Все права на текст принадлежат автору: Дин Рэй Кунц.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ЧужиеДин Рэй Кунц

Дин Кунц Чужие

© Г. А. Крылов, перевод, 2021

© Издание на русском языке, Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2021

Издательство АЗБУКА®

* * *
Бобу Таннеру, чей энтузиазм на решающем этапе был важнее, чем он мог себе представить


Часть первая. Смутное время

В беде преданный друг – сильная защита.

Преданный друг – лекарство жизни.

Апокриф
Страшная тьма опустилась на нас, но мы не должны ей сдаваться. Мы поднимем светильники мужества и найдем путь к свету.

Неизвестный деятель французского Сопротивления, 1943

Глава 1 7 ноября – 2 декабря

1 Лагуна-Бич, Калифорния

Доминик Корвейсис уснул под легким шерстяным одеялом на накрахмаленной белой простыне, раскинувшись в одиночестве на своей постели, проснулся же в другом месте – в темноте, в гардеробной, в большом шкафу с куртками и пальто. Он лежал, свернувшись в позе эмбриона. Руки сжались в плотные кулаки. Мышцы рук и шеи ныли от напряжения после дурного сна, впрочем сам сон Доминик уже позабыл.

Он не помнил, как покинул ночью свое удобное лежбище, но не удивился, обнаружив, что проделал немалый путь в темноте. Такое уже случалось с ним пару раз, и совсем недавно.

Сомнамбулизм – обычно его называют лунатизмом – потенциально опасен, и во все времена он завораживал и притягивал людей. Доминик тоже был заворожен им – сразу же после того, как стал его жертвой. Он нашел упоминания о лунатизме в старинных рукописях, датируемых 1000 годом до нашей эры. Древние персы верили, что блуждающее тело сомнамбулы ищет свою душу, которая отделилась от него и витает где-то в ночи. Европейцы мрачного Средневековья предпочитали объяснять сомнамбулизм одержимостью дьяволом или ликантропией – способностью превращаться в волка.

Доминика Корвейсиса лунатизм не очень-то беспокоил – разве что слегка расстраивал и смущал. Доминик был писателем, и его занимали эти ночные странствия, потому что любой новый опыт он рассматривал как источник творчества.

Имея возможность с выгодой использовать сомнамбулизм для своего писательства, он все же понимал, что это болезнь. Он выбрался из шкафа, морщась от боли в шее – боли, которая уползала вверх, в голову, и вниз, в плечи. На ноги он встал с трудом: их свело.

Как всегда, он почувствовал смущение. Он знал, что сомнамбулизм – это такое состояние, которому подвержены все, и дети и взрослые, но продолжал считать его детской проблемой. Примерно как энурез.

В пижамных штанах, босой, с голым торсом, он прошаркал через гостиную, по короткому коридору – в спальню и потом в ванную. В зеркале он выглядел потасканным распутником, вынырнувшим на поверхность после недели бесстыдного погружения в бездну самых грязных пороков.

Вообще-то, он был практически непорочен. Не курил, не обжирался, наркотиками не баловался. Пил мало. Любил женщин, но не был неразборчивым в связях, верил в преданность, когда дело касалось интимных отношений. Да что говорить, и женщин у него не было – уже сколько времени? Четыре месяца, что ли?

Выглядел он плохо – потасканный, измочаленный, во всяком случае, когда просыпался и наблюдал последствия незапланированного ночного похода к эрзац-постели. И каждый раз чувствовал себя хуже некуда. На прогулках он ходил сонный – какой там отдых.

Он сел на край ванны, согнул левую ногу, обследовал подошву, потом проделал то же самое с правой ногой. Ни порезов, ни царапин, ни грязи, значит во сне он не выходил из дому. Он уже дважды просыпался в гардеробной – на прошлой неделе и за двенадцать дней до этого последнего случая. Как и раньше, ощущение было такое, будто он преодолел в бессознательном состоянии многие мили, – но если и так, он всего лишь блуждал по своему маленькому дому.

Долгий горячий душ ослабил напряжение мышц. Он снова был в хорошей форме, тридцатипятилетним, то есть соответствовал своему возрасту. Позавтракав, он почувствовал себя почти человеком.

Доминик неторопливо выпил чашку кофе во внутреннем дворике, разглядывая красоты Лагуна-Бич с ее террасами, нисходящими к морю, потом отправился в кабинет, уверенный, что причиной его лунатизма была работа. Даже не столько сама работа, сколько поразительный успех его дебютного романа «Сумерки в Вавилоне», который он закончил в феврале прошлого года.

Агент, к которому он обратился, выставил «Сумерки» на аукцион, и, к удивлению Доминика, состоялась сделка с издательством «Рэндом-хаус», которое заплатило очень крупный аванс за первый роман начинающего писателя. Через месяц были проданы права на постановку фильма (он смог выплатить задаток за дом), а Литературная гильдия поставила «Сумерки» на ведущее место в своем рейтинге. Он семь месяцев писал эту книгу, не зная ни сна, ни отдыха, работал по шестьдесят, семьдесят, восемьдесят часов в неделю, не говоря уже о десяти годах, которые ушли на подготовку к работе, но все еще чувствовал себя так, будто в одночасье добился успеха и одним безумным прыжком вырвался из постылой бедности.

Порой бедняк Доминик Корвейсис поглядывал из прошлого на нынешнего богатенького себя, на свое отражение в зеркале или в позолоченном солнцем окне, видел себя сегодняшним и недоумевал: неужели он и в самом деле заслуживает все это – все, что свалилось на него? Не ведет ли этот путь к пропасти? Вместе с триумфом и популярностью пришло и безумное напряжение нервов.

Хорошо ли примет «Сумерки» публика, когда роман выйдет в феврале будущего года, оправдаются ли вложения «Рэндом-хауса», или книга провалится и все закончится крахом? Сможет ли он написать еще что-нибудь, или «Сумерки» были случайной удачей?

Днем, когда он не спал, эти и другие вопросы атаковали его мозг с настойчивостью хищного зверя, и он полагал, что те же проклятые вопросы не дают ему покоя и во сне. Потому-то он и ходил ночами: пытался убежать от снедающих его забот, искал укромное место для отдыха, где тревоги не смогут его достать.

Он включил электронную пишущую машинку IBM Displaywriter и нашел восемнадцатую главу своей новой книги, у которой еще не было названия. Вчера он остановился на половине шестой страницы этой главы, но, когда открыл документ, увидел, что страница дописана до конца. На мониторе светились незнакомые строчки, выделенные зеленым.

Он глуповато моргнул, глядя на аккуратные светящиеся буквы, потом тряхнул головой в бессмысленном отрицании реальности.

Затылок его повлажнел от пота.

