Все права на текст принадлежат автору: Якуб Жульчик.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Холм псовЯкуб Жульчик

Якуб Жульчик Холм псов

И вот, новоприбывший из глубин Германии староста ужасался этим макабрическим пляскам: – Как вы могли танцевать, разве вам не мешало, что труп был в той же комнате? – спрашивал он во время объезда в одном из домов. – Ну дык мы-тко не зразу почали, – добродушно ответствовали мазуры. – Спервай-то мы его на попа поставили, штобы не слишком-то мешал.

Мельхиор Ванькович. На тропах Сментека
Отец наклонился вперед, но не упал. Когда Георг, против его ожидания, не подошел ближе, он опять выпрямился.

– Стой, где стоишь, ты мне не нужен! Думаешь, у тебя хватит сил сюда подойти и торчишь там потому, что тебе так угодно. Ошибаешься! Я все еще намного сильнее.

Франц Кафка. Приговор.[1]
Серия «Звезды детектива»


Jakub Żulczyk

WZGÓRZE PSÓW


Published by arrangement with Authors’ Syndicate Literary Agency, Poland

First published by Świat Książki, Warsaw, Poland, 2016


Перевод с польского: Сергей Легеза


Copyright © by Jakub Żulczyk, 2016–2021

© Сергей Легеза, перевод, 2021

© ООО «Издательство АСТ», 2021

Часть первая Сентябрь / От воздуха

Найденный

Вы, молодые, думаете, что всякий из вас – пуп вселенной. Ачто любая ваша проблема – мировая война. Что все крутится вокруг этих ваших проблем. Вы как заводные игрушки. Машинки с пружинкой. Те, что едут вперед сколько могут, но хватит и малой неровности на полу, крохотного бугорка, чтобы опрокинуться. И – конец игре. Всем покеда. И вот что я думаю: используй вы для дела силы, что расходуете на всю эту хренотень, на эти беспокойства, на блеянье первому встречному-поперечному о своих проблемах, на эти вопли – и тогда, возможно, вы что-то да создали бы, сумели бы, полагаю, что-то придумать. Не знаю что. Не спрашивайте. Но другое, не то, что есть. А что есть? Ну? Дерьмо. Одно и то же дерьмо сотни лет. Конечно, есть нынче всякие приблуды, сенсорные экраны, Интернет, истребители-невидимки и еще пара штуковин, которые вроде бы отличны, ну, не знаю, электронные всякие, но на самом-то деле вот уже несколько сотен лет – одно и то же дерьмо.

Ну что? Зачем спрашиваете: «что?» Я должен знать – что? Что-то новое. Что-то совсем новое. Как новым было, ну, когда сперва – короли и императоры, они наследовали власть, а потом – раз, и уже никто эту власть не наследовал, но все выбирали того, кто правит, голосованием. Это было что-то новое, ну, не знаю, лучшее ли, но новое – точно.

(не помнит, кому он это сказал, наверное, своему сыну и его жене)

(да, теперь он вспоминает, сказал это своему сыну и его приятелю, и жена приятеля, кажется, там была тоже, было, кажется, лето, лето прошлого года, они сидели на веранде, а он пожарил серну, кажется – серну, темное мясо, под вином, он помнит, пили сливовицу, пили как водку, быстро, под апельсиновый сок, и это было ошибкой, потому-то он так разболтался)

Думаете, что ваши проблемы – пуп вселенной. Вам внушили, Марек, не смотри так на меня, не в смысле – вам, то есть не в смысле – тебе, ты как раз понимаешь.

(знает, что он говорил это сыну)

Вы как раз понимаете, но я о людях вашего возраста, о ваших ровесниках, двадцать пять лет, тридцать, тридцать пять лет, людей, сука, вашего возраста убедили, молодых лошаков, здоровых лосей, что они – свободные люди. И на этой свободе они строят свое безопасное будущее, напряженно, ежедневно. Больше того – уверены, что они хозяева этого будущего. Хрен там. Все эти люди вкалывают, как рабы. Погляди на них. Как рабы. Должны вкалывать и лет тридцать платить, если они вообще эти тридцать лет проживут. Если у них сердце не разорвется за эти тридцать лет. И в этом хомуте они точь-в-точь как лошади, как скотина. Да меня тошнит, Марек. Не смотри так на меня. А они постоянно в проблемах, глотают их, как караси – червяков на крючках, не знаю, Марек, понимаешь ли, если что – могу объяснить.

Понимаешь. Хорошо, что понимаешь. Ты башковитый, сынок. Башка – словно склад какой. Вот только полки пустые. Ха-ха-ха. Ну, не смотри на меня так.

(знает, что Марек – это его единственный сын)

(знает, что Марек все еще там, откуда он сбежал, помнит, что не двигался и молчал)

Марек, сынок, если у тебя есть то, что важнее прочего, если уверен, что ради чего-то сделаешь все – тогда тебя легко использовать. Если хочешь денег, машин, баб, сынок, то тебя легко использовать, честно. Натянуть. Ты тогда словно карась. Думаешь, что борешься. Думаешь, что, может, если уж ты так борешься, то выиграешь. Но ты только бьешься и мечешься, и хватаешь ртом воздух, пока не подохнешь. В этом как раз – ничего нового. Это – старо как мир. Подумай о пирамидах. О тех несчастных пиздюках, которые их строили. Их убеждали, что за умелое строительство пирамид они станут вечность сидеть в чудесных борделях под пальмами. А вас убедили, что к старости эти клетушки из картона, что вы покупаете, клетушки с видом на паркинг, что они будут вашими, что вы уже напахались на них. Что банк их у вас не спиздит. И даже что-то отдаст, когда, скажем, – представь, да? – когда весь этот картон, все эти халупы, эти паркинги и лифты, когда все это сгорит нахуй. Ну смейся, смейся, потому что, сука, смешно же. Нет, сынок, я из тебя придурка не делаю.

(едва видит и знает, что может уже ничего больше и не увидеть)

(какое-то время не может сообразить, встал ли он, ползет ли, в вертикали он, в горизонтали, и если отпустит мох, который так судорожно сжимает, то не упадет ли)

Еще раз: я не о вас говорю, но о ваших ровесниках.

И тут ничего нового.

А вы могли бы придумать что-то новое, если бы не тратили столько энергии почем зря.

(отпускает и ничего не случается, и никуда не падает)

(теперь он знает, что ползет)

(знает, что он – голый)

(знает также, что сейчас в лесу, на холодной земле, холодной и вонючей, а может, это он так воняет)

Я – хозяин. Глядите.

(помнит, что тогда, год назад, на веранде, он специально встал, хотел показать им, что имеет в виду, когда говорит, что он – хозяин)

Я – хозяин. Глядите. Это мое, это мне принадлежит, вырвал его, вырвал и выстроил, возвел, была пустошь – стал Сан-Франциско, Марек, гляди, понимаешь, ты тоже хозяин. Нет, молчи, чего это я буду молчать, должен молчать в собственном доме, в моем, сука, саду? Марек, твоя мать и правда могла бы слегка попустить. Наливай, Марек. Гляди. Ты тоже хозяин. У тебя тоже есть свое.

(видит только свет, свет как прогорклое масло, матовое и тошнотворное)

(знает, что он не может сейчас встать, год назад – это год назад, а сейчас – это сейчас, пытается, но не встает и на сантиметр, а тело, на коленях и локтях, движется само, ползет вперед, словно запрограммированное, словно заводная машинка)

(знает, что человек – это автомат, как и все сущее)

Человек, у которого есть свое, по-другому ходит, по-другому движется, Марек. Гляди. Человек, у которого и правда есть свое, который не одолжил на тридцать, сука, лет клетушку в новострое из картона, но – имеет свое, человек этот не горбится. Ходит прямо. Плечи его расправлены, вот так. Глаза широко открыты. Подбородок, сука, вверх. И всегда вот так свысока. Погоди. Лей.

Марек, я рад, что ты так думаешь. Это все вас тут ждет. Этот дом, эта земля, все это для вас. Но я тебя не принуждаю, я тебя силой сюда тянуть не стану. Делайте, что хотите. Зарабатывайте, как хотите. Только внука мне сделайте. Пригодился бы.

(знает, что его тело – другое, чем месяц назад, чем два месяца назад, чем три)

(знает, что его тело худое и изломанное, все в засохшей крови, все в грязи, все в дерьме)

(знает, что вместо ногтей у него кровавые, воспаленные култышки)

(знает, что потерял большую часть зубов)

Лей, Марек. Погоди, схожу отолью. Ага, в сад. Ну и что? Это мое. Мой сад. Могу тут, в нем, извиняюсь, хоть высраться. Могу тут делать, что захочу. А если чего делать не хочу, то не делаю.

Что, заканчивать с этим умничаньем? Марек, Маречек, а кто ж тебе умное-то расскажет? Кто? Эти морды в телевизоре да в Интернете? Они в этой Варшаве всю жизнь в такси проводят. Что там они знают?

(помнит, что тогда, год назад, на веранде, перестал на миг говорить и встал, пошел к забору, укрылся между живой изгородью и сеткой и, отливая, радовался своей струе, высокой и мощной, все еще как у пацана, подумал, что это хорошо, как же хорошо быть здоровым, думал об этом, а они ждали на веранде, о чем-то тихо говорили, не слышал их)

(теперь знает, что ему нужен доктор)

(чувствует, что становится все холоднее, но чувство холода пока спрятано глубоко под болью)

(единственное, что он может сделать, это тихо пищать, потому тихо пищит)

Уже я здесь. Уже вернулся. Марек, правда, сынок, ты не думай. Дай морду. Ну, дай. Я тебя ух как люблю!

Что значит: тихо? Это мой дом, Марек, скажи своей матери, что это мой дом, и если хочу орать, то ору.

Марек, лей. Лей, сынок.

(пришлось напомнить себе: то, что он чувствует, зовется «боль»)

(знает, что он ползет по лесу)

(знает, что раньше был под землей, в темноте, долго, а теперь вылез и ползет по лесу)

(все должно было случиться недавно)

(какое время года)

(знает, что все – боль над всеми болями, которых он уже не различает, не отличает боль нижней части тела, живота, бедер и хера от боли шкуры, кусками содранной со спины)

(от боли ног, которые были сломаны, а потом снова срослись)

(от боли сломанной челюсти, крошащихся зубов, он грыз кость, помнит, хотел перегрызть кость или камень, не помнит)

(от боли в глазах, которые провели столько времени в темноте, столько времени, не видя совершенно ничего)

Я, сынок, тут родился. Тут я родился, и тут я умру. Твой прадед сказал точно так же твоему деду, когда их сюда бросили после войны, сказал, что нас сюда привезли, приказали нам сюда приехать, но теперь мы уже здесь, теперь мы – здешние.

(не знает, кто с ним это сделал, кто сделал это с его сыном)

(никогда не узнает)

Это мы. Этот город – это мы. Этот лес, сука, – это мы. Озеро, одно, другое, третье, эти озера – это мы. Не заткнусь.

Не заткнусь, ты счас сама заткнешься. Твоя мать, господи Исусе, правда, нужно с ней что-то делать, сынок, у нее аж жопа свербит, если она чего-то не выгнет по-своему.

(никогда не узнает, мир и земля болят, он перестает двигаться, нет у него сил, теперь ползет)

(ползет и воет)

(никогда не чувствовал себя так хорошо, как в то лето)

(теперь он знает, что хотел бы напиться воды)

(может только выть, тихо, нет сил – громче)

(должен еще минутку, еще немного)

(может еще напьется воды)

Марек, люблю тебя, сынок. Я счастлив. Это счастье делает меня хозяином. Смотри, погляди вокруг. Моя жизнь – удалась. Нет у меня проблем. А даже если есть, то они – не важны, они – не весь мир. Это приходит с возрастом, это чувство. Есть у меня кое-что, и это хотели бы иметь множество людей, есть у меня кое-что, есть сила, есть сын, есть дом, есть земля, Марек, есть сила, сука, и почти все хотели бы это иметь, сразу, ни за что, за так, на выплаты, на кредит, и потому дают себя поймать.

Наливай, Марек. Такого никто не дает на выплаты. Это все нужно себе построить. Вот этими руками.

Ну, все, сынок, не кривись. Я люблю тебя, сынок.

(останавливается, уже нет сил, он не видит света, лежит на земле, в лесу, между деревьями, и последнее, что чувствует, это то, как земля его съедает, и он слышит некий звук, где-то сзади, бурчание, глухое, словно ветер в длинной трубе, может, это приближается машина, а может, просто так звучит близкая смерть)

(пожалуй, это машина, думает он, но все гаснет)

Миколай / Животное

Я уперся выехать с самого утра, до рассвета. Португальцы собирались заселяться только через неделю, но тянуть смысла не было. Любая проведенная здесь минута грозила чем-то диким и чрезмерным. Все, что у нас было, уже стояло упакованным, снесенным в подвал, вывезенным к родителям Юстины, затолканным в машину. Ночь мы провели на голом матрасе, укрывшись бурым одеялом с котами: вытащили его со дна шкафа. Я не мог спать, у меня было сухо во рту, я то и дело вставал, чтобы отлить. Похоже, от одеяла у меня началась аллергия.

– Я тебе кое-что обещал, и сдержу обещание, – сказал я Юстине. Единственная фраза, которую я сказал ей за всю ночь.

Я собирался выехать до рассвета еще и потому, что хотел увидеть, как над Млочинами разливается кровавое зарево – розовое, фиолетовое и красное, будто отблеск остановленного во времени взрыва; я хотел на миг представить себе, что эта жизнь – Эта Конкретная Жизнь – заканчивается для всех, не только для нас. Хотел хоть чем-то утешиться.

Все фантазии об апокалипсисе возникают из-за того, что человек не желает оставаться со смертью один на один. Он желает встретиться с ней вместе, в группе, эпично, как на концерте, на большом музыкальном фестивале.

А вообще всем было бы веселее, если б в конце света пел Боно. Нынче мало кто любит U2, но все, несомненно, расчувствуются, особенно на песне, которая вроде бы о Валенсе [2]. Потому, начни Боно петь, все бы расчувствовались, а потом подохли.

Но на самом деле единственное, что можно сделать, так это забыть. Фантазии – это преступление. Я и забываю. Голый матрас, сухой воздух, белые стены – это уже не дом.

Рассвет живописно взорвался над коробками, сумками, рюкзаками и сетками, которые занимали все заднее сидение машины.

На дороге не было никого.

– Мне нужен кофе, – сказала Юстина, и это ее первая фраза с того момента, как мы выехали из Варшавы.

– Что, вот такой? – перед нами был съезд на заправочную станцию.

– Сходи туда, – сказала она.

– Это не кофе, это вода с дерьмом и грибами, – напомнил я ей.

– Сходи, – повторила она.

Худой парень на заправке – лет, может, двадцати пяти, сжатые губы и вытаращенные глаза. Я представил себе, как он перегибается через стол и говорит мне шепотом:

– Они все видят из задней комнаты, уезжайте сейчас, немедленно, пока не поздно.

Но он ничего такого не сказал. Я заплатил за бензин, заказал два больших черных кофе, две запеканки, взял еще пачку сигарет и жевательную резинку. Ожидая, пока терминал соединится с моим банком, я смотрел на обложку уцененного DVD на стойке. На ней Рассел Кроу в роли Ноя глядел на близящийся библейский потоп. Его склоненная голова, наморщенный лоб указывали на то, что он, конечно, весь на нервах, но уже готов расхреначить приближающийся апокалипсис.

Я завидовал Расселу Кроу. Я в жизни никогда ни к чему не был готов.

Когда парень с вытаращенными глазами вдруг спросил, собираю ли я фишки, его голос был как пощечина. Какое-то мгновение я просто не знал, что ему ответить.

– Нет, мы ничего не собираем, – выручила меня Юстина.

Мы вышли наружу. Было холодно, но этот холод мне нравился, я снял пуловер, стоял в одной рубахе, чувствовал, как воздух пощипывает меня за руки. Юстина ладонями держала кофе и дула на него так сильно, словно желала таким образом изменить его вкус.

Я не знал, что ей сказать. Без макияжа, с красной сыпью на щеках она выглядела больной. Волосы собрала в кок, тот напоминал картофелину. Может, она и была больна – просто не говорила об этом.

– Там очень красивые озера, – вспоминал я. Я уже говорил это ей несколько раз. Всякий раз ошибочно полагал, что озера – это то, что нравится абсолютно всем, как, скажем, море.

– Терпеть не могу озер. Это уже случалось раз пятнадцать. Ситуация, в которой ты говоришь: «очень красивые озера», я отвечаю: «терпеть не могу озер», – сказала она, прихлебывая кофе.

– Ты ненавидишь природу и втайне мечтаешь о большой экологической катастрофе, – ответил я.

Юстина ненавидела ходить в лес. Боялась делать это даже днем. Никогда не спала в палатке. В отпуск всегда выезжала из Варшавы в другие города, лучше всего – в те, что побольше.

– Я их боюсь. Боюсь твоего отца и твоего брата, – отозвалась она через миг.

– Это уже случалось раз пятнадцать. Эта ситуация, в которой я отвечаю: «нечего бояться», – сказал я, а она фыркнула, не улыбаясь.

Она все воспринимала как крупный проигрыш. Я не мог понять – почему, ведь на самом деле она никому ничего не должна была доказывать. Ее мать даже обрадовалась, что мы выбираемся в Мазуры. Думала, мы станем жить в каком-то климатическом санатории над Снярдвами [3] и организовывать там уик-энды с йогой или разводить лаванду.

На миг мне стало жаль Юстину, я хотел сказать что-то вроде: вернемся, попытаемся, отзовем все, разорвем договор со съемщиками квартиры, но я знал, что пути назад уже нет, что вода поднялась слишком высоко.

Чтобы сразу прояснить: я тоже этого не хотел. Не хотел так сильно, что от одной мысли о таком у меня ныли все зубы.

– Поехали уже, – заявила она. – Нет смысла тут стоять.

Я постоянно совершаю одну и ту же ошибку – хочу, чтобы все было нормально. Сразу, сейчас, немедленно. Когда что-то портится, я сразу же хочу все исправить. Отбрасываю мысль, что ремонт – это длинный, поглощающий массу времени процесс. Совершаю отчаянные и резкие движения. В результате то, что уже испорчено, расхреначивается окончательно.

