Все права на текст принадлежат автору: Нина Николаевна Берберова.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Чайковский. История одинокой жизниНина Николаевна Берберова

Нина Берберова Чайковский. История одинокой жизни

© Tchaikovsky, Nina Berberova

© Actes Sud, 2993

© Бондаренко А.Л., художественное оформление

© ООО “Издательство ACT”

Предисловие

Прошло пятьдесят лет со времени написания этой книги, и, переиздавая ее, я хочу ответить на вопрос, часто задаваемый мне: почему я написала ее, почему биографию и почему именно Чайковского? 1930-е годы были временем писания биографий. Писатели их писали, а читатели их с увлечением читали. Были выработаны некоторые законы, которым подчинялись авторы: отсутствие прямой речи, использование архивных документов, никакой прикрасы для завлечения читателя, никакой романсировки. Такие приемы (прошлого века), как диалоги, чтение мыслей, возможные встречи и ничем не оправданные детали, которыми, как когда-то считалось, оживлялся роман из жизни великого человека, описания природы, погоды: дурной – для усиления мрачных моментов его жизни или прекрасной – для подчеркивания радостной встречи, или вставки цитаты в прямую речь, иногда в полторы страницы, из статьи, написанной героем через двенадцать лет после описываемого разговора, были выброшены на Западе как хлам. К сожалению, в Советском Союзе до сих пор ими пользуются не только авторы “для широкой публики”, но даже ученые историки. Недавно автор одного труда по русской истории XX века в Ленинграде написал книгу о Февральской революции и 1917 г., где признается, что “разрешал себе реконструировать прошлое на основе документальных материалов и воспоминаний” (чьих?). К этому прибавлено примечание: “Редакция всех диалогов в книге принадлежит автору, поэтому он просит не рассматривать их как цитаты из исторических документов или мемуаров. В ряде случаев автор располагал только упоминанием о встрече тех или иных лиц и самим фактом наличия беседы между ними. Тогда диалог полностью относится к художественной форме передачи исторического материала”. На с. 31 даже дается пример: “Родзянко пожевал губами: «По Думе стало у нас в блоке большинство», – рассуждал про себя Родзянко”.

Законы были даны, и в Европе, и в США началась мода на совершенно новые (не романсированные, но серьезные) биографии. Никого не забыли, ни древних, ни новых, ни поэтов, ни политиков, ни художников, ни знаменитых любовников. Биографии раскупались быстро, и большинство имело успех. Я чувствовала, что хочу поработать в этой области. Выбор был найден очень скоро, в начале 1930-х г г., в издательстве “Академия” сначала в Ленинграде, а потом в Москве вышло несколько томов архивных материалов о П.И. Чайковском: переписка его с Н.Ф. фон Мекк, переписка с близкими, неизданный дневник (еще в 1923 г.), воспоминания современников. Все это было снабжено примечаниями, имевшими прямое отношение не столько к его музыке, сколько к нему самому, к его личности и жизни. Возрождение жанра и обилие документации были двумя основными причинами моего решения.

Третьей причиной, для меня важной, было то, что мой издатель М.С. Каплан (Дом книги, рю де л’Эперон, в Париже) не только сочувствовал моему проекту, но и обещал издать мою книгу и даже платить мне авторские. Кроме того, так как я регулярно помещала (главным образом по воскресеньям) мои рассказы и очерки в ежедневной русской газете “Последние новости”, я предвидела, что смогу давать вместо рассказов главы из будущей книги. Это с точки зрения материальной было мне необходимо, без регулярного сотрудничества в газете я не могла свести концы с концами, я жила исключительно литературным трудом.

Но были еще факты, сыгравшие не менее значительную роль в моем решении: поколение людей, знавших Чайковского в своей молодости, рожденное в 1860-70 гг., доживало свой век. Я решила встретиться с ними и говорить с ними – с Рахманиновым, с Глазуновым, с вдовой брата Чайковского, Анатолия Ильича (бывшего губернатора Саратова и члена Государственного совета), с первой Татьяной – Марией Николаевной Климентовой, с внуками фон Мекк. Эти люди приняли меня, говорили со мной. Без их помощи я никогда не смогла бы написать своей книги. Среди них был и Владимир Николаевич Аргутинский, который ответил почти на все мои вопросы.

С Аргутинским, снимавшим в 1893 г. комнату у Модеста Ильича, где умер Петр Ильич, я могла говорить о тайне. О той тайне, которую, я твердо была убеждена, настало время раскрыть. Впрочем, она была раскрыта уже в 1923 г., когда Ипполит Ильич опубликовал дневник конца восьмидесятых годов. Он в это время постепенно переводился на большинство европейских языков. На Западе это было время, когда об интимных сторонах человека стали говорить открыто. Отчасти – благодаря Фрейду, отчасти – благодаря общему повороту литературы к затаенным сторонам человека. Андрогинизм начал пониматься не как болезнь, которую нужно и можно лечить, хотя бы и насильно, и не как преступление, за которое необходимо карать, а как опыт, через который проходит около 20 % людей, из которых три четверти позже просто забывают его или вырастают из него. Я только позже поняла, почему пять или шесть ближайших друзей моего отца и моей матери мне казались, в раннем детстве, чем-то непохожими на остальных их знакомых – они никогда не были женаты, у них не было детей, и их почему-то шутя дразнили, что они “живут с племянниками”, но эти племянники никогда не приглашались к нам в гости!

Русские читатели моей книги не могли оставаться в неведении. Я поняла, что мне предстоит задача коснуться проблемы, до которой до сих пор почти никто не касался. Я не могла притвориться, что Дневника, изданного Ипполитом Ильичем, никогда не было, и не только не могла, но и не хотела.