Ужасно было не то, что он видел строки, которых не помнил; испугало его другое – смысл, вложенный в эти строки. Более того, у главы не должно было быть седьмой страницы, Доминик даже не начинал ее. А она была. И восьмая тоже.

Он принялся прокручивать текст на экране, руки его стали липкими. Пугающим дополнением к его работе была фраза, состоявшая всего из двух слов, но повторялась она бесконечно: «Мне страшно. Мне страшно. Мне страшно. Мне страшно».

Двойной пробел. Четвертной отступ. Четыре предложения в строке, тринадцать строк на шестой странице, двадцать семь строк на седьмой, еще двадцать семь на восьмой: фраза повторялась 268 раз. Машинка не создала ее сама по себе, будучи всего лишь рабом, который выполнял поставленную перед ним задачу. Глупо думать, будто кто-то проник ночью в дом, чтобы испортить его электронный текст. Никаких признаков взлома не было, и Доминик не представлял, кто мог бы так над ним подшутить. Видимо, он сам включил машинку во сне и как одержимый напечатал это предложение 268 раз, хотя в памяти об этом ничего не осталось.

«Мне страшно».

Чего ты боишься – того, что ходишь во сне? Да, лунатизм выбивает из колеи – утром, по крайней мере, – но это не такое уж испытание, чтобы реагировать на него так ужасно.

Доминика пугала быстрота его литературного взлета и возможность такого же быстрого падения назад, в пустоту. И он никак не мог прогнать мучительную мысль о том, что происходящее с ним не имеет никакого отношения к его карьере, что угроза, нависшая над ним, – это нечто совершенно иное, нечто необычное, нечто такое, чего его рассудок еще не понимает, но подсознание уже восприняло и пытается сообщить ему об этом посланием, которое он написал во сне.

Нет. Чепуха. Всего лишь работа слишком активного писательского воображения. Работа. Вот лучшее лекарство.

К тому же, почитав о лунатизме, он выяснил, что большинство взрослых сомнамбул впадают в это состояние ненадолго. Лишь немногие пережили больше полудюжины эпизодов, и обычно на протяжении не более полугода. Очень высока вероятность, что сон его больше не будут беспокоить ночные хождения и он не проснется, съежившись, в глубине шкафа.

Он стер с дискеты слова, появившиеся неясно откуда, и продолжил работать над восемнадцатой главой.

Когда он проверил время, то с удивлением обнаружил, что стрелки перевалили за час и он пропустил ланч.

Начало ноября в Южной Калифорнии всегда мягкое, но в нынешнем году дни стояли необычайно теплые, поэтому он поел во внутреннем дворике. Пальмовые листья шуршали на ветерке, воздух был напоен ароматом осенних цветов. Лагуна величественно и грациозно спускалась к Тихому океану, он весь был в солнечных бликах.

Допив колу, он запрокинул голову, посмотрел прямо в ярко-голубое небо и рассмеялся.

«Видишь, никаких падающих сейфов. Никаких летящих на тебя роялей. Никаких дамокловых мечей».

Было 7 ноября.

2 Бостон, Массачусетс

Доктор Джинджер Мари Вайс никак не ожидала, что столкнется с неприятностями в кулинарной лавке Бернстайна, но именно там все и началось – с инцидента с черными перчатками.

Обычно Джинджер могла справиться с любыми проблемами, встававшими перед ней. Она радовалась каждому вызову, брошенному ей жизнью, трудности только закаляли ее. Она заскучала бы, будь ее жизнь легкой и гладкой. Ей и в голову не приходило, что она может когда-нибудь столкнуться с проблемой, решить которую будет не в силах.

Жизнь не только бросает вызовы, но и преподает уроки, и некоторые из них особенно важны. Одни уроки легки, другие трудны.

Некоторые из них разрушительны.

Джинджер была умна, хороша собой, честолюбива, неутомима в работе, прекрасно готовила, но главное ее преимущество состояло в том, что при первой встрече ее никто не воспринимал всерьез. Она была стройная, как стрекозка, – изящное воздушное существо, казавшееся столько же непрактичным, сколь и прекрасным. Большинство людей недооценивали ее подолгу, лишь постепенно осознавая, какая она сильная личность – как конкурент, коллега или противник.

История о разбойном нападении на Джинджер стала легендой больницы при нью-йоркском Колумбийском университете, где она за четыре года до случая в лавке Бернстайна проходила интернатуру. Как и все интерны, Джинджер нередко отрабатывала по шестнадцать часов, а то и больше, день за днем, – и когда выходила из больницы, ей едва хватало сил дотащиться до дому. В один жаркий и влажный субботний вечер – стоял июль, – после нескольких особенно изматывающих смен, она отправилась домой в начале одиннадцатого, и на нее напал здоровенный неандерталец с огромными, как лопаты, руками, без шеи, с покатым лбом.

– Попробуй только пискнуть, – сказал он, возникнув из ниоткуда, как черт из табакерки, – и я тебе зубы вышибу. – Он схватил ее руку и заломил за спину. – Поняла, сука?

Пешеходов поблизости не было, ближайшие машины остановились в двух кварталах, на светофоре. Помощи ждать неоткуда.

Он затолкал ее в узкий, полный мусора, почти неосвещенный проезд между домами. Джинджер ударилась о помойный бачок, ушибла колено и плечо, споткнулась, но не упала. Ее опеленали многорукие тени.

Всхлипывая и задыхаясь, она заставила нападавшего почувствовать себя увереннее, потому что сначала подумала, что у него есть пистолет.

«Потакай бандиту, – говорила она себе. – Не сопротивляйся. Иначе пристрелит».

Ближе к концу проезда он прижал ее к расположенной в углублении двери, неподалеку от единственной тусклой лампочки, и принялся сыпать грязными словами, объясняя, что сделает с ней, когда отберет деньги. И тут она, несмотря на слабое освещение, сумела разглядеть, что оружия у него нет. У Джинджер появилась надежда. От его непристойных слов кровь стыла в жилах, но поток сексуальных угроз был таким скудным и однообразным, что вызывал чуть ли не смех. Джинджер поняла, что имеет дело с тупым недоумком, который для получения желаемого надеется только на свою массу, кулаки и размеры тела. Люди, ему подобные, редко носят оружие. Мышцы давали ему ложное ощущение непобедимости, а это означало, что в драке он был явный профан.

Джинджер без всякого сопротивления отдала ему сумочку, которую грабитель тут же принялся потрошить, и, собрав все свое мужество, что есть силы ударила его ногой в пах. От удара тот переломился пополам. Она быстро схватила руку подонка и принялась безжалостно заламывать его указательный палец, пока боль не стала совсем уж невыносимой.

