Все права на текст принадлежат автору: Робертсон Дэвис.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ЧародейРобертсон Дэвис

Робертсон Дэвис Чародей

© Т. П. Боровикова, перевод, 2021

© Д. Н. Никонова, перевод стихов, 2021

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2021

Издательство ИНОСТРАНКА®

* * *
Робертсон Дэвис – один из величайших писателей современности.

Малькольм Брэдбери
Роман до краев переполнен темами музыки, поэзии, красоты, философии, смерти и тайных закоулков человеческой души.

Observer
Чистый восторг. Автор ведет читателей в головокружительное путешествие через 70 лет истории. Это книга, исполненная любви и мудрости, иронии и скорби.

The Boston Sunday Globe
Мудрый, человечный и неустанно захватывающий роман. Дэвис передает ощущение подлинной жизни в мире, рожденном его воображением, – мире, подчас волшебном и загадочном. Это лучший труд «одного из самых эрудированных, занимательных и во всех отношениях выдающихся авторов нашего времени».

The New York Times Book Review
«Чародей» – это возвращение Дэвиса к идеальной форме времен «Дептфордской трилогии» и «Что в костях заложено». Зоркий гуманизм, ирония и живость описания характеров, неизменно выпуклых и ярких… Замечательно смешной и острый роман, который не отпускает читателя ни на миг.

Publishers Weekly
Какое счастье – снова отдаться в руки гениального рассказчика.

Detroit Free Press
Эрудицию, остроумие и литературный талант Дэвиса уже давно отмечают все рецензенты, но его чародейство в художественном смысле этого слова достигает в романе новых высот.

The Dallas Morning News
Дэвис творит нечто вроде грандиозного оперного действа в прозе, полного знаковых характеров, архетипических сюжетных ходов, прочувствованных арий и виртуозных словесных поединков.

The Washington Post Book World
Изысканность, остроумие и высочайшая серьезность – смесь, приготовленная руками мастера.

The Cleveland Plain Dealer
Движители этой истории про необычного доктора и его друзей – всеобъемлющая энергия и острый глаз писателя, подмечающий красноречивые детали. Умело сплетенный, затейливый, захватывающий рассказ.

San Francisco Chronicle
Неотразим и полон жизненной силы. Всем своим сердцем и всем своим острым умом Дэвис отдает должное Великому Театру Жизни.

Sunday Times
Изумительное достижение. Блистательный роман, от которого невозможно оторваться – и одновременно философское размышление о жизни как занятии. Мне давно не попадалось такой отличной книги.

Financial Times
Верные поклонники Дэвиса немедленно распознают его страсть к фантастическому и языковой экзотике, коллекционерскую одержимость историческими анекдотами, привычную опору на фольклор и народную мудрость.

Observer
Голос Дэвиса узнается сразу, его манера неподражаема. О этот хитрый всеведущий рассказчик с насмешливым прищуром!..

Houston Chronicle
Первоклассный рассказчик с великолепным чувством комического.

Newsweek
Канадский живой классик и виртуоз пера.

Chicago Tribune Books
Робертсон Дэвис всегда был адептом скорее комического, чем трагического мировоззрения, всегда предпочитал Моцарта Бетховену. Это его сознательный выбор – и до чего же впечатляет результат!

The Milwaukee Journal

Невероятно изобретательно, сюрпризы на каждом шагу.

The Wall Street Journal
Высокая драма, полная гордости, интриг и страсти.

The Philadelphia Inquirer
Кем Данте был для Флоренции, Дэвис стал для провинции Онтарио. Из историй жизни этих людей, с их замахом на покорение небесных высот, он соткал увлекательный вымысел.

Saturday Night
Психологизм для Дэвиса – это все. Он использует все известные миру архетипы, дабы сделать своих героев объемнее. Фольклорный подтекст необъятен… Причем эта смысловая насыщенность легко воспринимается благодаря лаконичности и точности языка.

Книжное обозрение
Дэвис является настоящим мастером в исконном – и лучшем – значении этого слова.

St. Louis Post-Dispatch
* * *
Посвящается Бренде и нашим дочерям Миранде, Дженнифер и Розамонде


От автора

С глубокой благодарностью отмечаю, что я в долгу у доктора Ричарда Дэвиса за консультации по определенным медицинским вопросам. Я также благодарен Мойре Уортон за то, что она привела в порядок хронологию повествования.

Все ошибки, однако, сделаны мною собственноручно.

Единственный в книге портрет, написанный с натуры, – портрет города Торонто. Все прочие персонажи вымышлены, и любое их сходство с ныне живущими или когда-либо жившими людьми непреднамеренно.

* * *
Чародеи, знахари и белые ведьмы, как их называют, есть в каждой деревне и готовы, если к ним прибегнут, врачевать почти любые хвори тела и души… Как доказал Платон, болезни тела коренятся в душе; и, не утолив сперва душу, нельзя излечить тело.

Роберт Бертон. Анатомия меланхолии (1621)[1]

I

1

Следовало ли мне забрать вставные челюсти? Когда я работал полицейским врачом, я бы непременно так и поступил: кто знает, что могло застрять между зубами или забиться в щели? Я был бы в своем полном праве. Но в той необычной ситуации – какими неоспоримыми правами я располагал?

Начнем с того, что я был уже не полицейским врачом, а просто врачом; в первую очередь, надо думать, диагностом – как частнопрактикующим, так и преподавателем медицинского факультета (по предмету «Диагностика»). Таким образом, я оказался случайным, но компетентным свидетелем того, как бедный старый священник отец Хоббс скончался прямо у алтаря Господня в храме Святого Айдана утром Страстной пятницы. Когда он упал, я рванулся вперед – инстинктивно, как пожарная лошадь при звуках колокола. Я был еще молод и не знал, что врач не должен торопиться ни при каких обстоятельствах. Когда Чарли махнул рукой, отгоняя меня, и зашипел: «Это алтарь, сюда нельзя. Я все сделаю», я не хотел настаивать на своих правах (или, во всяком случае, привилегиях) врача. Чарли же отстоял свои права как священник, и это меня задело, но я не хотел ввязываться в словопрения. Мы были служителями двух конкурирующих культов: он – слуга Бога, я – слуга Науки, и в данных обстоятельствах я считал свое священство равным по значимости, если не более важным. Но я не хотел показаться обидчивым или поссориться из-за мелочи. Мы находились в церкви, верные только начали подходить к причастию, и умирающий упал внутри алтарной ограды. Видимо, я решил, что Чарли находится на своей территории и его право следует уважать. Что это было – рыцарственное отношение к слабому или высокомерие по отношению к низшему существу? Думаю, и то и другое.

Возьми я тогда челюсти, история, которую сейчас пытается выудить из меня эта молодая журналистка, была бы абсолютно другой. Более захватывающей? Не знаю. Но я совершенно определенно не собирался рассказывать мисс Эсме Баррон из газеты «Голос колоний» все, что мне известно. Если я оставлю кое-какие заметки в своем врачебном журнале, который веду через пень-колоду, их кто-нибудь найдет после моей смерти. Найдет много больше, чем просто «кое-какие заметки», но когда я это писал, то еще не знал, насколько рассказ меня захватит. Я не собирался изливать душу этой очень привлекательной, тактичной молодой женщине, которой не доверял ни на грош.

Она задала вопрос. Надо отвечать.

– Да, я подписал свидетельство о смерти. Я осмотрел тело, как только его вынесли в ризницу.

– Кто его вынес?

– Двое диаконов, которые прислуживали в алтаре во время мессы.

– Что такое «диакон»?

– Нечто вроде кандидата в священники. Низший священнический чин в англиканской церкви. Диакон стоит на пути к рукоположению и определенным образом участвует в службах, но не может совершать евхаристию или благословлять прихожан. И исповедовать не может, а принимать исповеди в приходе Святого Айдана было нелегкой работой.

– Это так называемая Высокая церковь?

– Очень высокая. Настолько высокая, насколько мог вытерпеть архиепископ. Литургия преждеосвященных даров утром Страстной пятницы – признак очень высокой церкви.

– Вы считаете, это было смело?

– Ну, если вы считаете, что возродить церемонию девятого века в Торонто в тысяча девятьсот пятьдесят первом году было смело, то да. Не сказать, чтобы наш город уходил корнями в Средние века.

– Что это за церемония? Очень пышная?

– Как сказать. Она так называется потому, что хлеб и вино для причастия приготовляют и освящают накануне ночью и хранят в боковой часовне. Это была особая служба, приуроченная к Страстной пятнице, и к девяти утра в храме собрались все силы прихода: хор наверху, знаменитый доктор Декурси-Парри у органа и хор перед алтарем для григорианских песнопений, с регентом – скандально знаменитым Дарси Дуайером, облаченным соответственно важности случая. Литургию служил всеми любимый старый священник отец Ниниан Хоббс, а сослужил ему отец Чарльз Айрдейл, которого я хорошо знал. В храме присутствовали почти двести человек…

– Что это за люди? Кто были прихожане?

– Самые разные. Смесь, типичная для Святого Айдана. Одни явно обеспеченные, другие явно бедные; от англосаксов до чернокожих – последних в приходе Святого Айдана было много, так как туда ходили грузчики с железнодорожного вокзала. Время от времени кое-кто из них прислуживал в алтаре во время литургии, и тогда некоторые прихожане отпускали шуточки насчет «черной мессы». Юмор в духе прихода Святого Айдана – ладан, припахивающий порохом. Еще на той службе присутствовали девять монахинь из ордена Святого Иоанна – поблизости располагались их монастырь и школа. О, приход Святого Айдана был очень сплоченным, а также весьма влиятельным, поскольку притягивал людей из всех районов города. Епархиальные власти…

– Что-что?

– Епископ и подчиненные ему священники, которые управляют церковным округом, епархией. Святой Айдан был для них жалом в плоть, поскольку от него прямо-таки разило Римом…

– Разило Римом? Что это значит?

– Мисс Баррон, если я буду вынужден читать вам лекции по азам истории церкви, мы никогда не закончим. Вы в курсе, что англикане – протестанты? Ну разумеется. Но в англиканстве есть одна ветвь, которая настаивает, что она – католическая церковь во всех смыслах этого слова, только не признает верховенства «римского епископа». Кое-кто придерживается белыми нитками шитого убеждения, что эта ветвь ведет свое начало от доавгустиновой кельтской церкви в Британии…

– Да, я понимаю. Я, вообще-то, не глупа. Но среди моих читателей много таких, которые ничего этого не знают, поэтому мне приходится писать доступно и интересно. Так каким образом Рим мог проникнуть в англиканскую церковь в Торонто?

– Традициями, которые сами по себе не очень важны, но в общей массе значимы. Например, то, что священников называют «отец такой-то», литургию – мессой, кланяются и крестятся во время службы, кадят ладаном и… ну, масса всего…

– Да-да, поняла. Но я хотела бы вернуться к моменту, когда старик умер. Расскажите, что в точности произошло.