Чаще всего – самочувствие Юстины.

– Все будет хорошо. Правда. Сначала плохо, а потом – хорошо. Это естественно, – говоря так, я резко выдохнул. Положил руку ей на колено. Она так резко его отдернула, что на миг я потерял контроль над машиной.

– Просто поехали, – повторила Юстина.

– Это еще не самое ужасное несчастье, какое может случиться, – напомнил я ей, потому что это и правда не было самым ужасным несчастьем, какое могло бы случиться. У нас, например, мог быть смертельно больной ребенок. У нас могло быть на сотни тысяч долга. Мы и сами могли быть смертельно больны.

А так – у нас всего лишь нет денег на жизнь. Случается. Ничего страшного. Нет смысла от этого умирать, просто нужно не расслабляться.

– Мы уже говорили об этом… – она хотела напомнить, сколько раз мы об этом говорили.

– Но до тебя никак не доходит, – прервал я.

– Давай вести себя достойно, Миколай, – сказала она тихо и безо всяких эмоций; я прекрасно знал этот ее тон, она говорит так, когда стоит за миг до взрыва и пытается оставаться сапером для самой себя.

– Как только я организую какие-то деньги, – всякий раз, когда я такое говорил, на миг и правда себе верил, – как только организую какие-то деньги, мы вернемся в Варшаву, наймем квартирку, наша пусть сама себя содержит, может там жить кто угодно, студенты, китайцы, кто угодно. Потом – просто покрасим или как-то так. Все устаканится. Напишу книгу – и все устаканится.

– И как же ты организуешь эти деньги, Миколай? – спросила она, а я не ответил.

Началось – когда это началось? Тот день, когда она вернулась с работы раньше, чем обычно, хотя приволакивала, когда вошла в квартиру, ноги, словно старушка. Мне кажется, тот день был очень давно, раньше нашей свадьбы, раньше всего остального. Раньше, чем день, когда я впервые увидел ее грудь и при виде ее заревел от счастья.

У моей жены прекрасная грудь. Когда я увидел ее грудь, то спросил Юстину, выйдет ли она за меня. Всякий бы так сделал.

Наверняка и он так сделал. Наверняка тоже расплакался при виде ее груди. Нет, не думай об этом, стоп, вернись, не думай, смени пленку, смени пленку. Не думай об этом, не то еще кого-нибудь убьешь.

Вернемся к нашей свадьбе. Свадьба была под Люблином, в огромном павильоне, который принадлежал дядьке Юстины. Мы пригласили всю семью и всех друзей. Всюду было полно желтых шариков. Мы велели музыкантам играть песни The Cure. Чувак забыл текст, на припеве, вместо того, чтобы петь Friday, I’m In Love, пел «ла-ла-ла-ла-ла-ла». Я помню, у нее в волосы был вплетен большой красный цветок, а дядька ее, вместо того чтобы закусывать, нюхал хлеб.

Я женился на ней, а через два года, то есть месяц назад, случился тот день, когда она вернулась с работы раньше, приволакивая ноги, словно старушка. Вошла в зал и сразу уселась на диване. Я подумал, что у нее нашли какую-то смертельную болезнь, так бледно и плохо она выглядела.

– Говорят, что закрывают репортерское приложение, что дело не только во мне, что Томек тоже вылетает, и Беата, разрывают контракт со всеми, – сказала она тогда и добавила: – Нам не с чего платить кредит.

Я помню, что под впечатлением от всего принялся бредить, словно лунатик.

– Ну, зато… зато мы взяли не во франках, взяли в злотых, – сказал я, наверное, потому, что подсознательно был убежден: проблемы бывают только у тех, кто брал во франках. Те, кто брал в злотых, – умные люди, и с ними никогда ничего не случится.

– Ну и что с того? У нас нет ни франков, ни злотых, – сказала Юстина.

– На шоссе какое-то животное, сука, тормози! – крикнула она сейчас.

На шоссе лежала молодая мертвая серна. Занимала почти всю правую полосу. Я заметил ее в последний момент. На проезжей части кроме нас никого не было.

– А деньги за биографию этой, как ее там, Сосницкой? Ведь там обещали кучу деньжищ, – поинтересовалась она тогда, и я хорошо помнил, что последнюю фразу: «ведь там обещали кучу деньжищ» она повторила дважды.

– Марыли Родович, – поправил я. – Это было интервью с Марылей Родович [4].

Я включил аварийку. Мы вышли из машины. Молочно-розовое небо напоминало сбитень, сметану с каплей крови. Серна оказалась небольшой, мех ее был цвета кофе с молоком. Наверное, ее ударила большая машина, уехавшая после столкновения: сразу сломала хребет и раздавила внутренности. Водитель сбежал, наверняка был пьян.

– Да, мне заплатили, – сказал я тогда, отставляя стакан и кладя тряпку на стол.

– И что ты сделал с деньгами? – хотела она знать. – Ты должен был заплатить три взноса вперед.

– Но ведь у нас была страховка кредита. Нам дали ее в банке. Страховка как раз на случай утраты работы, – мой мозг подсовывал мне бритвы, за которые я мог ухватиться.

– Ты, сука, думаешь, что я туда не позвонила и не узнала, что эта страховка ни хрена не стоит? – спросила она; голос ее звучал так, словно она вдруг стала одержима.

Проблема в том, что я – «сбитый летчик». Никто уже не верил, что после «Черной холодной воды» я напишу еще книгу. Ведь прошло пятнадцать лет. За это время я успел взять авансы во всех существовавших издательствах – и, естественно, проел их, не отдав взамен и страницы текста. Мой агент, который опекал меня в неясном, не до конца понятном порыве милосердия, пытался обеспечить своего клиента хотя бы мелочишкой. Получалось у него так себе, поскольку все знали, что я ничего не делаю, что я вор и что посылаю всех нахер. В конце концов ему удалось организовать анонимную «редакцию» интервью с Марылей Родович. По факту, мне пришлось наново переписать добрую его половину. Деньги, если честно, были мелочовкой как за такую работу, но мой агент объяснил, что при таких обстоятельствах мне стоило поверить в Бога и быть ему крепко благодарным.

Каким-то чудом мне удалось это закончить, причем в срок. Но через пять минут после того, как я получил перевод, позвонил Макс, сказал, чтобы я отдал деньги, которые брал у него в отпуске, в Дембках [5]. Ну да, дурное дело, мы поехали в отпуск без бабла. То, что я одолжил у Макса, растратили сразу, часть – на MDMA [6], поскольку Юстине стукнуло тридцать три и она очень хотела по этому поводу закинуться на пляже; еще часть – на такси в больницу в Вейхерово. Юстина, вставившись, споткнулась и сломала ногу, а «скорая» отказалась приезжать.

Когда я закончил говорить с Максом, позвонили Павел, Гжесь, Ярек, дама из банка, представившаяся оператором моих кредитных карт: сразу после выплат их аннулировали, потом дама из налоговой и Юлька, у которой я купил диван в зал – как раз тот, на котором сидела Юстина, рассказывая мне, что ее выперли с работы, но Юльке я не заплатил. Ей уже не хватило.

– В следующий раз, Юлька, извини, – сказал я ей по телефону.

– Ёбаный ты хуесос, – ответила Юлька.

– О боже, она жива! – крикнула Юстина, отпрыгивая от серны.

И точно. Серна легонько двигала копытами, словно бежала сквозь сон в замедленном темпе. Быстро моргала устремленным в небо глазом; моргание это было самым резким движением ее тела. Она словно увидела что-то в небе – то, что пыталась теперь поймать веками; то, что могло бы удержать ее на поверхности, притянуть к жизни. Кровь сочилась с морды и ноздрей, разливаясь вокруг головы черным ореолом. Серна дрожала. Внутренности ее наверняка всмятку, но сердце и мозг еще продолжали работать.

– Почему ты врал, Миколай? – спросила Юстина, когда я рассказал ей обо всех своих долгах.

– Я не врал, просто ничего не говорил. Ничего не сказать – это не ложь, – ответил я, разводя руками.

Она молчала.

– Я такого не ожидал. Не ожидал, что тебя вышибут, – продолжал я говорить, как обычно разводя руками, словно ребенок.

– Я, сука, работала в газете, Миколай, газеты закрываются, газеты – они как телеграфы! – она встала в дивана, чтобы проорать все это, потом села снова.

Так уж случилось, что мы взяли совместный кредит. Потому-то, кстати, у нас и не было денег в Дембках. Потому-то я и звонил Павлу, Гжесю, Яреку, а потом они звонили мне. Восемьдесят квадратов на Охоте [7]. Бело, светло и просторно. Три комнаты и кухня.

Ясно, зачем это делается и зачем это сделали мы, хотя жизнь наша из-за этого стала одной большой зыбкостью, ежемесячным напоминанием о выплатах, минимумом сумм на кредитных карточках. Есть всего несколько сценариев взросления. Всякий из них мы выбираем наперекор интуиции, наперекор собственным страхам. В конце концов, так делают все. Альтернативы тут нет. Есть только сказочки. Историйки о людях, которые выехали куда-нибудь в Новую Зеландию, сделались барменами, и теперь – счастливы, и пишут об этом в профиле на Фейсбуке. Люди, открывшие альтернативное экокафе: теперь не могут сосчитать стопки своих экоденег. Такую ересь придумывают редакции интернет-порталов, чтобы люди верили в альтернативу, чтобы оставалась надежда, чтобы они не шагали из окон, не въезжали в деревья на полной скорости.

Бывают моменты, когда хочется, чтобы все – всерьез, когда хочется, чтобы ситуация, в которой ты оказался, к чему-то вела. Хочется обладать хотя бы иллюзией контроля; чувствовать, что сжатые кулаки чем-то наполнены – пусть бы и просто гравием.

У меня не могло быть претензий ни к кому, кроме самого себя. Я привык: сколько себя помню, претензий к самому себе у меня хватает.

С другими бывало и хуже. Один из наших друзей после того, как курс прыгнул, остался с восемью ежемесячно. Через пару месяцев ему не продлили договор. Порезал себя поперек запястий, как и всякий, кто видел такое в кино. В конце концов оказался в психушке. Когда я его проведывал, он был даже доволен, постоянно играл в «тысячу» с беззубым мужиком, который вроде убил свою жену «ложечкой» для обуви, – а еще с женщиной, которая говорила только на эсперанто. Он все время проигрывал, но был в восторге, что наконец-то может отдохнуть.

– Миколай, сделай что-нибудь, она еще жива, – снова отозвалась Юстина, уже тише.

Я наклонился над животным. Протянул к серне руку.

– Не прикасайся к ней, – сказала Юстина.

Серна страдала. По крайней мере, я думал, что она ужасно страдает, хотя, вероятно, у нее был перебит хребет и она уже не чувствовала ничего, кроме своего погружения в теплую тьму. Мой отец добил бы ее и бросил в багажник. Когда приедем и я ему об этом расскажу – если вообще это сделаю, – он будет недоволен, что его сын не сумел добить серну, привезти ее домой и разделать.

– Сделай что-нибудь, – просила Юстина. Я был уверен, что она не имеет в виду, чтобы я добил животное и бросил его в багажник машины; что, скорее, подразумевает что-то вроде звонка в больницу или в полицию.

– Могу лишь оставить ее, – ответил я и отступил к машине.

– Ничего с ней не сделаешь? Ничего? Она должна так вот лежать?! – крикнула она.

– Могу взять монтировку и убить ее, – предложил я тихо и спокойно.

– Что? – спросила она.

– Могу взять монтировку и убить ее, Юстина, это единственное, что я могу сделать, – повторил я.

– Ты можешь позвонить в полицию, можешь…

– Я хочу поехать дальше. Просто поехать дальше, – ответил я и открыл двери.

– В этом, сука, нет смысла, – вскинулась Юстина и заплакала, стоя на дороге.

– В этом есть смысл. Садись в машину. Есть смысл, – ответил я.

Небо становилось светло-синим. Кроваво-розовый оттенок уходил, отступал, растворялся. Конец света не наступил. Варшава осталась позади. В ней звенели первые будильники. Серна вздрогнула, словно сквозь ее тело пустили ток.

– В этом нет смысла, – повторила Юстина. – Это идиотизм.

– Мы можем поехать назад в Варшаву. Можем все переиграть, – сказал я. – Но я не знаю, как дальше. А так у нас, по крайней мере, есть план.

– Есть план? – спросила она. – У нас есть какой-то план?

– Мы говорили об этом десятки раз, – сказал я.

– И какой у нас план? – спросила Юстина. – Скажи мне, какой у нас план.

– У отца пересидим худшее время. Кредит оплачивается. Через два-три месяца, едва только я что-то организую, возвращаемся в Варшаву. Обещаю, – фразы эти были настолько истертыми, что оставляли во рту привкус старой тряпки.

– Обещаешь. Ты обещаешь это себе, Миколай, – сказала она.

– Нужно было оставаться. Нужно было…

– Да хватит уже, сука, мне об этом напоминать, – рявкнула она, прерывая.

В этом не было смысла. Я, она и серна – в одинаковой ситуации. Мы дергали ногами, лежа на шоссе, сбитые машиной. Пытались спастись, отчаянно моргая глазами.

Я обошел машину. Открыл ей дверь. Она села внутрь.

– Я обещаю тебе, что через два, три месяца мы снова окажемся в Варшаве, – сказал я.

Тронулся с места.

– Мы ничего не можем сделать, – сказала Юстина.

– Мы именно что – делаем. Таков наш план, Юстина, – сказал я.

Включил радио. Ведущий раздавал скидки на покупки слушателям, которые угадают, как звали зловещего противника Ганса Клосса [8]. Я хотел, чтобы кто-нибудь что-нибудь говорил и хоть что-то кроме нас самих наполняло внутренности машины.

Возможно, серна уже подохла; как раз перестала двигаться. Я медленно объехал ее, а когда она исчезла в зеркале заднего вида, добавил газу – сильно.

– Да, делаем, – сказала Юстина. – Проигрываем.

Началась песня, вокалистка пела о своем парне: чтоб оставался сильным мужчиной; все равно как бить невиновного человека по голове чем-то тяжелым и резиновым.

– Хоть что-то, – ответил я.

Миколай / Задняя дверь

На Шматах всегда сперва слышно собак.

Начинает одна, сразу подхватывает другая, третья, а через несколько секунд лают уже все. Лай разлетается по всему району, словно нынче начинается революция собак против всего известного им мира; против заборов, против цепей, против неба и домов. Но, может, они не протестуют, а просто здороваются друг с другом, не помня, что сделали это миг назад и сделают в миг следующий. Собаки не умеют считать, и у них не слишком хорошая память, а потому они кричат и поют небу и друг другу, пока только им известный знак или общее, телепатически принятое решение не обрежет этот шум – резко, в полсекунды.

Всякий раз, когда я тут оказываюсь, они сразу вспоминают друг о друге. Всякий, кто живет на Шматах, имеет как минимум одну собаку. Люблю собак, но порой понимаю людей, которые их травят.

Зато Юстина собак не любит. Не любит собак точно так же, как не любит природу. Иной раз я мысленно составляю список наших общих интересов. Подсчитываю, сколько их на самом деле. Мясо. Вино. Ну, предположим – вино. Я люблю водку, но пусть будет вино. Еще недавно – сигареты, но я бросил.

Ну и секс. Еще недавно. До того момента, когда я узнал, что Юстина…

Стоп, музыка. Проигрыш назад. Собаки мерзкие, вонючие, а еще они – глупые, это коты умные, говорит Юстина. Я же, в свою очередь, котов ненавижу. И такого вот между нами – масса. Коты – идиоты, обманки в симпатичной оправе. Ее (наш) кот пару месяцев назад выскочил в окно пятого этажа. Юстина говорит, у него была депрессия. Депрессия и нервный срыв. Я же уверен, что кто-то в доме напротив зажег и погасил свет, а кот хотел его поймать. Падая на голый бетон, сломал кости в сорока местах. Когда ветеринар объявил нам, что усыпил его, Юстина кинулась на него, хотела ударить. Пришлось ее крепко придержать.

– Тут до сих пор нет асфальта, – замечает Юстина.

– Не понимаю, – некоторое время я и правда ее не понимаю.

– Ты говорил, что район назывался Шматы, пока тут не было асфальта, и его все еще нету. На этой улице, – некоторое время она смотрит на меня, будто я превратился в кого-то совершенно другого.

– Эта улица называется Известковая, – сообщаю ей.

Останавливаю машину под домом своего отца. На фоне неба, серого, словно стальная отливка, все – дома, деревья, ограды – сливаются в один плоский, лишенный контраста пейзаж. Единственное, что выбивается из этой серости, это первые желтые и красные листья, разноцветный мусор, бутылки и пакеты от чипсов, рассыпанные под деревьями беспорядочными кучками.

Я смотрю на соседние дома, пытаюсь уловить хоть что-то, какое-то присутствие, след движения в окне, что-нибудь. К каждому дому в моей голове приписана фамилия. Малиновские, Рудзяки. Старший Рудзяк был моим приятелем, пока не стал скинхедом. Но прежде чем он стал скинхедом, я ходил к нему играть на «амиге». Фалатовичи. Ниские. Гумерские. Новаки. Гумерские, кажется, выехали. Или часть Гумерских выехала, а часть умерла. Не помню. Когда-то один из Гумерских бросал камнями в Янса, а потому мы вместе с Гжесем и другими парнями затянули его в лес и привязали к дереву. Когда пришли за ним через несколько часов, все штаны у него были обоссаны.

– Тут квадрат дорог, и на обеих перпендикулярных и на одной параллельной есть асфальт, а здесь нету, – Юстина обвела рукой пространство, по которому мы двигались.

Концерт собак все еще продолжается. Пес моего отца участвовал в нем довольно вяло. Мой пес, которого звали Янс, давно умер. Мы с братом похоронили его на возвышенности в лесу, которую потом назвали Холмом Псов. Но Холм Псов, где мы похоронили не только Янса, поскольку тот стал кладбищем для собак со всей околицы, это совершенно другая история.