Когда такое проделываешь с указательным пальцем – жестко и беспощадно, – это быстро выводит из строя любого человека, независимо от силы и габаритов. Натянулись пальцевые ответвления срединного нерва его руки, одновременно воздействуя на высокочувствительные нервы задней части, срединный и лучевой. Скоро жуткая боль достигла шеи преступника, пройдя по акромиальным нервам плеча.

Свободной рукой он ухватил ее за волосы и потащил. Ответная атака заставила Джинджер вскрикнуть, в глазах помутилось, но она сжала зубы, стерпела и заломила палец своего пленника еще больше. Страшная боль лишила его мыслей о сопротивлении. Слезы покатились из глаз, и он упал на колени, беспомощно визжа и бранясь:

– Отпусти меня! Отпусти, гадина!

Выморгав слезы из глаз – такая же соленая влага скопилась в уголках рта, – Джинджер обеими руками ухватила его заломленный палец и, осторожно пятясь, вывела налетчика из проезда. Двигался он с трудом, опираясь на колени и руку, – она тащила его, как бешеную собаку на поводке.

Перебирая конечностями, сдирая кожу, перемещаясь неуклюжими рывками, он смотрел на нее глазами, помутневшими от смертоубийственной ярости. Отвратительное, тупое лицо стало менее различимо, когда они удалились от источника света, но Джинджер видела, как оно искажено болью, яростью, унижением и из человеческого превратилось в гоблинское. Пронзительным, опять же гоблинским голосом он извергал чудовищные проклятия.

Когда они таким же манером проползли ярдов пятнадцать по проезду, страшная боль в руке и от удара в пах совершенно измотали его. Он кашлял, задыхался, всего себя заблевал.

Но она его отпускать не стала. Теперь, при малейшей возможности, он не только изобьет ее до полусмерти, он убьет ее. Охваченная ужасом и брезгливостью, она тащила грабителя все упорнее.

Добравшись из проезда до улицы с облеванным грабителем на буксире, она не увидела ни одного пешехода, который мог бы вызвать полицию, и дотащила присмиревшего бандита до середины трассы, вынудив проезжающие машины остановиться при виде такого редкого зрелища.

Облегчение, которое испытала Джинджер после приезда полиции, не шло ни в какое сравнение с облегчением головореза, напавшего на нее.


Часто люди недооценивали Джинджер, потому что она была маленькой: рост пять футов и два дюйма. Весила она сто два фунта – ничего особенного, тем более устрашающего. Точно так же, хотя она и была стройна, совсем не походила на сногсшибательную блондинку. Блондинкой она, впрочем, была, притом особенной, серебристый цвет ее волос притягивал взгляды мужчин – не важно, видели они ее в первый раз или в сотый. Даже при ярком солнце ее волосы навевали мысли о лунном свете. Эти небесно-бледные, светящиеся волосы, изящные черты, голубые глаза, излучавшие нежность, шея, как у Одри Хепбёрн, хрупкие плечи, тонкие запястья, длинные пальцы, осиная талия – все создавало обманчивое впечатление незащищенности. Ну и от природы Джинджер была тихой, склонной к созерцательности – качества, которые можно ошибочно принять за робость. Говорила она голосом мягким и музыкальным, и за этой ее сладкозвучностью легко можно было не заметить уверенности в себе и упорства.

Джинджер унаследовала серебристую гриву волос, небесного цвета глаза, красоту и честолюбие от своей матери Анны, шведки ростом пять футов и десять дюймов.

– Золотце ты мое, – сказала Анна, когда Джинджер в девять лет, на два года раньше, окончила шестой класс.

Джинджер училась лучше всех в классе и получила за свои успехи грамоту с золотой каймой. Еще она стала одной из троих, кому доверили развлекательную часть выпускной церемонии, и сыграла на рояле две композиции Моцарта; за этим последовала мелодия в стиле регтайм, заставившая удивленную публику встать.

– Девочка моя золотая, – то и дело повторяла Анна по дороге домой, обнимая дочь.

Джейкоб вел машину, смаргивая слезы гордости. Он был человеком эмоциональным, растрогать его не составляло труда. Смущаясь таким частым появлением влаги у себя на лице, он пытался скрывать свои чувства, объясняя слезы и покраснение глаз аллергией, которую у него никогда не диагностировали.

– Похоже, в этом году какая-то специфическая пыльца, – сказал он дважды по пути домой после выпускного вечера. – Очень раздражающая пыльца.

– В тебе все сошлось, бубеле[1], – сказала Анна. – Мои лучшие свойства и лучшие качества твоего отца. Тебя ждет успех, бог свидетель, подожди – скоро сама увидишь. Окончишь среднюю школу, потом поступишь в колледж, потом, может быть, в юридический или медицинский – все, что пожелаешь. Что угодно.

Родители Джинджер были единственными, кто оценивал ее так, как следует.

Они свернули на подъездную дорожку, и Джейкоб, не доезжая до гаража, спросил удивленно:

– Что это мы? Наш единственный ребенок оканчивает шестой класс, наша дочка, которая думает, что ей все доступно и она может выйти замуж за короля Сиама и поехать на жирафе на луну… И она впервые в жизни надевает шапочку и мантию, а мы не празднуем! Может, махнем на Манхэттен, выпьем шампанского в «Плазе»? Поужинаем в «Уолдорфе»? Нет. Нужно что-нибудь помасштабнее. Если космонавт на жирафе, что для него самое-самое? Едем к «Уолгрину», где лимонадный фонтанчик!

– Да, – сказала Джинджер.

В «Уолгрине» они, похоже, были самой странной семьей, какую здесь когда-либо видели: папа-еврей, ростом с жокея, с немецким именем и лицом сефарда, мама-шведка, восхитительно женственная блондинка, выше мужа дюймов на пять, и ребенок – видение, эльф, миниатюрная, в отличие от мамы, и светленькая, в отличие от черноволосого отца, наделенная красотой, непохожей на материнскую: более утонченной, какой-то сказочной. С детства Джинджер знала: люди, видя ее с родителями, думают, что она – приемыш.

От отца она унаследовала малый рост, мягкий голос, кротость и гибкий ум.

Она любила их обоих так сильно и беззаветно, что в детстве ей не хватало слов, чтобы передать свои чувства. Даже взрослой она не могла найти выражений, способных показать, что́ для нее значат родители. Теперь их не было в ее жизни – они оба ушли в ранние могилы.

Анна погибла в автокатастрофе вскоре после того, как Джинджер исполнилось двенадцать. Здравый смысл подсказывал родным Джейкоба, что без шведки (клан Вайсов давно уже перестал считать ее гоем и относился к Анне с уважением и любовью) Джинджер с отцом поплывут вниз по течению. Все знали, как близки были эти трое, более того, все знали, что это Анна вела семью к успеху и процветанию. Именно Анна выбрала наименее честолюбивого из братьев Вайс – мечтателя Джейкоба, кротчайшего Джейкоба, который вечно сидел, уткнувшись в какой-нибудь детектив или научно-фантастический роман, и слепила из него то, чем он стал в результате. Когда она вышла за него, Джейкоб прислуживал в ювелирном магазине; когда она погибла, Джейкоб владел двумя магазинами.

