один в ответ на свои собственные мысли.

— Купи у него дом.

— А кто тебе сказал, что он продается?

— Предложи ему двойную цену.

— А если дама увидит меня там?

— Ну так что же?

— Она опять исчезнет. Если же я не буду показываться, то, надеюсь, рано или поздно опять увижу ее…

— Ты увидишь ее сегодня же вечером.

— Я?

— Пойди и стань под ее балконом в восемь часов.

— Я буду там, как бываю ежедневно, но по-прежнему без всякой надежды.

— Кстати, скажи мне ее точный адрес.

— Между воротами Бюсси и дворцом Сен-Дени, почти на углу улицы Августинцев, шагах в двадцати от большой гостиницы под вывеской «Меч гордого рыцаря».

— Отлично, так в восемь встретимся.

— Что ты собираешься делать?

— Увидишь, услышишь. А пока возвращайся домой, нарядись как можно лучше, надень самые дорогие украшения, надуши волосы самыми тонкими духами: нынче же вечером ты вступишь в эту крепость.

— Бог да услышит тебя, Анн!

Братья пожали друг другу руки.

Анн, пройдя шагов двести, подошел к красивому готическому дому неподалеку от собора Парижской богоматери, смело поднял дверной молоток и с шумом опустил его.

Анри молча углубился в одну из извилистых улочек, ведущих к дворцу Правосудия.


VII. О том, как «Меч гордого рыцаря» возобладал над «Розовым кустом любви»


Во время беседы, которую мы только что пересказали, спустилась ночь и окутала город, столь шумный еще два часа назад.

Сальсед умер, и зрители стали расходиться по домам. На улице теперь лишь изредка встречались кучки прохожих.

У ворот Бюсси, куда мы должны сейчас перенестись, чтобы не терять из виду кое-кого из действующих лиц, уже выведенных нами в начале этого повествования, и чтобы познакомиться с новыми, — у ворот Бюсси, говорим мы, шумел, словно улей, некий розовый дом, расписанный белой и голубой краской. Дом именовался «Меч гордого рыцаря» и представлял собой огромных размеров гостиницу, недавно выстроенную в этом новом квартале и призванную удовлетворять все вкусы.

На вывеске была изображена битва не то архангела, не то святого с драконом, извергающим струи пламени и дыма. Художник, воодушевленный героическими и благочестивыми чувствами, вложил в руки своему вооруженному до зубов рыцарю не меч, а громадный крест, которым тот разрубал злосчастного дракона на две кровоточащие половины.

На заднем плане вывески или, вернее, картины, ибо она вполне заслуживала такого наименования, стояли, воздев руки, многочисленные зрители боя, между тем как слетевшие с неба ангелы осеняли шлем гордого рыцаря лавровыми и пальмовыми ветвями.

На переднем плане художник, желавший доказать, что ни один жанр ему не чужд, изобразил груды тыкв, гроздья винограда, майских жуков, ящериц, улитку на розе и даже двух кроликов, белого и серого, которые, несмотря на различие в цвете (что могло указывать на различие в убеждениях), оба чесали себе носы, вероятно от радости по случаю славной победы, одержанной гордым рыцарем над сказочным драконом или, иными словами, над самим сатаной.

Теперь мы должны сделать одно признание — как оно ни огорчительно, нас вынуждает к этому добросовестность историка. Роскошная вывеска кабачка отнюдь не свидетельствовала о его процветании. Напротив, по причинам, которые мы сейчас изложим и которые, надеемся, будут поняты читателями, «Гордый рыцарь» почти всегда пустовал.

Между тем заведение, как сказали бы в наши дни, было просторное и комфортабельное: по углам строения, прочно сидевшего на широком фундаменте, горделиво высились четыре башенки, в каждой из которых имелась восьмиугольная комната. Все это имело вид кокетливый и несколько таинственный, как и полагается дому, который должен прийтись по вкусу мужчинам и в особенности женщинам. В этом-то и коренилось зло.

Всем понравиться невозможно.

Однако этого мнения не разделяла госпожа Фурнишон, хозяйка «Гордого рыцаря». Она убедила своего супруга оставить банное заведение на улице Сент-Оноре, где они до того времени прозябали, и заняться вертелами и бочками с вином на благо влюбленным парочкам с перекрестка Бюсси и из других парижских кварталов. К несчастью, гостиница была расположена поблизости от Прэ-о-Клера, так что в «Меч гордого рыцаря» являлись многочисленные дуэлянты, а другим парочкам, менее воинственно настроенным, приходилось чураться бедной гостиницы, словно чумы, — так опасались они звона оружия. Влюбленные — народ мирный, они не любят, чтобы им мешали, вот почему в башенках, предназначенных для свиданий, приходилось устраивать на ночлег всяких вояк, а купидоны, изображенные на деревянных панно тем же художником, который создал вывеску, были разукрашены усами и другими более или менее пристойными атрибутами: тут уж поработали углем завсегдатаи гостиницы.