– Казалось, все на мази. Поскольку Святые Дары были приготовлены накануне, их внесли в алтарь торжественной процессией после Поклонения Кресту, которое сопровождалось дивным григорианским песнопением. Много кадили. Потом отец Хоббс произнес молитвы перед причастием, взял выложенную специально для него гостию, поднял перед собой для всеобщего обозрения, положил в рот… у него сделался какой-то странный вид, и он рухнул. Айрдейл долю секунды не двигался – вероятно, сначала решил, что старик просто преклоняет колени. Но ведь это делают до того, как взять гостию. Забыл по старости лет? Но тут же стало ясно, что священник упал. Отец Айрдейл и диаконы бросились к нему, приподняли – но я видел, что он уже мертв.

– Так быстро?

– Я бы сказал, что прошло не больше десяти секунд.

– А откуда вы знаете, что он был уже мертв?

– У меня большой опыт. На войне и полицейским врачом. Научился узнавать по виду. Что-то отлетело.

– Как бы вы это определили?

– Именно в таких словах. Душа отлетела.

– Душа?

– Вы, кажется, удивлены.

– Да. Вы врач – и говорите о душе.

– Именно так.

– Я слыхала, что доктор Розвир, который работает в Центральной городской больнице, выразился так: «Я оперировал больше тысячи пациентов и ни разу не видел ни у одного из них внутри чего-либо похожего на душу».

– Знаю. Я тоже слышал, как он это говорит.

– Но вы бы так не выразились?

– Нет, я бы так не выразился.

– Вероятно, именно поэтому вы оказались в храме в тот день, когда старый отец Хоббс скончался в алтаре.

– Частично.

– Частично?

– Не будем в это вдаваться.

– Хорошо. Когда мне можно прийти снова?

– А когда вам нужно закончить статью?

– Это не к спеху. Нас несколько журналистов, мы работаем над серией «Торонто, которого больше нет». Мне бы хотелось прийти к вам еще несколько раз, если можно.

– Можно.

– Но прежде чем я уйду, скажите… Я пытаюсь выведать подлинную историю этой смерти, потому что потом ведь шли разговоры о канонизации, верно?

– Позвольте, мы оставим это на следующий раз? Я слышу, что у меня в приемной пациент.

Я проводил мисс Баррон к выходу, снова мучаясь вопросом: следовало ли взять вставные челюсти? Чарли Айрдейл настаивал, чтобы я тут же, на месте, выдал свидетельство о смерти, но, конечно, я не ношу с собой этих бланков. А раз мне все равно пришлось вернуться к себе в клинику, я мог бы и челюсти прихватить, провести несколько стандартных анализов – посмотреть, не прояснят ли они причину смерти. Но вышло так, что я не настаивал. А когда один из диаконов позвонил с напоминанием, я мог бы отослать в священнический дом при церкви и свидетельство о смерти, и зубы, указав в графе «причина смерти» остановку сердца. Ведь смерть человека всегда так или иначе наступает от остановки сердца.

Если у меня и были какие-то сомнения, вскоре они развеялись.

2

Мне следует быть очень осторожным с мисс Эсме Баррон. Не хочу сказать, что подозреваю ее в нечестности, но ей, как всем хорошим журналистам, свойственно неустанное любопытство. Она виртуозно владеет техникой перекрестного допроса – такого мастера я даже в суде не встречал. Я много раз выступал на суде в качестве эксперта, особенно когда работал полицейским врачом, и знаю, что юристы обычно действуют исподволь, даже если у них это плохо получается. Но журналисты вроде Эсме не действуют исподволь: они задают вопросы в лоб, интересуются самым сокровенным, выбивают из колеи и сразу замечают, если допрашиваемый пытается юлить. Они прицепятся к какому-нибудь моменту, который вы как раз пытаетесь обойти; они неумолимы, а если вы не захотите отвечать на вопрос, вас обвинят в сокрытии фактов.

Но я по-своему хитер не меньше, чем мисс Баррон. Мне надо многое скрыть, и я это скрою. Я подкину ей другие лакомые кусочки, чтобы она не стала раскапывать неприятную историю, которая развернулась после смерти отца Хоббса.

Но ведь прошло уже много лет; кого волнует старый священник, упавший замертво на мессе? Я прекрасно знаю ответ на этот вопрос: если мисс Баррон состряпает блюдо с жареными фактами, заинтересуется вся ее читательская аудитория – тысячи людей. Мисс Баррон стойко защищает то, что называет «правом граждан на информацию», – иными словами, свое личное право раструбить на весь свет то, что произведет сенсацию или вызовет нездоровый интерес публики. Но люди моей профессии клянутся хранить тайну – совсем как священники.

Об этой серии статей – «Торонто, которого больше нет» – я узнал раньше мисс Баррон. Идея принадлежала ее начальнику, а ее начальник – мой крестный сын Коннор Гилмартин. Еще он ее любовник – или она его любовница: в таких делах никогда не знаешь всей подноготной. Он отдает ей самые интересные статьи серии: по логике вещей статью о церкви и приходе Святого Айдана должны были поручить религиозному редактору (двусмысленное выражение) той же газеты Хью Макуэри, с которым я хорошо знаком и который справился бы с этой задачей намного лучше. Я точно помню: именно Хью, когда мы заговорили об этой серии статей, сказал, что околоток Святого Айдана принадлежит или принадлежал к числу интереснейших «деревень» Торонто и его следовало бы хорошенько изучить и описать.

Идея «деревень» сначала возникла у мэра Торонто, одного из лучших мэров за всю историю города. Он сказал, что Торонто особенно интересен среди других городов Северной Америки, поскольку состоит из нескольких «деревень» – китайской, итальянской, португальской, арабской, тайваньской и многих других, не говоря уже про общину ортодоксальных евреев, о которых большинство горожан мало что знают. Все эти общины живут в более-менее четко очерченных районах со своими магазинами, своими местами сборищ, иногда – собственными газетами; члены общин вместе приглядывают за соседскими детьми, вместе соблюдают обряды своей религии, вместе заботятся о стариках. И благодаря этому насильственные преступления в таких общинах происходят намного реже, чем могли бы.

Представление мэра о Торонто было верным – если не полностью, то по большей части. «Голос колоний» хотел писать с этой точки зрения и продвигать ее. Обсудить, как возникли эти «деревни» и как сохраняется их своеобразие среди иммигрантов второго и третьего поколения.

Околоток Святого Айдана был интересен как, возможно, единственная сохранившаяся англосаксонская или англо-кельтская деревня, в сердце которой – большой и активный церковный приход.

Эсме упомянула разговоры о канонизации. В самом деле, такие разговоры шли, и я собирался приложить все силы, чтобы направить их в нужное русло, если они опять начнутся. Хотя бы это я мог сделать для своего бедного старого друга Чарли Айрдейла, который принес невообразимо огромную, в его понятиях, жертву, чтобы канонизация состоялась. Но надо быть предельно осторожным, ведь Эсме – далеко не дура.

3

– Надо полагать, теперь я должна звать вас «дядя Джек».

– Пожалуйста, не надо. Мое имя Джонатан, и я никогда не использовал уменьшительных. Это совершенно не в моем характере. Если уж так хочется, называйте меня «дядя Джон».

– Нет, не буду, если этого не хочется вам. Я не хочу быть слишком фамильярной. Но мне показалось, что «доктор Халла» звучит слишком официально, раз я замужем за Гилом.

– Не надо меня называть никаким дядей. Зовите меня Джон, а я буду звать вас Эсме.

С тех пор как Эсме Баррон в последний раз сидела на стуле пациента у меня в консультационной, произошло очень многое. У меня не кабинет, а консультационная; почему – скажу вам во благовремении. Эсме и мой крестный сын Коннор Гилмартин поженились, причем венчались в церкви, что меня удивило, – мне казалось, что Гил с годами отошел от религии. Свадьба была не шумная, гостей немного. Присутствовали родители невесты – непримечательная пара откуда-то с запада провинции Онтарио; я так понял, что у них там большой участок земли и теплица, где они растят овощи на продажу. Супруги были явно не в своей тарелке: жена кругленькая, как бочонок или ноль, в бифокальных очках и серых чулках; муж маленький, подтянутый, что неудивительно для садовника, и явно в своем лучшем костюме – судя по виду, неуничтожимом, из серой материи, похожей на гофрированное железо крыши. Родители Гила – профессор Брокуэлл Гилмартин и профессор Нюэла Гилмартин из университета Уэверли, мои старые друзья и много больше чем друзья. Больше не было никого, только Хью Макуэри, шафер Гила, с обычной гримасой отчаяния на лице (обманчивой), и молодая женщина, чьего имени я не уловил, – подружка невесты. Впрочем, судя по виду невесты, она не нуждалась и никогда не будет нуждаться ни в каких подружках и замечательно может сама за себя постоять. Однако выглядела она прекрасно – Эсме вообще красива, да и плоха та невеста, которая не может прихорошиться в свой торжественный день. Белое платье Эсме надевать не стала. Умница.

Я присутствовал на свадьбе в роли всеобщего друга, а также врача на случай, если Гил упадет в обморок у алтаря, – судя по виду, это не исключалось.

А теперь Эсме вернулась ко мне в консультационную и к своей задаче – раскопать все, что можно, интересного и красочного о «деревне», окружающей церковь Святого Айдана.

– Канонизация, – напомнила она. – Что имелось в виду?

– О, всего лишь мелкое местное начинание. Отец Хоббс был очень популярен. Даже более того. Его любили. Потому что он был очень добродетелен, понимаете?

– В каком смысле добродетелен?

– Почти не отапливал свой дом – он жил при церкви. Одевался исключительно в ветхие облачения, которым было уже лет тридцать. Ужасно питался и ожидал от всех священников, живших вместе с ним в церковном доме, того же самого. Отдавал бедным все свои деньги, до последнего гроша. Впрочем, в наше время это невозможно. Скажем так, отдавал до последнего гроша все деньги за вычетом тех, на которые наложило лапу государство, и тех, что нужны были на самое необходимое. Зимними ночами он бродил по территории прихода – по темным проулкам – в поисках бродяг, которые спьяну упали куда-нибудь спать и могли замерзнуть насмерть. Он то и дело приводил кого-то из них домой и укладывал в собственную постель, а сам спал на диване – а уж диван в доме при церкви был дыбой, которая испытала бы терпение даже у святого. Время от времени возникали нехорошие слухи из-за того, что отец Хоббс был очень щедр к проституткам, которым временно не везло. Он заставлял их более процветающих сестер скидываться и выручать их. Он уговаривал проституток приходить к нему на исповедь; они приходили и очищались духовно. Он с ними шутил, и они его обожали. Видели бы вы, сколько проституток собралось на его похороны! Он нажил себе неприятности, потому что не заботился о храме: раздавал бедным деньги, выделенные на отопление, починку крыши и замену электрических лампочек… Конечно, раз священник подавал такой пример, прихожане тоже не скупились. Приход Святого Айдана был небогат по любым меркам, но люди проявляли удивительную щедрость перед лицом Хоббса, потому что он сам никогда себя не щадил. Отец Айрдейл лез из кожи вон, чтобы поддерживать храм в приличном состоянии; многие прихожане помогали – жертвовали облачения для алтарников и священства, оплачивали немаленькие счета за свечи, чтобы службы выглядели красиво и торжественно. Опять-таки проститутки обожали платить за ладан. Проститутки, знаете ли, бывают очень набожными. В их профессии без религии не обойтись. В общем, каждый вносил свою лепту. Декурси-Парри, который заведовал музыкой, мог бы в любом другом месте получать вдвое большее жалованье, но он обожал атмосферу Святого Айдана и добился того, что хор и орган там были лучшие в Торонто. Дуайер работал самоотверженно – а если вы знали Дуайера, то знаете также, что у него было очень много «себя», которое приходилось отвергать, – потому что он обожал григорианские песнопения и тонкости ритуала. В целом атмосфера прихода потрясала… Поэтому неудивительно, что, когда бедный старый отец Хоббс умер на глазах у своих прихожан, у подножия священного алтаря – истинного стола трапезы Божией, – его объявили святым и хотели по этому поводу что-нибудь сделать.