Янс был героем комикса, блондином, который неудачно переносился во времени и сталкивался из-за этого с разными, не слишком приятными перипетиями, но в результате этих перипетий познакомился с некоей Орхидеей, темнокожей девушкой с короткими волосами и синим кольцом посреди лба.[9] Я влюбился в нее, когда был маленьким – настолько, насколько можно влюбиться в нарисованного героя. Юстина, когда я с ней познакомился, выглядела в точности как она. Только у нее не было синего кольца посреди лба.

Возвращаясь – на Известковой и правда все еще нет асфальта. Главная улица, Каменная (в полукилометре дальше она превращается в дорогу, которая, если ехать достаточно долго, доведет в конце концов до Остроленки [10]), была заасфальтирована всегда. От Каменной к параллельной Известковой вели две боковые улочки, Угольная и Цементная, обе покрытые асфальтом, хотя семнадцать лет назад, когда я тут жил, покрывала их лишь смесь грязи, песка и шлака.

Другие улицы на Шматах тоже носят названия по материалам и ископаемым. Песочная. Мраморная. Кирпичная. Стеклянная. Все, кроме Известковой, со временем заасфальтировали.

– Уверен, что они делают это ему назло, – говорю я ей.

– Наверняка. Твой отец – один против всего мира, – она зевает и отворачивается к замурованному коробками заднему сиденью, откуда видна та сторона Известковой, что заканчивается рельсами. Идя вдоль путей примерно полкилометра, доберешься до вокзала. На другом конце улицы, метрах в четырехстах за нашей спиной, начинается лес.

Дом моего отца выглядел как резкое, рубленое, слегка удивленное лицо, сложенное из огромных пикселей. Широкий трехэтажный параллелепипед с дверьми и небольшими окнами, напоминающими глаза, увенчанный острой, треугольной крышей. Окруженный забором из сварных металлических прутьев, много лет назад выкрашенных в бурый цвет. Из-под облупившейся краски проступал ржавый металл. Слева от дома – въезд в гараж, перед которым стоят бочки, полиэтиленовые мешки, пластиковые ведра. Некошеную траву покрывает кремовый слой стружки и деревянной трухи. Под домом лежит электропила и небольшая куча дров на растопку.

Дом рядом – моего брата, Гжеся. Меньший, покрашенный серым двухэтажный кубик, не отделенный от отцовского никакой оградой. У дома стоит запаркованная машина, грязный темно-зеленый «гольф». Не знаю, его ли это машина. Скорее всего – да. Он часто их меняет. Утверждает, что только дешевые, битые машины имеют смысл. Они должны ездить; он только пожимает плечами, когда кто-то над ним потешается.

– Я их боюсь, – тихо, словно сама себе, говорит Юстина.

Говорит, что боится, но смотрит дому моего отца прямо в глаза. Не отводит взгляда.

– Ты смелая, – отвечаю я.

– Ну, наверняка посмелее тебя, – говорит она, открывая багажник и глядя на вторую половину «тетриса», уложенного из коробок и сумок.

– Мне нужно привыкнуть, – говорю я.

– Это мне нужно привыкнуть, – заявляет она – и она права.

– Будем жить на самом верху, – я указываю пальцем, где именно.

– Без окон? – спрашивает она.

– Они сзади, – говорю.

– Охуенно, – отвечает она.

Закуривает тонкую сигарету и показывает пальцем на вещи в машине.

– Погоди, – говорю я и закрываю багажник.

Открываю калитку, вхожу во двор. Пес, увидев меня, встает. Смотрит внимательно. Некоторое время мы меряемся взглядами. Это худая овчарка цвета жженого кофе с молоком. Теперь я вспоминаю: каждую собаку отец называл Рокки. Когда один Рокки подыхал, всегда через некоторое время появлялся другой.

Двери заперты. Я осматриваюсь в поисках ключа, но нигде его не нахожу. Звонок не работает, по крайней мере его не слыхать. Стучу. Раз, другой, третий – безрезультатно.

– Ты говорил им, когда именно мы будем? – спрашивает Юстина.

– Примерно к тринадцати, – говорю.

– Сейчас начало третьего, – говорит она. – Значит, ради этого мы и ехали. Чтобы никого не оказалось дома.

Юстина порой говорит вещи, которые звучат так, словно бы она вот только что из серьезной аварии. Когда она так говорит, меня начинает колотить, непроизвольно хочется кинуться с ней в драку. Но со временем я научился, что в этом нет смысла, ведь у нее всегда найдется чем мне ответить.

– Я встала в четыре утра. Я больная. Хочу пойти спать. Вот и все, – говорит она.

– Сейчас пойдешь спать, – отвечаю я.

– И где мне ее погасить? – спрашивает она, показывая кончик сигареты.

Я машу рукой: да где угодно.

Мы могли приехать раньше, даже должны были приехать раньше – я сказал моему отцу, что будем около полудня. Но сначала мне нужно было кое-что проверить. Вот уже пару недель я только и думал о том, чтобы навестить одно место, увидеть, существует ли оно еще. Словно и ничего особенного, несколько многоэтажек, место, где мы разводили костры, одно окно в верхнем правом углу.

Я знал, нет никакого смысла делать это сейчас. Что у меня весь будущий год, чтобы туда сходить. Что я могу делать это ежедневно. Знал, но все равно должен был.

– Знаешь, где они могут быть? Мы можем подъехать, взять ключи, – говорит она.

– Понятия не имею. Телефон отца выключен, – отвечаю я.

– И что теперь? Тут холодно.

– Можем попытаться войти через заднюю дверь. Через подвал, – говорю я. – Или можем подождать.

– Нет, даже не думай. Я не стану никуда лезть без спросу, – заявляет Юстина.

– Это не «лезть без спросу». Это мой дом, – отвечаю я.

– Это дом твоего отца, а у тебя как раз дома нет, – напоминает она.

– И чего ты, собственно, боишься? – спрашиваю я.

Она не отвечает, только закуривает еще одну сигарету. С утра, кажется, выкурила почти пачку.

– Ты и правда не знаешь? – спрашивает она.

И прежде чем я успеваю ответить, добавляет:

– Похоже, мы затем сюда и ехали, чтобы снова по-глупому потрепать себе нервы?

Как я уже говорил, в Зыборк мы въехали около полудня. Чтобы добраться до Известковой, нужно повернуть направо, объехать центр. Я повернул налево.

Когда я должен что-то сделать, когда по-настоящему должен что-то сделать, у меня начинает сильно болеть живот. Перестает лишь когда я это сделаю. Не сразу, организму нужно несколько минут, чтобы понять. Такой себе нервный тик. Касается многих вещей. Порой я просто должен проверить, закрыл ли дверь. Не оставил ли включенным утюг. Увидеть, осталась ли стена дома, в котором жила Дарья, все еще того же цвета мокрого пепла, старого, зацветшего хлеба. Когда я должен что-то сделать, мой мир суживается до тесного, темного туннеля.

Ратушная площадь Зыборка в полдень была совершенно пуста. «Может, потому что понедельник, – подумал я. – А может, потому что тут уже никто не живет». На площади было как всегда – два длинных ряда домов, пятиэтажка, шпили двух церквей. Дома из года в год покрываются все большим числом выгоревших на солнце и размытых дождями плакатов, баннеров, наклеек. Вся площадь теперь выглядит как большой, поблекший, трехмерный рисунок с пакета в супермаркете.

«Съемка свадеб/коммуний DVD». «Химия из Германии». «Свадебные платья». «AGD и RTV». «Канцелярские товары». «Фото». «Кебаб Алибаба». «Скидки полотенца кухонные 40 штук за 30 злотых». «Золото». «Ломбард». «Ломбард». «Алкоголь-24». «Ломбард». «Казино Вегас-24». «Ломбард».

Больше всего места занимали подмокшие и рваные избирательные плакаты, наверняка с недавних местных выборов. Умноженное до бесконечности лицо женщины под пятьдесят, с короткой стрижкой, резкими чертами и маленькими глазками, как у амстаффа, с улыбкой, что выглядела так, словно на этом смазанном лице ее проделали ржавым гвоздем. Надпись под плакатом гласила: «Кристина Булинская – проверенный человек на проверенном месте».

Когда я в последний раз видел это место днем? Всегда ли оно так выглядело? Были ли когда-либо эти цвета земли, рубероида и дешевого фисташкового мороженого более живыми и насыщенными? Понятия не имею. В последние годы приезжая в Зыборк, я проносился сквозь него ночью, украдкой, часто проезжая на красный, пытаясь как можно быстрее доехать до отцовского дома, выйти из машины, скорее вбежать внутрь. Я не хотел, чтобы Зыборк меня заметил, поскольку тот имел право предъявить мне претензии, имел право дать в морду. Когда я доезжал до дома, просил отца, чтобы тот поставил свою машину снаружи, а мне позволил въехать в гараж, потому что Зыборк имел право расцарапать мне капот гвоздем, оторвать зеркала, пробить покрышки.

На самом деле того Зыборка, которому более всего хотелось существовать, в Зыборке уже нет. Он есть в Варшаве, в Труймясте [11], на Островах. Он далеко отсюда и уже забыл. Я надеюсь, что – забыл. Сколько можно помнить об одной книжке, которая вышла пятнадцать лет назад. Книжке, которая не настолько уж и важна.

Вроде бы все выглядело как обычно. Окрашенные в гнилую зелень лавки в парке, латунная доска объявлений у дома культуры, фонари, две башни: башня покинутой евангелической церкви и чуть дальше башня тевтонского замка. Небольшой мощеный островок автобусной остановки неподалеку от ратуши с похожей на пирожное коробкой.

Будто бы все – точно такое же, но чуть переставленное. Словно бы нечто, что было сутью этого места,

отступило, сделало пять шагов назад. Словно бы город пытался отвернуться от себя самого, как пьяница в депрессии.

– Где все? – спрашивает Юстина.

– В Англии, – отвечаю. Думал, что Юстина засмеется, но ничего подобного.

Я сделал круг по ратушной площади и повернул направо, в сторону Зашпалы. Зашпалу – ту часть города, что лежит за шпалами, – когда-то называли Бронксом. Название пошло от «Бара Бронкс», дискотеки, которую закрыли примерно в то же время, когда Польша вошла в Евросоюз. Был это адский и грязный кабак; вроде бы однажды там даже кого-то убили, какого-то журналиста из Ольштына, – но я и мои приятели, и Дарья никогда туда не ходили. Нашим местом были «Врата», клуб на замке. Но «Врата» – это совершенно другая история. Теперь в плоском, длинном павильоне, который некогда занимал «Бар Бронкс», находился склад металлоизделий. Мы миновали его, а потом – «Теско», приставленный сюда той же самой гигантской рукой, которая облепила рынок цветными щитами ломбардов; потом доехали до конца Зашпалы, под квартал небольших, четырехэтажных домиков, стоящих под самым лесом. Парой сотен метров дальше Зыборк заканчивался коммунальным кладбищем, на котором была похоронена моя мама.

– Мы не там, где должны быть, – говорит Юстина.

– Ага, не там, – киваю я.

– А где мы? – спрашивает она.

– Я живу на Шматах, на другой стороне города, – говорю я.

– На Шматах? – спрашивает она.

– Так говорили когда-то, когда на Шматах нигде не было асфальта, – отвечаю я.

– А что здесь? – спрашивает она.

– Бронкс, – говорю я.

– Бронкс, – кивает она. – Тут где-то кладбище, – вспоминает, начинает что-то узнавать. – Ты хочешь сходить на могилу мамы?

– Нет, не сегодня. Пойду с отцом. Может завтра.

Пока что я не хотел идти на могилу мамы. Пришлось бы говорить ей, что я скурвился.

Я вышел из машины. Глубоко вздохнул. Сделал несколько наклонов. Живот переставал болеть.

Эти дома не стали красить, все девять, поставленные неровным прямоугольником. Разделенные живыми изгородями, склеенные из асбестовых плит серые кубики выглядели так, словно их уронила на землю большая бессильная ладонь. Трухлявый заборчик. Качели. До половины вкопанные в землю покрышки, служащие как украшением, так и защитой для рахитичных клумб. Все – как и было. Все неизменно. «Может, потому, что этого места, этой земли, этой реальности никто не жаждет, – подумал я, – даже чтобы ее развалить, покорить, истолочь, написать что-то на стенах. Разрушить».

Я помню, что у последнего из домов, под самым лесом, было место, где мы разводили костры.

Я раздумывал, пахнут ли лестничные клетки этих домов так же, как некогда: старой кожей ношеных туфель, деревом, молью, тысячами сваренных обедов.

– Ты не хотел ехать на могилу своей матери, но хотел взять меня сюда? Зачем? – спрашивает Юстина.

– Тут не в тебе дело, – отвечаю я.

– В таком случае, не обращай на меня внимания, – говорит она.

Я подхожу к среднему подъезду последнего дома. Деревянная, раскрашенная в бордовый цвет дверь – отворена. Я открываю ее, сую голову внутрь, втягиваю носом воздух. Запах – тот же самый, на миг. Потом его уже нет, потом лестничная клетка уже пахнет только гнилым ничто.

– Тут жила Дарья, – поворачиваюсь я к Юстине, которая осматривается вокруг, опираясь на машину.

– А кто такая Дарья? – спрашивает она.

– Моя первая девушка, – объясняю я.

– Так, может, постучим? Может, напросимся на чай? – спрашивает она.

Я не отвечаю.

– Охотно познакомлюсь с этой, как ее, Доротой, да? – спрашивает она.

– С Дарьей, – отвечаю.

– Да пошел ты нахер, – говорит она.

– Сама ты пошла нахер, Юстина. Ты не имеешь права говорить такое, – отвечаю я и отхожу.

Потому что она не имеет права говорить такое. Та, кто при живом муже пошла в постель со своим шефом.

Юстина что-то отвечает, но я этого уже не слышу.

Окно Дарьи находится в правом верхнем углу дома.

Теперь оно темное и пустое, как и все вокруг, но, может, вот сейчас кто-то да проявится из этой пустоты, из близкого леса, может, даже тот, кого я знаю. Может, этот кто-то спросит, что мы здесь ищем. Наверняка был тут такой персонаж, самозваный лесник, районный алкаш, живущий в беседках, сумасшедший, тянущий лямку на гроши своей пенсии. Тот, кто всегда спрашивал нас, что мы тут ищем. Появлялся всегда, но теперь я не могу вспомнить, кем он был и как выглядел.

Ничего такого не происходит. Те, кто остался и выжил – или на работе, или прячутся внутри. С точки зрения этих нескольких домов – наверняка есть от чего.

Помню, что каких-то два квартала дальше я, еще в младших классах, получил в морду от такого себе Жабы: высокого, толстого парняги из технаря. Жаба хотел сигарет. У меня сигарет не было. Жаба дал мне в морду, а потом для уверенности пнул в живот, но сигареты не появились. Через пару месяцев пришло лето, и Жаба прыгнул головой вниз в озеро. На дне озера лежали бетонные плиты с торчащими из них ржавыми прутьями. С того момента Жаба мог двигать только головой, что было чуток странно, потому что ударился он именно головой. Мать его каждую неделю платила за мессу, чтобы Жаба снова мог двигать всем и давать кому-нибудь в морду. Увы, Жаба был Господу до жопы.

В окне ниже квартиры Дарьи зажегся свет, чтобы сразу же погаснуть. То есть кто-то тут все же жил. Ее мать? Бедная и безумная женщина, которая выкуривала четыре пачки русских сигарет в день?

Дарья, моя первая девушка, мертва вот уже семнадцать лет. Лежит неподалеку от моей матери, всего-то в двух рядах могил от нее. Чтобы перейти от одной могилки к другой, хватит полминуты неторопливой прогулки.

– Гляди, – говорит вдруг Юстина, показывая пальцем на столб неподалеку.

На столбе висит листок в полиэтиленовом файле, распечатанный на принтере. На листке – фото, на фото – мужчина лет сорока, обрюзгший и смуглый, начинающий лысеть, в черном костюме. Блестящая кожа и красные огоньки в его глазах указывают на то, что снимок сделан, скорее всего, на свадьбе, на которой он успел принять на грудь литр водки, ведро котлет, попеть хором насчет того, что все поляки – одна семья, был у матери сынок и пусть живет Зыборк, воля и свобода. Снимок отвратительно кадрирован; сбоку виден узкий фрагмент еще одного лица. Наверняка это был общий план – мужчина, похоже, наклонялся к кому-то справа.

Над фото виднеется надпись: ПРОПАЛ БЕЗ ВЕСТИ.

– Ты его знаешь? – спросила Юстина.

Да, я его знал.

– Мацюсь, – улыбнулся я снимку. Естественно, я знал Мацюся. Все знали Мацюся. Тот в свое время играл роль короля Зыборка, хотя был глуп, как мусорное ведро; жалкая разновидность человека, который готов ради развлечения пнуть собаку.

Мацюсь был главарем зыборской банды, воровавшей машины. Потом отмывал деньги с тех машин в разных бизнесах типа видеопроката, местного кабака «Трефль», игровых автоматов или бильярдного клуба.

Давным-давно мы ходили в клуб Мацюся поиграть. Были малолетками, не умели даже нормально держать кий, часто просто толкали им биток в сторону луз. Сам стол, который купил Мацюсь, неровный и порезанный, истыканный сигаретами, делал совершенно невозможной нормальную честную игру. Мы всегда играли куда дольше, чем это было выгодно Мацюсю, а потому тот как-то сказал, что нам пора прекратить и уступить место парням постарше, что ждали своей очереди, – а то и просто свалить отсюда на хрен. Мой брат принялся с ним спорить, хотя тогда ему было лет десять. Мацюсь сказал, чтобы мой брат заткнулся и шел домой, а Гжесь тогда взял кий, которым играл, и изо всех сил влупил им в стену. Кий развалился на две части.

– Лукаш Гвуждж? – спрашивает она.

– Мацюсь, – повторяю я и только тогда до меня доходит, что Мацюсь исчез.

– Он, кажется, был в твоей книге, нет? У него был бильярдный клуб? – спрашивает Юстина уже под домом моего отца, еще раз вглядываясь в листок, который сняла со столба и сунула в карман, и тогда я слышу мотор машины, которая сворачивает на Известковую, приветствуя ее снова грянул хор псов.