Недаром госпожа Фурнишон считала, что вывеска принесла их заведению несчастье. Если бы изобразить над входом не гордого рыцаря и отталкивающего дракона, а розовый куст любви с пышными сердцами вместо цветов, все нежные души избрали бы своим пристанищем ее гостиницу.

К несчастью, метр Фурнишон только пожимал плечами на упреки жены, заявляя, что он, бывший пехотинец господина Данвиля, должен, естественно, вербовать своих клиентов в военной среде.

Так в семействе Фурнишонов царил разлад, и супруги прозябали на перекрестке Бюсси, как прозябали они на улице Сент-Оноре, но вдруг некое непредвиденное обстоятельство изменило положение дел и дало восторжествовать взглядам метра Фурнишона, к вящей славе достойной вывески, где нашли себе место представители всех царств природы.

За месяц до казни Сальседа, после военных упражнений в Прэ-о-Клере, госпожа Фурнишон и ее супруг сидели, как обычно, в разных угловых башенках своего заведения. Делать им были нечего, и они погрузились в хладную задумчивость, так как столики и все комнаты в гостинице «Гордый рыцарь» стояли незанятыми.

Итак, супруги грустно взирали на поле, откуда уходили, чтобы погрузиться на паром у Нельской башни и вернуться в Лувр, солдаты, проводившие учение под командой некоего капитана. Глядя на них и жалуясь на деспотизм начальника, который заставлял возвращаться в кордегардию солдат, хотя тем, несомненно, хочется пить, хозяева гостиницы заметили, что капитан пустил своего коня рысью и в сопровождении одного лишь ординарца направился к воротам Бюсси.

Этот офицер в шляпе с перьями и при шпаге, позолоченные ножны которой торчали из-под прекрасного плаща фландрского сукна, минут через десять поравнялся с гостиницей, гарцуя на своем белом коне.

Ехал он не в гостиницу и потому намеревался миновать ее, даже не взглянув на вывеску, когда метр Фурнишон, чье сердце сжималось при мысли, что в этот день никто так и не сделает ему почина, высунулся из своей башенки и сказал:

— Смотри, жена, конь-то какой чудесный!

На что госпожа Фурнишон, как опытная хозяйка гостиницы, сразу же нашла ответ:

— А всадник-то каков, всадник!

Капитан, видимо неравнодушный к похвалам, откуда бы они ни исходили, поднял голову, словно внезапно очнувшись от сна. Он увидел хозяина, хозяйку, их заведение, придержал лошадь и подозвал ординарца. Затем, все еще сидя верхом, он очень внимательно оглядел гостиницу и соседние дома.

Фурнишон буквально скатился с лестницы: он стоял теперь у дверей и мял в руках сдернутый с головы колпак.

Капитан, поразмыслив несколько секунд, спешился.

— У вас никого нет? — спросил он.

— В настоящий момент никого, сударь, — ответил хозяин, страдая от столь унизительного признания.

И он уже собрался добавить: «Но это редкий случай» Однако госпожа Фурнишон была, как истая женщина, гораздо проницательнее мужа. Поэтому она поторопилась крикнуть из своего окна:

— Если вы, сударь, ищете уединения, вам у нас будет очень хорошо.

Выслушав такой любезный ответ, всадник поднял голову и увидел весьма приятное лицо.

— Да, именно этого я и ищу, хозяюшка, — ответил он.

Госпожа Фурнишон тотчас же устремилась навстречу посетителю, говоря про себя: «На этот раз почин кладет «Розовый, куст любви», а не «Меч гордого рыцаря».

Капитан, привлекший внимание супругов Фурнишон, заслуживает также внимания читателя. Это был человек лет тридцати — тридцати пяти, высокого роста, хорошо сложенный, с тонкими выразительными чертами лица. Он бросил на руки своего спутника поводья великолепного коня, нетерпеливо бившего копытом о землю.

— Подожди меня здесь и поводи коней, — приказал он.

Войдя в большой зал гостиницы, капитан остановился и с довольным видом огляделся по сторонам.

— Ого! — сказал он. — Такой большой зал и ни одного посетителя. Отлично!

Метр Фурнишон взирал на него с удивлением, а госпожа Фурнишон понимающе улыбалась.