– Так что же они сделали?

– А делать было нечего. Епископ послал одного из своих архидиаконов, и тот произнес проповедь, в которой подробно объяснил, что англиканская церковь больше никого не канонизирует, хотя это ничуть не умаляет величия святых, просиявших до Реформации. Типичное для англиканской церкви желание сидеть на двух стульях. И через некоторое время все стихло.

– А я слышала другое. Я слышала, что был большой шум и даже разговоры о чудесах. Разве епископу не пришлось принимать серьезные меры?

– О, люди обожают преувеличивать в подобных делах. Поверьте мне на слово, то была буря в стакане воды. Я при этом был, я знаю.

– Но ведь епископ выгнал Айрдейла из прихода?

– Боже мой, нет, конечно! Отца Айрдейла через некоторое время перевели в другой приход, в северной части этой огромной епархии. Я полагаю, епископ хотел дать Чарли отдохнуть после чересчур накаленной атмосферы Святого Айдана.

– Джон, тут где-то зарыта собака. Надеюсь, собака – это не вы?

– Никоим образом. Но у меня память как хороший холодильник, а это нечасто встречается.

– Вы ведь хорошо знали Айрдейла, верно?

– Ну… Мы вместе учились в школе.

4

Вместе учились в школе. Все, что я рассказываю Эсме про Чарли, фильтруется через этот факт. Еще все, что я рассказываю Эсме, фильтруется через факт покрупнее – мою личность: я – Джонатан Халла, доктор медицины, член Королевской коллегии врачей, авторитет в области не поддающихся лечению и хронических болезней, а также – из-за моих методов – подозрительный тип в глазах некоторых коллег. Все, что я рассказываю Эсме, коренится в моем детстве, в совокупности того, что я собой представляю и что испытал. Понимает ли она это? Она ни в коем случае не дура; наоборот, у нее весьма острый ум. Но как журналистка и интервьюерша она ныряет не слишком глубоко, опасаясь поднять со дна ил и замутить прозрачность материала, который в конце концов напишет для своей газеты. Во мне есть глубины, которых Эсме никогда не измерить, – впрочем, я полагаю, что она и не стремится. Но эти глубокие омуты могут крыться под любыми моими словами. И я должен их до некоторой степени исследовать в повествовании, которое заношу в свой журнал.

Интересно, много ли интервьюеров хотя бы приблизительно представляют себе, насколько сложна личность интервьюируемого? Неужели они в самом деле считают то, что им удается извлечь на допросе, «всей правдой»? Лучшие – разумеется, нет. Эсме неплохая журналистка, но она превыше всего жаждет ясности, а человеческой душе ясность несвойственна.

То, что я расскажу Эсме, будет правдой – в пределах того, что я ей расскажу. Но что касается настоящей истории, которую она пытается разнюхать с энергией терьера-крысолова, мой рассказ не покроет и половины того, что мне известно.

Мои слова коренятся в моей личности, во всей ее совокупности. Итак… мы с Чарли вместе учились в школе.

– Гилмартин!

– Здесь!

– Халла!

– Здесь!

– Айрдейл!

– Здесь!

– Все новенькие? Боже, до чего докатилась эта школа! Ну и имена! Гилмартин! Халла! Айрдейл! Раньше в эту школу допускали только белых! Откуда вы, засранцы?

– Солтертон, – сказал Гилмартин.

– Солтертон, – сказал Айрдейл.

Я промолчал.

– Ну, Халла? Откуда ты приехал?

Загнанный в угол, я ответил:

– Караул Сиу.

– Сроду не слыхал. Где это?

– В Северном Онтарио.

Допрашивал нас кусок дьяволова говна – дежурный префект школы, – в ходе переклички на линейке в половине пятого; его фамилия была Солтер. Солтер Л., поскольку мальчики в Колборн-колледже не носили имен: только фамилии и инициалы.

– Караул Сиу! До чего мы докатились?! – произнес Солтер с напускной горечью. И продолжил перекличку. Но нас, троих новеньких, – Брокуэлла Гилмартина, Чарли Айрдейла и меня – уже объединило взаимное сочувствие. Мы все трое были «небелые», по определению троглодита Солтера, и с того часа стали друзьями.

Я нуждался в друзьях. Я не пробыл в Колборн-колледже и двух суток, но уже понял, что все остальные мальчики приходятся друг другу двоюродными или троюродными братьями и все они от рождения тори. У меня родственников в школе не было, и мои родители всегда придерживались либеральных воззрений. В то время в Канаде политическая и религиозная принадлежность были даже важнее, чем родственные связи и знание, у кого сколько примерно денег. Я чувствовал себя полным сиротой, видел себя абсолютным ничтожеством, но это скоро кончилось. Солтер во всеуслышание объявил, что я происхожу из никому не известного места под названием Караул Сиу, несомненно – жуткой дыры, и меня тут же прозвали маленьким дикарем, обитателем лесов.

Надо мной смеялись, потому что я произнес «Караул Сиу» с такой интонацией, будто кричал в ужасе; я никогда не слышал, чтобы это название произносилось по-другому. Такое произношение осмысленно, ибо Караул Сиу был точкой, где индейцы оджибве в течение многих веков высматривали приближение своих врагов с юга, сиу, и давали им отпор. Отсюда название: Караул Сиу. Почему бы нет?

Колборн-колледж был отличным образовательным учреждением. Конечно, это не значит, что он был удобным и приятным местом. За долгие годы, прошедшие с тех пор, педагоги-энтузиасты, несмотря на огромные усилия, так и не смогли создать школу, которая была бы чем-то отличным от школы, то есть тюрьмы, где заключенные получают образование. С самого начала образовательные учреждения задумывались для того, чтобы дети не путались у родителей под ногами. В наше время школы наряду с этим выполняют еще важную экономическую задачу: не пускают молодых здоровых людей на рынок труда. Но устроена школа так, что лишь непроходимый тупица может войти с одного конца и выйти с другого, не усвоив абсолютно ничего.

В Колборн-колледже мы учились не только школьным предметам, но и сложным маневрам, необходимым для жизни в обществе; мы научились уважать старших и тех, кто считался высшими, и приобрели определенную мудрость – неглубокую, но полезную. Мы научились гнуться, а не ломаться. Научились принимать в жизни и розы, и шипы. Научились не скулить и не требовать привилегий, которые были нам не по плечу. Мы нашли место, которому, вероятно, предстояло стать нашим местом в мире, и приноровились к нему. А самое главное, мы научились искусно скрывать свою подлинную природу. В Колборне ты мог быть художником, эстетом, философом, фашистом или мошенником – и лишь немногие прозревали твою подлинную суть.

Именно к этому важному предмету – хитрости и умению ее скрывать – у меня уже была некоторая склонность. И, прибыв в Колборн, я стал искать ее в других и мгновенно нашел в Чарли Айрдейле и Брокуэлле Гилмартине. Нашей странностью и чертой, которую мы скрывали, было то, что мы уже знали свое предназначение.

Подавляющее большинство мальчиков, похоже, считали, что какой-то жизненный путь откроется им после окончания школы – университет или военное училище; но пока они не особо задумывались, что это будет. Они принадлежали к миру своих родителей, которые не сами выбрали себе жизненный путь, но шли по нему более-менее охотно: юриспруденция, биржевая торговля или самые разные, непостижимые для профанов занятия, сплетенные в одну огромную сеть под названием «бизнес».

Мы трое знали, чего хотим. Брокки хотел стать ученым и преподавать в университете. Я хотел стать врачом. Чарли – об этом нельзя было заикаться при посторонних – священником. Да, священником, в том смысле, который в это вкладывает англиканская церковь. Для большинства людей в Колборне слово «священник» означало только «католический». В школе были католики и несколько евреев, но им и в страшном сне не снилось оспаривать твердую англиканскую линию, проводимую директором. Я думаю, они даже получали от этого удовольствие – мысленно делали оговорку, что это все не всерьез, но наслаждались величественным слогом и изысканной формальностью англиканства. Они не старались подчеркивать, что принадлежат к иным конфессиям.

Колборн – хорошая школа, но, конечно, не рай – предлагал отличный набор знаний, полезный во всех трех так рано выбранных нами профессиях. Учителям было приятно, что Брокки любит копать глубже школьной программы на уроках древних и современных языков; мне знание древних языков помогало лучше понимать физику и химию; Чарли хорошо успевал по истории, и только по ней.

5

Маленький дикарь, обитатель лесов. Я мог бы получить и более обидную, и гораздо менее подходящую кличку: к началу учебы в Колборне я знал о диких лесах больше, чем эти юнцы, для которых знакомство с природой означало выезды на дачу в Джорджиан-Бэй и водный спорт на исплаванных вдоль и поперек озерах. Я же родился и первые четырнадцать лет своей жизни прожил в Карауле Сиу, почти в двух тысячах миль северо-западнее Торонто. О мире, лежащем к югу от нас, мы знали только по ежедневному появлению трансконтинентального поезда Канадской национальной железной дороги, который сбрасывал на нашем полустанке письма и посылки, если таковые были. Большая часть почты предназначалась для шахты моего отца. Шахта на самом деле была не его личная: она вместе со многими другими шахтами принадлежала компании, совладельцем которой он был. Добывали там серный колчедан, неинтересный минерал, однако полезный в качестве легирующей присадки и для очистки некоторых других металлов, а также для изготовления железного купороса, который применялся в производстве красок и чернил.

Отец казался мне королем нашего поселка. Он определенно был самым богатым из местных жителей. Но теперь я понимаю, что он не страдал излишним честолюбием, поскольку его устраивала жизнь в малолюдном поселке вдали от цивилизации, где он управлял шахтой, не требующей особого управления, и где почти не было людей, подходящих ему по уровню образования и развития. Больше всего на свете он любил охотиться и рыбачить, а здесь он мог заниматься этим круглый год, так как лесничих в округе не было; а поскольку индейцы в соседней резервации по закону имели право рыбачить и охотиться, когда им угодно, то человек, занятый охотой или рыбалкой, не привлек бы внимания лесничего, даже случайно проезжающего мимо.