– Не помню, кто в ней был, – отвечаю я, хотя прекрасно все помню. О Мацюсе в ней была даже отдельная глава.

Машина едет дальше, не останавливаясь около дома. Черный, немного подержанный БМВ со странно поблескивающими, серебристыми ободами, явно самая чистая часть автомобиля. Машины я не знаю, не знаю и водителя.

Отворяю калитку и даю знак, чтобы Юстина шла следом.

Мы обходим дом, дерево, топчем стружку, минуем пластиковые ведра, бочки, доски и доходим до задов дома, к маленькому узкому дворику, который почти полностью забит поставленными в высокие поленницы дровами. Три террасы – по одной на этаж – тоже забиты предметами.

Старая микроволновка, старый холодильник, горшки, пластиковые плечики, горный велосипед, который я получил на свое первое причастие.

Присаживаюсь у окна в подвал. Оно закрыто, но его можно открыть перочинным ножиком, я даже помню как именно.

– Наш будет тот, самый высокий? – спрашивает Юстина, глядя на балконы. Я киваю.

– Я не стану входить отсюда. И мы не станем залезать в дом моего тестя, Миколай, – говорит она.

– В чем, нахер, дело?! – кричит кто-то издалека.

Сперва я не узнаю голос, быть может потому, что он слишком неожиданно лупит меня в ухо. Юстина подпрыгивает.

– В чем дело, что ты, сука, там ищешь? – голос слышен снова, и только тогда я поворачиваюсь и вижу крепкого мужика в застиранной рубахе, трениках, стоптанных туфлях, в придавленной шляпе, напоминающей блин. Чувак курит и смотрит на нас, стоя под домом рядом. Потом шагает в нашу сторону.

Когда идет, видно, что он улыбается.

– Это Гжесь? – спрашивает Юстина.

– Что, вам в Варшаве жрать не дают? Людей приходится обворовывать? – спрашивает он и подходит еще ближе.

– Нет никого, Гжесь, – говорю я.

Брат здоровается с Юстиной. У Гжеся темные, жилистые руки, лицо заросло щетиной, крепкие мышцы – из года в год все крепче, но это не мышцы, накачанные в спортзале. Кожа обтягивает мускулы и кости, как твердая резина. Выглядит он лет на десять старше, чем ему на самом деле. Треники измазаны чем-то белым, краской или известкой. Пахнет от него побелкой и выдохшимся пивом из банки.

– Ну, отца нету, – говорит он. – Не знаю, где он.

– А Агата? – спрашиваю я.

– Привет, Гжесь, – говорит Юстина.

Тот осторожно берет ее руку в свою. Улыбается.

– Привет, невесточка, – говорит. Я вижу, что у него нет половины переднего зуба, который еще год назад был целым. – Привет, Бледный, – говорит мне.

Некоторое время мы стоим молча. Потом брат улыбается, смотрит на нас, улыбка его – чуть заговорщицкая, словно бы мы как раз выслушиваем одну из его шуток – и еще не добрались до ударной ее части.

Мой брат – вредный садист. Унаследовал это от деда. Его увлечение по жизни – сбивать людей с панталыку. Может продолжать свои шуточки неделями и при этом никогда не вскипает. Когда мы были пацанами, он сумел убедить все Шматы, что через пару месяцев наша семья перебирается в Америку, что будет теперь жить у нашего дяди, которого зовут Януш, у которого есть жена Элизабет, излишний вес и сеть мясных магазинов. Через пару дней все в округе принялись нас навещать, помогая отцу в мелких домашних делах, поднося маме сумки из магазина, рассчитывая на то, что когда мы уже станем королями грин-карты, можно будет одолжить у нас денег. Однако лучший свой номер Гжесь устроил, когда был уже взрослым. Три года обманывал отца, что учится, – и это, кажется, был единственный раз, когда отец дал себя обмануть.

Гжесь присаживается у окна в подвал, стучит в стекло:

– Ты не открыл бы, я сменил защелку. Теперь никто не открыл бы. Пришлось бы ломать, – стучит снова. – Стекло новое. Отец бы тебе въебал, выбей ты.

– То есть черного входа нет, – киваю я.

– В дом не может быть черного входа. Должен быть только один, спереди, – говорит мой брат. Отряхивает руки. – Можем пойти ко мне, – Гжесь встает, проводит ладонями по треникам, вытирая их. – Только у меня бардак. Детишки.

– Они с тобой? – спрашиваю я. Улыбка сходит у него с губ, глаза делаются мутными, он снова сплевывает.

– Вчера были. Сейчас опять в Германии. У матери, – Гжесь вынимает из кармана пачку сигарет. – Но через месяц приедут снова.

– Классно, – говорит Юстина, чтобы сказать хоть что-то.

– Я мог бы быть с ними постоянно, – говорит он, скалясь. – Это самое охуенное развлечение, точно говорю. Сама увидишь.

Гжесь развелся год назад. Я слабо знал Камилу, его жену. Мы разговаривали, кажется, всего раз в жизни, на какой-то праздник. У Гжеся два сына: четырехлетний Борис и младший Кайтек. Кайтек, кажется, родился уже после развода. Когда брат сказал мне, что они развелись, я даже не знал, что об этом думать. Позвонил ему, чтобы утешить, и спросил, отчего так вообще случилось, а он обронил что-то вроде того, что ей просто не нравилось в Зыборке.

Ему, как утверждал, нравилось – и очень. Говорил, что в Зыборке остались только те, кому нравится, ну и супер.

Из-под подвернутой рубахи видна татуировка в виде, кажется, чудовища с обложек альбомов Iron Maiden. Гжесь любил металл, фантастику, игры RPG. Рисовал, много и, наверняка, плохо, главным образом – бородатых мускулистых воинов и их грудастых конкубин. Раньше гонял по кругу старые хорроры типа «Восставшего из ада» или «Хеллоуина».

Гжесь тридцать лет своей жизни дергал и пинал все, что оказывалось поблизости. Он до сих пор не решил, кем хочет быть, его тело и черты лица теперь принимали решение сами собой, независимо от его воли насчет окончательного их вида. Гжесь превращался во взрослого мужчину из Зыборка, в определенный конкретный его тип.

– Даже не знаю, есть ли у меня кофе и чай, – говорит он и чешет голову. – Пиво есть точно. Бурджяки снова все сдохли, – ухмыляется, глядя на дом Бурджяков. Я тоже ухмыляюсь. Старая домашняя шутка. Вижу, как он вскидывает ладонь, кого-то приветствуя. Не вижу, кого именно.

Юстина вытаскивает из кармана отцепленный от столба листок, сует Гжесю под нос.

– Думаю, он с русскими не сговорился, – говорит задумчиво Гжесь, все еще глядя на дом Гумерских.

– Мне тоже так кажется, – говорю я.

– Полиглотом-то он никогда не был, – улыбается брат. – Что, пенсия, тишина – можно и прогуляться? – кричит он кому-то, кого я не вижу и кто ему не отвечает.

Когда Гжесь сломал в бильярдном клубе об стену кий, Мацюсь так взбесился, что опрокинул его на пол и принялся пинать. Десятилетнего мальчишку, изо всех сил, в спину и ребра, кожаными остроносыми сапогами, пинал его и пинал, а мы не могли ничего поделать, только подпирали испуганно стену.

Мужчина в куртке-дутыше медленно движется вдоль нашего забора. Он не старик, но подволакивает ноги, как старик. На ногах у него шлепки. При виде Гжеся делает странную гримасу, словно пытаясь улыбнуться.

– Это Ниский? – спрашиваю брата, когда чувак минует наш забор.

– Ниский, Ниский. Молодой Ниский, – Гжесек кивает.

– Ужасно быстро ездил на тачке, – я помнил парня, старше меня на пару лет, который наворачивал круги темно-синим «гольфом» по неасфальтированным дорогам, поднимая тучи черной, едкой пыли.

– Теперь он уже никуда не торопится – после удара-то, – Гжесь улыбается.

– Говори тише, он слышит, что ты говоришь, – я дергаю головой, потому что чувак все еще недалеко от ограды.

– Даже если и слышит, ничего не говорит, – отвечает Гжесь.

Тогда в клубе Мацюсь пинал Гжеся долго, будто мой брат был чем-то неодушевленным, мягким мячом, горкой земли. Гжесь заслонялся, как мог, а Мацюсь его пинал; это продолжалось долгие секунды, но вдруг Гжесь изо всех сил укусил его за голую щиколотку, до крови. Мацюсь вскрикнул, Гжесь вскочил и бросился наутек. Мы выбежали следом. У брата были сломаны три ребра, кровь Мацюся была у него на зубах, но это стало понятно только вечером, в больнице. Гжесь даже не заплакал. По крайней мере, не при всех.

– Пойдемте, пойдемте, – он машет рукой, чтобы мы шли следом. Втаптывает сигарету в землю. Древесная стружка приклеивается к его туфлям.

– А вещи? – спрашивает Юстина. – Мы должны распаковаться.

– Да нормально. У вас на это год будет, – Гжесь улыбается и снова сплевывает, слюна падает рядом с его туфлей. – У вас целый год будет, чтобы разваршавиться.

Юстина

– У меня для тебя есть подарок, – сказал Он. Его голос был комично низким, и из-за этого не удавалось относиться совершенно серьезно ко всему, что Он говорил. Принес мне что-то небольшое, завернутое в бумагу – блокнот или небольшую книжку. Держал это на вытянутой ладони. Я все еще думала о нем «Он». «Он» держал, «Он» позвонил, «Он» написал.

Я просто сидела, Он просто стоял, но вместе мы делали кое-что плохое. Отчего все думают, что плохие вещи совершаются в темноте? Есть вещи, которые всегда делаются среди белого дня.

Наконец я на него взглянула. Как обычно, Он стоял выпрямившись, заслонял собой солнце. Я видела Его неясно, словно в тумане. Меня это радовало. Не хотела видеть Его отчетливо. Не хотела, чтобы Он видел меня отчетливо. Очень не хотела Ему нравиться. Не подкрасилась, не причесалась, не сняла старый лак. Выглядела как большой пузырь с намалеванным богомазом лицом.

– Мы уезжаем, – сказала я.

– Уверена? – спросил Он

– Сегодня вечером или завтра с самого утра.

– В Мазуры? – спросил Он.

– Наверняка на год. Может и на дольше, – сказала я.

– Ты ведь ненавидишь лес. Паникуешь при виде деревьев, – напомнил Он мне.

– Привыкну, – заявила я.

– Это нехорошо, – ответил Он.

Конечно, Он был прав. Все, что мы делали, было очень нехорошим.

Лавка, на которой я сидела, стояла в сквере Броневского, рядом с ларьком с гамбургерами, из которого долетал сладкий, тошнотворный запах. Рядом сидела старушка в розовом спортивном костюме из крэша и в мужских солнцезащитных очках. Неподвижно смотрела в одну точку и только прикуривала сигарету от сигареты. Прежде чем Он пришел, я думала, что мы, возможно, устроим соревнования, я и эта дама: кто выкурит больше сигарет за пятнадцать минут. Потом поняла, что у меня они тонкие, а у нее – толстые красные мальборо-сотки, и это разные спортивные категории. Впрочем, кроме сигарет она ничего и не имела, а у меня был холодный кофе в бумажном стаканчике и бутерброд, от которого я дважды откусила, так и не добравшись до ветчины.

Наконец Он опустил руку с подарком вдоль тела, положил мой бутерброд мне на колени и, освободив таким вот образом для себя место, сел рядом; уперся локтями в колени, сплел пальцы и улыбнулся, не раскрывая рта. Улыбка эта была жуткой. Когда бы я увидела ее на лице кого другого, убила бы. Его улыбка говорила: ну ладно, ты могла не знать, хотя спроси ты – узнала бы обо всем.

– Давай без шуток, – сказал Он.

– Мы приняли такое решение, – ответила я.

– «Мы приняли», – повторил Он.

– Я и мой муж, – объяснила я.

– Это его идея? – спросил Он.

– Это его идея, – сказала я.

Смотрю на него и раздумываю, вот когда говорят, что кто-то выглядит на сколько-то там лет, – что это значит? Говорят: он выглядит на сорок пять, а на самом деле ему сорок восемь; Он выглядит так, словно Ему сорок пять, а на самом деле Ему пятьдесят восемь. Может потому, что Он болезненно ухоженный. Кто-то мог бы сказать, что Он нахален, что в Нем есть нечто от неряхи. Но нет, все, что в Нем может показаться неряшливым, – болезненно ухоженно. Достаточно посмотреть на Его штаны. Вроде бы старые, но, собственно, они вроде-старые, они из дорогой материи, которая выглядит вроде-старой, а портной Макарони или какой другой Блонский шьет Ему штаны как вроде-старые. Достаточно посмотреть на Его ногти, словно бы нарисованные циркулем.

Это началось на банкете. Банкет был по поводу премьеры той компьютерной игры, в которую издательская группа инвестировала миллион долларов, что принесло десять миллионов долларов прибыли. Все радовались, а потому устроили радостный банкет, а я заявилась туда, поскольку была тогда мужественным рабом группы, работавшим в репортажном отделе и пишущим все те номинированные и премированные репортажи о человеческих несчастьях.

Уже приближался конец торжества, мы стояли в одной очереди в туалет, и тогда Он попытался подбить ко мне клинья. Сказал что-то несмешное, а я засмеялась – до сих пор не знаю, почему. Я знала, кто Он такой, не помнила, как Его фамилия, но знала, что это Он издал распоряжение инвестировать миллион в игру.

Я запомнила фамилию через пару часов, когда Он пошел в душ. На прикроватной тумбочке была визитница. Меня это ужасно рассмешило. Я взяла две визитки.

Ненавидела Его, но делала то, что Он хотел. Его гений и состоял в том, что все вокруг делают именно то, чего Он хочет.

Потому-то у Него и было столько денег.

– Ну да, у вас же нет денег. У Миколая нет денег, – всякий раз, когда Он произносил «денег», я чувствовала на языке привкус, словно полчаса сосала монету в пять грошей.

– Оставь его. Это не твое дело. Это его проблема. Оставь его с ней и пойдем, – сказал Он и протянул мне руку, до которой я не дотронулась. Он снова спрятал ее в карман. Все еще улыбался. – Нет, это не для него. Ты так поступаешь не для него, – заявил через миг.

– Для нас, – ответила я, не понимая до конца, каких таких «нас» я, собственно, имею в виду.

Сказала бы Ему, что не могу перестать чувствовать себя ответственной за Миколая. Что я познакомилась с Миколаем, подняв его с земли, буквально.

– Хрен там тебе есть до этого дело, – добавила я.

И если я брошу Миколая, он снова упадет на землю, но на этот раз его никто не поднимет.

Тогда почему ты это сделала, Юстинка? Может, все дело в голосе. Глубоком, словно колокол, сперва смешном, потом гипнотизирующем. Слегка как у Фрончевского в «Пане Кляксе».

– У вас даже детей нет, – сказал Он.

– Миколай обо всем знает. Я ему рассказала. Рассказала ему обо всем.

На миг лицо Его стало лицом человека, который вдруг понял, что в рот к нему попал живой червяк. Если бы я Его не знала, даже не обратила бы на это внимания.

– Зачем? – спросил Он.

– Потому что меня от этого тошнит.

– И теперь вы уезжаете? – спросил Он риторически.

– Да, и теперь мы уезжаем, – ответила я.

– Ой-ой. Он простит тебе все. Тут его кроме тебя уже не ждет ничего.

От Него аж било издевательским, притворным переживанием.

– Весь твой интерес ко мне, Юстина, – сказал Он тихо, – идет от того, что тебе кажется, будто ты мне не нужна.

Я ударила Его в плечо: раз, другой, третий. Так сильно, как смогла. Он напряг руку, и я почувствовала себя так, словно ударила кулаком в стену. Но я продолжала бить: четвертый, пятый раз.

– Я ухожу, – сказал Он и встал. Заслонил собой солнце.

– Погоди.

– Чего? – спросил Он.

– Если ты такой умный, то скажи мне, зачем я туда еду. Скажи мне, что на самом деле думаешь. Ты, уебок, – сказала я.

– Что-то там есть. Какая-то история, тема. Ты еще не знаешь что, но чувствуешь это нутром, – Он пожал плечами, а я, словно желая спросить, об этом ли месте Он говорит, приложила ладонь к животу.

– Ты не хочешь даже думать, что все, что было – было ошибкой, – сказала я.

– Может и так, – ответил Он.

– В этом я вижу отсутствие уважения, – заявила я.

– Отсутствие уважения к чему? – спросил он.

Был нахален как тот, кто ни разу в жизни не слышал, что ошибается.

Старушка в розовом спортивном костюме куда-то уходила. Я видела, как расступаются перед ней голуби.

Я столько раз говорила Ему: у меня есть муж. Говорила это и себе. Ни Он, ни я не принимали этого всерьез. Даже фантазировали на эту тему. Были у нас насчет этого миражи. Фата-морганы. Он полагал, что я разведусь. Я полагала, что Ему надоест, Он найдет кого помладше, а я немного пострадаю, а потом все приму. Естественно, теперь это не имело никакого значения.

– Как называется это место? – спросил Он.

– Зыборк, – ответила я.

– Тебе придется приезжать в Варшаву, чтобы не сойти с ума, – сказал Он.

Там, где сидела старуха, теперь уселся громко дышащий мужик в кофте. Под его ногами голубь сосредоточенно клевал собачье дерьмо.

Потом мужик отвернулся. Я видела, как Он гипнотизирует людей, просто стоя к ним спиной. Ему достаточно было заговорить.

– Хватит одного моего слова. Болинский вылетит, а ты станешь начальником отдела, – сказал Он тихо.

– Болинский – твой друг со времен лицея, – напомнила я Ему.

– Вылетит, а ты станешь начальником отдела, – повторил Он.

Прекрасно владел языком тела. Люди, которые проходили мимо или стояли неподалеку, могли подумать, что Он спрашивает у меня о дороге.

– Одно мое слово. Но и ты должна кое-что сделать, – говоря, Он смотрел на свои ногти.

Я почувствовала себя словно поучаствовала в съемках редкого по отвратности порнофильма, за который мне потом не заплатили.