После похорон семья собралась в большом доме тети Рейчел в Бруклин-Хейтсе. Как только ей удавалось ускользнуть от близких, Джинджер находила утешение в темном уединении кладовки. Она садилась на табурет и, вдыхая запахи пряностей, молилась Богу, чтобы Он вернул ей маму. Тетя Франсина разговаривала с Рейчел на кухне. Фран горевала, предвидя мрачное будущее, ожидающее Джейкоба и его маленькую девочку в мире без Анны.

– Он не справится с бизнесом, ты же понимаешь, наверняка не справится, даже когда вся печаль уйдет и он вернется к работе. Бедняга, он такой неприспособленный. Анна была его голосом разума, его лучшим советчиком, без нее он пропадет лет через пять.

Они недооценивали Джинджер.

Справедливости ради нужно сказать, что Джинджер было всего двенадцать, и, хотя она уже училась в десятом классе, большинство людей видели в ней ребенка. Никто и подумать не мог, что она так скоро заменит Анну. Джинджер разделяла материнскую любовь к стряпне, после похорон несколько недель листала кулинарные книги и с удивительным прилежанием и терпением – этими своими особенными качествами – приобрела те кулинарные навыки, которых прежде не имела. Когда родственники пришли к ним на обед в первый раз после смерти Анны, они глазам своим не поверили. Домашние картофельные хлебцы, сырные калачи. Овощной суп с плавающими в нем пышными клецками из говядины и сыра. Форшмак на закуску. Тушеная телятина со стручковым перцем, цимес со сливами и с картошкой, котлеты, жаренные на жире и поданные в томатном соусе. На десерт – печеный персиковый пудинг и яблочный пирог. Франсина и Рейчел решили, что Джейкоб прячет у себя на кухне новую кухарку, и не поверили, когда он показал на дочку. Джинджер не считала, что совершила нечто выдающееся. Семье требовалась кухарка, и она сделалась ею.

Забота об отце стала для Джинджер главным делом, и она взялась за это страстно и горячо. Она быстро и хорошо убиралась в доме – так основательно, что ее труд проходил даже тайную проверку на пыль и грязь, устраиваемую тетушкой Франсиной. Несмотря на свои двенадцать, она научилась планировать бюджет; ей не было и тринадцати, когда она стала вести все счета семьи.

В четырнадцать она, хотя и была на три года моложе своих одноклассников, стала первой в классе. Когда узнали, что ее приглашают несколько университетов сразу, но она выбрала Барнард, все засомневались: не замахнулась ли она в таком нежном возрасте на кусок, который не сможет проглотить?

В Барнарде было потруднее, чем в школе, она здесь не обгоняла сверстников, но шла наравне с лучшими; ее средняя успеваемость составляла четыре балла и лишь однажды опустилась до трех целых и восьми десятых – на первом курсе, когда у Джейкоба случился первый приступ панкреатита и она все вечера проводила в больнице.

Джейкоб неплохо держался, когда она стала бакалавром, но, когда Джинджер получила медицинскую степень, выглядел совсем уж больным и немощным. И все же он цеплялся за жизнь в первые полгода ее интернатуры. Но панкреатит вызвал рак поджелудочной железы, и он умер, так и не узнав, что Джинджер, отказавшись от карьеры исследователя, выбрала хирургическую ординатуру в Бостонском Мемориальном госпитале.

С Джейкобом она прожила дольше, чем с Анной, потому и чувства ее к нему были намного глубже, и уход отца стал для Джинджер еще более тяжелым ударом, чем потеря матери. Но она справилась с этой бедой, как справлялась со всеми вызовами, и окончила интернатуру с отличными отзывами и превосходными рекомендациями.

Джинджер отложила вторую интернатуру и уехала в Калифорнию, в Стэнфорд, чтобы освоить уникальную и очень напряженную двухгодичную программу по сосудисто-сердечным патологиям. Потом, после месячного отдыха (самого длинного за всю ее жизнь), она вернулась в Бостон и договорилась о кураторстве с доктором Джорджем Ханнаби, главой хирургического отделения в Мемориальном госпитале, известном своими новаторскими методами в сердечно-сосудистой хирургии. Первые два года новой интернатуры прошли блестяще.

И вот ноябрьским утром, во вторник, она отправилась в кулинарную лавку Бернстайна за покупками, и тут случилось то, что случилось, – вся эта жуть. Человек в черных перчатках. Но это было только началом.


Вообще-то, по вторникам она не работала – если только кто-то из пациентов не был в критическом состоянии, – и в больнице ее не ждали. В первые два месяца в Мемориальном госпитале она, со свойственными ей живостью и энергией, приходила туда даже в свои выходные, – по правде говоря, ей больше нечего было делать. Но Джордж Ханнаби положил этому конец. Он сказал, что врачи постоянно испытывают стресс и обязаны давать себе отдых – и Джинджер Вайс не исключение.

– Если вы слишком быстро выдохнетесь, работая на износ, – сказал он, – будет плохо не только для вас, но и для пациентов.

Поэтому каждый вторник она спала на час дольше обычного, принимала душ, выпивала две чашки кофе, читала на кухне утреннюю газету, глядела в окно, которое выходило на Маунт-Вернон-стрит. В десять часов одевалась, проходила несколько кварталов до кулинарного магазина Бернстайна на Чарльз-стрит, покупала пастрами, солонину, булочки домашней выпечки, простой ржаной хлеб, картофельный салат, блинчики, немного лососины или копченой осетрины, порой – вареники с домашним сыром, чтобы дома их подогреть. Возвращалась домой с пакетом всех этих вкусностей и бесстыдно ела весь день, читая Агату Кристи, Дика Фрэнсиса, Джона Макдональда, Леонарда Элмора и иногда Хайнлайна. Джинджер еще не полюбила отдых так сильно, как любила работу, но постепенно стала ценить свое свободное время, и вторник перестал быть для нее ненавистным днем, каким был поначалу, когда ей навязали шестидневку.