В русской эмигрантской газете, где редактором был П.Н. Милюков, цензура касательно любовных вкусов великих людей была довольно строгая, но с первого же напечатанного мной отрывка (раннее детство) читатели, как и сами редакторы газеты, видимо, проявили к книге интерес. Эти ранние главы увидели свет до того, как я стала интервьюировать людей, знавших Чайковского, и они дали им возможность узнать о самом факте моей работы над книгой и, может быть, судить о ее качестве.

Сергей Васильевич Рахманинов в то время был в Париже, куда приезжал давать свой ежегодный концерт. Он жил в отеле “Мажестик” (на авеню Клебер), но не в самом здании гостиницы, а во дворе, в огромном нарядном флигеле, где снимал одну из удобных и просторных квартир отеля, пользуясь всеми благами этой, одной из лучших тогда, гостиницы Парижа.

С высоты своего роста, который, несмотря на его сутулость, был так для него характерен, он смотрел не на меня, а поверх меня. Неподвижное, длинное его лицо и необычайно длинные руки, негромкий, даже несколько монотонный голос были очень характерны для него. Многое он сказал мне тогда, что я тогда же записала с его позволения, но самым ценным был его рассказ о той маске, которую Чайковский как бы носил всю жизнь и которая исчезла с его лица в день его смерти. Всю жизнь он ходил как бы в мягких туфлях, редко поднимая голос, и в его лице всегда должна была быть та приятность и мягкость, о которой помнили все, кто его знал. Не только постоянная мысль, как бы кого не обидеть или не задеть, но и правило: как бы даже не спорить ни о чем, чтобы ни в коем случае не раздражить собеседника. Да, иногда и важный, и холодный с незнакомыми молодыми (особенно с “барышнями”), упорный в беседах с “кучкой”, но это, по словам Сергея Васильевича, были исключения, – уже на следующий день – обычная нежность к Н.А. Римскому, полная гармония при встрече с Бородиным, всегда уважительный тон при встрече с Балакиревым. Стеклянный мальчик – как его называла в детстве Фанни, гувернантка в Воткинске, бархатный мальчик – до самого конца.

Глазунов принимал меня сидя у рояля, тучный, тяжелый, медлительный, с сигарой во рту, давно потухшей, но все еще сыпавшей свой пепел между клавишами. Квартира была темной, с тяжелой мебелью. Он сам открыл мне дверь и после часового разговора сам вывел меня на лестницу. Он ни разу не улыбнулся. Он несколько раз начинал свой рассказ словами: “Мы с Лядовым”… в санях, вечером с ним возвращались (с концерта?)… “Мы с Лядовым” в санях садились друг другу на колени, чтобы ему дать место. “Извозчичьи сани, помните, в Питере были такие узкие…” Да, этому великану они, конечно, были узки, и запахнуть полость было, вероятно, не легко. От Лядова и саней разговор перешел к недостаткам Петра Ильича: у него их не было, сказал Александр Константинович, просто не было в характере. Была, конечно, личная, интимная его проблема, но она никого из нас не беспокоила, у каждого из нас есть тайны, спокойно говорил он мне, пора к этому привыкнуть. (Сам он, как Тургенев, как Джон Рескин, как герой набоковской “Лолиты”, любил совсем юных девочек и… женился на матери одной из них.)

На крышке рояля стоял стакан с красным вином, и Глазунов несколько раз вставал и отпивал из него. Он признался, что многое за последний год забыл, что он все хотел записать, но не записал, и, вынув окурок сигары изо рта, поцеловал мне руку на прощание.

Побывала я и у Прасковьи Владимировны Чайковской, урожденной Коншиной, когда-то известной московской красавицы, роман которой с Антоном Рубинштейном не был тайной в Москве. (А Николай Григорьевич мне не достался, весело сказала она мне, он достался Третьяковой.) Сперва она не поверила, что я та самая, которая пишет биографию Петруши, она думала, что я ее сверстница, и прислала вместо себя кого-то другого. Я, идя к ней, приготовилась к твердому ответу, если она будет требовать убрать некоторые намеки на его ранние отношения с Апухтиным (двенадцати и тринадцати лет) и в дальнейшем интимных тем не касаться. Но вышло совсем по-другому: она попросила в будущем издании убрать тот факт, что, когда по ночам Петр Ильич работал – за письменным столом и роялем, – Алеша (слуга) приносил ему перед сном рюмочку коньяку. Ее просьба сводилась к следующему: вы написали, что это случалось каждую ночь, напишите, что это случалось раз в неделю. А то подумают, что он был алкоголиком. Я старалась перевести разговор на другие рельсы и повернуть к интимным темам, но она, к моему удивлению, только и ждала, чтобы об этом поговорить. “Я у него поклонника отбила в Тифлисе, когда он у нас гостил”, – весело улыбаясь, сказала она мне. “Это был Вертинский”, – ответила я. “Да, это был Вергинский, и Петя никогда не мог простить мне этого”.

На мой вопрос, как реагировало общество, в котором она цвела и блистала, она ответила, улыбаясь лукаво, что никто ничему не удивлялся, все более или менее этим занимались в юности, а девять великих князей были этим известны. (По моему счету их было восемь.) Надо было только “вести себя прилично и не скандалить”. Апухтин свои любовные стихи писал всю жизнь “о ней”, не “о нем”, он развратил Петра Ильича, будучи в тринадцать лет любовником Шильдера-Шульдера, классного наставника, бывшего возлюбленного вел. кн. Константина Константиновича, человека женатого и имевшего семь человек детей, – он был, кстати, директором училища Правоведения и отмечал Петю.

Затем, взглянув на меня как-то особенно значительно, она сказала, что о таком поведении Чайковского у нее есть в сундуке один интересный документ – дневник Петра Ильича, где он пишет об Эдуарде.