– Я должна идти, – заявила я.

– Поедешь в Зыборк, но через пару дней позвонишь и скажешь, что не можешь там выдержать и что твой муж остается в Зыборке, а ты вечером будешь в Варшаве. Приедешь в Варшаву и пойдешь со мной на ужин, а потом пойдешь ко мне. А на следующий день будешь начальником отдела, – сказал Он.

– Ты настолько серьезно настроен? – спросила я.

– Да, – ответил Он.

– Почему? – спросила я.

– Пожалуй, потому что я тебя люблю, – сказал Он, стоя ко мне спиной, и сразу ушел, а я осталась на лавке одна.

Когда Он уходил, выбросил что-то в корзину: тот подарок, о котором говорил.

Блокнот или маленькую книжку.

Мне тоже нужно было кое-что выбросить в корзину, потому я выбросила бутерброд и кофе.

Солнце теперь разливалось по всей площади, капало с деревьев, насыщало все, а единственное, что я могла сделать, это пойти в киоск за новыми сигаретами и подождать старушку, пока та вернется, чтобы курить вместе с ней, сигарету за сигаретой, глядя в ту же точку, что и она, и, может, через время, когда я успокоюсь, все ей рассказать.

– Сука ты, – наверняка сказала бы она.

– Огромное вам спасибо, – наверняка ответила бы я.

Миколай / 2000 / Страна тысячи упреков

– Иди, – говорю я ей.

Потом откликается она, и так мы говорим друг другу, по кругу. Иди. Нет, ты иди. Нет, давай ты иди. Шаг вперед, шаг назад, а в конце концов никто не двигается с места. Мы словно проверяли друг друга, играли в «моргалки», кто первый сдастся.

Трупак и Быль, то есть Давид и Камиль, лучшие мои приятели, стоят в паре шагов, пьют «бровар» из банок и, глядя на меня, вовсю веселятся. Трупак смеется так, что аж сопли вылетают. Вместе с Трупаком и Былем рядом с нами еще несколько человек, и тоже смеются: или над нами, или над чем-то совершенно другим.

(Трупак выедет в Шотландию и откроет там предприятие по ремонту мебели. Слегка полысеет и немного потолстеет. Настрогает тройку здоровых и толстых детишек. Быль останется точно таким же болезненно тощим, каков он и теперь, по крайней мере, так он будет выглядеть на Фейсбуке. Серия мелких, неудачных делишек бросит его на немецкую фабрику и в пару других темных и холодных мест.)

Но сейчас им весело, а веселее всего – мне и Дарье. Только пару раз в жизни было мне так весело, и я знаю, что больше никогда не будет.

Мы стоим во дворе замка в пятницу или в субботу вечером. Часов в одиннадцать или двенадцать, а может уже за полночь. Во дворе замка – клуб, которого скоро не станет, через год или два. Но сейчас он есть. Он есть всей своей сущностью, шумной, темно-желтой, слегка вонючей, чуть затуманенной, но его никак не подвергнуть сомнению.

Этот двор, этот замок – я уверен – кто-то аккуратно поднял их с земли и подвесил, как елочную игрушку, в черном небе. Чтобы отсюда выйти, нужно спрыгнуть, и совсем не ясно – с какой высоты. Потому все боятся и никто не уходит. Клуб называется «Врата». В клубе «Врата» гремит песня Oasis: громче, чем хотелось бы даже самым отъявленным фанам группы. Трескучие басы песни подпрыгивают в моем желудке вместе с тремя пластиковыми стаканами пива и парой глотков крепленного спиртом вина с названием Cavalier. Кто такое выдумал? Кто кому первым посоветовал это пить? После пары глотков начинает казаться, что этот вкус останется у корня языка навсегда – вкус заплесневелых фруктов, мыла и ржавчины.

Честно говоря, я не слишком люблю Oasis. Но танцую под Oasis, под песенку Wonderwall, потому что Дарья тоже танцует.

Я познакомился с Дарьей через нашу общую подругу Аську. На вечеринке у Аськи дома. Но такое знакомство в Зыборке, городе, где все знают о существовании друг друга, – совершенно нормально.

С этим у меня проблема, поскольку Аська влюблена. Собственно, тот вечер она выбрала, чтобы признаться мне в этом. Отвела на лестницу верхней балюстрады двора, уселась на пол и оперлась о деревянный поручень. Закурила и глотнула немного дыма. Остальной медленно выпустила; в воздухе повис след – на долю мгновения, – как от миниатюрного самолета. Может, она думала, что спецэффекты хоть немного спасут ее достоинство. Смотрела не на меня, а в сторону, в угол зарешеченного окна, пытаясь выглядеть киноактрисой, а я, в свою очередь, не смотрел на нее, потому что глядел сверху на мощеный участок двора и видел Дарью, Быля, Трупака, а еще Кафеля с его приятелем Порчиком, которые как раз пришли в замок. Кафель кружил, ощупывая свой лысый череп, чесал подбородок, то и дело чвиркал слюной меж зубов. У него была диастема, потому чвиркать получалось превосходно. Когда он был трезв, то почти не открывал рта, стыдясь ее. Кафель двигался быстро, словно его что-то дергало, пытаясь из него вылезти. Кафель работал на стройке, а кроме того был скином, постоянно закидывался амфи и наверняка нюхнул и сегодня. Искал свою девушку, Ольку. Спрашивал о ней. Мол, хотел ей что-то сказать. Не говорил, что именно. Порчик, такой же лысый и дурной как Кафель, был медленнее, более раздумчив и без диастемы, в надетой под военную куртку футболке наци-группы «Линч’88». Стоял рядом: негромкий помощник.

– Знаешь, ты супер… – начинаю я, но она меня прерывает. В воздухе повисает новый дымный след. Кафель дергает кого-то из своих приятелей, чтобы сразу извиниться, разгладить их одежду, которую он еще миг назад комкал в горсти.

– Ладно, Бледный. Я все понимаю. Я охуенная подруга, у меня охуительная личность, я слушаю пиздатую музыку, одалживаю тебе кассеты и не злюсь, когда они возвращаются в битых коробках, но… Посмотри на меня. Я все понимаю, – ответила она, на миг прикоснувшись к глазам рукавом клетчатой рубахи.

– Все не так, – сказал я. И тоже закурил. Закашлялся. Курить я стал недавно. – Я чувствую себя дураком, – я и правда чувствовал себя дураком.

– Ты в любом случае в выигрыше, – она глотнула немного дыма.

– Если что, я внизу, – сказал я и почувствовал себя дураком еще больше. Это было правдой, Аська слушала по-настоящему классную музыку. Tool, Ministry, Smashing Pumpkins. Type O Negative и PJ Harvey. Cocteau Twins и The Cure.

Мы часто валялись у нее в комнате, покуривая травку и слушая Treasure от Cocteau Twins с пластинки, которую она унаследовала от старшей сестры. Эта музыка была как сладкий туман, как тысячи отжатых в пасту закатов солнца, и можно было влюбиться в любого, кто ее слушал.

Аська влюбилась в меня именно тогда, и была права – я бы тоже в нее влюбился, если бы она не выглядела как куб.

Я спустился, оставив ее там и с каждым шагом чувствуя все большее облегчение, и стал протискиваться сквозь толпу к Дарье, которая стояла неподалеку от колонок, рядом с другой своей подругой.

Дарья классная. Правда классная. Невысокая, но с большой грудью, которая, может, и чуть отвисшая, но – большая и, как по мне, красивая. А еще у нее чуть кривоватые и чуть коротковатые ноги, но и это не слишком заметно. У нее красивые, большие, черные миндалевидные глаза и длинные ресницы.

Когда я был уже в полуметре от Дарьи, Быль дернул меня за куртку и оттянул в сторону. Показал мне набитый планом косяк, а потом кивнул в сторону двери в сральник. Я покачал головой.

– Ну, сука, ты чё, гонишь? – удивился Быль.

Я кивнул на Дарью.

– Без шансов. Ты чего? – пожал он плечами и пошел к Трупаку и паре других пацанов, которые ждали под дверью.

Я думал, что Дарья начнет допытываться, где Аська, искать ее взглядом, но она просто улыбнулась и взяла меня за руку. Ладонь ее была холодной и чуть потной. Я помню, что удивился, когда она придержала мою руку в своей чуть дольше и крепче, чем обычно, будто чего-то ждала и теперь потеряла терпение. Я помню, на ней была рубаха в мелкую клетку, на шее висело что-то на ремешке, а еще – масса ремней на запястье.

Но больше всего я помню ее волосы. Длинные, черные, чуть волнистые, густые. До середины спины. По волосам ее можно было узнать метров с двухсот.

– Потанцуешь? – я тянул это слово из горла, словно длинную, спутанную нитку.

– А то, – кивнула она.

Может Дарья и Аська просто не были настолько хорошими подругами, как мне казалось. Может, Аська все еще сидит на ступеньках.

И только сейчас мне по-настоящему сделалось ее жаль.

На танцполе было несколько пар, кроме прочих – Ярецкий и Каролина, вокруг которых крутился весь клуб «Врата» со всеми своими туманами, грязной желчью и трескучей музыкой. Ярецкий был чуть старше, у него были длинные белые волосы, а еще он пел в группе, которая называлась 17 секунд, как пластинка The Cure, и он записал песню «Машина», которую в Зыборке мог провыть каждый. Каролина не пела и, по сути, не делала ничего, кроме как просто была неимоверно красивой девушкой. Раскачивалась со стороны в сторону, лениво, с закрытыми глазами, под ритм песни, с поднятыми руками, ее приоткрытый рот, казалось, целовал кого-то невидимого, того, кто стоял между ней и Ярецким. Ярецкий медленно двигал бедрами взад и вперед, с губ его свисала незажженная сигарета; он пытался делать вид, что Каролина ему совершенно не интересна и что с тем же успехом он мог бы стоять тут в одиночестве, гоняя воздух. У него даже получалось.

«Машина резко повернула, хоть были выключены фары», – так пелось в их хите.

Дарья очень классная, но Каролина – просто супер. Когда я гонял лысого, то представлял себе Каролину в тройничке с разными девушками из порнофильмов. У нее были длинные ноги, прямые белые волосы, сережка в носу и пупке и, вроде бы, татуировка на спине, я не видел, но девчонки говорили, что она набила себе крылья ангела. Каждый парень в Зыборке фантазировал о Каролине, но именно Ярецкому было двадцать три, именно он пел в группе песню о машине, которая поворачивает, и это, пожалуй, закрывало тему.

На всех нас были клетчатые рубашки. И – либо куртки fruit of the loom, либо верхняя часть фээргэшных спортивных «адидасов» на молниях.

– Ну, ты чего, давай двигайся. Стесняешься, или как? – Дарья улыбнулась и прижалась ко мне, чтобы от ее движений я начал двигаться интенсивней.

(Если совсем уж честно, то порой, когда я гонял лысого, представлял себе, как Дарья и Каролина лижут друг другу щелки. Знал также, что с этого момента не смогу уже так делать. Когда я начинал чаще разговаривать с какой-то девушкой, то уже не мог теребить свою морковку, думая о ней.)

Пойдем отсюда, сказал я ей, когда песня закончилась. Не знал точно, что должен думать и куда должен пойти. Представлял множество вариантов, не веря, на самом-то деле, ни в один из них.

(Я снова поглядел на Каролину, которая как раз приходила в себя от танца как от долгого сна и осматривалась в поисках пива; я подумал, что ни она, ни я не имеем ни одной причины, чтобы сказать друг другу хотя бы пару слов)

– Ну ладно, – Дарья улыбнулась еще шире и пошла за мной к выходу, и мы встали во дворе, который успел, пока нас не было, наполниться людьми.

Кафель, одетый в черные «флаерсы» и штаны ленары [12], продолжал поплевывать вокруг себя и ощупывать бритую голову. То и дело вытирал нос. Кто-то позвал его, и тогда Кафель, вообще не глядя в ту сторону, забоксировал в воздухе.

Это было минуту назад, а сейчас – сейчас. Мы во дворе, я и Дарья, в паре метров друг от друга. Я протягиваю ей руку, словно собираясь помочь перепрыгнуть через лужу.

(Уголком глаза вижу как к Трупаку и Былю подходят мои приятели. Квадрат, который уедет в Гданьск и станет барменом, но сперва его арестуют на десять месяцев за печатанье банкнот на домашнем принтере; Марас, которого через несколько месяцев убьет его собственный отец, приняв в делирии за грабителя и пырнув ножом в живот; Флегма, чья строительная фирма поставит половину девелоперских домов в Ольштыне, хотя сейчас может показаться, что он и кирпич не сумел бы поднять.)

– Ну, Дарья, пошли, пошли со мной, – говорю я, и потом кто-то из нас начинает смеяться, а кто-то еще, кто-то постарше, говорит Дарье: «Ну, иди с ним, гляди, как парню охота, иди с ним».

– Олька! Олька, сука! – голос Кафеля звенит рядом со мной в тот миг, когда его девушка появляется в воротах замка, будто бледный призрак; Кафель идет в ее сторону, быстро, в несколько шагов преодолевает половину двора.

Олька вошла – собственно, ее словно что-то принесло, как брошенный ветром бумажный пакет. Она была такой бледной, такой сухой и тонкой, что черные локоны на маленькой головке казались самой тяжелой частью ее тела.

– Ты где, нахуй, была? Где ты, сука, была? Я тебя, сука, жду, ищу тебя по кабакам, а ты что, нахер, устроила? Что ты, нахер, устроила?! – громко спрашивает Ольку Кафель.

– Да ебись ты конем, уебок несчастный, – отвечает ему Олька.

И так-то они разговаривают, и никто уже не смотрит на нас, потому что все смотрят на Кафеля и Ольку и ждут, когда начнется, когда один ударит или толкнет другую и когда придется оттягивать Кафеля от Ольки, чтобы тот не схватил ее за волосы и не принялся лупить головой о ближайшую плоскую вертикальную поверхность – что он, как говорят, уже когда-то делал. Только когда мы уже выходим из замка, сквозь узкую и короткую горловину ворот, когда музыка остается позади нас, приглушенная и стихшая, Дарья задает вопрос, на который у меня нет ответа:

– А вообще, куда ты хочешь пойти?

– К Психозу? – отвечаю я миг спустя.

– Ну, можно, – говорит она после короткого раздумья.

Когда выходишь со двора замка, а потом, сразу за стеной, поворачиваешь направо, вглубь окружающего замок парка, то через пару минут доходишь до небольшой поляны с высоким, метра в три, каменным памятником на постаменте в серой штукатурке, с несколькими лавками, поставленными полукругом подле него. На постаменте памятника, на таблице, видна большая, нанесенная черным спреем надпись: ПСИХОЗ. Надпись эта исчезнет через несколько лет, кто-то в конце концов выведет ее химией для смывки граффити, чтобы открыть спрятанную под ней табличку с названием. Но сейчас надпись еще есть, большая, черная, кривая и косая, нанесенная рукой, для которой писание чего-либо было довольно редким приключением. Психоз еще жив.

– Там может кто-то быть, – говорю я.

– И что с того? – отвечает она.

– Ну ладно, – киваю я.

– Так кто кого туда ведет? – спрашивает она и улыбается.

Надпись сделал некий Гизмо, парень, который так торчал, что торч и вообще стал главным его состоянием. Я едва его знал.

(Гизмо, который потом закончит всю эту историю жутким образом. Я на него не в обиде. Сложно обижаться на него, Гизмо нет и уже никогда не будет.)

Трупак знал его лучше и утверждал, что первый косяк он раскурил именно с Гизмо. И что якобы Гизмо однажды просто подошел к памятнику и его окрестил, среди бела дня, без слов и лишних споров, на глазах сидящих там и попивающих пиво людей. Написал, что хотел, и пошел домой. Никто никогда не узнал, что Гизмо имел в виду: хотел ли передать свое духосостояние или просто намалевал первое слово, пришедшее в голову. С того времени ходили не к памятнику, а к Психозу.

Дарья хватает меня за руку и уже не отпускает ее, а когда делает это, я чувствую сильный, резкий удар сердца и давлюсь, словно мне кто-то сунул два пальца в глотку.

На этот раз на Психозе нет никого, под ногами скрипят осколки битых бутылок, крышки, целлофан от сигарет. Если не обращать внимания на мусорный ковер, ночь настолько классная, что аж терпкая. Мы садимся на лавку, сперва рядом, но уже через несколько секунд она садится на меня верхом, и я тогда чувствую, что она вся состоит из тепла, что она как охапка шерстяных одеял.

(Уже навсегда она будет вспоминаться мне как нечто разогретое и теплое.)

Она сует язык мне в рот, и по сей день я помню, как она пахнет и какова на вкус. Немного пота, немного порошкового молока и немного крема «Нивея», чуть дезодоранта, а чуть сигарет и пива. Целуя ее, я отчаянно пытаюсь познать и ее тело, мягкое и белое. Ладони мои легко погружаются в нее, ее несколько больше, чем я ожидал, она похожа на сырое тесто. Ее волосы покрывают меня всего, лезут мне в нос, в глаза, в рот. Целуется она так, словно хочет меня съесть. Ей не мешает то, что я, пожалуй, целоваться не умею.

Дарья двигается так резко и дышит так быстро, что я начинаю вспоминать, что еще не спал с девушкой. Миг-другой я даже хочу ей об этом сказать. Знаешь, Дарья, я еще ни с кем не спал. Но сейчас же себя одергиваю – это глупая мысль, ей ведь до этого не может быть никакого дела, она наверняка не собирается делать это здесь и сейчас, на Психозе, среди крышек, окурков, луж мочи, стеклянных обломков.

– Я тебя хочу, – говорит она и смотрит мне в глаза.

И я уже собирался ей сказать: о’кей, ладно, конечно, почему нет, Дарья, это же и моя сильнейшая мечта, но Дарья вдруг подпрыгивает от звука собственных слов.

– Сука, Аська! – выкрикивает она и сразу закрывает себе рот ладошкой.

– Что – «Аська»? – Я пытаюсь делать вид, что не понимаю, о чем она. В зарослях за нами слышны шаги и голоса. Я слышу их мимоходом, не думаю о них.