Тот злосчастный ноябрьский вторник начался замечательно – с серого зимнего неба, прозрачного прохладного утра, свежего, бодрящего и ничуть не морозного, а заведенный порядок привел ее к магазину Бернстайна (набитому покупателями, как обычно) в десять часов двадцать одну минуту ровно. Джинджер прошла вдоль длинного прилавка, заглядывая в шкафчики с выпечкой, рассматривая продукты за стеклом охлаждаемой витрины, выбирая деликатесы с радостью гурмана. Торговый зал был полон божественных запахов и приятных звуков: тесто, корица, смех, чеснок, гвоздика, беглые разговоры, то ли на английском, то ли хрен поймешь на каком – от идиша и бостонского акцента до новейшего рок-н-ролльного сленга, – фундук жареный, квашеная капуста, огурчики маринованные, кофе, звяканье столовых приборов. Отоварившись чем хотела, Джинджер оплатила покупки, натянула вязаные перчатки, взяла пакет, прошла мимо столиков, за которыми люди вкушали свой поздний завтрак, и направилась к двери.

Пакет был в левой руке, правой она пыталась засунуть бумажник в сумочку, висевшую на плече. Подходя к дверям, она сосредоточилась на бумажнике, и вот тут-то в магазин вошел человек в пальто из серого твида и черной русской шапке. Он, похоже, был так же рассеян, как Джинджер, и они столкнулись в дверях. В зал ворвалась струя холодного воздуха, Джинджер сделала шаг назад, а мужчина схватил ее пакет с покупками, чтобы тот не упал, и поддержал девушку рукой.

– Извините, – сказал он. – Это я виноват.

– Нет, это я, – ответила Джинджер.

– Задумался.

– Я не смотрела, куда иду.

– Вы как, в порядке?

– В полном. Правда.

Он протянул ей пакет.

Джинджер поблагодарила мужчину, взяла пакет и тут обратила внимание на его перчатки. Черные, явно дорогие. Плотная натуральная кожа высшего качества, едва заметная простежка – ничего, что могло бы объяснить ее мгновенную острую реакцию, ничего странного или угрожающего. И все же она почувствовала угрозу. Угрозу, исходящую от этого человека, внешне совершенно обыкновенного, – бледного, с одутловатым лицом, с добрыми глазами за очками с толстыми линзами и в черепаховой оправе. Перчатки испугали ее – необъяснимо и беспричинно. Дыхание перехватило, а сердце бешено заколотилось.

Самым странным было то, что все предметы и покупатели в магазине начали исчезать, словно были не настоящими, а всего лишь призраками из сна, которые растворяются с пробуждением. Все и всё – и люди, те, что завтракали за столиками, и полки, уставленные консервированной едой, и витрины, и настенные часы с логотипом «Манишевиц», и банки с маринадом, столы и стулья, – казалось, начали мерцать и исчезать в белоснежной дымке, словно откуда-то из-под пола поднимался туман. И только зловещие перчатки никуда не девались, напротив, они становились все более явственными, чернели и угрожали.

– Мисс? – Голос человека с одутловатым лицом словно шел из дальнего конца бесконечного туннеля.

Рядом с Джинджер гасло и терялось все, что было вокруг, но звуки не прекращались, более того, они делались громче и громче, пока уши ее не заполнили бессвязная трескотня и навязчивый стук приборов, пока звяканье тарелок и тихий писк электронного кассового аппарата не стали громоподобными и невыносимыми.

Она не сводила глаз с кожаных перчаток на руках этого человека.

– Что с вами? – Незнакомец протянул к Джинджер руку, желая то ли поддержать ее, то ли извиниться.

Черные, тугие, блестящие… с едва заметной зернистостью кожи, мелкие аккуратные швы вдоль пальцев… крепко натянутые на костяшках…

Сбитая с толку, потерявшаяся в пространстве, под гнетом необъяснимого страха, Джинджер вдруг поняла, что надо бежать отсюда, иначе она умрет. Не было этому объяснения. Что за опасность ей грозит, Джинджер не понимала. Знала только одно: надо бежать, а не убежишь – смерть.

Сердцебиение, и без того учащенное, стало совсем зашкаливать. Комок в горле, который мешал ей дышать, растаял, Джинджер издала слабый крик и устремилась вперед, словно в погоне за жалким звуком, который вырвался у нее. Она была испугана такой реакцией на перчатки, но не могла объективно судить о ней, смущенная собственным поведением; прижав пакет с продуктами к груди, она протиснулась в дверь мимо мужчины, с которым только что столкнулась, – краем сознания отметив, что чуть не сбила этого человека с ног. Видимо, она рывком распахнула дверь, хотя не помнила, рывком или не рывком, потом оказалась на улице, на свежем ноябрьском воздухе. Движение на Чарльз-стрит: автомобильные гудки, рев двигателей, шипение, вздохи, скрежет покрышек – все это было справа, витрины магазина промелькнули от нее слева: она пустилась бежать.

Она не замечала вокруг себя ничего, мир поблек, исчез, будто его и не было, Джинджер мчалась сквозь безликую серость, ноги работали непрестанно, полы пальто били по ним, она словно летела по искаженному сном пространству, потеряв от страха остатки здравого смысла. На улице она была не одна, люди двигались туда и сюда, она их расталкивала, обегала, не обращала на них внимания. Она знала одно: нужно спасаться. И поэтому неслась, как олень, убегающий от преследователя (хотя никто ее не преследовал), губы ее побелели, как бывает, когда человека охватывает ужас (хотя Джинджер не понимала, от какой опасности убегает).

Бежала. Как сумасшедшая. Ослепшая и оглохшая.

Потерянная.

Спустя несколько минут, когда туман рассеялся, Джинджер поняла, что оказалась на Маунт-Вернон-стрит, на полпути до вершины холма. Она прислонилась к чугунным кованым перилам парадной лестницы, ведущей к величественному таунхаусу из красного кирпича, обхватила руками балясины, до боли в костяшках пальцев вцепилась в них, упершись лбом в твердый металл, – так заключенный в отчаянии прижимается к решетке камеры. Пот заливал ее, она хватала ртом воздух. Во рту стояла кислая сушь. В горле жгло, в груди нарастала боль. Джинджер была вне себя, она не могла вспомнить, как оказалась здесь, – словно ее выбросило на неизвестный берег приливными волнами амнезии.

Что-то испугало ее.

Но она не могла вспомнить, что именно.

Постепенно страх уходил, дыхание стало почти нормальным, сердцебиение успокаивалось.

Она подняла голову, поморгала, устало и потрясенно огляделась; зрение, затуманенное слезами, медленно прояснялось. Она увидела голые, черные ветви липы и низкое зловеще-серое ноябрьское небо за контурами деревьев. Мягко светились старинные газовые фонари, приводимые в действие соленоидами, которые ошибочно приняли зимнее утро за наступление сумерек. На вершине холма стоял массачусетский Капитолий, внизу, на пересечении Маунт-Вернон и Чарльз-стрит, двигалась вереница машин.

Кулинария Бернстайна. Да, конечно. Сегодня вторник, она была у Бернстайна, когда… когда что-то случилось?