Я окаменела. В углу комнаты, где она жила (в русском общежитии в Нейи для одиноких старушек, которым заведовала вдова бывшего Виленского губернатора и члена Государственного совета Любимова), стоял большой, видимо, еще русский сундук. Осторожно я наводила ее на содержание дневника. Оказалось, что это та самая тетрадь, которую Ипполит Ильич выпустил в свет в 1923 году в Петрограде. Прасковья Владимировна не поверила, когда я сказала ей, что этот дневник можно найти в библиотеках, что я его читала. Она думала, что этот дневник был напечатан в одном экземпляре и она была единственная, которая читала его. Сейчас он переведен на многие (если не все) европейские языки.

Я попросила ее позволения тут же кое-что записать, я продолжала записывать в метро и дома прямо села к столу. И писала до полуночи.

Знакомство наше продолжалось с 1936 до 1947 г. У меня от нее сохранилось 16 писем, она бывала у меня, я изредка навещала ее. Дочь ее, Татьяна Анатольевна, по первому мужу Веневитинова, по второму – баронесса Унгерн-Штернберг, была третий раз замужем за англичанином и жила в Лондоне. Прасковья Владимировна одно время гостила у нее. В Париже, уже во время войны, я познакомилась с ее внуком, Веневитиновым, который назывался Мирок. А после войны – с одной из двух внучек, приезжавшей из Лондона и в это время начавшей развод со своим английским мужем. Когда П.В. при мне упрекала ее за это и говорила, что “этот муж умный, интересный, ученый человек”, она отвечала: “Бабушка, мне с ним скучно”.

Вот несколько отрывков из писем П.В. ко мне:

11 мая 1936. 61 Goldburst Terrace. London N. III. 6.

Дорогая Нина Николаевна,

Вы не можете себе представить, какое удовольствие Вы мне доставили Вашим драгоценным для меня подарком. Я наслаждаюсь, читая живо, ярко и трогательно описанное Вами детство П.И. К сожалению, я не могу сразу без остановки…

Вы мне говорили, что Извольская переводит Вашу книгу – на каком языке? На французском или английском? Если Вы еще ни с кем не сговорились насчет последнего, то моя дочь предлагает Вам свои услуги, она с удовольствием это сделает: ей принесли дневник П.И. с просьбой его перевести, но она находит, что Ваша книга интереснее будет у публики, – нахожу и я. Половина его дневника может быть интересна для самых его близких, как напр., для меня, т. к. я сама присутствовала в этой жизни… Он не хотел, чтобы он был напечатан.

Я не знала, что Вы искали сведения о П.И. от Глазунова, Рахманинова и Володи Аргутинского, и Волконского. В Рахманинове он первый увидел будущую знаменитость… Глазунова он любил, и многое из его сочинений ему нравилось. Волконского он не любил, а Володя Аргут. был при его жизни сначала прелестным мальчиком, а потом симпатичным юношей, но когда он узнал, что у П.И. холера, он убежал и не показывался до его похорон.

Ваша статья о Глазунове мне очень понравилась, но Вы идеализировали его наружность и его дар слова. Быть может, он на старости лет изменился, но когда я его видела в Петербурге – и довольно часто, – он наводил на меня тоску: он изредка молчал, смотрел бессмысленно куда-то вдаль и всегда был пьян. Я не знала, что он женат, – когда он женился и на ком? И видели ли Вы ее?


7 февраля 1937. Лондон.

Очень рада была получить Ваше фото. В шляпе Вы больше похожи, но на обеих хуже, чем Вы есть.

Когда я читала в “Последних новостях” Ваши фельетоны, то воображала Вас сухой, худой старушонкой, с серо-желтым лицом и большим крепковатым носом, с тонкими бледными губами, волосами sei etpoivre [соль и перец], в нанковой серой юбке и такой же кофте. И вдруг является молодая, красивая, яркая и донельзя симпатичная женщина, с розами в руках – настоящая весна! И я этой женщине простила все зубы, которые имела против старушонки.


9 мая 1947. 41 те de Plaisace ⁄La Garenne – (Seine). Дорогая Нина Николаевна,

Прочла Вашу статью в “Русской мысли”, восторгалась, плакала, и так захотелось Вас видеть, а мне редко кого хочется видеть. С тех пор, что я Вас видела, через многое пришлось пройти и многое пережить, но теперь жизнь у меня одно страданье, и я оживаю, только когда вижу своих друзей.

Я нигде не бываю и прошу Вас, дорогая, навестить меня, чем меня обрадуете.

Где Вы? В путешествии или дома? Когда получите мое письмо, протелефонируйте мне и мы сговоримся о нашем свидании. Я иногда приезжаю в Париж к доктору и тогда ночую у моей внучки. Я хочу быть с Вами вдвоем, чтобы никто нам не мешал.

Крепко вас обнимаю. Сердечно Ваша,

П. Чайковская

Владимир Николаевич Аргутинский-Долгоруков умер в Париже в 1941 г. Я была у него в 1936 г. два раза. Он жил в своей квартире, в районе Елисейских Полей, которую снимал еще до войны 1914 г. Поблизости был не только дворец президента, но и центр больших антикварных магазинов. Он до конца своей жизни занимался “русским антиквариатом”. Он был невысок, но все еще красив, и в обхождении его с людьми было что-то особенное, старомодное, но никогда не смешное. Он сказал мне, что теперь он “старьевщик”, а когда-то был коллекционером.