Отец был добродушен и легок в общении. Он очень заботился обо мне, преподал мне массу знаний по инженерному делу и математике, не превращая эти занятия в уроки, брал меня с собой в лес и кататься на каноэ по Лак-Сёль – Одинокому озеру. Он научил меня распознавать деревья – белые и черные ели, бальзамические пихты, черные сосны, царственные березы, растущие отдельными рощами, и дрожащие осины, которые отбрасывали столь пестрый и волшебный отсвет в ясную погоду и трепетали, создавая эффект присутствия чужака, в совершенно неподвижном безветренном лесу, – по временам это пугало. Я, впрочем, в лесу ничего не боялся, кроме неожиданной бури; не скажу, что любил тишину и неподвижность леса – то была слишком большая часть моей жизни, чтобы ее выделить и заметить, – но эти неподвижность и тишина стали для меня меркой и нормой жизни, и я по сей день храню их в душе. Когда мне остро нужен отдых посреди шума и суеты Торонто, я запираю дверь, задергиваю занавески и воскрешаю в душе лесную тишину, в которой вырос и которую делил с отцом.

Мать была совсем не похожа на отца. Она получила хорошее для своего времени образование: это значит, что ей и в голову не приходило пойти в университет, но она приобрела утонченность и широту познаний, свойственные очень немногим выпускницам университетов. Она поступала, как полагалось женщинам ее времени: строила свою жизнь по обстоятельствам брака и вкусам мужа. Он оказался инженером, и вскоре после свадьбы его назначили заведовать шахтой в Караул Сиу; что ж, хорошо, она поедет в Караул Сиу и посмотрит, что принесет ей тамошняя жизнь. В Карауле Сиу открылись обширные возможности для изучения природы и занятий ботаникой, и мать с жаром предалась им. Эти занятия позволяли ей уделять время тому, что считалось важным у женщин ее круга в те годы, – благотворительности, помощи тем, кому меньше повезло в жизни. Мать обучала бедняков основам современной гигиены и ухода за детьми, заставляла отца пропесочивать алкоголиков за избиение жен, а также помогала индейским женщинам в соседней резервации, когда им требовалась помощь. Она оказывала благотворное влияние, и хотя в наше время подобную деятельность высмеивают, тогда мать занималась именно этим, вкладывая в дело здравый смысл и энтузиазм. Ее любили и уважали все, хоть и не всегда с охотой выполняли ее указания.

Что до собственной семьи, мать твердо решила не дать мне вырасти лесным дикарем; поэтому поезд часто привозил из Торонто книги и граммофонные пластинки; в нашем доме звучали Бетховен и Брамс (это было еще до повальной моды на Моцарта), а по субботам – Гилберт и Салливен, которых любил отец. Я впитал комические оперы едва ли не раньше, чем научился говорить, и любил их больше «Фауста» – эта опера была у матери полностью, на комплекте пластинок. Мне нравился дьявол, но я не понимал, чем Фауст обидел Маргариту, и никто из взрослых не счел нужным мне объяснить.

Те дни в Карауле Сиу я вспоминаю как потерянный рай. В детстве я был одиночкой, но любил одиночество и до сих пор его люблю. Несмотря на усилия матери, я вырос обитателем леса, и то, чему лес научил меня, до сих пор составляет основу моей жизни. Кроме того, в отличие от многих пациентов, получающих у меня консультации, я любил своих родителей, восхищался ими и был им благодарен. Я до сих пор питаю к ним те же чувства. Конечно, я прошел через непременный подростковый бунт, но перерос его, и он исчез без следа, как положено детским болезням.

6

Однако не все детские болезни проходят без следа. Когда мне было восемь лет, я заболел скарлатиной, и некоторые последствия остались у меня до сих пор.

Как я заразился скарлатиной? (Возможно, следует спросить, как и почему я ее подцепил, – ведь как врач я всегда считал, что человек подцепляет болезнь, а не болезнь хватает человека.) Время от времени я забредал на наш полустанок – по сути, платформу с навесом – и разглядывал пассажиров проезжающего поезда, которые на пятиминутной остановке выходили размяться и, может быть, подивиться близости леса и окутывающей его великой тишине. Вероятно, какой-нибудь носитель болезни чихнул или кашлянул рядом со мной. Тогда считали, что скарлатина передается именно так.

Однажды случилось нечто странное, о чем я так и не рассказал матери. Поезд остановился, и среди пассажиров, вышедших на платформу подышать, оказались три девочки постарше меня – лет одиннадцати-двенадцати. Они с любопытством разглядывали меня, а я, злобно кривясь, смотрел на них. Они шептались и хихикали, а потом самая смелая – у нее были локоны, белая кроличья шубка и ботики, отделанные тем же мехом, – рванулась вперед и крепко поцеловала меня в губы. Девочки поспешили обратно в вагон, пища от сексуального восторга юности, а я, багровый от стыда, остался среди смеющихся взрослых. Может, так мне и передалась инфекция? Что хотите говорите – я уверен, что подцепил скарлатину от этой малолетней шлындры. Я несколько дней куксился, маялся горлом, порой меня тошнило. Через несколько дней мне стало совсем плохо.

Мать поставила мне градусник. Температура оказалась 103 градуса по Фаренгейту[2], и я весь покрылся ярко-алой сыпью. Мать немедленно вызвала доктора Огга.

Доктор Огг не служил украшением своей профессии, и потому к нам его вызывали редко – только в самых неотложных случаях. Доктор был пьяница и неудачник. Жена давно сбежала от него, чтобы жить во грехе в Виннипеге, – несомненно, там было веселее, чем с доктором Оггом. После ее отъезда доктор морально опустился и зарос грязью. Он зарабатывал в основном выпиской рецептов на джин, виски и бренди – эти напитки жители поселка должны были регулярно принимать как средства от болезней, диагностированных доктором Оггом. В те годы продажа спиртных напитков в Канаде запрещалась законом, но профессиональные врачи могли их выписывать, когда считали, что это необходимо для лечения. Профессиональные врачи регулярно выписывали такие рецепты – но, вероятно, далеко не в тех масштабах, что доктор Огг. Поскольку в деревне не было аптеки, он держал запас напитков у себя в клинике и потому мог продавать их по ценам, которые назначал сам. По сути, он был бутлегером, только облаченным в драную докторскую мантию. Но в чрезвычайных ситуациях местные жители вспоминали, что он еще и врач.

Доктор Огг явился к моей постели. От него сильно пахло дезинфекцией и бренди. Он был относительно трезв, ибо страшился моего отца, который мог бы устроить доктору неприятности, если бы тот стал слишком заметным бельмом на глазу местного общества. Доктор осмотрел меня, обнюхал (я этого не забыл до конца жизни) и жестом велел моей матери выйти вместе с ним из комнаты. Он сообщил матери, что у меня скарлатина, вероятно везикулярная, и что это чрезвычайно опасно. В данный момент ничего нельзя сделать – только заботиться, чтобы мне было удобно, и позволить болезни идти своим чередом.

Выйдя из нашего дома, доктор Огг направился в контору моего отца в правлении шахты и сказал ему, что наш дом нужно закрыть на карантин. Об этом все забыли, но доктор Огг был еще и главой санитарно-эпидемического надзора в нашем районе, и установление карантина входило в его обязанности. Если болезнь перекинется на индейцев, сказал он, это конец всему, потому что у индейцев нет к ней иммунитета и последствия будут ужасными. Он отправил несколько телеграмм, и на следующий день поезд, идущий с запада, из Виннипега, привез красные плакатики, которыми тут же оклеили все двери нашего дома, предупреждая прохожих, чтобы они держались подальше, ибо внутри буйствует нечто подобное чуме.

Отцу, как он ни сопротивлялся, пришлось съехать из дома и разбить временный лагерь у себя в конторе на шахте. В доме остались мать, индейская девушка-служанка и я. Мать спала в соседней комнате и ухаживала за мной. Доктор Огг, день ото дня все более подавленный и унылый, навещал нас утром и вечером. Почему не заболели моя мать и доктор Огг, хотя были рядом со мной каждый день? Почему я за все годы работы врачом ни разу не подцепил ничего от пациента? Я, кажется, знаю, но мои теории странно выглядели бы в медицинском журнале.

Температура у меня поднялась со 103 до 105[3] градусов и не падала несколько дней. Дважды в день мне делали холодное обертывание – заворачивали в простыню, пропитанную холодной водой, а сверху – в одеяло, чтобы сбить жар, но безуспешно. Потом температура поднялась до 106 градусов, и доктор сказал моим родителям, что, скорее всего, я не доживу до утра.

То, что случилось потом, я знаю только от матери, которая рассказала мне об этом много лет спустя. День, когда доктор Огг сообщил моим родителям страшную весть, клонился к вечеру. У нас на газоне под окном моей спальни появились какие-то индейцы; они утоптали небольшой участок снега и поставили там палатку – самую простую, несколько наклонных шестов, связанных вместе у вершины и покрытых шкурами. Типи или вигвам. Мать не понимала, что происходит. Ей объяснил отец, который, как обычно, на закате пришел навестить нас. Мать говорила с ним из окна.

– Они послали за Элси Дымок, – сказал отец.

Мать знала, кто такая Элси Дымок – «мудрая женщина», знахарка, травница, которая торговала амулетами против разных несчастий, варила бодрящие и мягчительные снадобья из всяких лесных сборов и порой прикладывала заплесневелый хлеб к ранам от топора и другим серьезным травмам. То было задолго до открытия пенициллина, и методы Элси казались людям вроде моей матери антисанитарными и дикими. Любой успех Элси эти люди объясняли случайной удачей, а не познаниями о целительных свойствах плесени.

– Что они собираются делать? Нельзя, чтобы Элси Дымок была тут у нас. Ты же знаешь, что сказал Огг. Мне и так хватает забот, а тут еще эти мешаются. Вели им уйти.

– Не думаю, Лили. Я же тебе рассказывал, как они благодарны, что ты стараешься запереть заразу у себя в доме и не пустить ее в резервацию. Они хотят помочь, чем могут. Прогнать их – значит обидеть. Впрочем, я и не уверен, что они уйдут, – виновато добавил он.

Как и мать, он сознавал, что я, скорее всего, умру и что для них обоих это будет страшный удар. Насколько сильно родители любили друг друга и доверяли друг другу, можно понять по тому, что мать больше не настаивала, чтобы Элси Дымок убралась со всем антуражем.

Как уже сказано, тогда я не знал об этом ничего. Мои воспоминания о том, что случилось, – смесь из рассказа матери и обрывков моих собственных фантасмагорических воспоминаний, в которых она не участвовала. Палатку поставили, и часов в семь вечера явилась Элси Дымок, неся какие-то неопознанные матерью предметы. Она вошла в палатку, не кивнув стоящим вокруг индейцам и вообще никак не реагируя на их присутствие. Индейцы постояли и разошлись по домам. Из палатки не доносилось ни звука, ни признака жизни часов до десяти вечера, когда оттуда послышались редкие посвисты птиц. Посвисты птиц ночью посреди зимы? Что это могло быть? Вскоре к пению птиц присоединились негромкие звериные звуки; в основном волчий вой, но тихий, словно откуда-то издалека. А потом палатка затряслась; она тряслась и тряслась, будто хотела взлететь. Крики птиц и зверей постепенно умолкли, и на смену им послышался очень тихий стук бубна. Он все длился; мать решила, что он обладает гипнотизирующим воздействием, но наконец поддалась усталости – она ухаживала за мной круглые сутки не меньше трех недель – и прилегла на свою кровать, частично одетая на случай, если я ночью позову ее.