– Я не могу с ней такого сделать, это полная хуйня, она в тебя так влюблена, – говорит она.

– И я должен ходить с ней, чтобы ей не было обидно? – спрашиваю, и тогда Дарья слезает с меня и садится рядом, и я вижу в темноте, как она смотрит прямо перед собой, прямо в надпись «ПСИХОЗ», видную даже в глубочайшей тьме, а может – и куда-то за надпись, в неопределенное, но близкое будущее.

Она закуривает сигарету. Я тоже. Кашляю, все еще не умею этого делать.

– Она охуительная девушка, – она отворачивается. – Никто не хочет с ней даже поговорить. А она – действительно супер. Это очень несправедливо, – говорит Дарья таким тоном, что я и правда пытаюсь не подпустить к себе мысль, что, возможно, она, пусть и неимоверно расчудесная и молочно-белая, тоже немного глупая.

– Жизнь – вообще несправедлива, – говорю я первое, что приходит мне в голову.

Снова слышу шаги, хруст, тихое сплевывание, словно кто-то плывет в бассейне, полном целлофановых оберток, все ближе, все четче; кто-то идет в сторону Психоза. Из того, что этот кто-то говорит, можно различить только слово «сука». И чихание. Дарья еще не слышит, не обращает внимания, но я – напротив; и знаю, что шелесты, сплевывания и чихание не обещают ничего хорошего; хочу взять ее за руку, сказать: «пошли» или даже ничего не говорить, а просто встать, но я уверен, что она подумает, будто я струсил.

– Если мы, ну, знаешь, то она и правда сломается, – говорит она чуть тише. Курит совсем иначе, чем я, и совсем иначе, чем Аська. Не глотает дым, а лишь неглубоко затягивается, выпуская в воздух большие, белые облачка, похожие на цветы.

И тогда я понимаю, что должен удержать ее около себя, что у меня на это всего несколько секунд, прежде чем Дарья провалится в мысли об Аське, прежде чем убедит себя, что сумеет сохранить отношения со своей суперлучшей подругой; естественно, ей нужно еще время, чтобы это понять, но это время будет куда как коротким.

(Я чувствую, какой жесткий и болезненный у меня стояк.)

И понимаю еще, что еще десяток-другой минут назад ее не было (белой и теплой), но сейчас она есть, и с ней мне куда лучше, чем раньше, а когда она снова исчезнет, станет хуже, куда хуже, чем раньше. Будет хуже и завтра утром. Еще хуже будет в понедельник в школьном коридоре. Если сейчас она исчезнет, то будет там, где и я, как в той уродливой песне из радио в машине моего отца, она будет во всем, о чем я стану думать, а на самом деле ее не будет вовсе. Я понимаю, что проведу месяцы, придумывая сотню других сценариев обо мне и о Дарье, подкладывая под эти сценарии все песни Smashing Pumpkins и Cocteau Twins, и эти размышления будут как переваривание наждачки.

– Дарья, – говорю я тихо, а она поворачивается, удивленно, словно я ей напомнил, как ее зовут на самом деле. – Знаешь, я всегда тебя любил.

Кладу руку ей на спину и чувствую, как она слегка напрягается.

И тогда из-за деревьев, из-за надписи «ПСИХОЗ», слышится крик, короткий и громкий, рваный, словно кто-то всего на миг включил радио, по которому день напролет транслируют вопли; этот короткий вопль на миг взрывается позади нас, чтобы раздаться еще и еще раз, формируясь в слова:

– Перестань, Кафель, перестань, сука! – кричит девушка Кафеля.

– Я принесу тебя в жертву, ебаная ты сука. Принесу тебя в жертву, – Кафель тянет свою девушку по

земле за волосы и бросает ее рядом с Психозом. В своей базарной униформе он выглядит как переодетый человеком обезумевший троглодит. Рукав у него надорван – а во дворе замка был еще целым. Кафель громко дышит. Он под кайфом. В уголках губ проступает пена. Она белее его зубов.

– Сука, в жертву тебя принесу за это все. Вот увидишь. Вырежу тебе сердце, – хрипит он, и немного пены изо рта падает на лицо девушки, которая корчится под его ногами.

Кафель еще не видит нас, но я вижу его совершенно отчетливо и очень его боюсь. Вижу словно кадр из фильма. Думаю, что у страха есть свой вкус, это вкус ржавчины, старой крови, а Дарья снова хватает меня за руку. Я хочу сказать, чтобы мы уходили. Я встаю, притягиваю ее к себе, и тогда Кафель поворачивается и смотрит на нас взглядом человека, которого только что крепко ударили по голове.

– Чё, сука? – спрашивает он. Его девушка плачет, шмыгает носом. Кафель сует руку в карман штанов и что-то вынимает. Нож-бабочка взблескивает в темноте, как вспышка.

Я прижимаю к себе Дарью, которая еще теплее, чем раньше, и сильно дрожит.

– Чё, сука, ты, чувырло? – спрашивает меня Кафель.

Я не отвечаю.

– Сунуть тебе перо? – спрашивает он, словно предлагает мне глоток пива.

Подходит на пару шагов. Его девушка встает с земли. Держится за голову, чуть покачивается, всматривается, словно пытается устоять на плывущей лодке.

– Сунуть тебе перо, чувырло? – повторяет Кафель.

Я раздумываю, хочет ли Кафель сейчас доказать кому-то, что сумел бы подрезать человека. Нож снова взблескивает в темноте, словно подмигивает мне.

– Нет, – отвечаю я, выдержав паузу.

– Нет, – кивает Кафель и добавляет: – Принесу тебя в жертву, сука. Сатане. И тебя тоже. Принесу в жертву всех вас.

Дарья, кажется, начинает плакать. Кажется, потому что там, куда она вжимает лицо, кроме тепла я начинаю чувствовать что-то мокрое.

– Отрежу ей дырку. Морду ей сожгу, – показывает на Дарью.

Со страха у меня начинает болеть все тело.

– Отвянь от нас, мы уходим, – говорю я, а, собственно, говорит это некто другой, некто, кого я когда-то проглотил и о ком давно позабыл.

Я готов к тому, что сейчас все закончится, что нас запомнят как первых жертв обезумевшего Кафеля, который, когда уже нас порежет, вернется в замок, смешается со стоящей под «Вратами» толпой и продолжит резать, кричать и исходить пеной, вырежет половину Зыборка, выкрикивая свои проклятия и ругательства, и в конце-концов его застрелит присланный из Ольштына отряд полиции.

И тогда позади нас слышен голос, еще один голос, который я даже мог бы приписать какому-то лицу:

– Кафель, сука! Куда ты полез?

– Он тут! Успокойте его! Успокойте его, а то он с катушек совсем съехал! Порчик! Порчик, иди сюда, успокой его! – кричит девушка Кафеля, а я тогда хватаю Дарью за руку, сильно, за скользкую от пота холодную руку, и мы идем в темноту, сквозь парк, вперед, быстро, очень, Дарья спотыкается, но сразу восстанавливает равновесие; в последний миг мы минуем деревья и наконец выходим на улицу недалеко от брошенной евангелистской церкви, недалеко от ратушной площади.

– Все нормально, – говорю я Дарье.

Мы рядом со вторым зыборским местом встреч, то есть рядом с озерком в парке. Мы все еще можем пойти туда, усесться на лавке, начать целоваться снова. Я смотрю на нее. Мы тяжело, быстро дышим. Она смотрит на меня, но уже не улыбается; смотрит на меня, словно требует какого-то ответа.

– Я провожу тебя домой, – говорю я ей, а она прижимается ко мне еще сильнее.

– Я не хочу домой, – говорит она.

– О'кей, – отвечаю я.

– Пойдем куда-нибудь, – добавляет она.

– О'кей, – говорю я. Я был тогда счастлив. Все становится как в тумане, в сепии, словно смотришь сквозь стекло, делается глухим, смазанным, но несмотря на это – несомненно сущим.

Фраза из той песни, которую здесь знают все: «Машина резко повернула, хоть были выключены фары» – пульсирует у меня в затылке.

– Там, на лавке, ты шутил или нет? – спрашивает Дарья, и в вопросе ее та разновидность решительности, с которой я сталкиваюсь впервые в жизни.

Чувствую себя в самом центре жизни и в самом центре сна одновременно.

В течение следующих лет я буду принимать немало наркотиков исключительно для того, чтобы вернуть это ощущение, хотя бы на миг.

Я закрываю глаза, на губах моих мыло, молоко, желчь, соль, ржавчина.

Миколай / Передняя дверь

В моих воспоминаниях маме нет еще и сорока.

Когда она ушла – была старше. Когда уходила, выглядела еще старше, чем была на самом деле. Но в моей памяти она выглядит здоровой, у нее блестящая кожа, она жалуется, что толстеет. Это правда, мама становится все больше. Но ни я, ни Гжесь не говорим ей об этом. Длинные светлые волосы она закалывает в круглый кок. Носит цветную одежду, часто некрасивую и с рынка, любит поддельные индийские платки и широкие юбки. Из-за этого выглядит как чуть поблекшая радуга. У нее ничего не подходит одно к другому, а она еще усиливает эффект сотнями цепочек, бус, колец. Не любит рассказывать шутки и не любит, когда их рассказывает кто-то другой. На видео у нее записаны серии «Отеля Фолти-Тауэрс» и «Кабаре Ольги Липинской», она смотрит их и смеется навзрыд. Порой плачет, но тогда всегда отворачивается.

Мой отец часто орет. Тогда моя мать говорит с ним тихо, так, чтобы только он это слышал. Отец ничего не отвечает. Некоторое время просто смотрит на нее. Потом снова принимается вопить, вопит минуту, две, три, потом перестает. Мама гипнотизирует его, словно кобра, гнев его впитывается в маму, остается в ней. Отец, лишенный гнева, выглядит странно, он немного дезориентирован, словно тот хромой чувак, который получил в подарок от призрака на кладбище еще и горб в придачу.

Когда мама поглотит гнев отца, примет тот в себя, она какое-то время даже двигается иначе, ходит медленнее. Порой ей приходится на время присесть. Тогда она ставит перед собой чай и медленно пьет его маленькими глоточками: прежде чем допьет половину, чай уже совершенно холодный; отец шумит где-то в доме, в подвале, на чердаке, стучит, что-то бросает, бьет, пинает; мама старается его не слышать, включает «Отель Фолти-Тауэрс» или «Кабаре Ольги Липинской», делает громче.

Мама суровая и сильная. Никогда не кричит, говорит, что большие собаки не лают. Не пьет и не курит, ненавидит это, иной раз, когда отец курит одну сигарету за другой, выходит из дому.

Мама – следит за гигиеной в зыборских школах, в том числе и в той, куда ходим мы. Каждое утро проверяет нашу чистоту. Смотрит нам в уши и на ногти. Говорит, что грязь – самое стыдное дело. А потом делает это снова, в школе, проверяя всех детей.

Хуже всего вечера, когда мать запирает нас обоих в комнате Гжеся. В двери комнаты коричневое толстое стекло с узорами. Сквозь него видны только свет и тьма. И фигура того, кто стоит за дверью. Но только когда он встанет прямо перед ней. Гжесь хочет выбить стекло, но я держу его за руку, сильно, говорю, чтобы он этого не делал. Ничего не видно, но все слышно. Отец говорит громко, мама молчит. Шум, тарарам, отец что-то бросает, убью его, говорит Гжесь, никого не убьешь, тебе десять, я хватаю его за руку и прижимаю к себе, чтобы он остался в комнате. Мама справится. Я знаю. Доверяю ей.

Потный и тяжело дышащий Гжесь дергается подо мной, словно его бьет током.

Ночью, когда я проснусь, мама будет сидеть с включенным телевизором, тихо, даже не повернется в мою сторону, будет пить чай небольшими глоточками и скажет только, что все нормально и что я должен идти в свою комнату. Во всем доме стоит сладкий и тошнотворный запах обоссанных простыней, блевотины, спирта.

Нынче же дом моего брата пахнет свежей краской.

– Это Алекс и Болек, – говорит Гжесь, глядя на меня, замечая, что я принюхиваюсь, что ощущаю этот запах.

Юстина смотрит на него вопросительно.

– Крысы. Крысы моих детишек. Ссут во все щели, едва только выйдут из клеток. Но что ж, я люблю этих крыс, – пожимает он плечами.

Дом моего брата выглядит так, словно утром в него наведалось ЦБР [13]. Пластиковые китайские игрушки лежат разбросанными по всему полу в зале, соединенном с кухней, видавшая виды игровая консоль «Плей-стейшн» с выходом картриджа там, где должно быть отверстие для диска CD, видавший виды планшет, который выглядит как планшет, но единственное, что может делать – наигрывать раздражающие мелодии, погремушки, пластиковые и цветные предметы посуды, сковородки, кастрюли и грабли, кубики и разукрашки. Плюс одежда, рабочая и повседневная, стиранная вперемешку с грязной, детская – со взрослой, летняя – с зимней.

Я не слишком хороший отец. Не умею играть с детьми, я вообще не умею играть с ними, они заставляют меня нервничать: никогда не понимаю, что они сделают, что ответят. Я не стал крестным отцом старшего, Бориса, хотел, но не сумел решить церковные формальности, при мысли об исповеди меня просто парализовало. Не знаю, обижается ли за это на меня Гжесь. Отец – тот наверняка.

В любом случае, они славные детишки. Из того, что помню, выглядят как два маленьких Гжеся. Как и он, пинают и толкают все вокруг, еще и веселясь от этого.

– Если бы они любили змей и тарантулов, у меня были бы змеи и тарантулы. Что поделать? Вот будет у тебя свой, сам увидишь. Ты бы себе и руки на хрен поотрывал, – говорит он, бесцельно ходя вдоль и поперек по этому бардаку, словно пытаясь зачаровать его одним только хождением.

На кухне громоздятся пакеты молока, хлопьев, моющих средств, хлеба, масла, колбасы – все вынуто и разложено на деревянном столе, словно брат размораживал холодильник. Рядом с телевизором в углу комнаты лежит стопка фильмов на DVD. Много вестернов и приключенческих из 80-х, «Кобра», «Рокки», «Клетка», «Коммандо», плюс множество сказок. Несколько книг, Сергиуш Пясецкий [14], Генрик Сенкевич, биография Guns N’Roses. «Guns N’Roses, – думаю я, – была бандой селюков, но когда-то они очень нам нравились и мы прикидывали, что было бы, приедь они в Зыборк. Узнал бы их кто, или они просто получили бы по башке, например от Мацюся и его приятелей».

– Хороший стол, – говорит Юстина. – Сам резал?

– Я все делал сам, – улыбается Гжесь. – Все сам построил.

– А кто проектировал? – спрашивает она.

– Проектировал… ну, я, – пожимает он плечами. – Как увидел, что тот архитектор накарябал, то въебал ему в лоб и нарисовал все сам.

– Сам? – спрашивает Юстина немного иронично, а немного с подозрением.

– Есть вещи, которые может делать каждый, если только немного соберется, – отвечает Гжесь.

Между вещами и игрушками на полу лежало фото в рамке: мое, Гжеся и мамы. Мама выглядела примерно такой, какой я ее помню, вот только волосы ее – как ни странно – распущены. Гжесек улыбается, он щербатый, на нем футболка с Бэтменом. Я смотрю куда-то в сторону, не знаю, на что именно, рот у меня приоткрыт, и выгляжу я как умственно отсталый. Мама смотрит в объектив молча. Улыбается, но я знаю, что она тогда была печальной.

– Наверное, детишки сбросили, – говорит Гжесь, когда видит, что я взял фото в руки. – Ну, сука, я тут и до праздников порядок не наведу.

Юстина пьет воду и курит, стряхивая пепел в поставленную на стул банку. Та полна пепла и окурков.

Сквозь большое стеклянное окно веранды я вижу, как под воротами останавливается машина отца. Синий пикап «ниссан» 1986 года, 4 × 4. Он купил его недавно, но я не помню, когда именно. Сзади паркуется еще одна, тоже зеленая, большая машина.

– Генерал приехал, – Гжесь улыбается.

– Наверное, бензин жрет, – говорю я о машине, надо сказать хоть что-то.

– Как F-16,– отвечает Гжесь.

Стекла машины затемнены. Некоторое время из нее никто не выходит. Оба авто кажутся приехавшими сюда сами по себе.

В моей памяти мама чаще всего без выражения на лице. То, что она чувствует по-настоящему, видно только в ее глазах. Помню, как отец сидит за столом, заставленным человек на тридцать. На столе куча пустых бутылок, грязных тарелок, мисок, салатниц, конфетниц и селедочниц. Кажется, это Рождество или миропомазание Гжеся.

Помню, отец спит: сидя, и только что-то заставляет его слегка раскачиваться вперед-назад, будто кто-то, стоя за его спиной, чуть напирает на стул. За столом сидит с десяток человек; все делают вид, что не обращают на это внимания. Помню, как отец встает и замирает уродливой статуей: какое-то мгновение так и спит стоя, а потом тянет скатерть, что лежит подо всей этой посудой, тарелками, мисками, салатницами, конфетницами и селедочницами, тянет сильно, сбрасывает вместе со скатертью и то, что на скатерти, на пол, подняв неимоверный шум, словно сто окон выбили одновременно; стекло, посуда, остатки еды падают на него, рядом с ним, по всему ковру, все вскакивают, отпрыгивают, мама тоже, не меняя выражения лица, а отец прикрывается этой грязной скатертью как одеялом и укладывается спать среди битого стекла, пятен пролившихся в ковер водки, оранжада и кофе, остатков утки, цыпленка, салата, следов от жирной подливки. Я помню, как мама стоит над ним и смотрит: таким взглядом окидывают спящих в трамвае бездомных.

– Сукин сын, – шипит сквозь зубы моя мать, и это единственный раз, когда я слышу от нее ругательство.

Отец будет спать долго и крепко, словно ребенок; шесть часов мать с помощью двух теток наводят порядок и смывают всю грязь, а он продолжает спать.

Я откладываю снимок назад туда, где он и был.

– Мог бы и мне дать попить, – говорю Гжесю.

– Налей себе, – он тычет куда-то на стол в кухне. Неподалеку от того места, куда он указывает, стоит почти пустая бутылка минеральной воды.