Коридор, по которому он провел меня в комнату, был завален старыми холстами, рамами и подрамниками и просто хламом, где, вероятно, никаких сокровищ нельзя было бы найти. Аргутинскому я обязана детальным описанием последних дней холеры; он был четвертым, кто на простыне опустил Чайковского в ванну, полную воды комнатной температуры, накануне смерти, – не для того, чтобы вылечить его, а для того, чтобы облегчить его страдания. Он тогда снимал комнату в квартире Модеста на Морской (теперь Герцена), где жил и Боб Давыдов и где была комната Чайковского, когда он приезжал в Петербург. Четверо, опустившие тело в ванну, были Модест Ильич, Аргутинский, слуга Никифор и бывший лакей Чайковского, Алеша, вызванный срочно из Клина, теперь женатый и отец семейства. Все четверо уже знали, что состояние Петра Ильича безнадежно.

С Аргутинским я говорила два раза. Александр Николаевич Бенуа дал мне мысль пойти к нему и попросил его меня принять. Он сказал мне, как бы случайно: Арго знает, кто был Эдуард. Задайте ему этот вопрос. Но ни в первый, ни во второй раз Владимир Николаевич на этот вопрос мне не ответил. Разговоры с ним навсегда вошли в мою память – о музыке Чайковского мы почти не говорили. Этой темы я, никогда не уважавшая дилетантства и не будучи музыковедом, в своей книге не могла касаться. У Владимира Николаевича оказались две темы: смерть Чайковского, при которой он присутствовал, и Боб Давыдов, племянник Чайковского и его последняя любовь. Он так сам мне и написал, когда я попросила принять меня (письмо было написано по старому правописанию):

Буду очень рад с Вами встретиться и рассказать Вам то немногое, что уцелело в моей памяти о Бобе Давыдове.

Но, конечно, и Боб Давыдов был мне в высшей степени интересен.

Во вторую встречу Аргутинский сказал мне, что говорил обо мне с нашим общим другом – Сергеем Михайловичем Волконским, бывшим директором государственных театров, а теперь театральным критиком в “Последних новостях”. С.М. был внуком декабриста Поджио и жены декабриста Волконского. Он с грустью сказал Аргутинскому, что ужасно жалеет, что “о нашем драгоценном Петре Ильиче” пишет женщина, а не “один из нас”!

Я заговорила с ним о том, что потомство Н.А. Римского-Корсакова, находящееся в эмиграции, распространяет слух, что Чайковский вовсе не умер от холеры, а покончил самоубийством, и спросила его о причине такого слуха. Аргутинский сказал, что девицы Пургольд распускали эту ложь в отместку за то, что не смогли осуществить своих планов; одна решила выйти замуж за Мусоргского, другая – за Чайковского. Из этого ничего не вышло. Одна в конце концов вышла за Римского, а другая – за некоего Молласа. Обиженные дамы мстили жестоко: они были известны своим характером и нездоровой фантазией. А у Мусоргского были, как и у Балакирева, как позже у Скрябина, у каждого свои сложные и тайные проблемы. Аргутинский также напомнил мне о трех фактах, после которых не могло остаться никаких подозрений о скрытом самоубийстве: первый – отмена в России предварительной цензуры после 1905 г., когда вышли срочным порядком “Гавриилиада” Пушкина (в 1906 г.) и в 1912 г. собрание сочинений Оскара Уайльда (включая “De Profundis”), и другие важные произведения XIX века, бывшие до того под запретом. К этим же годам относится издание В.В. Розановым своей книги “Люди лунного света”. Второй факт: полная отмена цензуры (кроме военной) после Февральской революции и тогда же изменение 995-й статьи Российского свода законов, подвергавшей “изобличенного в мужеложстве и за него осужденного” наказанию значительно более слабому, чем закон 1885 г.

И предвоенные, и военные годы были расцветом славы Розанова и славы поэта Михаила Кузмина, и многих “разоблачений”. Нет ни одного шанса, чтобы такая сенсация, как самоубийство русского композитора мировой известности из страха попасть под статью 995, не попало бы в печать – серьезную или бульварную, русскую или иностранную, и не вызвало бы открытого обсуждения!

Третий факт, о котором напомнил мне Аргутинский, был еще более серьезным: во второй половине 1880-х гг. была открыта бацилла холеры. С этого дня больных холерой перестали насильно увозить в госпитали и закрывать гроб умерших от холеры немедленно после смерти. Было доказано, на трех международных медицинских съездах известными русскими, французскими, английскими и немецкими медиками, что холерная бацилла передается исключительно через испражнения холерных больных, через антисанитарную канализацию (или полное отсутствие ее), через невскую воду, куда шли нечистоты, или в тех городах и селах, где питьевая вода проходила в почве, загрязненной фекалиями. (“Вестник общественной гигиены”, апрель, 1902 г.) После открытия бациллы ни от больного, ни от его мертвого тела никто уже не боялся заразиться холерой.

Несмотря на это, а также на свидетельство, официально подписанное лейб-медиком, д-ром Львом Бертенсоном (см. монументальный труд Герберта Вайнштока “Жизнь Чайковского”, A. Knopf, N. К, 1943), сенсационная версия самоубийства до сих пор остается в умах некоторых, видимо, недостаточно осведомленных людей, живучей. Несколько лет тому назад издательство Оксфордского университета, по слухам, даже собиралось издать книгу о том, как в 1966 г. “одной даме” сказал “один господин”, которому сказала “одна дама”, которой в 1902 г. сказал на смертном одре ее умирающий муж о том, что Чайковскому была дана пилюля “судьями” (шестью?), бывшими товарищами композитора по училищу Правоведения, посоветовавшими ему покончить с собой, чтобы не позорить “ни себя, ни Россию”. Впрочем, пилюли у них с собой не было, и они обещали ее принести Петру Ильичу на следующее утро, в квартиру Модеста Ильича, что ими и было сделано.