Я ничего этого не слышал. Как я теперь понимаю, я был в коме и, вероятно, приближался к смерти, поскольку температура у меня все повышалась. Но около полуночи я каким-то образом услышал звуки бубна; хотя мне строго-настрого запретили вставать и хотя я был настолько слаб и измучен лихорадкой, что едва волочил ноги, я как-то умудрился подобраться к окну, выглянуть и увидеть трясущуюся палатку. Окно было щелястое – в те годы никакие окна не сидели плотно в рамах, – и от него сквозило. Я жадно вдыхал эти струи воздуха, хотя был так слаб, что меня от них чуть не стошнило. Так я стоял – не знаю, сколько времени, – скрючившись, на коленях, в ночной рубашке, глядя на трясущуюся палатку и слушая стук бубна, который, по словам матери, гипнотизировал.

Когда наутро, в шесть часов, мать очнулась ото сна, я лежал у окна на полу. Она вскрикнула, думая, что я мертв. Но ничего подобного. Меня тут же схватили, водворили в кровать и – о, как часто это случалось во время той моей болезни! – измерили мне температуру, засунув градусник под мышку, так как рот у меня распух и любой предмет, введенный туда, причинял чудовищную боль. К изумлению матери, температура у меня упала до 104[4] градусов, а к девяти часам, когда пришел доктор Огг, – до 102[5]. Я обильно потел.

Огг был в восторге и немедля приписал всю заслугу себе.

– В болезни произошел перелом, – объявил он, – как я и надеялся.

– Но вы сказали…

– Я знаю, миссис Халла, просто я решил на всякий случай подготовить вас к худшему. Но я не бросал надежды. Лично не бросал, так сказать. Это мой постоянный девиз. Никогда не бросай надежды.

Только теперь мать догадалась выглянуть в окно. Палатка исчезла. Доказательством, что она здесь когда-то была, – и каким доказательством! – служил открывшийся на этом месте клочок земли, поросший сухой травой. Под палаткой стаял слой снега и льда толщиной не меньше двух футов.

Мать рассказала Оггу, что случилось, хотя понятия не имела, что все это значило. Зато Огг знал и страшно рассердился.

– Старая шлюха, вечно сует нос в чужие дела. – Он побагровел. – Со своими трясущимися палатками и всякой дребеденью для дураков! Я бы ее выгнал из поселка со всеми потрохами, не живи она в резервации, – там она в каком-то смысле неприкосновенна. Она только поддерживает суеверия и мешает научному прогрессу.

Хорошую новость немедленно передали моему отцу. Это сделал надутый от собственной важности Огг, чтобы объяснить перелом болезни своим врачебным искусством. Впрочем, он предупредил, чтобы снижению температуры не придавали слишком большого значения.

Температура у меня, однако, продолжала падать, хоть и не столь разительно, и через неделю была уже нормальной или только самую малость повышенной. Меня посадили на долгую диету из питательного гоголь-моголя с капелькой рома – этим снадобьем мать решила вернуть мне силы.

Однако прежде, чем я в самом деле выздоровел, прошло десять недель. Был длительный неприятный период, когда пришлось соскребать с кожи бурые чешуйки, оставленные лихорадкой. У Огга нашлось красивое слово для этого занятия – «десквамация». Он настоял, чтобы я при этом вставал на газету и чтобы все чешуйки собирали и сжигали, так как и они, и я были все еще заразны. Матери пришлось носить маску, чтобы не вдыхать мой прах.

Все это время бедный отец спал у себя в конторе, но я наконец-то смог помахать ему из окна своей комнаты. Как только меня объявили незаразным, Огг потребовал дезинфекции всего нашего дома. В то время это означало, что все обильно протирали раствором карболки, от которой облез весь лак с мебели и, конечно, пострадали обои, но отец был так счастлив, что обещал матери вылазку в Торонто для полной смены мебели и обоев в доме.

Но прежде чем поехать, мать должна была выздороветь. Доктор Огг не навязывал своего мнения, но и так было ясно, что мать измучена беспокойством и уходом за мной и ее следует «подкрепить» самыми сильными тонизирующими средствами из арсенала Огга. В те годы тонизирующие средства еще были чрезвычайно популярны. В основном их делали, добавляя железо и кое-какие горькие травы к дешевому хересу. Отец пустил в ход собственные тонизирующие средства – хорошие вина из своего погреба. Он еще со студенческих лет, проведенных в Монреале, любил вино и держал хороший запас, которого благополучно хватило на все годы сухого закона. Огг не сомневался, что его снадобья «укрепляют кровь». Отец был так же твердо уверен, что его вина «укрепляют кровь», и даже распространил свою теорию на меня; поэтому я каждый день получал вино, разбавленное водой, и на всю жизнь приобрел вкус к этому напитку. Но конечно, это было «лекарство», приятное лишь по случайности.

Я полагаю, что мы с матерью набирались сил месяца четыре или пять. Лишь тогда родители, сняв всевозможные мерки с нашего дома, направились в Торонто, чтобы закупить новую мебель и обои. Было решено – о неописуемая радость! – взять меня с собой. Мои добрые родители подумали, что после встречи лицом к лицу со смертью я заслужил интересную поездку.

Так и получилось, что в девять лет, на десятом году жизни, я впервые оказался в городе, который пронизал собою всю мою жизнь и который я очень люблю. Лондону свойственны романтика и историческое величие. Парижу – несравненная красота и атмосфера порочного аристократизма. У Вены двоякий дух – горько-сладкий, чарующий. Но Торонто – плоскостопый, дышащий ртом честолюбивый Торонто – занял в моем сердце особое место, как любимый человек, которого чуточку стыдишься, но перестать любить не можешь. Мне повезло, что первый раз я попал в Торонто весной, когда деревья окутались зеленой дымкой, ибо это город деревьев и они круглый год составляют его главную красоту. Если Торонто когда-либо потеряет свои деревья, он уподобится облысевшей женщине.

Мы остановились в отеле «Король Эдуард». Пока родители проводили целые дни в универмаге Итона, выбирая обои и драпировки, я сидел в библиотечной комнате, где за мной присматривали разные служащие гостиницы. Но я и не собирался шалить: библиотека была укомплектована обычной для отелей безликой смесью книг, но кто-то добавил к ней высокий шкаф с выпусками «Иллюстрированных лондонских новостей» за много лет, вплоть до восьмидесятых и девяностых годов прошлого века. Эти журналы я разглядывал в каком-то трансе, и у меня сложилось совершенно ошибочное представление о внешнем виде британской столицы и ее жителях. Лучше всего были иллюстрированные отчеты о премьерах многих опер Гилберта и Салливена – мне казалось, что они написаны вчера. Родители сводили меня в театр – в «Принцессу» на Кинг-стрит. Его давно снесли, чтобы проложить Юниверсити-авеню. Постановка, которую мы смотрели, называлась «Мадемуазель модистка», а главную роль играла Фрицци Шефф. Первые шевеления мальчишеской похоти я испытал, глядя на ее стройные ноги. Я впервые побывал в театре, и по сей день даже самая истерическая пьеса об унижениях и несправедливости, с самыми бездарными актерами, обладает для меня определенной притягательностью: я всегда надеюсь, что мелькнет красивая нога и развеет тьму.

Но самой важной частью в этом наскоке на цивилизацию был визит к известному врачу, доктору Джеймсу Роббу, который должен был меня всесторонне осмотреть и вынести вердикт о моем состоянии. Доктор осматривал меня долго, и теперь я понимаю, что он был внимательным и искусным диагностом. Но не очень хорошим психологом, потому что, прослушав, пощупав и простукав меня, он объявил результат моим родителям, когда я все еще присутствовал в кабинете, стоя рядом со стулом матери. Доктор сказал, что я «слабенький» и обращаться со мной следует соответственно; скарлатина оставила мне на память подозрительные шумы в сердце и значительную потерю слуха в левом ухе. В общем-то, я легко отделался после ужасной и коварной болезни, но мне ни в коем случае не следует переутомляться.

Этот вердикт коренным образом повлиял на мое будущее, ибо тот, кто объявляет ребенка «слабеньким», коронует и миропомазывает тирана.

7

Встал вопрос о школе.

Как мне получить образование? Мне уже стукнуло десять, а я еще ногой не ступал в класс. Единственная местная школа существовала при католической миссии; там преподавали монахини, и все утренние уроки посвящались изучению молитв и катехизиса. На это мои родители ни за что не согласились бы: они не ходили в церковь, даже когда имели возможность, но протестантские предрассудки остались при них. В резервации школы не было; оджибве могли бы ходить в школу при миссии, если бы хотели, но они не хотели. Оставалось только учить меня дома.

Оказалось, что это неплохое решение. Отец хорошо знал математику применительно к инженерному делу; алгебра и геометрия у него от зубов отскакивали. К ним он прибавлял толику естественных наук, опять же в применении к инженерному делу, и это оказалось гораздо практичнее, чем любые естественные науки, которые я изучал позже в Колборне. Куда интереснее для меня было, когда во время прогулок отец демонстрировал мне основные понятия геологии. Мать взяла на себя географию и латынь. Родители разделили между собой историю (отец очень интересовался наполеоновскими кампаниями) и литературу, которая представляла собой неограниченное чтение и много заучивания стихов наизусть. По утрам я учился; вторая половина дня была свободна, и я мог читать, играть или бродить по окрестностям.

Однако бродить я мог только под присмотром Эдду. Я презирал и ненавидел Эдду, и он отвечал мне тем же.

Это был мальчик-метис лет тринадцати, хромой: давным-давно он попал в лесу в капкан, поставленный на зверя. Миссис Дымок лечила Эдду заплесневелым хлебом, но он по-прежнему хромал. Предполагалось, что неким таинственным образом его собственное увечье пробудит в нем сочувствие к моей слабости здоровья, но ничего подобного не произошло. Предполагалось также, что я научусь у него французскому, но он говорил в лучшем случае на патуа; когда же хотел подразнить или унизить меня, то переходил на дикую смесь французского, английского, языка оджибве и варианта гэльского, который назывался банджи или диалектом Красной Реки, и я терялся. Настоящее имя Эдду было Жан-Поль, но его все звали Эдду – причины этому я так и не узнал.

Мою неприязнь к Эдду можно назвать снобизмом и чистоплюйством, но, по моему опыту, снобизм порой означает лишь отторжение подлинно низменного; а если бы не чистоплюйство, то человечество до сих пор рвало бы зубами и пожирало шматки мяса, опаленные на огне, и никогда не изобрело бы haute cuisine[6]. Эдду не нравился мне, потому что страдал подростковым сексуальным эретизмом в тяжелой форме, – более тяжелой мне с тех пор не попадалось. Говоря по-простому, Эдду был постоянно сексуально озабочен.