Что? Что случилось у Бернстайна?

И где ее пакет с продуктами?

Она отпустила металлическую ограду, подняла руки и промокнула глаза синими вязаными перчатками.

Перчатки. Не ее, не эти перчатки. Близорукий человек в русской шапке. Его черные кожаные перчатки. Вот что ее испугало.

Но почему она впала в истерику, почему ее одолел страх при виде перчаток? Что страшного может быть в черных перчатках?

С другой стороны улицы за ней внимательно наблюдала пожилая пара, и Джинджер спросила себя: что она могла сделать, чем привлекла их внимание? Она изо всех сил напрягала память, но не могла вспомнить ровным счетом ничего о том, как взобралась на холм. Последние три минуты – а может, больше? – превратились в черную яму. Вероятно, она в панике бежала по Маунт-Вернон-стрит. Судя по выражению лиц тех, кто наблюдал за ней, она выставила себя на посмешище.

Джинджер смущенно отвернулась от них и начала неуверенно спускаться по Маунт-Вернон-стрит туда, откуда пришла. Внизу, за углом, она обнаружила свой пакет – тот лежал на краю тротуара. Она постояла над ним несколько секунд, уставившись на помятую коричневую упаковку, пытаясь вспомнить, как его уронила. Но в памяти была одна пустота.

«Что со мной?»

Из пакета что-то посыпалось, но упаковки остались целы, и Джинджер положила покупки назад в пакет.

Встревоженная загадочной потерей контроля над собой и слабостью в коленях, она направилась домой, и на морозном воздухе у нее перехватило дыхание. Сделав несколько шагов, она притормозила. Задумалась. Повернулась и пошла назад, к Бернстайну.

Она остановилась перед входом в кулинарию, и где-то через минуту из двери вышел человек в русской шапке и очках в черепаховой оправе. В руках он держал пакет.

– Ой… – Человек удивленно вздернул брови. – Я забыл извиниться. Вы так быстро убежали… Я собирался, но не успел, простите…

Она посмотрела на его руку в перчатке, державшую коричневый пакет. Мужчина говорил, жестикулируя свободной рукой, и Джинджер следила за тем, как она выводит круги в воздухе. Перчатки больше не пугали ее. Она не могла понять, почему их вид вызвал у нее панику.

– Все в порядке. Я вас ждала, чтобы извиниться. Я испугалась… утро было таким необычным… – Она отвернулась и добавила через плечо: – Хорошего дня!

До квартиры было рукой подать, но дорога домой показалась ей эпическим странствием по бесконечным пространствам серого асфальта.

«Что со мной?»

Ей было очень холодно, и погодой этого ноябрьского дня такое было не объяснить.

Джинджер жила на Бикон-Хилл, на втором этаже четырехэтажного дома, когда-то – в девятнадцатом веке – принадлежавшего какому-то банкиру. Она выбрала это место, потому что ей нравились любовно сохраненные следы времени: причудливая потолочная лепка, розетки над дверями красного дерева, эркерные окна с частыми переплетами, два камина, один в гостиной, другой в спальне с изысканными мраморными полками, резными и полированными. Комнаты, создающие ощущение стабильности, непрерывности, постоянства…

Джинджер ценила постоянство и стабильность превыше всего – вероятно, из-за того, что в двенадцать лет потеряла мать.

Ее по-прежнему бил озноб, хотя в квартире было тепло, она убрала покупки в хлебницу и холодильник, потом прошла в ванную и внимательно посмотрела на себя в зеркало. Она была очень бледна, и ей не понравился испуганный, затравленный взгляд.

Она спросила у своего отражения:

– Что случилось, шнук?[2] Ты выставила себя настоящей мешуггене[3]. Полная фарфуфкет[4]. Почему? А? Ну-ка, доктор, ты же важная шишка, скажи мне. Почему?

Джинджер прислушивалась к своему голосу, отражавшемуся от высокого потолка ванной, и наконец до нее дошло, что она попала в серьезную переделку. Джейкоб, ее отец, был евреем по рождению и воспитанию, гордился этим, но правоверным евреем себя не считал. Он редко бывал в синагоге, отмечал праздники, но по-светски, как многие отпавшие от христианства празднуют Пасху и Рождество. А Джинджер находилась на один шаг дальше от религии Джейкоба, потому что считала себя агностиком. Более того, если еврейство Джейкоба было целостным, наглядно проявлявшимся во всем, что он делал или говорил, то о Джинджер этого нельзя было сказать. Если бы ее попросили дать определение самой себе, она ответила бы: «Женщина, врач, трудоголик, вне политики». И сказала бы еще много чего, прежде чем вспомнить и добавить: «Еврейка». Идиш приправлял ее речь, когда она попадала в неприятности, сильно волновалась или была испугана, словно на подсознательном уровне эти слова были талисманом, оберегом от несчастий и катастроф.

– Бегаешь по улице, бросаешь покупки, забываешь, где ты находишься, трясешься от страха без всякого повода, ведешь себя как настоящая фармиште[5], – с отвращением сказала она себе, глядя на свое отражение. – Если люди увидят тебя в таком виде, то подумают, что ты шиккер[6], а к докторам-пьяницам люди не ходят.

Старые слова-талисманы подействовали магически, не очень сильно, но достаточно, чтобы зарозовели щеки и смягчился суровый взгляд. Джинджер перестала дрожать, хотя холод все еще не отпускал ее.

Она умылась, расчесала свои серебристо-светлые волосы, переоделась в пижаму и халат, что было обычной одеждой для вторника, когда она не отказывала себе ни в чем. Затем прошла в комнатку, которую использовала как кабинет, взяла с полки сильно замусоленный Энциклопедический медицинский словарь Табера и открыла его на букве «Ф».

Фуга.

Она знала значение этого слова, хотя и не понимала, зачем решила справиться в словаре, – ничего нового он ей сказать не мог. Возможно, словарь был еще одним талисманом. Если посмотреть на это слово в печатном виде, оно перестанет влиять на нее. Конечно. Вуду для образованных. Тем не менее она прочла статью.

«Фуга (от лат. fuga – бегство). Серьезное личностное расстройство. Неожиданное бегство из дома или места проживания. После этого состояния у больного обычно наблюдается потеря памяти по отношению к действиям, совершенным в состоянии фуги».

Она закрыла словарь и вернула его на полку.

У нее были и другие справочники, с более подробным описанием фуги, с указанием ее причин и степени опасности, но Джинджер решила не продолжать свои изыскания. Она просто не могла поверить, что ее случайный приступ был симптомом серьезной болезни.

Может быть, она была слишком напряжена, слишком много работала и перегрузки вызвали единичный, изолированный случай фуги. Две или три минуты без сознания. Маленькое предупреждение. Она продолжит брать выходные по вторникам, постарается уходить с работы каждый день на час раньше, и больше проблем не будет.