Чайковский смиренно подождал до утра, принял пилюлю, имея почти сутки на размышления. Он спокойно мог взять извозчика и поехать не домой, а прямо на Варшавский вокзал, и оттуда в Берлин, протелеграфировав на Морскую, – деньги его, как всегда, лежали в Берлине у музыкального издателя Бесселя. И все это потому, что якобы он недавно, едучи на пароходе из Европы в Одессу, познакомился с одним мальчиком, кажется тринадцати лет, и гувернер донес отцу, известному барону Стенбок-Турмору (видимо, Стейнбок-Фермору). На самом деле неприятности у Чайковского были года три назад, о чем знали не только в Петербурге и Москве, но и в Тифлисе (Прасковья Владимировна и Анатолий Ильич), когда он плыл по Черному морю и познакомился с сыном проф. Склифосовского (кстати, не тринадцати, а семнадцати лет). Любопытно знать, не слышал ли об этом “романе” что-либо Томас Манн, когда писал свой роман “Смерть в Венеции” (1912)?

Принимая во внимание то обстоятельство, что в училище Правоведения директором был вел. князь Константин Константинович (внук Николая I), который был тех же вкусов, что и композитор, и что одна десятая учеников (по самому скромному счету) также была по эту сторону российского закона, один из судей почти наверное сочувствовал Петру Ильичу.

Принимая во внимание, что Боб Давыдов жил главным образом на средства “дяди Пети”, Чайковский легко мог уехать не один, а взять племянника с собой – в Париж, или Ментону, или Кларен.

Принимая во внимание, что 995-я статья царского свода законов приравнивала гомосексуализм к скотоложству, вполне допустимо предположить, что аристократия, верхи интеллигенции, столичное купечество (в обеих столицах) подвергались суду и наказанию только в самых исключительных случаях. Известен один случай с человеком, знакомым довольно многим, преподавателем латыни и греческого, любовником московского губернатора, вел. кн. Сергея Александровича (брата Александра III), которого судили и которому дали три года “изгнания” в Саратов, а затем вернули в Москву. Всем было известно, что богатых и знатных “скандалистов” отсылают на время на Ривьеру, а “мужиков” – в Сибирь, откуда они почти никогда не возвращаются к себе в деревню, находя жизнь в Сибири “вольготнее”, и где им не угрожал вопрос брака.

Великих князей никогда не беспокоили. В октябре 1917 г. часть их уехала и оказалась в Париже, где и прожила до старости. Другая часть их была расстреляна во дворе Петропавловской крепости в 1919 г. В дореволюционной России было, как известно, два суда: один – для богатых и сильных, другой – для бедных и слабых. Исключения, конечно, бывали и даже не так уж редко, но, как общее правило, был обычай: титулованных, царских слуг и министров, членов Государственного совета, купцов-миллионеров, известных актеров и других популярных людей усылать на время в Европу, если “скандалят”. Приведу здесь список великих князей (членов семейства Романовых), которых не судили по 995-й статье:

Сергей Александрович – дядя Николая II,

Николай Михайлович – двоюродный брат Александра III,

Константин Константинович – внук Николая I,

Олег и два его брата – сыновья Конст. Конст.,

Дмитрий Константинович – брат Конст. Конст-ча,

Дмитрий Павлович – двоюродный брат Николая II,

Юсупов Ф.Ф. – женатый на племяннице Николая II.


Из видных людей:

В дирекции Эрмитажа – трое,

В дирекции Императорских театров – двое,

Крупные актеры Императорских театров – трое,

Видный редактор крупного журнала – один.

И последнее: для любящих сенсации напомню, что по закону (до 1917 г.) самоубийц хоронили не “в общей могиле”, как недостойных церковного погребения (и Чайковский думал об этом, когда готовился покончить с собой в 1878 г. после неудачной женитьбы), а давали попу в ладонь золотой, пятнили десятирублевик, и все происходило так, как если бы никакого самоубийства и не было.


Вспоминая теперь это далекое прошлое, я не могу скрыть того чувства благодарности, которое я чувствую к тем, которые так внимательно отнеслись ко мне и так мне помогли. Внук Н.Ф. фон Мекк, Адам Карлович Бенигсен, сын старшей дочери Надежды Филаретовны, несколько раз приглашавший меня к себе и говоривший со мной – не о Чайковском, которого он знать не мог, но о семье фон Мекков, о своем дяде, просадившем фонмекковские миллионы, и о другом, женившемся на племяннице Чайковского, Анне Давыдовой, сестре той Тани, которую П.И. так любил и которая тайно родила незаконного сына от знаменитого в свое время пианиста и профессора консерватории Феликса Блюменфельда и вскоре покончила с собой. Или Мария Николаевна Климентова, сопрано, начавшая свою оперную карьеру в консерватории как первая Татьяна, когда “Онегина” впервые поставили на консерваторском выпускном экзамене в Москве. Она была впоследствии женой С.А. Муромцева, председателя Первой Государственной думы, и среди Коншиных и Третьяковых, Морозовых и Щукиных блистала в Москве.

Моя биография П.И. Чайковского вышла в Париже, в “Доме книги” (рю де л’Эперон, 9), в 1937 году. Она была переведена на шведский, чешский, немецкий, финский языки и в Швеции была бестселлером. На французский я перевела ее сама. Она вышла в 1948 г. в “Эдисьон дю Шэн”[1]. (Там же вышли в 1948–1949 гг. мои переводы “Вечного мужа” Достоевского и одной из первых книг о ГУЛАГе “Путешествие в страну Зе-Ка” Ю. Марголина.) Там же, в “Эдисьон дю Шэн”, вышла моя книга “Александр Блок и его время”, которую я написала прямо по-французски (русского издания никогда не было).

В 1966 г. совместными усилиями Совкино и Голливуда по моей книге был сделан фильм.

Н. Б.