В самый первый день, когда меня официально вручили попечению Эдду, он повел меня в лес, остановился, как только мы оказались среди деревьев, и продемонстрировал мне свой полностью возбужденный пенис. Эдду потребовал, чтобы я предъявил ему свой, но я отказался – не столько из стыдливости, сколько из боязни, что это неизвестно куда заведет. Я не знал, куда это может привести, но почувствовал, что дело опасное. Эдду стал смеяться надо мной и говорить, что мне, должно быть, вообще нечего показать. Он потребовал, чтобы я потрогал его пенис и оценил, какой он твердый и горячий; я повиновался, но лишь ради эксперимента и без особого энтузиазма. Эдду сказал, что он такой все время – потому и ходит неровно, скрючившись. Девочки в поселке и в резервации знали про него, а некоторые позволяли ему в виде одолжения «пощупать», так что он хорошо разбирался в анатомическом развитии местных подростков женского пола, или, как он сам выражался, «следил, как они наливаются». Отдельные девочки разрешали ему то, что он называл «пальчик-в-дырку». В описании Эдду эта игра выглядела продолжительной и сладостной, не хуже поз из «Камасутры». Он сказал, что я, если хочу, могу подглядеть, как он будет с девочками. Я не хотел. Я точно не знал, как и почему могу нажить неприятности в результате, но нутром чуял: с этим лучше не иметь ничего общего.

Я в целом знал, что такое секс. Я много читал о нем в трудах сэра Вальтера Скотта. Я знал, что любовь – нечто утонченное и прекрасное. Для меня любовь воплощалась в идеализированном облике Фрицци Шефф. Как любому деревенскому ребенку, мне доводилось видеть животных, которые занимаются «этим», и я смутно догадывался, чем именно, но не мог перекинуть мостик от животных к человеку, ведь они, ну, животные, а мы – нет. Родители никогда не говорили на эту тему – вероятно, предполагая, что я для этого слишком мал, и вообще, зачем раньше времени наводить мальчика на всякие мысли, если рано или поздно они и так у него возникнут. Насчет Эдду они даже не догадывались.

С Эдду я быстро договорился: я буду ходить своей дорогой, а он своей и он может безбоязненно получать свой доллар в неделю за присмотр – я его не выдам. С тех пор я никогда не считал Эдду примером человека, каков он от природы: в отличие от Эдду животные умеют сдерживать сексуальный инстинкт и прежде всего занимаются своим основным делом – то есть поисками пищи в достаточных количествах, чтобы сохранять жизнь и здоровье. Эдду был продуктом цивилизации, которая позволила человеку устремить все внимание на секс, сделать его своим основным занятием и хобби и, более того, жить ради этого занятия. Теперь я знаю, что впереди Эдду ждала абсолютно райская жизнь лет до восемнадцати, после чего он начнет заражать сифилисом всех своих партнеров как женского, так и мужского пола и, не дожив до тридцати, полностью сойдет с ума. Это не природа; это испорченная цивилизация.

Итак, я получил блаженную свободу от Эдду и бродил на воле куда глаза глядели. Иногда я гулял в лесу, который начинался прямо за околицей деревни. Я любил лес и откликался на него, но не в книжной манере, какая понравилась бы моей матери. Мать провела меня через «Гайавату», объяснив, что сам Гайавата был из племени оджибве, а Гитчи-Гюми, чьи берега неоднократно упоминаются в поэме, – не что иное, как озеро Верхнее, лежащее к югу от нас: не рядом, но достаточно близко, чтобы такая литературная ассоциация взволновала. «Гайавата» мне не понравился: я не заразился Лонгфелло, как заразился скарлатиной. Я честно старался мысленно звать северо-западный ветер «Кивайдин» и представлять себе Гитчи Маниту как Бога, только в индейском военном наряде из перьев; но рядом со мной жили настоящие индейцы, и они ничем таким не занимались, так что я не мог обманывать себя этой высокопарной чепухой. Я мог не моргнув глазом проглотить «Песнь последнего менестреля» и «Владычицу озера»[7], так как ничто в окружающем меня мире им не противоречило, но не «Гайавату» – реальность, или то, что от нее осталось, была слишком близко.

Для меня лес означал покой, одиночество и свободу думать и чувствовать, как мне угодно. Я ощутил величие леса, и оно вошло мне в душу напрямую, без посредничества литературы. Позже, когда жизнь забросила меня далеко от лесов, я нашел то же самое в музыке.

8

Моя болезнь и ощущение своей значительности как слабенького ребенка окрашивали все мои мысли, и я жаждал выяснить об этом все, что можно. Я стал молчаливым привидением в хижине миссис Дымок.

Именно так. Я приходил к ней и, не говоря ни слова, садился на пол, хоть и понимал, что она знает о моем присутствии. Я наблюдал за ее бесконечной возней: она варила или вымачивала растения, отскребала и полировала какие-то кости, отбирала одни клочки грязной шкуры, а другие отвергала. Казалось, работа никогда не кончается и миссис Дымок никогда не бывает довольна плодами своих трудов.

Со временем я выяснил, чем она занимается. Мочегонные для страдающих камнями или песком в почках – из медвежьей ягоды и одуванчика; корень гейхеры, сваренный в молоке, – при подозрении на рак. Лопух от запора – недуга, весьма распространенного в резервации; иногда черника, сваренная в молоке, – от поноса. Эти сравнительно безвредные снадобья не могли убить, а время от времени даже помогали. Но миссис Дымок варила и другие зелья, уже не столь невинные. Сладко-горький паслен от «женских недомоганий» – ну допустим. Спазменный корень для помощи в родах – да, в большинстве случаев он помогал; но были и абортивные средства, которых искали измученные матери больших семейств, насчитывавших порой до одиннадцати детей. Иногда эти средства приводили к смерти женщины, но никогда не приводили полицию к миссис Дымок – сообщество индейцев и метисов слишком хорошо хранило свои тайны.

Она варила наперстянку для изношенных сердец пожилых людей. Без сомнения, эти отвары иногда ускоряли приход смерти, и без того близкой: работа с дигиталисом требует большой точности, на какую миссис Дымок была не способна. О ее настоях белладонны от паралича и эпилепсии, а также для поздних стадий рака мне сейчас даже думать страшно. А вот от лихорадки и трясовицы она давала больным отвар ивовой коры – теперь я узнаю в нем раствор салициловой кислоты, не что иное, как примитивную форму аспирина, который я и сам прописываю каждый день.

Миссис Дымок лечила исключительно метисов и оджибве, за единственным исключением; предполагалось, что это секрет, но в поселках вроде Караул Сиу секретов не бывает. Исключением был Père[8] Лартиг, священник католической миссии, ужасно страдавший геморроем. Он не мог обратиться к доктору Оггу, поскольку тот потребовал бы, чтобы пациент задрал сутану, спустил штаны и показал доктору больное место; янсенистская стыдливость отца Лартига не выносила и мысли об этом. А потому каждую субботу, вечером, старуха Анни – домоправительница патера и источник всех слухов о жизни миссии – заходила к миссис Дымок за банкой свежего сливочного масла со щедрой примесью вареного тысячелистника для умащения пастырского седалища.

Все это я узнал, внимательно наблюдая и подслушивая в мрачной однокомнатной лачуге миссис Дымок. Здесь было чудовищно грязно и воняло – въевшийся, стойкий запах гнили, но не смерти. У миссис Дымок были кожаные мешки и тряпочные, и мешки, которые уже начали порастать мхом снаружи из-за того, что лежало внутри. Углов в хижине не было; вместо ожидаемого угла возвышалась куча тряпок, шкур и каких-то обрывков и кусочков, не похожих на изделие рук человеческих или на что-либо годное для человека. Печную трубу заменяла дырка в крыше – небольшая, – через которую уходил почти весь дым из очага. Очаг окружала дугообразная конструкция из камней, игравшая роль частично плиты, частично духовки и частично кухонного стола; там постоянно кипело что-нибудь вонючее. Пол – из утоптанной земли; после долгих дождей или оттепели он намокал и проминался под ногой. Потолок – низкий, черный. Единственным не полностью утилитарным предметом в хижине была кукла на стене – тело ее составлял грубый крест, оплетенный бусами и перьями. Над ним висела покрытая копотью маска – лицо, разделенное на две половины, черную и красную, со свернутыми набок носом и ртом, что придавало маске не то презрительный, не то безумный вид. Однажды я спросил, что это, но миссис Дымок не ответила.

Она редко отвечала. Индейцы и метисы довольно оживленно общались между собой, но в моем присутствии мрачнели и замолкали. Однако миссис Дымок была самой молчаливой. Я научился определять по ее спине и звуку дыхания, расположена ли она поговорить. Но, несмотря на эти трудности, у нас с миссис Дымок выходили беседы по душам. Не буду пересказывать их все, чтобы не утомлять читателя. Кроме того, ее реплики невозможно передать литературным языком, поскольку, желая, если можно так выразиться, поставить точку в разговоре, она соскальзывала в патуа Красной Реки, из которого я понимал в лучшем случае каждое десятое слово. Чтобы составить у вас представление об этих беседах, я приведу одну, типичную, в виде единого диалога, изложив высказывания миссис Дымок на обычном английском языке, которым владел мало кто из индейцев. От этого теряется весь колорит, но что поделать?

Я: Миссис Дымок, я решил, кем буду. Ну, когда вырасту.

Миссис Дымок: (Молчание, потом едва слышное фырканье, которое я принимаю за приглашение продолжать.)

Я: Я собираюсь стать доктором и лечить людей. Как вы, миссис Дымок.

Миссис Дымок: (Ничего не говорит, но плечи у нее дрожат, и я понимаю, что она смеется.)

Я: Вы думаете, это слишком большая цель? Я прилежный. Мои папа и мама так говорят. Я быстро учусь. Когда я окрепну, то уеду отсюда в школу.

Миссис Дымок: Ты ехать в доктор школу?

Я: О нет, не сразу. Мне сначала нужно научиться много чему. Доктор должен знать почти про все на свете.

Миссис Дымок: Как доктор Огг, а?

Я: Нет, не как доктор Огг. И вы знаете почему.

Миссис Дымок: (Не ловится на приманку, и через некоторое время я продолжаю.)

Я: Кто меня вылечил, когда доктор Огг сказал, что я умру? Вы же знаете, миссис Дымок. Это были вы, ведь правда?

Миссис Дымок: Нет, не я.

Я: Тогда кто?

Миссис Дымок: Не твое дело.

Я: Нет, это мое дело. Вы поставили палатку прямо у меня под окном, и был шум и стук бубна, и палатка тряслась, как будто хотела улететь. И с той ночи я пошел на поправку. Но я не то чтобы совсем уже выздоровел; я еще слабый, знаете ли.

Миссис Дымок: Херня.

Я: Что?

Миссис Дымок: Сильный, как медведь. Меня не надуешь. Доживешь до старости.

Я: О, я знаю. Но я навсегда останусь слабым. Мне придется быть очень осторожным.

Миссис Дымок: Кого другого можешь надуть. А себя – никогда.

Я: Я правда слабый, честно. Даже Эдду так говорит.

Миссис Дымок: Ты и Эдду похоронишь.

Я: И чем раньше, тем лучше, если хотите знать мое мнение.

Миссис Дымок: Что не так с Эдду?

Я: Он плохой. Он говорит про плохие вещи.

Миссис Дымок: Какие плохие вещи?

Я: Про девочек. Ну, вы понимаете.

Миссис Дымок: (Необычно сильный приступ хихиканья.)

Я: Женщин надо уважать. Даже девочек. Так говорит моя мама.

Миссис Дымок: (Не позволяет себя спровоцировать.)

Я: Еще хуже, он ложится с животным, чтобы оскверниться от него. С собакой отца Лартига! С собакой священника! Ничего себе осквернение?