— Неужели в вашем заведении есть нечто, отталкивающее гостей? — спросил капитан.

— Слава богу, нет, сударь! — ответила госпожа Фурнишон. — Но местность еще мало заселена, а насчет клиентов мы очень разборчивы.

— Превосходно! — сказал капитан.

— К примеру сказать, — добавила она, подмигнув так выразительно, что сразу стало понятно, кто придумал название «Розовый куст любви», — за одного такого клиента, как ваша милость, мы охотно отдадим целую дюжину.

— Вы очень любезны, прелестная хозяюшка, благодарю вас.

— Не угодно ли вам, сударь, попробовать нашего вина? — спросил Фурнишон, стараясь, чтобы голос его звучал как можно приятнее.

— Не угодно ли осмотреть жилые помещения? — спросила госпожа Фурнишон насколько возможно ласковее.

— Сделаем, пожалуй, и то и другое, — ответил капитан.

Фурнишон спустился в погреб, а супруга его, указав гостю на лестницу, первая стала подниматься наверх; при этом она кокетливо приподнимала юбку, и при каждом шаге поскрипывали ее изящные башмачки.

— Сколько человек можете вы разместить у себя? — спросил капитан, когда она поднялась на второй этаж.

— Тридцать, из них десять господ.

— Этого недостаточно, прелестная хозяйка, — ответил капитан.

— Почему же, сударь?

— У меня был один проект, но, видно, не стоит и говорить о нем.

— Ах, сударь, не найдете вы ничего лучше «Розового куста любви».

— Как «Розового куста любви»?

— Я хочу сказать: «Гордого рыцаря»… Разве что Лувр с пристройками…

Посетитель как-то странно поглядел на нее.

— Вы правы, — сказал он, — разве что Лувр… — Про себя он пробормотал: «Почему бы нет? Это было бы и удобнее и дешевле». — Так вы говорите, добрейшая хозяюшка, — продолжал он громко, — что вы могли бы разместить здесь на ночлег человек тридцать?

— Да, конечно.

— А на один день?

— О, на один день — человек сорок, даже сорок пять.

— Сорок пять… тысяча чертей! Как раз то, что нужно.

— Правда? Вот видите, как удачно получается!

— А перед домом не толпится народ? Среди соседей нет соглядатаев?

— О бог мой, нет. Сосед наш — достойный буржуа, который ни в чьи дела не вмешивается, а соседка ведет замкнутый образ жизни; за те три недели, что она здесь живет, я ее ни разу не видела. Все прочие — мелкий люд.

— Это меня очень устраивает.

— Тем лучше, — заметила госпожа Фурнишон.

— Итак, ровно через месяц, — продолжал капитан, — запомните хорошенько, сударыня, — ровно через месяц…

— Значит, двадцать шестого октября?

— Совершенно верно, двадцать шестого октября я сниму вашу гостиницу.

— Целиком?

— Целиком. Я хочу сделать сюрприз своим землякам — это все офицеры или, во всяком случае, военные, — они собираются искать счастья в Париже. Им сообщат, чтобы они остановились у вас.

— Но ведь вы намеревались сделать им сюрприз? — настороженно спросила госпожа Фурнишон.

— Тысяча чертей, если вы любопытны или нескромны! — воскликнул явно раздосадованный капитан.

— Нет, сударь, нет, — поспешно ответила испуганная госпожа Фурнишон.

Муж ее все слышал. От слов «офицеры или, во всяком случае, военные» сердце его радостно забилось. Он тотчас же бросился к гостю.

— Сударь, — вскричал он, — вы будете здесь хозяином, неограниченным повелителем, и никому и в голову не придет задавать вам вопросы! Ваши друзья будут радушно приняты.

— Я не сказал «друзья», любезный, — высокомерно заметил капитан, — я сказал «земляки».

— Да, да, земляки вашей милости, я ошибся.

Госпожа Фурнишон раздраженно отвернулась: розовый куст, ощетинившись, превратился в груду алебард.

— Вы подадите им ужин.

— Слушаюсь.

— Вы устроите их на ночлег, если к тому времени я не подготовлю им другого помещения.

— Непременно.

— Словом, вы будете всецело к их услугам… и никаких расспросов.

— Все сделаем, как прикажете.

— Вот вам тридцать ливров задатка.

— Договорились, монсеньер. Мы устроим вашим землякам королевский прием. И если вы пожелаете убедиться в этом и отведать вина…

— Спасибо, я не пью.

Между тем метр Фурнишон кое о чем поразмыслил. ...



Все права на текст принадлежат автору: Александр Дюма.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Сорок пятьАлександр Дюма