Чайковский История одинокой жизни

I
Говорили, что дедушка Андрей Михайлович Ассиер был эпилептик. Говорили, что болезнь эту он передал старшему своему сыну, впрочем умершему в молодых годах. Говорили, что он был человек способный, имел связи и образование, служил по таможенному ведомству и дослужился до “действительного”. Происходил он из французских эмигрантов и умер в тридцатых годах, оставив детей от двух браков.

Александра Андреевна, вторая дочь его, была девушка образованная, большеглазая и голосистая. Незадолго перед смертью отца она окончила Училище Женских Сирот, где обучалась риторике, арифметике, географии, литературе и языкам. Литературу в старшем классе читал Плетнев, тот, кому Пушкин посвятил “Онегина”. При выпуске и он, и ученицы его плакали. День выпуска из училища был днем слез, волнений и надежд: играли на арфах, пели хором “Прощание” и молитвы, дарили друг другу сувениры…

Когда Илья Петрович Чайковский посватался к девице Ассиер, ему было сорок лет. Он был младшим сыном – двадцатым по счету ребенком – Петра Федоровича Чайковского, городничего Вятской губернии, приписанного к дворянству в самом начале прошлого века. В 1833 году Илья Петрович был уже вдов, с дочерью Зинаидой на руках. Воспитывался он в Горном кадетском корпусе, а затем был зачислен на службу, по департаменту горных и соляных дел, – в чине сперва шихтмейстера, потом берггешворена, гиттенфервальтера, маркшейдера, обер-гиттенфервальтера и, наконец, обер-бергмейстера. В чинах он, однако, не слишком преуспел и карьеры блестящей не сделал. Ум и способности заменялись в нем добросовестностью и благодушием.

Александра Андреевна ни знатностью, ни богатством прельстить его не могла, он женился на ней по любви. Она была стройна, моложе его почти что двадцатью годами, руки ее были удивительно хороши; она с чувством умела петь модные романсы. Впрочем, к музыке, как и к наукам, Илья Петрович был вполне равнодушен и рано забросил флейту, на которой играл в юности.

Дети пошли с третьего года. Первая девочка умерла еще в Петербурге. В 1837 году Илья Петрович неожиданно получил назначение: начальником Камско-Воткинского завода, на Урале. Определив Зинаиду в институт, он с женой отправился к месту своей службы и там оказался неограниченным властелином огромного, по тем временам, завода, обладателем большого комфортабельного дома, толпы прислуги, собственного войска в виде сотни казаков, маленького “двора” из местного дворянства, служившего на заводе. Стали жить гостеприимно, спокойно, откладывая про черный день; принимали у себя столичную молодежь, приезжавшую на практику, англичан-инженеров, осевших здесь совсем недавно. Семья росла: в 1838 году родился Николай, спустя два года – Петр (25 апреля), за ним – Александра и Ипполит; прибыли из Петербурга в помощь Александре Андреевне старушка-тетушка и племянница – старая девица. Дом населился, большой, теплый, уютный дом в Сарапульском уезде, вблизи огромного пруда, окруженный заводскими, казенными строениями; завод был сталелитейным, железоделательным, строились на нем суда, земледельческие орудия и даже – в последние годы – паровозы; отливались сталь, чугун, медь, делались рельсы и цистерны. Кама была в двенадцати верстах.

Дом наполнился детьми, челядью, постоянными гостями, и Александра Андреевна уже не пела романсы, не переписывала стихи о луне и страсти в свой бархатный альбом, – она рожала, кормила, солила огурцы, варила варенье, принимала гостей, держала недалекого мужа под башмаком.

Дом шесть месяцев в году бывал занесен снегом. Дети жили в мезонине. К Николаю приходил приятель его, Веничка, как и он, лет шести, да была еще девочка Лида, сиротка, племянница Ильи Петровича. Петю иногда тоже принимали в игру, бегали по двору, по саду, к широким воротам (в стиле сибирского ампира). Тишина. Снег. Ранние сумерки. Нянюшка Каролина и кормилица сторожат двух младших. Коля и Веничка меряются силами; Петруше попадает от обоих; Лида визжит, бросает в драчунов снежками…

Но довольно шалостей, нянек, веселого визгу на весь дом, – пора старшим учиться. Мать, забрав с собой Николая, собирается в Петербург, за гувернанткой. Путь долог – три недели до столицы. Через два месяца она возвращается. Сперва звенят бубенцы, потом слышно, как копыта бьют снег. К крыльцу заносит возок. И уже все на крыльце: и Илья Петрович, и четырехлетний Петруша, и няньки, и мамки, и добрая тетушка, от которой пахнет мятным пряником, и “сестрица” Настасья Васильевна, несносная и въедливая, от которой ничем не пахнет, и два пса, и кот, и слуги, – словом, толпа народу встречает на вечернем, синем холоду Александру Андреевну, Колиньку и тоненькую фигурку никому не известной особы.

– Это Фанни, – говорит Александра Андреевна, и Илья Петрович, до страсти любящий всевозможные умилительные жесты, навертывание благодатных слез на глаза, сладко дрожащий голос, целует Фанни в лоб и говорит ей что-то прочувствованное о том, что он уже любит ее, как дочь, что она “вернулась домой”, а не заехала куда-то к волкам. И Фанни благодарит его, потому что она молода, одинока, родилась за тысячи верст отсюда, подле Бельфора, и никак не может произнести ни слова “Воткинск”, ни слова “Чайковские”.

Николай, Веничка и Лида устроили “класс”. Но не на них с первого же дня обратилось ее внимание. Она заметила тихого, немного странного и не очень опрятного мальчика, которому еще рано было учиться, но который просился к ней и не хотел отстать от старших. Александра Андреевна впервые заметила, что Петя, которому четыре года, не только шалит, любит сласти и боится темноты, но, ласкаясь к ней и плача, чего-то требует, чего-то хочет. Не вредно ли это? Но Фанни вступилась, французской грамоте и молитвам она стала учить его вместе с остальными. Для русского языка к детям ходил господин Блинов.