Миссис Дымок: От этого хер сильно болеть. Сука очень соленый.

Я: А если у собаки кто-нибудь родится? Наполовину собака, наполовину Эдду? Что тогда люди скажут?

Миссис Дымок: Эдду продать его в цирк. Стать богатый.

Я: Миссис Дымок, мне не хочется это говорить, но мне кажется, вы не всегда серьезны.

Миссис Дымок: (Молчит, но плечи заметно дрожат.)

Я: Миссис Дымок, а вы возьмете меня в ученики? Научите меня всему, что знаете про лекарства и лечение? Про палатку, которая трясется? Я буду очень стараться. Буду вашим рабом. Возьмете, миссис Дымок?

Миссис Дымок: Нет.

Я: Но почему? Лучше меня у вас никогда не будет ученика. Кто станет заниматься вашим делом после вас?

Миссис Дымок: Нельзя. Весь неправильный.

Я: Что значит «весь неправильный»? Я тут сижу, прошусь к вам, чтобы стать великим доктором и помогать людям, а вы не хотите меня учить.

Миссис Дымок: Я сказала, весь неправильный.

Я: Но почему?

Миссис Дымок: Цвет неправильный. Глаза неправильный. Мозги неправильный. Тебя убьет.

Я: Что меня убьет?

Миссис Дымок: То, через что тебе придется пройти.

Я: Вы хотите сказать, это даже хуже, чем университет? Я не боюсь.

Миссис Дымок: А лучше бы боялся, идриттвою, если хочешь научиться. Лучше бы боялся. Тебе придется сходить с ума, голодать, потеть почти до смерти. Тогда, может быть, ты готов учиться. Но ты неправильный цвет. Снаружи неправильный. Внутри неправильный. Глаза неправильный. Видишь только то, что видит белый. Мозги неправильный. Все время ля-ля-ля; никогда не смотришь; никогда не слушаешь. Никогда не слышишь. Мозги неправильный.

Я: Тогда помогите мне сделать так, чтобы у меня стали правильные мозги. Я заткнусь. Буду как мышка. Научите меня видеть так, как видите вы. Научите меня слышать. Миссис Дымок, ну пожалуйста.

Миссис Дымок: Нет.

Я: Я думал, вы мой друг. Но вы не принимаете меня всерьез.

Миссис Дымок (после долгой паузы): Какое твое животное?

Я: Мое животное? У меня нет животного. Даже собаки нет.

Миссис Дымок: Твое животное, которое ходит с тобой и помогает.

Я: А, понял. Это как в «Гайавате»? Мой тотем. У меня нету тотема. Наверно, я могу его выбрать.

Миссис Дымок: Ты его не выбирать. Он выбирать тебя.

Я: А я что, ничего не решаю?

Миссис Дымок: Нет.

Я: Тогда как я узнаю?

Миссис Дымок: Узнаешь, не волнуйся. (Долгая пауза, во время которой я пытаюсь понять слова миссис Дымок; несмотря на все мое почтение к ней, я смотрю на нее отчасти сверху вниз, как умеющий читать на неграмотного и как побывавший в Торонто, который кажется мне не меньше чем Афинами. Наконец молчание нарушено.) Хочешь попробовать?

Я: Вы имеете в виду – насчет тотема?

Миссис Дымок: Посмотри в корзинке рядом с тобой.

Корзинок рядом со мной несколько, но эта накрыта крышкой. Снедаемый любопытством, я быстро поднимаю крышку, ахаю и отскакиваю, услышав предостережение. В корзине на охапке листьев лежат две местные гремучие змеи, массасауги, об опасности которых меня неоднократно предупреждали; потревоженные, они грозно трещат погремушкой на хвосте – негромко, но я цепенею от ужаса. Отец предупреждал меня, что эти змеи чрезвычайно опасны; мать страшно боится змей и не может слышать даже упоминания о них и меня заразила своим страхом. Наверное, я побелел? Видимо, да, ибо миссис Дымок опять трясется от беззвучного смеха. Она лезет в корзинку и вытаскивает змею, и та обвивается вокруг ее руки. Миссис Дымок хватает змею прямо позади уродливой головы. И тычет ею в меня, приглашая погладить голову, испещренную черными пятнами. Я отскакиваю и скулю, страшась ужасных клыков. Лишь намного позже я узнал, что укус этих созданий редко бывает смертельным. Но слово «редко» – слабое утешение для мальчика, уже убежденного в своей немощи, стоящего лицом к лицу со старухой, чью инакость – не только возраста и цвета кожи, но глубинной истины существования – он внезапно осознал, и эта старуха хихикает и тычет ему в лицо ужасной змеей (в которой на самом деле всего двадцать четыре дюйма, но для меня она страшна, как целый дракон). Наконец миссис Дымок роняет змею обратно в корзинку и закрывает крышкой.

Миссис Дымок: Что, не понравился тебе твой тотем, а?

Я: Это не мой. Это не может быть мой тотем. Они ужасные.

Миссис Дымок: Тотем может быть ужасным. Ты его узнал, когда увидел. А ты чего ожидал? Щеночка?

Я уселся на земляной пол как можно дальше от ужасной корзины. Вероятно, я в самом деле выглядел больным, потому что миссис Дымок неожиданно сунула мне кружку чая. Это дикая смесь трав, а вовсе не чай, думаю я. Но, давясь, умудряюсь сделать несколько глотков и чувствую себя лучше. Желание сбежать из хижины и больше никогда не разговаривать с миссис Дымок постепенно уступает место любопытству.

Я: Извините, пожалуйста, что я струсил.

Миссис Дымок: (Нет ответа.)

Я: Как вы думаете, я когда-нибудь привыкну?

Миссис Дымок: Да.

Я: Миссис Дымок, а какой у вас тотем?

Миссис Дымок: Не задавай вопросов – не услышишь вранья.

Я: Он помогает вам лечить людей? Он вам помог вылечить меня?

Миссис Дымок: Не я тебя вылечила.

Я: Если не вы, тогда кто?

Миссис Дымок (после очень долгой паузы): Они.

Я: Кто это они?

Миссис Дымок: Те, кто приходит.

Я: В палатку, которая трясется?

Миссис Дымок: (Молчит.)

Я: Вы хотите сказать, это ваши помощники?

Миссис Дымок: Ты слишком много спрашивать. Иди домой. Сейчас же.

9

Оглядываясь на те дни, я думаю, что был очень противным ребенком. Я понимаю, что суждение старика – такого, как я сейчас, – о своей детской личности не может быть полностью объективным. Разумеется, были люди, которые ко мне хорошо относились. И я точно знаю, что родители меня любили: мать – яростно, как свою кровиночку, выхваченную у смерти; отец, вероятно, видел во мне часть себя – кого-то, кто продолжит его респектабельную, профессионально-компетентную, никуда особо не стремящуюся жизнь. Но сам я, оглядываясь назад, вижу маленького засранца, обделывающего свои делишки, уверенно выносящего приговоры старшим и убежденного (даже не облекая эти мысли в слова), что он самый умный в Карауле Сиу.

Одним из людей, которые ко мне хорошо относились, был доктор Огг. Он решил, что я – самый впечатляющий случай в его убогой практике и что своим выживанием я полностью обязан его терпению и мудрости. Врачам не разрешается рекламировать свои услуги, но доктор Огг позаботился о том, чтобы я своим видом каждодневно напоминал всем о его врачебном искусстве.

После зловещего разговора с миссис Дымок, когда она заявила, что отвратительная ядовитая змея каким-то тайным, первобытным образом соединена с моей судьбой и моими взглядами на жизнь, я начал уделять больше внимания доктору Оггу. Мерзкий тщеславный головастик, каким я тогда был, решил противопоставить медицину доктора медицине миссис Дымок, которая, как я решил, обманула мои ожидания. Не тем, что отказалась открыть тайну трясущейся палатки, а тем, что подсунула ужасную черно-пятнистую змею. Врач из захолустья был не слишком многообещающими вратами в медицину белого человека, но ничего другого под рукой не нашлось.

Доктор Огг жил один, вполне объяснимо. Во-первых, он наводил тоску, а во-вторых, был занудой. Индейцы ясно видели рога обманутого мужа на его лысом черепе. Он слишком много пил, поскольку напитки всегда имел под рукой, в аптеке, а больше никаких особых дел у него не было. Каждый день он забирал вчерашний выпуск «Виннипегской свободной прессы» или торонтовского «Голоса колоний» – смотря по тому, в какую сторону проезжал мимо нас поезд, – и после того, как прочитывал всю газету от первой страницы до последней, остаток дня простирался перед ним, ничем не отмеченный. Бывало, проходила неделя без единого пациента; несчастный случай в лесу был для доктора Огга подарком судьбы (при условии, что пациент не предпочел обратиться к Элси Дымок). Жалкий доход доктора зависел от его деятельности подпольного, но всем известного бутлегера.

Поэтому, когда я приходил, доктор всегда радовался. Он думал, что я прихожу восхититься им, подивиться его учености и широте познаний.

– Наука, Джон; наука правит миром. Взять, например, отца Лартига: он неплохой мужик для лягушатника, но что он может дать местным? Фокусы. Вот чем он занимается у себя в церкви. Он якобы превращает разбавленное вино и кусок хлеба, который его экономка-старуха Анни печет сама, в тело и кровь фокусника, который, по его словам, жил давным-давно в так называемой Святой Земле. Подумать только! И он ожидает, что индейцы в это поверят! Они не дураки. Даже не думай. Они смеются над ним за глаза.

Я вспомнил про Эдду с собакой отца Лартига и про бесчисленные тайные пакости, чинимые скучному, разочарованному, страдающему геморроем священнику из миссии. Но я не принял на веру все, что сказал доктор Огг о Христе.

– Доктор, вы не верите в Христа?

Доктор Огг срочно сдал назад. Если в высшем обществе поселка – то есть среди шести англоговорящих семей, так или иначе связанных с шахтой, и нескольких женщин-метисок – узнают, что доктор Огг хулит Христа, это не поможет его и так подмоченной репутации.

– Я верю, Джон, но в современном, научном смысле. Я только этих фокусов не люблю. Конечно, я полагаю, невеждам нужно рассказывать то, что они способны понять, – или думают, что способны. А чудеса они понимают гораздо лучше, чем науку, потому что для науки нужны мозги, и вот тут-то мы берем над ними верх. Наука правит миром, Джон. Ставь на науку.

Так я и сделал, насколько позволяли мои обстоятельства. То есть постепенно стал выполнять все обязанности фармацевта при докторе Огге. Работа была не тяжелая. Требовалось только освоить аптекарскую систему мер – 480 гранов на унцию и 12 унций на фунт. Тройскую весовую систему я уже знал от отца – он использовал ее для взвешивания редких крупиц драгоценных металлов, изредка попадающихся в округе. После тройской системы аптекарская далась мне легко. И вот я торчал на кухне у доктора Огга, которая по совместительству служила ему аптечной лабораторией; я смешивал совершенно неэффективные тонизирующие средства, скатывал пилюли, когда в них возникала нужда, время от времени толок пестом в ступе сырье для какого-нибудь бальзама (ибо аптека доктора Огга была оборудована чрезвычайно скупо) и получал представление о жизни поселка с медицинской стороны, чувствуя себя привилегированным доверенным лицом.