Если коротко – все закончилось тем, что, когда стало ясно, что мама не выздоровеет, отец перестал пить, продал машину и вставил себе зубы. Не пьет до сих пор.

– Сука, Алекс, – говорит мой брат и подпрыгивает, когда черный небольшой зверек проскакивает у него под ногами.

Я вижу, как отец выходит из машины и идет в сторону двери, без удивления глядя на мою машину – словно проверяя, не пробили ли ей шины. Из второй машины вылезает мужик в куртке моро. Они недолго разговаривают. Мужик слушает, что говорит отец, кивает, подает ему руку. Они стоят, сцепленные этим жестом, две, три секунды. Наконец мужик садится в свою машину и уезжает. Отец остается в одиночестве, идет к калитке.

– Это Брачак. Лесничий. Революционеры, чтоб их, – мой брат смеется.

– Революционеры? – спрашиваю я.

– Ну, ага. Зыборские революционеры. Бернат был третьим, но свалил к любовнице, – говорит Гжесь.

Отец идет как всегда, чуть покачивая плечами, медленно и внимательно, словно пытаясь удержать равновесие на шпале, но и мощно, словно с каждым шагом желает что-то растоптать. На нем кожаная куртка, военные штаны, черные кроссовки. Он всегда так одевается. На носу коррекционные очки, которые он носит вот уже несколько лет. Наголо бритый череп кажется вынутым из реки, выглаженным волнами камнем. В руке он держит полотняную сумку, из которой торчит хлеб.

– Тут! Они тут! – кричит Гжесь и выходит из дома, а отец поворачивается к нему.

– Они тут! – повторяет Гжесь. Отец кивает.

– Если они здесь, то пусть приходят, – говорит и открывает дверь, и только когда делает это, словно по сигналу из машины выходит Агата, вторая жена моего отца, а я выхожу из дома Гжеся и поднимаю руку, вроде как здороваясь, а вроде как сдаваясь.

Юстина встает за мной. Не поднимает руку. Как и Агата. Никто ничего не говорит. Пес поднимается. Взлаивает, отец тычет в него пальцем, пес перестает лаять.

– Пойдемте, – говорит отец, ставя сумку с хлебом на землю и открывая дверь.

– Я останусь, – отвечает Гжесь. – Сейчас приду.

– Ты тоже иди, – говорит мой отец.

– Я останусь, – повторяет Гжесь. – Нужно прибраться.

Юстина входит в дом первой. Отец стоит в дверях, снимает обувь. Юстина протягивает ему руку.

– Не через порог, а то поссоримся, – говорит он Юстине.

В доме пахнет чистотой, но еще чем-то мягким, сладким и старым. Стены недавно покрашены в темно-желтый цвет. В последний раз, когда я приезжал, они были темно-зелеными.

Юстина переступает порог, входит внутрь, в прихожую; прямо, за двойными застекленными дверьми, вход в зал; направо – кухня. Налево – лестница вверх, а рядом, все еще белые и все еще поцарапанные, двери, за которыми вход в подвал. Все как всегда, но одно – совершенно по-другому. На втором этаже – комнаты, спальня, некогда родителей, а теперь отца и Агаты, бывшая моя, теперь Йоаси, моей сводной сестры, бывшая Гжеся – теперь Янека, брата-близнеца Йоаси.

В доме, где меня воспитали, теперь живет совсем другая семья, вот только этой новой семьей тоже управляет мой отец. «Это смешно, – думаю я. – Как арабский ситком».

Некоторое время мы стоим в этом коридоре, без слов, словно перепуганные.

– Ну, привет, Юстина. Привет, любимые. Хорошо, что вы приехали, – говорит Агата.

У второй жены отца светло-русые волосы цвета теплого сена, похожие на волосы моей матери, только что собранные в хвост. Она переняла у отца немало жестов, например это угловатое протягивание руки, когда здоровается, словно вместо суставов у нее старые пружины; неотрывный взгляд в глаза; постоянные еле заметные кивки в знак того, что она слушает своего собеседника.

Мой отец – словно стена, в которую непрерывно бьются головой. Когда я смотрю на него, у меня все болит. Он стоит в углу, в темноте, но в нем метра четыре роста.

– Плохо выглядишь, – говорит он Юстине. Он первый, когда кому-то нужно сказать, что тот плохо выглядит. Молча смотрит на нее. Жует жвачку. С того времени, как вместе с питьем бросил и курение, он непрерывно жует жвачку. При этом стоит словно по стойке «смирно». Я не помню, чтобы он когда-либо горбился.

– Знаю, – отвечает она.

– Плохо выглядишь, нужно тебя вылечить, – добавляет отец.

– Да как-то вылечусь, – отвечает Юстина.

– Ну тогда иди лечиться. Все наверху у вас приготовлено, – говорит мой отец.

– Нужно перенести вещи, – замечаю я.

– Гжесек вам поможет, Гжесек принесет, – говорит отец.

– А сейчас мы вместе пообедаем, – вмешивается Агата. – Будет суп, какие-нибудь блинчики, ничего серьезного.

– Мы очень устали. Пойдем, наверное, отдохнуть, – отзывается Юстина.

– Ну, я и говорю, ступайте отдохнуть, – говорит мой отец.

– Все готово, – добавляет Агата.

Мы все чувствуем себя неловко, за исключением отца. Он раздражен, что мы не сразу реагируем на его приказы.

– Я сейчас еду в пекарню, буду через два часа, – говорит отец.

– Ты же был уже сегодня, – замечает Агата.

– Проблемы с печью. Они и техника сами заказать не могут, монголы.

– Никто никогда без тебя ничего не сделает, – отвечает Агата, но отец, кажется, этого не слышит, поскольку слова ее звучат тихо.

Когда я жил здесь, на самом верху был просто чердак. Грязный, заставленный одеждой в картонных коробках, привезенной из Германии дядьками, испорченными игрушками, старым оборудованием, которое оказывалось на чердаке вместе с очередными поездками моего отца на завод под Франкфуртом. Не знаю, что этот завод производил, но когда отец протрезвел, то открыл пекарню и поездки уже не возобновлялись. Стиральная машинка «Вятка», холодильник «Шрон», телевизор «Рубин» по очереди отправлялись на чердак, когда отец привозил домой их новые, обложенные пенопластом, польские или японские заменители. Когда я был ребенком, мы с Гжесем часто сидели на чердаке или в большей компании, с нашими кузинами, и представляли себе, что это наш собственный дом, наша собственная комната, что снаружи – война, мир после атомной войны из «Фоллаута», в который мы тогда постоянно играли на компьютере. Снаружи только пыль и песок, трехголовые коровы и зомби-шлюхи со слезающей кожей, окрестности патрулируют войска вооруженных лазерами мутантов, а мы, самое большее, можем ждать, что будет дальше, сидя между ржавым холодильником, влажными картонными ящиками, полными шмоток, и кожаным чемоданчиком, в котором – неясного происхождения немецкие книжки. Однажды мы их вынули и внизу обнаружили стопку «Кэтс», из которых узнали, как выглядит киска, вставленный в нее хрен и сперма на удивленном женском лице.

Потом отец отремонтировал чердак и куда-то вынес все стиральные машинки, шмотки и журналы со спермой. Этот отремонтированный чердак он хотел сдавать людям, которые должны были приехать на большой заграничный завод, выпускающий каркасную мебель. Но предприятие так и не построили, а отец остался с чердаком, ставшим теперь еще одним этажом дома, с двумя комнатками и небольшой душевой.

В некотором смысле мы, приехав сюда, избавили его от проблем.

Теперь чердак выглядит как что-то из дешевого «зеленого туризма». Стены бледно-морелевые, на окнах висят фисташковые занавески. Кровать ровно застелена, прикрыта покрывалом в коричневые цветочки. Внутри все обезличенно, если не считать того, что в одинокой, стоящей на столике вазе торчит перевязанная цветной ниткой композиция из сухих стеблей. На подоконнике стоит еще один снимок, вроде того, который у Гжеся в доме; Гжесь улыбается, у меня – лицо удивленного миром дурачка, и только вместо матери тут отец, который смотрит в объектив так, словно хотел бы силой воли его испортить или отремонтировать.

Я сажусь на край постели: уставший, без сил, больной, с ноющими мышцами. Чувствую, как у меня все ноет: мышцы, кости, хребет, горло. Чувствую себя так, будто проехал три тысячи километров, хотя проехал всего двести. У меня болят мышцы даже там, где их наверняка и нету.

Юстина, сопя, с трудом снимает куртку и свитер, как доспех после боя. Отбрасывает их в угол. Молча выключает телефон. Становится в центре комнаты. Осматривается, словно что-то ищет. Например, дорогу к бегству. Спрашивает:

– Как твой отец с ней познакомился? С Агатой?

– Она была дочкой коллеги моей матери, – отвечаю я.

– Правда?

– Нет, не правда, Юстина, я все выдумываю, – качаю я головой.

– Слушай, не веди себя по-хамски, – говорит она и наконец придвигает себе стоящий подле письменного стола стул. – Посмотри на все это, увидь, где мы нынче. Посмотри на это и не веди себя по-хамски, потому что это не гут.

– Она часто бывала у нас дома, давно, когда мы были детьми, – говорю я. – Моя мать вытащила ее из каких-то проблем. Агата пыталась покончить жизнь, пила какие-то лекарства, я не знаю точно, в чем там было дело.

– И твой отец потом на ней женился? – спрашивает она.

– Через пару лет после смерти матери, – отвечаю я согласно с истиной. Это, кажется, был мой двадцать третий или двадцать четвертый день рождения.

Встаю с постели, подхожу к ней. Беру ее за плечи. Заставляю встать.

– Я обещал тебе, что это не затянется. Я обещал тебе, что это – на какое-то время. Что мы все исправим, – я смотрю ей в глаза.

– Что ты сделаешь? – спрашивает она.

– Два, максимум три месяца. Два, максимум три – и сваливаем отсюда. Все равно куда. Но сделаем это, – уверяю ее.

– Я тебе не верю, – говорит она.

– Я тебе тоже не верю, – отвечаю я.

Она прижимается ко мне и начинает тихонько плакать. Я глажу ее по волосам. Люблю ее. Не знаю, любит ли она меня. Я ее – люблю. Точно. Не могу перестать, неважно, что бы она ни сделала.

– Я люблю тебя, – говорю ей наконец.

– Прости, – отвечает она.

– Я тоже прошу прощения.

– Мы не сумели.

– Сумеем.

– Но не можем, – напоминает она.

– Но сумеем.

– За что ты меня любишь? – спрашивает она.

– А ты меня? – отвечаю я вопросом.

– За то, что ты добрый, словно ребенок, – отвечает Юстина, шмыгает носом, вся в слезах. Мы находимся в чужом городе. Абсолютно одни.

– Не плач, Сабина. Не люблю, когда мои поросята плачут, – иной раз я притворяюсь разными персонажами, например дрессировщиками, или полицейскими, или князьями. Она притворяется, что ее это веселит. Знаю, что я это делаю плохо. – Сабина, та ну нахуй, засопливишь мне одежду! – порыкиваю на нее.

Она тихо смеется, я не слышу этого, но чувствую, ее смех щекочет меня.

– Ты должен дать мне на ногти. Какие у меня ногти, а? – показывает ногти, покрытые исцарапанным красным лаком.

– Ага. Дам тебе. Дам, только успокойся. Пойди сделай мне куриное филе. С рисом. С рисом и яичным белком. Вали, Анжела, – говорю я громко и хватаю ее за задницу.

– Ты даже не помнишь, как меня зовут. Обещай мне еще кое-что, – говорит она, целуя меня в шею.

– Обещаю тебе кое-что.

– Обещай, что мы не разведемся, – говорит она и прижимается ко мне, притягивает с силой, чтобы я лег рядом.

– Если бы мы должны были развестись, мы бы уже развелись, – отвечаю я.

Мы ложимся на постели, она снова притягивает меня к себе. Прижимает, словно я намереваюсь куда-то сбежать. До боли.

– Из-за всего этого, – добавляю я.

Чувствую, как колотится чье-то сердце, не знаю, мое или ее.

На миг еще вижу улыбающегося чувака из Португалии, который смотрит, как другие чуваки вносят в нашу квартиру его пианино. Я тогда думал, что он привез пианино из Португалии, и думал, что пианино было бы неплохим началом в списке предметов, о владении которыми я никогда не думал.

Помню, как отец выбивает кулаком стекло в двери зала, везде кровь, и отец громко кричит, и приходят Малиновские, и старый Ниский, тоже пьяный, но не так, как он, и забирают его в «скорую».

Все те окровавленные одежды, которыми мать останавливала кровотечение, были в барабане стиральной машинки «Вятка» на чердаке. Никто их никогда оттуда не вынимал. До ликвидации чердака, до времени ремонта. Отец выбросил их вместе с машинкой.

И я помню, как Юстина пришла две недели назад домой. Села на диване, том самом, за который я все еще торчу денег моей приятельнице Юлии, посмотрела на белую стену перед собой, потом закрыла глаза, глубоко вздыхая, и даже могла не говорить то, что сказала, потому что я и так знал, что она сейчас скажет:

– Я изменила тебе, Миколай, – и спросила через секунду: – Что теперь?

Сейчас же она ничего не спрашивает, только прижимается ко мне. Переворачивает меня на спину. Сует мне руку в штаны. Спрашивает:

– Поласкать тебя?

Я смотрю ей в глаза. Не знаю, что в них вижу. Перестал это знать две недели назад.

Мне нужно проговорить все еще раз, еще раз разыграть тот разговор. Так произносятся заклинания, по кругу, пока не подействуют. Но я все равно буду молчать, рассчитывая, что однажды, в конце концов, обо всем забуду. Или, по крайней мере, перестану представлять себе это каждые несколько минут.

– Ну конечно, – говорит она, словно читая мои мысли, и расстегивает мою ширинку.

* * *
– Ешь, – говорит мне отец.

– Что, тебе невкусно? – спрашивает Агата.

– Ешь, – повторяет он.

– Да отстаньте от нее, – вмешивается Гжесь.

– Ешь, – говорит отец.

– Я не голодна, – отвечает Йоася.

– Очень вкусно, правда, – говорит Юстина.

– На самом деле она классная девочка. Только вот есть не хочет, – говорит отец.

Моей сводной сестре Йоасе – тринадцать, у нее длинные соломенные и прямые волосы, как у ее матери, бледная кожа, ноги и руки как палочки. Она то и дело поглядывает в сторону камина, на котором лежит ее телефон. Отец приказал ей отложить его на время еды. На телефон раз за разом приходят сообщения, с каждым из них экран озаряет бледный свет, а с каждым отблеском Йоася чуть подпрыгивает на стуле, словно кто-то стоит у нее за спиной и тычет ей в спину иглой. Отец, прежде чем отдаст мобильник, проверит, кто ей пишет.

– Это превращает людей в макак, – мой отец кивает в сторону бликующего телефона. – Тебе кажется, что ты делаешь небывало важные вещи, а на самом деле лишь стучишь в него пальцем, словно макака в кубик.

Рядом с Йоасей сидит ее брат-близнец Янек. Он немного похож на свою мать, а немного – на свою сестру. Я подмигиваю ему, а парень отворачивается, словно уклоняясь. Со ртом, полным курятины, отворачивается в сторону включенного телевизора, словно желая проверить, не стоит ли кто там. Когда его сестра подпрыгивает одновременно со вспышками телефона, Янек каждый раз чуть от нее отодвигается.

– Ты больная? Плохо себя чувствуешь? – спрашивает Агата.

– Я ничуть не больная, – отвечает Йоася.

– Не болтай, ешь, – говорит мой отец.

– Женские дела? – спрашивает Агата.

– Девчоночьи разве что, до женских там далековато, – кивает отец.

Стол широкий, за ним поместился бы и десяток человек; кроме стола в зале есть еще массивный камин, большой плазменный телевизор с декодером цифрового «Полсата», мощный деревянный буфет с украшениями. Другое новшество – большая, вставленная в раму репродукция карты Зыборка семнадцатого века. Свадебный снимок моего отца и Агаты стоит на камине, оправленный в простую пластиковую рамку.

В зале царит полумрак, верхний свет выключен, горит только большая лампа с красным абажуром в углу комнаты и две поменьше, на стенах литые светильники. Комната выглядит как арсенал. Наполнена тенями, которые при каждом движении изгибаются по стенам, скрещиваются, танцуют.

За окнами царит тьма, сейчас вроде бы семь вечера, но кажется, что – середина ночи.

У меня все болит. Вместо хребта сквозь тело идет жесткий металлический прут. Мышцы забиты и тверды, словно кто-то меня засолил и завялил. Мы занимались любовью быстро и тихо, прикрывая друг другу рты ладонями, а секундой позже я заснул примерно на час, а когда проснулся, некоторое время думал, что мы снова в нашей квартире в Варшаве и что все в порядке. И только потом услышал звуки снизу, чужой голос, глухой стук обуви в пол, скрип ступеней.

Я сижу рядом с Юстиной, напротив отца. Передо мной на столе еда: суп, котлеты, салаты, кувшины с компотом. Обед на три-четыре блюда. Даже не представляю себе, чтобы мы с Юстиной когда-либо готовили столько еды.

Отец ест медленно, размеренными движениями, словно машина.

– Что там? – спрашивает Агата, хотя, как по мне, отец не выглядит переживающим. Выглядит как обычно. У него суровое, лишенное выражения лицо. Маленькие, прищуренные глаза. Гладкая кожа на черепе блестит, словно намасленная.

– Отец думает о Бернате. Переживает, – отвечает за него Гжесь.

– Бернат? А что с ним? – спрашиваю я.

– Я тебе говорил. Свалил с бабой, – отвечает после пары секунд молчания Гжесь.

Услышав «Бернат», я сперва вспоминаю его сына, Марка, моего примерно возраста.

Когда мы были в лицее, я его ненавидел. Он был глупым, толстым, сдвинутым на деньгах отца придурком. Теперь я не знаю, кто он. Кажется, живет в Англии.

Но понимаю, что речь не о Марке, а о старом Бернате.

– Как это – «свалил»? Его нет в Зыборке? – спрашиваю я – немного ради интереса, а немного затем, чтобы убить тишину, которая наполняет очередные перерывы между нашими фразами и становится настолько густой, что начинает гудеть.