Петя был тихоней, способным тихоней, и часто внушал Фанни некоторый страх своей тихостью, сообразительностью и каким-то очарованием, которое было в нем, несмотря на его нелюбовь к порядку, губке и мылу, на его вихры. Фанни полюбила его сама и научила Илью Петровича и Александру Андреевну любить его. Внезапно и тетушка заметила в нем что-то особенное – все чаще стала она открывать для него свой сундук со звоном, и оттуда в его маленькие, всегда испачканные руки переходили мятные бабы и всадники; даже “сестрица”, которая уже тогда отличалась заметной придурью, угадала в нем что-то большее, чем в других детях.

Утром шли уроки. Все четверо очень скоро постигли первую премудрость французского языка. Во время рекреаций устраивались игры – и Фанни была тут же, и участвовала во всем, следя за младшим и втайне любуясь им, его внезапными выдумками, постепенному подчинению остальных. Под праздник, в сумерках, Фанни собирала вокруг себя детей на большом диване, читала им вслух или заставляла их самих по очереди придумывать и рассказывать всякие истории.

Пьер фантазировал в стихах и в прозе, преимущественно на темы божественные и патриотические. Иногда, оставаясь с Фанни наедине, он объяснялся ей в любви; рыдая, однажды он объяснился в любви отцу; о матери он говорил, как о ком-то богоравном. Казалось, сердце его разрывается от каких-то мучительных и сладких чувств – восторга, жалости – то к Жанне д’Арк, то к Веничке, то к котенку, то к Людовику XVII, дофину, историю которого он только что узнал. Он сильно чувствовал, выражался иногда чрезвычайно возвышенно и в тетрадках своих злоупотреблял восклицательными знаками.

Особенно вдохновляли его в то время мысли о величии России, о русском Боге, о русской природе. Он брал карту Европы, по которой Фанни учила его, целовал со страстью зеленое пространство от Варшавы до Воткинска и в сердцах плевал на остальное. Фанни остановила его: разве там, куда ты плюешь, люди не говорят Богу, как и ты, “Отче наш”? И если ты плюешь на Европу, то, значит, ты плюешь и на меня?

Он поднял на нее бледное, курносое лицо: не браните меня, милая Фанни, сказал он, ведь я прикрыл ладонью Францию…

Но стихи его, и французские, и русские, были из рук вон плохи, и никак нельзя было назвать его будущим Пушкиным:

О, Ты, Бессмертный Бог Отец!
Спасаешь Ты меня!
И затем он сам же себе переводил:


Eternel notre Die и c'est
Toi qui a fait tout cela!

Это были попытки высказать свое недоумение, свое восхищение перед миром и его творцом, а главное – это была дань, которую он отдавал жажде себя высказать. Иногда она выливалась в страшных ночных слезах.

Но это восхищение и мучительное желание его выявить, эти слезы давали пятилетнему ребенку какое-то странное счастье. Этому отчасти была причиной сама жизнь, тот добрый воткинский воздух, которым он дышал дома, где все его любили и где он всех любил, где дети и Фанни жили своей отдельной, веселой и трудовой жизнью, в низких, просторных комнатах мезонина. Летом, после раннего обеда, подавался “детский” экипаж, и Фанни ездила с Николаем и Пьером кататься. Зимой, когда с шести утра шли уроки, под вечер катались на саночках с горы, на берегу пруда. Фанни, обученная новым методам педагогики, хотела, чтобы мальчики делали по утрам гимнастику, но Петя это не любил, а Николай ленился: он уже тогда был красив и строен, долго причесывался перед зеркалом и мечтал научиться танцевать.

Когда приехала окончившая институт Зинаида, Фанни с гордостью представила ей ее сводных братьев, которых она до того никогда не видела: Николаю было восемь лет, он обещал быть кавалером хоть куда. Петя рядом с ним выглядел невзрачным. Он все старался уцепиться за юбку то матери, то Фанни. Был сочельник, Зинаида приехала откуда-то из Петербурга, за ней в дом вошло морозное облачко, в этом облачке она и осталась, сама воздушная, с осиной талией; с нею вместе вошли в дом всякие петербургские новости, секреты, какие-то новые игры для взрослых, девичьи шепоты и вскрики – особенно когда в гостях бывали молодые люди; в доме началось совершенно фейное времяпровождение каких-то незнакомых барышень – Зининых подруг.

А ему все хотелось писать и писать, заявлять вселенной о чем-то, его душившем, чему он никак не мог найти настоящего выхода.

Tes ailes dorées ont volé chez moi,
Та voix m’a parlé, —
и затем, по-русски:

Господи, дай мне доброту,
послушание и безгрешность.
И Фанни внимательно, молча смотрела в тетрадь, поверх его руки, и никак не могла решить: поправить ему ошибки или оставить его в покое, потому что было в нем что-то, что вдруг могло разбиться от неосторожного прикосновения. Недаром она называла его “стеклянным мальчиком”. Она читала эти кривые, неровные строки, и ее тянуло к нему – нежностью и любопытством; ей было страшно чего-то. Она еще не решила: сказать или не сказать Александре Андреевне о том, что в последнее время ей приходит в голову касательно Пьера, что ее беспокоит. Какие-то предчувствия…

И потом эта оркестрина, вывезенная Ильей Петровичем из столицы! Недавно Пьер стоял за дверью и слушал, приложив по-взрослому руку к сердцу. Видно, оно шибко колотилось у него в груди.