Миссис Чемберс, миссис Уайт и миссис Оуэн принимали один и тот же тоник, состоящий из пары щепоток медицинского ревеня и индийской сенны, разболтанных в дешевом красном вине, которое доктор покупал четвертными бутылями. Я полагаю, женщины следовали инструкциям и хорошенько встряхивали флакон, прежде чем принять столовую ложку два раза в день. Но не все тоники разводились в вине: попади такая бутылка к метиске, ее муж выпил бы содержимое одним глотком. Тоники для индейцев приходилось делать горькими (но не совсем отвратительными) и разводить дистиллированной водой. Доктор Огг черпал воду из собственного колодца, а дистиллировал ее я.

– Вот она, прибыль-то, откуда берется, – приговаривал доктор, когда я выстраивал на полке флаконы с гадостью, которые мы продавали по 75 центов за штуку.

Доктор также бойко торговал снадобьями от ревматизма, которые друг от друга особо не отличались. Спиртовую суспензию салициловой кислоты в той или иной форме смешивали с вазелином и щедрой добавкой винтергринового масла: эта смесь разогревала при растирании и издавала сильный «лечебный» запах. Конечно, она была практически бесполезна, но, как я быстро заметил, ревматики зачастую превращали свой недуг в дело всей жизни: они хотели не столько вылечиться, сколько быть в центре заботы и внимания. В особо тяжелых случаях и если лекарство предназначалось для метисов, которые всегда платили сразу, доктор иногда осмеливался подмешать туда мышьяк, иодид железа или то и другое; время от времени ему везло – попадался внушаемый пациент, которому на время становилось лучше.

Конечно, среди ревматиков было много больных гонорейным артритом, и доктор пичкал их хинином; кое-кто из больных даже пристрастился к нему. Венерические болезни попадались часто, и доктор занимал по отношению к таким больным совершенно ненаучную, но высокоморальную позицию. Предполагалось, что я о них ничего не знаю, но доктор был слишком болтлив и одинок, чтобы держать язык за зубами; он что-то бормотал про людей, которые плохо моются (хотя и сам не увлекался мытьем) и которые, приходя к нему, уже ковыляют, согнувшись пополам от запущенной хордеи.

Теперь я понимаю, сколь многие из этих болезней возникали от плохой воды, – жители поселка пользовались малочисленными колодцами, зачастую расположенными рядом с выгребной ямой, содержимое которой просачивалось в водоносные слои. Когда всю воду приходится таскать в ведрах, купание – глупая роскошь. Доктор часто утверждал (и вероятно, не лгал), что многие его пациенты не мылись с самого дня своего появления на свет. Кожа у жителей поселка шелушилась и покрывалась струпьями, а в складках образовывалась творожистая масса. Удивительно, что чем больше времени человечество проводит в горячей воде, тем оно здоровее.

Гонорея, многоликая, как Протей, была повсюду: дети рождались слепыми или умственно отсталыми, у мужчин был уретрит, а у их женщин – «бели» и иногда «гной в трубках». Зловонная слизь капала из мест, где ей не положено быть.

Время от времени к доктору приходил коновод с лесоповала, больной мытом, подхваченным от своих лошадей.

Однако, несмотря на все эти хвори, город не походил на больничную палату. Люди жили своей жизнью и вполне справлялись. Их болезни и снадобья, прописанные доктором, служили предметом долгих, неторопливых, шутливых вечерних бесед.

Конечно, некоторые болезни были очень серьезны. Сифилис доктор Огг лечил препаратами ртути, и редкие сифилитики расхаживали по городу характерной «штампующей» походкой. Часто встречался туберкулез; но лишь когда он приводил к инвалидности, доктор принимался за свою программу лечения – «сбрасывал болезнь через кишечник» с помощью смеси вареного хмеля и патоки, а затем больного подвергали голодовке, чтобы вывести из тела излишний углерод, который, конечно же, является причиной болезни. Не знаю, откуда взялась эта фантастическая теория, но все равно до появления антибиотиков любое средство от туберкулеза действовало лишь на воображение пациента.

Мне не понадобилось много времени, чтобы понять: доктор на самом деле очень мало знает и не усвоил ничего нового с момента получения диплома. О том, что доктор учился на врача в университете Торонто, свидетельствовал диплом в рамке, который висел (всегда криво) на стене в кабинете; он был скреплен несколькими неразборчивыми подписями, но доктор точно знал, где чья, и неизменно говорил о своих преподавателях фамильярно и с любовью: «старина такой-то» – ведь от них он получил столь ценимые им врачебные познания. Позже, когда я сам стал студентом медицинской школы того же университета, я нашел доктора в списках выпускников и обнаружил, что по результатам учебы он занял место в самом хвосте своего курса и за все годы не получил ни единого приза или иного отличия.

– Главное, не выпускай из виду, Джон, – говорил он, в очередной раз приложившись к бутылке бренди, стоящей в буфете, – наука правит миром. Держись науки, мальчик, и не ведись на шарлатанство. А его кругом полно. Взять, например, христианскую науку – слыхал про такую? Ее название – так называемый оксюморон, а кто в нее верит – тот настоящий морон[9].

Док обожал эту шутку и часто ее повторял.

Однако не следует быть неблагодарным. Нельзя сказать, что доктор обучил меня фармацевтике: у него слишком тряслись руки и он был слишком безалаберен, чтобы смешивать лекарства, требующие мало-мальской точности. Но он показал мне, как освоить азы фармацевтики. Благодаря доктору я научился смотреть на больных профессионально: без жалости и без презрения. И еще от него я узнал, каким пугалом может быть наука для того, кому, возможно, не повезло в жизни, кто, возможно, не получил должного развития, но кто, несмотря на все это, просто глуп.

Таков был суровый приговор, вынесенный мальчишкой. Да и весь мой взгляд на поселок Караул Сиу – это взгляд ребенка-эгоиста, ибо детям нужно быть эгоистами, чтобы выжить. Я уверен, что мои представления о поселке детские, но не примитивные. С тех пор я встретил множество глупцов гораздо более ученых, чем доктор Огг, нескольких юродивых, чья жизнь вызывала благоговение, а иногда ужас, и толпы глупцов обыкновенных, вульгарис, которые все же как-то прокладывали себе путь в жизни: они скользили по очень тонкому льду, отделяющему их от подлинного познания себя и окружающего мира, и умудрялись ни разу не провалиться. Поэтому я не считаю слово «глупец» презрительным или даже сколько-нибудь суровым определением.

Мне самому доводилось играть роль глупца под множеством личин, и потому я чувствую некое сродство с дураками, хоть и пытаюсь держаться подальше от их глупости, чтобы не заразиться. Ибо глупость – такая инфекция, на которую хваленая наука доктора ни разу не обращала свой циклопический глаз.

Тут до меня доходит, что Эсме ждет моего ответа. Все, что я раньше записывал каракулями в своем врачебном журнале и что составляет подкладку моей жизни, пронеслось у меня в голове относительно быстро. Но теперь я должен говорить.

10

Эсме выжидательно смотрит на меня, и я понимаю, что не ответил на ее вопрос о Чарли Айрдейле. Но, как я уже объяснил, эти вопросы могут воскресить во мне такую лавину чувств, что приходится подождать, прежде чем ответить, а то я сболтну что-нибудь нежелательное. Особенно по поводу Чарли. Наверное, я молчал секунд пятнадцать.

– О, конечно, я его хорошо помню. Весь первый школьный год мы жили в одной комнате.

– Это было обычным делом?

– Да. Мальчики старше двенадцати лет жили не в дортуара, а в комнатах на двоих, которые служили и спальнями, и кабинетом для занятий. Тоже очень мрачное место.

– Мрачное. Что вы имеете в виду?

– Обстановка состояла из двух армейских коек, двух одноящичных сосновых столов, двух стульев и двух шкафчиков для одежды. А, да, еще было небольшое зеркало и умывальный прибор.

– Что такое умывальный прибор?

– Какая вы счастливая, что не знаете. Это тумбочка, на верху которой стоят фарфоровый кувшин, таз и мыльница. Проточной воды в комнатах не было – ее приходилось носить из крана в коридоре, и она никогда не была по-настоящему горячей. Тумбочка под умывальником по идее предназначалась для ночного горшка, но такой роскоши нам не полагалось; для отправления низменных нужд мы были вынуждены топать в конец коридора, где находились писсуары, ванны и ватерклозеты.

– Звучит по-спартански.

– Мы и жили по-спартански.

– И ваши родители платили за это большие деньги?

– Нет, они платили за образование. Телесные удобства были минимальны. Конечно, я говорю о пансионерах. Нас было сотни две, а приходящих учеников примерно вдвое больше. Мы, пансионеры, полагали себя – и не без основания – сердцем школы.

– В тюрьме условия и то лучше.

– Заключенным в тюрьме нужна роскошь; они не располагают интеллектуальными ресурсами. Я не стану жаловаться на жуткие условия жизни в Колборне. Не дождетесь. Меня тошнит от писателей, которые скулят по поводу своих школьных дней. Давайте закроем этот вопрос. Кормили нас ужасно, условия жизни были примитивные, но мы знали: мы здесь не для того, чтобы наслаждаться жизнью, а для того, чтобы приготовиться к ее тяготам. В целом, я считаю, это была удачная программа.

– Прямо какой-то девятнадцатый век.

– Не совсем. Но безусловно, не загородный клуб, в какие, по слухам, превратились школы для мальчиков в США. Я много раз говорил и сейчас еще раз повторю, что мальчик, способный отучиться в хорошей школе и выйти оттуда целым, скорее всего, готов к большинству испытаний, которые может подкинуть ему жизнь.

Я не собираюсь рассказывать Эсме о системе шестерок, все еще процветавшей в Колборне в мое время. Мальчиков-первогодков – «новеньких» – отдавали ученикам третьего и более старших классов практически в слуги: шестерки чистили обувь и одежду хозяина, собирали грязное белье для стирки, пересчитывали и раскладывали по местам пришедшее из стирки, надраивали пуговицы на кадетском мундире хозяина и, если он был офицером, начищали его саблю; бегали по мелким поручениям, приволакивали дорожные сундуки хозяина из подвала в первый день каникул и вообще делали все, что велено, и не жаловались. Конечно, некоторым мальчикам эта система была ненавистна. Шелли ненавидел ее, когда учился в Итоне, но наш мир не может позволить себе слишком многих Шелли. Я лично думаю, что мальчику из привилегированного слоя общества не мешает узнать на своей шкуре, каково быть слугой.

Время от времени шестерки получали необычные задания: мой хозяин, зачаточный Гитлер по фамилии Мосс, воспылал страстью к одной ученице соседней школы для девочек имени епископа Кернкросса; сам не имея литературного таланта, он потребовал, чтобы я сочинил стихотворное приношение его богине. Через час я положил ему на стол вариацию на тему бесчисленных «Од к Селии» елизаветинской эпохи – их авторы страдали той же болезнью, что сейчас Мосс. К несчастью, богиню звали Путци (уменьшительное от Пруденс) Ботэм, и мое творение начиналось довольно неуклюже: ...



Все права на текст принадлежат автору: Робертсон Дэвис.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ЧародейРобертсон Дэвис