– Эва в отчаянье, – говорит Агата. – Он оставил ей дом, все, взял какие-то деньги из отложенных и выехал с секретаршей. Неизвестно куда. С молодой никогда не выиграешь, увы, но мужики все такие, верно? – добавляет, не пойми отчего глядя на Юстину, которая не знает, что сделать; охотней всего отвернулась бы, но знает, что так нельзя.

– Это какой-то ваш знакомый? – спрашивает Юстина.

– Это лучший друг отца, – отвечаю я ей.

– Когда-то даже мой соратник, – добавляет отец.

Бернат был его приятелем еще со времен техникума. Невысокий чувак с избыточным весом, который любил расстегнутые на груди рубахи, вытащенные наружу медальоны с Богоматерью на серебряной цепочке, немецкие машины, мебель тяжелого дерева, подделки икон и шляхетских сабель. Помню, именно у него дома я впервые увидел видеомагнитофон и кассеты к нему. На одной была «Бесконечная история». Помню как сейчас, он, слегка навеселе, пересказывал сюжет этого фильма отцу, стоя на кухне и опираясь на плиту с духовкой, наливая себе «Метаксу» в стакан «аркорок» из бутылки, привезенной из Германии. Кажется, он как раз обстряпал выгодное дельце, потому что отец тогда тоже пил какой-то неплохой алкоголь, но, кажется, просто из горла. Бернат, говоря о большом белом меховом драконе, возбуждался, словно ребенок. Жестикулировал так сильно, что выплеснул коньяк из стакана на пол и даже этого не заметил. Помню, как его жена вошла на кухню и сказала, чтобы он перестал бредить, на что он ей ответил, чтобы та заткнулась, а мама забрала меня наружу и сказала, что лучше мне этого не слушать. Я пошел играть с Марком, который уже тогда, в возрасте десяти лет, был толстым идиотом. Вернее сказать, я смотрел, как он играет, потому что Марек, живущий на складе цветного немецкого пластика, не позволял мне ни к чему прикасаться. Лишь однажды из снисхождения дал старый тягач с гнутыми дверьми. А потом, через пару дней, велел его отдать.

«Бесконечную историю» я посмотрел только взрослым.

– Бернат никуда не свалил, – громко говорит мой отец.

Никто не отзывается.

– О чем это он? – спрашиваю я.

– Повторяет такое вот уже неделю, – говорит Агата.

– Никуда он не свалил. Он бы такого не сделал, – повторяет он.

– Да хватит, отец. Хватит тут с этими «Секретными материалами», – роняет Гжесь.

– Так что случилось? – спрашиваю я отца.

– Что-то плохое, – отвечает отец чуть тише, потом откладывает ложку и тянется за второй порцией.

Когда я был помладше, сидя с родителями за столом, я говорил ужасно много, потому что мне казалось, что если перестану, то они встанут и поубивают друг друга за пять секунд. Снова этот идиотский самоубийственный рефлекс. Всегда хочу, чтобы все оставалось нормальным. Но на самом деле не имею ни малейшего понятия, о чем теперь говорить – к тому же с отцом.

Никогда не было так, чтобы я и мой отец просто звонили друг другу, поговорить. Мы не встречаемся на гриле, не ремонтируем вместе машины в гараже, не смотрим футбол с гандболом, не пьем вместе виски, вместе мы не пьем даже чай и не спорим о том, кто был большей сукой в Польше: Квасневский, Чажастый или Мариан Дзюрович [15]. У нас длинная история неразговоров. Годы тщательно лелеемых, серьезных обид. Возможно, мы следим за молчанием друг друга, чтобы друг друга не поубивать.

А может, я просто его боюсь, потому что все еще молокосос, а ему этот страх необходим как хлеб.

Так или иначе, я должен что-то сказать, потому что иначе у меня порвется какой-нибудь сосудик.

– Лович? – спрашиваю я через миг, и мне хочется засмеяться.

– Нет, – отвечает отец, даже не взглянув на меня.

– У отца нет времени. Он в политику играет. Создает комитеты, как Куронь [16],– говорит Гжесь.

– Куронь, – повторяет мой отец, вытирая рот салфеткой. – Куронь, по крайней мере, был честен, а не как все эти суки.

– В какую политику? – спрашиваю я.

– Еще увидишь. В серьезную. Будет президентом, – говорит Гжесь и встает со стула.

– Президентом? – спрашиваю я.

– Польши, – говорит Гжесь.

– Мира, – бормочет Йоася.

– Куда идешь? – спрашивает отец.

– За пивом, – говорит Гжесь.

– Тебе уже хватит, – отвечает отец.

– Стрессовая ситуация, нужно выпить, – Гжесь машет рукой на нас, на стол, на тени.

Я не хочу скандала. Не хочу, чтобы Юстина в первый же вечер видела ссору. Мой стресс сосредотачивается на ней. Она – его центр. Без нее мне было бы проще. Пожалуй, я чувствую это. Она вертится на стуле, ест неимоверно медленно, обмахивает пот со лба.

– Мы должны отозвать Булинскую, – заявляет отец. – Организуем референдум. Собираем голоса.

– Если отзовете, то должны быть выборы, – говорит Юстина.

– Значит, будут, – отвечает он.

– Будете выдвигаться? – спрашивает она.

– Я просто хочу ее отозвать. Вывезти ее на тачке навоза, – отвечает отец.

– Я сделаю кофе, – говорит Агата, встает, идет на кухню. Тени сгущаются. Отец смотрит вверх, на выключенный верхний свет.

– Нужно ее отозвать, потому что это бандитская земля, – заявляет он через миг и говорит в сторону кухни. – Мне – черный.

– Что именно тут происходит? – спрашиваю я.

– Как это что происходит? – фыркает он. – Ну как это – что?!

Гжесь возвращается с кухни с двумя банками пива. Садится за стол, открывает одну, вторую дает мне. За ним входит Агата, вносит поднос с кофе, ставит на столе.

– Покажу, если захочешь. Люди – бедны. У них есть нечего. Нет работы. Или у них – плохая работа. А кто-то – богат. Богатеет на преступлении, – отвечает отец.

– Я тебе говорил, – смеется Гжесь. – Куронь. А то и Ленин.

– Бандиты богатеют, – говорит отец.

– Бандиты? Такие как Мацюсь? – спрашиваю я, пытаясь угнаться за ним. Когда он говорит о бандитах и ограбленных бедных людях, то не смотрит ни на кого, всматривается куда-то в воздух за моей головой.

– Мацюсь уже забрал свое и сбежал. Бандиты – такие как Кальт, – отвечает отец. Никогда не говорит, чтобы кому-то что-то объяснить.

– Кто такой Кальт? – спрашиваю я. Мне никто не отвечает. Я моментально чувствую усталость. Мне кажется, отец и Гжесь расспрашивают меня обо всех тех зыборских деятелях, о которых я, типа, не могу не помнить.

– Скорее, взял чужое и потому его нет, – Гжесь снова смеется. Он уже выпил свое пиво. Встает, снова идет в кухню: наверное, за следующим.

Отец вдруг смотрит на меня. Глаза его делаются холодными, потом – еще холоднее. Когда он на меня смотрит, провод в моей спине скручивается в узел.

– Так кому вы сдали квартиру? – спрашивает.

– Испанцам, – отвечаю я.

– Не испанцам, а португальцам, – говорит Юстина.

– Работают на «Бедронку» [17], кажется, – добавляю. – Им нужно было на три месяца. Ну и получили.

– А ты не хотела найти работу? Что-нибудь да нашла бы, верно? – спрашивает отец у Юстины.

– В Варшаве работы нет. Не для меня. Не сейчас, – отвечает Юстина.

– Ты ведь молодая и неглупая, Юстина, верно? Столько могла бы сделать, – заявляет он.

– И что другое я могла бы делать? – в голосе Юстины искренний интерес.

– Это же твои проблемы, – отец пожимает плечами. Отворачивается к Йоасе, смотрит на нее без слов, она от этого взгляда горбится, набирает вилкой немного курятины, вкладывает себе в рот.

– Это не значит, что я не хочу вас здесь видеть. Что у меня какая-то проблема – я же сам сказал: приезжайте. Но я просто хочу знать, что вы планируете, – говорит отец.

Юстина сжимает зубы так, что я слышу, как они скрежещут, но выдыхает, поднимает голову, улыбается отцу так естественно, словно кто-то растянул ей губы проволокой, и говорит:

– Вы имеете право знать, это же, в конце концов, ваш дом.

– Какой там «вы», Юстина? Говори: «папа», – велит ей отец.

Юстина отвечает парой слов, которых я не могу разобрать.

– А ты? – он смотрит на меня.

– Что – «я»?

– Что ты планируешь?

Я откладываю вилку. Я уже не голоден. Начинается.

– В каком смысле?

– С чего ты живешь? – отвечает он.

– С мелочишки, – хмыкаю я.

– Ты написал ту книжку о Беате Козидрак [18]? – Гжесь смеется.

– О Марии Родович, – поправляю я.

– Клевая бабка? Мне кажется, что – клевая. Хогата [19], но вполне норм.

– Не знаю. Я с ней не знакомился, – качаю я головой.

– Например, Ясек. Косит газоны варшавцам и моет машины над Шуварком. Летом заработал три тысячи, – отец горделивым движением подбородка указывает на моего тринадцатилетнего сводного брата как на пример. Тот же наклоняется, словно желая спрятаться под стол.

– Поздравляю, – отвечаю я.

– Кого ты поздравляешь? Себя или его? – спрашивает мой отец.

– Не понимаю, – говорю я.

– Ты живешь с мелочишки. Как Ясек. Сколько Ясеку? – отец тычет в Ясека вилкой.

– Перестань, – говорит Агата.

– Нет, не «перестань», – отец крутит головой. – Ясеку тринадцать. Ты поздравляешь его или себя?

– Отстань от меня, – говорю я тихо.

Я начинаю потеть, холодным потом, тот течет по загривку и по спине. Я успокаиваюсь, мысленно повторяя себе, что ведь знал: будет именно так. Собираю рукой волосы, связываю их резинкой в рахитичный хвостик. Выгляжу как поистрепавшийся, старый мальчишка.

– Значит, говоришь, через три месяца эти испанцы выезжают, – отзывается отец.

– Португальцы, – поправляет его Юстина.

– И что ты хочешь сделать за три месяца? – спрашивает он.

Я смотрю на Гжеся, который наблюдает за всем этим с явной веселостью, и отвечаю.

– Через три месяца нас тут уже не будет.

– А где ты будешь? На вокзале? – спрашивает мой отец.

– Мы можем уехать хоть сегодня, – информирую я.

Я смотрю только на отца. У него те же глаза, что и всегда. Я где-то читал, что глазное яблоко – единственная часть тела, которая в жизни человека остается неизменной, не растет и не уменьшается. Не стареет. Глаза отца – маленькие, грязные кусочки льда, закапанные гневом, смешанным с чем-то, что сперва, если его не знать, можно принять за тупость.

– Может, вы уже перестанете, – говорит Агата.

– Я просто хочу с ним поговорить. Это мой сын, – отец показывает на меня.

– Ну не знаю. Может, хотя бы в первый день оставишь его в покое? Не унижай сына перед его женой, – Агата показывает на Юстину. Говорит матовым, полусонным голосом.

Пусть валит. Мне не нужно ее заступничество.

– Просто посмотри на себя, – говорит отец, показывает на мои волосы, на мою рубаху, мои штаны. – Посмотри на себя и подумай. Я хочу тебе помочь.

– Мне не нужно, – говорю я тихо, горло перехватило.

– Ты должен понять, Миколай. Это последний шанс. Тебе тридцать два года, тридцать три.

Он в возрасте тридцати трех срал под себя, пьяный, на грязном топчане в подвале, потому что мать запрещала ему заходить в таком состоянии в дом. И я хочу это сказать, но с губ моих почему-то срывается кое-что совершенно другое, я просто спрашиваю его:

– Что тебе до этого?

– Ну, с сегодняшнего дня – кое-что, – говорит он, сплетая руки на груди.

– Ладно, нахер, успокойся уже, – Гжесь снова встает и идет на кухню.

– Я не с тобой говорю. Я с ним говорю. С тобой поговорим в другой раз, – бросает в его сторону отец.

– Мы возвращаемся, – я встаю со стула, отодвигая его так резко, что тот едва не переворачивается. Сердце у меня колотится так, будто желает вырваться наружу сквозь ребра. Сваливаем. Всем покеда. Пусть даже в канаву. Я же знал, что так случится. Это ведь было настолько очевидно.

Юстина изображает спокойствие. Смотрит то на меня, то на отца. Она принимала это в расчет. У меня умная жена.

– Я говорил: вы мне не мешаете, – говорит отец.

Агата тоже встает.

– Мы возвращаемся. Юстина, пойдем. Мы уезжаем отсюда, – у меня голос, словно я получил кулаком в гортань, проглотил наждачную бумагу.

– Может, успокоимся? Может, мы все успокоимся, а? Уж если мы закончили вступление, все вывалили и можно… – начинает она говорить, но вдруг слышен стук во входную дверь. Резкий, и быстрый, и громкий. Агата смотрит то на нас, то на дверь.

– Ты кого-то ждешь? – спрашивает отца Агата, уже из коридора.

Снова стук, резкий.

– Ну ведь, сука, есть звонок, – отвечает отец и наконец поворачивается к двери. Когда встает со стула, в комнате что-то сдвигается, начинается легкий переполох, тени на миг меняются местами.

Янек отодвигает стул, встает, Йоася тоже хочет встать, отодвигает от себя тарелку, с которой исчезло куда как немного.

– Ты останешься сидеть, пока не съешь, – говорит мой отец. Йоася вздыхает и снова всаживает вилку в давленый картофель.

– Чего так молотить? – спрашивает отец и подходит к двери.

– Садись, Миколай. Да сядь же, ну. Спокойно, – говорит мне Агата. Я, наконец, сажусь. Касаюсь спины Юстины, всовываю руку под рубаху и свитер. Они мокрые и холодные, как мой затылок.

– Прости, – говорю ей. Она качает головой: не за что.

Гжесь возвращается с кухни. Держит в руке бутылку водки и две рюмки. Садится.

Отец позволяет тому, кто стоит за дверью, постучать снова, а потом – открывает. За дверью стоит женщина, которой я не узнаю. Ей лет пятьдесят, крашеные белые волосы до шеи, длинное пальто, яркий макияж; я вижу, как она трясется, держась за деревянные перила, при виде отца – отступает на шаг, но он уступает ей место, дает знак, чтобы она вошла. Агата выбегает из кухни и подскакивает к женщине, принимается стягивать с нее пальто.

– Нет, я сама, – говорит женщина. – Я сама, Агатушка.

Юстина внимательно смотрит на нее и резко встает: словно продолжи она сидеть – оскорбила бы этим пришедшую. Выходит в коридор.

– День добрый, – говорит женщине.

– У нас есть звонок, Эва, – говорит мой отец.

– Есть, но что-то он не работает, – отвечает женщина.

– Это моя невестка, – мой отец машет на Юстину.

Женщина вообще не обращает на ту внимания. Она на нервах. Совсем недавно плакала, и плакала долго. Глаза припухшие, окруженные галактикой черных пятнышек туши; лицо покрыто твердой скорлупой из пудры и крема. Скорлупа эта растрескалась из-за того, что наверняка случилось буквально минуту назад.

– Так, может, я сделаю кофе? – предлагает Юстина.

– Сиди спокойно, – отвечает Агата.

– Мне тоже нужно присесть, – говорит женщина.

Агата медленно ведет женщину к стулу у стола. А женщина с каждым медленным шагом вздыхает, и только теперь я ее узнаю: в последний раз видел ее лет десять назад. За это время она сильно расплылась, сгорбилась, ее пригнуло к земле. Чувствуется, что она больна, чем именно не понятно, но – точно больна; запах, кислый, чуть тошнотворный, пробивается сквозь сотни кремов, которые она на себя наложила. Она увешана золотыми цепочками, втиснута в пастельный жакет и рубаху с воланами, выглядит так, словно только что вернулась со свадьбы.

– Садись, – говорит Агата и ненадолго выходит на кухню.

Женщина выполняет приказ, потом наклоняется ко мне через стол.

– Добрый день, Миколай, – говорит.

Я киваю:

– Добрый день, пани Эва.

Жена Берната успокаивается, выдыхает глубоко.

– Я уже обо всем слышала. Слышала, что вы снова в Зыборке. Это хорошо. Кто-то должен тут жить. Не могут же люди только уезжать, – говорит женщина.

Отец возвращается и встает над ней, зондирует ее взглядом. Гжесь пододвигает мне рюмку. Я не возражаю.

– А вы что? – спрашивает пани Бернат, вытирая глаза салфеткой.

– А ты что? Успокоилась? – спрашивает мой отец.

Агата через пару минут возвращается с кофе на подносе. Ставит его на стол. Бернат снова взрывается плачем, словно только и ждала, чтобы собралось побольше публики.

– Ну, хватит, не нужно этого шума, – теперь видно, что ей стыдно. Что когда она прибежала сюда и молотила в дверь, то не думала о том, что делает. Помню, как она схватила Гжеся за ухо и, держа его так, подняла в воздух, потому что он пригвоздил ее сына мотыгой к стене.

– Это ты шумишь, Эва, – отец снова садится на свое место, отпивает глоток кофе.

Йоася смотрит на все это с растущим интересом, совершенно игнорируя недоеденный обед, и тогда мой отец говорит ей:

– Иди наверх.

Она вздыхает с облегчением. Жена Берната провожает Йоасю взглядом, ждет, пока звуки шагов не стихнут наверху, и только потом произносит:

– Она пришла сегодня ко мне, – когда говорит, что-то словно распирает ее лицо изнутри. Агата сидит рядом, кладет ей руку на плечо, Бернат даже не замечает этого.

– Пришла сегодня ко мне, блядина, пришла, ебать ее конем, – продолжает Бернат.

– Кто пришла? – спрашивает мой отец. ...



Все права на текст принадлежат автору: Якуб Жульчик.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Холм псовЯкуб Жульчик