Это была единственная музыка в доме, и он услышал ее.

II
Оркестрина, вывезенная из Петербурга, – последнее слово музыкальной механики – звучала отлично. В доме не было музыкантов – ни флейта юности Ильи Петровича, ни приятный голос Александры Андреевны не оставили по себе к этому времени никаких воспоминаний. Фанни к музыке была глуха, – вся ее чуткость относилась к телесному и душевному росту детей. Иногда в доме звучали бойкие польки или другие танцы, сыгранные каким-нибудь добрым гостем, – в доме, как во всяком порядочном доме, был рояль. Никто из живых так не тронул сердце Пьера, как неодушевленная оркестрина. Он прислушивался к ней сперва бессознательно… Внезапно он услышал “Дон Жуана”. Это была ария Церлины.

– На всю жизнь!

Он почувствовал слезы, тоску, счастье. Ему в это время не было еще пяти лет.

Валов в органе было довольно много, были отрывки из опер Россини, Беллини, Доницетти. Самый звук уже волновал его, но когда начиналось “Vedrai, carino”[2], он был охвачен тем “святым восторгом”, из которого через двадцать лет выступили, быть может, его первые творческие восторги. Он бывал так взволнован, что Фанни схватывала его на руки и уносила наверх. Но там он продолжал слушать – уже неслышную – музыку, перебирать пальцами в воздухе и мутными глазами смотреть вокруг себя.

Мать первая подвела его к роялю, показала ему гамму, положила руки на клавиши. Он подобрал арию Церлины: все собрались слушать, и много по этому поводу было удивления и смеха. У Пьера был слух, Фанни была взволнована больше всех: теперь уже не Александра Андреевна, но она спрашивала себя: не вредно ли это? Но оторвать его от рояля было уже невозможно, а когда его оттаскивали от инструмента, он продолжал барабанить по столам, по диванам, по оконному стеклу – и однажды, ударив какое-то форте, разбил окошко, поранил до крови руку и был наказан.

Но эта кровь навела Илью Петровича на некоторые размышления. На Боткинский завод была приглашена Марья Марковна Пальчикова, – это случилось год спустя после приезда Фанни.

Марья Марковна была из крепостных и грамоте обучалась на медные деньги. На медные же деньги выучилась она и музыке, но стеснялась играть при посторонних и в обществе чувствовала себя неловко. Три года она являлась обучать Пьера музыке. Он давно уже умел разбирать ноты лучше нее, но они сдружились. Что она играла ему и что он играл ей, – неизвестно. Фанни ревниво следила за этими уроками. Минутами она приходила в отчаяние: неужели ее любимый мальчик будет в конце концов музыкантом, а не полководцем, не министром? Она умоляла Пьера поменьше думать о музыке. Уроки – куда ни шло, раз приходит Марья Марковна. Но в свободные часы есть другие развлечения (и чего только не выдумывала она, вплоть до фейерверков, до маскарадов!), – уж если ему так хочется быть непременно “артистом”, то пусть пишет стихи. Может быть, он все-таки станет Пушкиным?

Фанни говорила так не только потому, что она музыку не любила и не понимала. Музыка слишком сильно действовала на Пьера, особенно когда он “фантазировал” на рояле. Ночные слезы повторялись все чаще. Он кричал в бессонницу: “О, эта музыка, эта музыка!”

– Ничего не слышно, никакой музыки нет, – отвечала Фанни, прижимая его к себе. Но он решительно больше не мог вытерпеть этих, одному ему слышных, звуков.

– Она у меня здесь, здесь! – кричал он, рыдая и хватая себя за голову. – Она не дает мне покоя.

Но сквозь эти детские бессонницы, сквозь трудности наполненных уроками, прогулками и играми дней на него теперь все чаще находила какая-то горделивая радость, словно он что-то решил про себя, что-то искал, долго, очень долго – ему казалось, не год один, а много лет, потому что шестилетняя память уходила в глубину и темноту неизвестного, – искал и нашел, озарил какой-то темный угол в себе. Его слушали. Он мог этим странным, звучным языком рассказывать о себе наконец по-настоящему, не заботясь о рифме или грамматической ошибке, – он чувствовал, что этот язык поймут и отец, и мать, и дети, и Фанни, – но главное не то, чтобы они его поняли, главное – самому высказаться на нем.

И еще через год, на святках, он уже присутствовал на вечере, с Николаем и Лидой, среди взрослых гостей: весь Воткинск был у них в гостиной. Воткинские дамы выписывали из Москвы парижские туалеты – одевались со вкусом; многие были молоды и хороши собой. Лучше всех, как всегда, была жена помощника лесничего, Петра Ипатьевича Романова, молоденькая англичанка Гарриет-Катерина, дочь Джеймса Карра, установившего на заводе едва ли не единственный в те времена в России паровой молот.

Заезжий офицер, поляк, музыкант, красавец Машевский, после танцев и игр и живых картин сел к роялю и сыграл мазурки Шопена.

Что это было? Это была дрожь, сохранившаяся (вместе с “Церлиной”) на всю жизнь. Это было блаженство, равного которому он до сих пор не знал. Он рос. Он научился наслаждению, таинственной, перехватывающей горло радости.

А когда Машевский через полгода опять вернулся в Воткинск и опять забряцал шпорами в гостиной, засиял ослепительно любезной улыбкой перед дамами, Пьер, кстати, носивший в то время еще клетчатые платьица с юбкой в складку, сел за рояль и сыграл ему те две мазурки, которые тот играл на святках. Машевский поднял его на воздух, расцеловал пахнувшую, как у всех мальчиков, птичьими перьями голову… ...



Все права на текст принадлежат автору: Нина Николаевна Берберова.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Чайковский. История одинокой жизниНина Николаевна Берберова