Она работала изо всех сил, чтобы стать доктором по желанию матери, сделаться особенной и таким образом почтить память дорогого отца и давно ушедшей из жизни шведки, о которой всегда помнила и по которой отчаянно тосковала. Она пожертвовала многим, чтобы достичь этого. На выходных она чаще работала, чем отдыхала, забыла об отпуске и большинстве других удовольствий. Ей осталось всего шесть месяцев до окончания ординатуры, потом она откроет собственную практику, и она не позволит, чтобы хоть что-нибудь нарушило ее планы. Ничто не сможет лишить ее детской мечты.

Ничто.

Это было 12 ноября.

3 Округ Элко, Невада

Эрни Блок боялся темноты. В доме еще туда-сюда, но темнота под открытым небом, эта бесконечная чернота ночи здесь, в северной Неваде, его ужасала. Днем он старался находиться в комнатах, где было побольше окон и света включенных ламп, а ночью – в комнатах, где окон было мало или не было вовсе: ему казалось, что ночь давит на стекло, словно живое существо, которое хочет добраться до него и проглотить. Задернутые шторы не успокаивали его, потому что он знал: тьма – она там, ждет, когда ей представится шанс.

Он очень стыдился самого себя. Он не знал, почему с некоторых пор начал бояться темноты. Просто стал ее бояться, и все. Миллионы людей страдали той же фобией, но почти все они были детьми. А Эрни стукнуло пятьдесят два.

В пятницу, после Дня благодарения, он работал один в конторке мотеля – Фей до вторника улетела в Висконсин, чтобы повидать Люси, Фрэнка и внуков. В декабре они собирались закрыться на неделю и вместе уехать на Рождество к детям в Милуоки, но сейчас Фей улетела одна.

Эрни ужасно не хватало ее. Уже тридцать один год Фей была его женой и лучшим другом. Он любил ее сильнее, чем в день свадьбы. И еще… без Фей ночи казались длиннее, глубже, темнее, чем когда бы то ни было.

В пятницу, к половине третьего, он прибрался во всех комнатах, поменял белье – мотель «Транквилити» был готов к приему следующей волны путешественников. Мотель, единственное заведение такого рода на двенадцать миль вокруг, стоял на небольшом холме к северу от автомагистрали: небольшое аккуратное зданьице среди бескрайних, заросших полынью долин и травянистых лугов на возвышенностях. Элко находился в тридцати милях к востоку, Бэттл-Маунтин – в сорока милях к западу. Городок Карлин и деревенька Беовейв были чуть ближе, но из мотеля Эрни не мог их видеть. Вообще-то, с парковки, куда ни посмотри, не было видно ни одного здания, и, вероятно, в мире не найдется другого мотеля, название которого так точно отвечало бы его сущности[7].

Взяв банку морилки, Эрни стал удалять царапины на дубовой стойке, за которой гости регистрировались и оформляли отъезд. Если честно, претензий к состоянию стойки не было. Просто Эрни хотел занять себя чем-нибудь до вечера, когда начнут подтягиваться клиенты с восьмидесятой федеральной трассы. Если не загрузить мозг, он станет думать о том, как рано наступает темнота в ноябре, волноваться в преддверии ночи, а когда та и в самом деле наступит, примется сходить с ума, как кот, к хвосту которого привязали консервную банку.

Конторка мотеля была настоящей обителью света. С момента открытия в половине седьмого утра здесь горели все светильники. На дубовом столе позади стойки регистрации стояла низенькая флуоресцентная лампа на гибкой ножке, отбрасывая бледный прямоугольник света на зеленый фетровый бювар. В углу, у архивных шкафов, стояла напольная лампа из меди. По другую сторону стойки можно было видеть вращающийся стенд с открытками, настенную полку с четырьмя десятками дешевых книжек, еще одну полку – с бесплатными туристическими брошюрками, игровой автомат у двери и обитый бежевой тканью диван, по бокам которого расположились приставные столики и светильники «имбирный кувшин» с лампами на 75, 100 и 150 ватт, подкрученные так, чтобы светить в полную силу. В потолок был вделан двухламповый осветительный прибор с матовым стеклом, а бо́льшую часть передней стены занимало огромное окно. Фасад здания выходил на юго-юго-запад, и в это время суток медовые лучи заходящего солнца проникали в это окно, придавая янтарный оттенок белой стене за диваном, дробясь на сотни ярких хаотичных линий на глазури «имбирных кувшинов», оставляя сверкающие отражения в медных медальонах, украшавших столы.

Когда Фей была дома, Эрни включал не все лампы: она наверняка упрекнула бы его из-за пустой траты электричества и погасила часть приборов. Невключенные лампы вызывали у Эрни беспокойство, но он держался, чтобы сохранить свою тайну. Судя по всему, Фей не знала о фобии, которая донимала его в течение последних трех месяцев, и Эрни не хотел, чтобы она узнала, стыдясь этой неожиданной странности и не желая беспокоить жену. Он не знал причин своего иррационального страха, но был уверен, что рано или поздно победит его: зачем унижать себя и попусту тревожить Фей из-за пустяка, который завтра исчезнет?

Эрни отказывался верить, что это серьезно. За свои пятьдесят два года он почти не болел и всего раз лежал в больнице, получив две пули – в ягодицу и в спину – на вьетнамской войне. В его семье не было душевнобольных, и Эрнест Юджин Блок ни секунды не сомневался – это-уж-точно-черт-подери, – что не станет первым Блоком, который со слезами на глазах приползет на кушетку к психоаналитику. Он преодолеет это, каким бы непонятным и тревожным оно ни казалось.

Все началось в сентябре со смутного беспокойства, которое нарастало с приближением ночи и не покидало его до рассвета. Поначалу беспокойство овладевало им не каждую ночь, но Эрни становилось все хуже и хуже, и к середине октября сумерки уже вызывали в нем необъяснимую душевную тревогу. К началу ноября тревога перешла в страх, а за последние две недели страх вырос настолько, что теперь его дни измерялись и почти целиком определялись непонятным ужасом перед надвигающимся мраком. В течение десяти прошедших дней он избегал выходить на улицу после наступления темноты. Фей пока ничего не заметила, хотя он понимал, что долго оставаться слепой она не будет.

Эрни Блок был настолько крупным мужчиной, что с его стороны было смешно чего-то бояться. Он имел рост в шесть футов, а сложен был так крепко и основательно, что фамилия вполне точно описывала его. Под его жесткими, коротко стриженными волосами виднелся литой череп, лицо было чистым и трогательным, но при этом Эрни выглядел квадратным, – казалось, будто его высекли из гранита. Толстая шея, массивные плечи и бочкообразная грудь придавали ему внушительный вид. В школьные годы Эрни был звездой команды по американскому футболу, другие игроки называли его Быком, а в морской пехоте, где он служил двадцать восемь лет (и откуда уволился шесть лет назад), большинство сослуживцев обращались к нему «сэр», хотя некоторые из них имели такое же звание. Они бы удивились, узнав, что у Эрни Блока в последнее время с приближением заката потеют ладони.

Делая над собой усилие, чтобы не думать о близком заходе солнца, он возился со стойкой и закончил работу в три сорок пять. Дневной свет изменился, став из медового янтарно-оранжевым, солнце клонилось к западу.

В четыре часа появились первые клиенты – пара его возраста, мистер и миссис Джилни, которые направлялись домой в Солт-Лейк-Сити, проведя неделю с сыном в Рино. Эрни поболтал с ними и испытал разочарование, когда они взяли ключ и ушли в свой номер.

Солнечный свет теперь стал совершенно оранжевым, чуть красноватым, желтизны в нем совсем не осталось. Высокие одиночные облака из белых парусников превратились в золотые и алые галеоны, плывшие на восток над Большим бассейном, в котором лежал почти весь штат Невада.

Через десять минут приехал мертвенно-бледный человек – по специальному заданию Бюро землепользования – и снял номер на два дня.

Оставшийся в одиночестве, Эрни старался не смотреть на часы.

Он и на окна старался не смотреть, потому что за окнами умирал день.

«Я не буду паниковать, – сказал он себе. – Я воевал, видел худшее, что может видеть человек, но, слава богу, я все еще здесь, большой и уродливый, как всегда, и не расклеюсь только из-за того, что приближается ночь».

В четыре пятьдесят солнечный свет из оранжевого стал кроваво-красным.

Сердце забилось чаще, словно грудная клетка превратилась в тиски, сжимавшие жизненно важные органы.

Эрни подошел к столу, сел на стул, закрыл глаза, чтобы успокоиться, проделал дыхательное упражнение.

Он включил радио – музыка иногда помогала. Кенни Роджерс пел об одиночестве.

Солнце коснулось горизонта и стало медленно исчезать. Алый свет стал голубовато-синим, и Эрни вспомнил о вечерах в Сингапуре, где он, будучи молодым рекрутом, отслужил два года в охране посольства.

Они наступили – сумерки.

Потом кое-что похуже – темнота.

Огни снаружи, включая сине-зеленую неоновую вывеску, хорошо видную с шоссе, включались автоматически, когда подкрадывалась темнота, но это не улучшало самочувствия Эрни. До рассвета оставалась вечность. Ночь вступала в свои права.

Когда свет умер, наружная температура упала ниже нуля. Печка на жидком топливе, поддерживавшая тепло в конторке, стала включаться чаще. Несмотря на холод, Эрни Блок потел.

В шесть часов из гриль-кафе «Транквилити», стоявшего к западу от мотеля, прибежала Сэнди Сарвер. В кафе со скудным меню подавали только ланч и обед гостям и голодным дальнобойщикам, которые сворачивали с шоссе, чтобы перекусить. (Завтрак для гостей включал также сладкие булочки и кофе, которые подавали прямо в номера, если вечером оставить заказ.) Кафе, как и мотель, принадлежало Эрни и Фей, тридцатидвухлетняя Сэнди работала там с мужем, которого звали Нед: он готовил еду, а Сэнди ее разносила. Жили они в трейлере неподалеку от Беовейва и каждый день приезжали на работу в потрепанном пикапе «форд».

Эрни поморщился: как только Сэнди открыла дверь, у него возникло иррациональное ощущение, будто в дом, в его конторку, пантерой может запрыгнуть темнота.

– Ужин принесла, – сказала Сэнди, дрожа в струе холодного воздуха, проникшего в дом вместе с ней, и водрузила на стойку картонную коробку. В ней лежали чизбургер, картошка фри, пластмассовый контейнер с капустным салатом и банка пива «Курс». – Подумала, что пиво вам не повредит – снизит холестерин.

– Спасибо, Сэнди.

Сэнди Сарвер имела невзрачную, простецкую внешность и выглядела выцветшей, даже неряшливой, хотя была способна на многое, сама не догадываясь об этом. Ноги у нее были тонковатыми, но довольно привлекательными. Добавить фунтов пятнадцать-двадцать – и Сэнди приобрела бы вполне приличные формы. Она была плоскогрудой, впрочем отсутствие полноты компенсировалось привлекательной гибкостью и очаровательным, чисто женским изяществом, которое больше всего проявлялось в ее худощавых руках и лебединой шее. Кроме того, Сэнди двигалась с редкой, захватывающей грациозностью, почти незаметной из-за привычки шаркать ногами при ходьбе и сутулиться, когда она сидела. Каштановые волосы казались тусклыми и безжизненными – вероятно, потому, что Сэнди мыла их мылом, а не шампунем. Она не пользовалась косметикой, даже помадой. Ногти у нее были обкусанными, неухоженными. Но она обладала добрым сердцем и щедрой душой, поэтому Эрни и Фей хотели, чтобы она выглядела получше и получала от жизни побольше.

Случалось, Эрни волновался за нее, как раньше волновался за Люси, собственную дочь, пока та не встретила Фрэнка и не вышла за него, после чего стала нескрываемо и безраздельно счастлива. С Сэнди Сарвер, чувствовал он, что-то случилось, давным-давно, – сильный удар, который не сломал ее, но научил не высовываться, жить с опущенной головой, не питать особых надежд, кроме самых мелких: это защищало от разочарования, боли и человеческой жестокости.

С удовольствием вдыхая запах еды, Эрни открыл банку пива и сказал:

– Нед делает лучшие бургеры, какие мне доводилось есть.

Сэнди застенчиво улыбнулась:

– Муж, который умеет готовить, – чистая благодать. – Ее голос звучал мягко и робко. – Особенно для меня, ведь я в этом не очень.

– Да что ты – я уверен, ты тоже отличная повариха, – сказал Эрни.

– Нет-нет, ничуточки. Никогда не была и никогда не буду.

Он посмотрел на ее голые руки с гусиной кожей, торчавшие из коротких рукавов форменной блузки:

– Не надо ходить в такой холод без свитера. Заболеешь и умрешь.

– Мне это не грозит, – сказала она. – Я… привычная к холоду. С давних пор.

Эти слова показались ему странными, а голос Сэнди звучал еще более странно. Но прежде чем Эрни придумал, как ее разговорить и узнать, в чем дело, Сэнди двинулась к двери.

– Увидимся позже, Эрни.

– Что, много клиентов?

– Есть такое. Да и дальнобойщики скоро начнут подтягиваться к ужину. – Она помедлила перед открытой дверью. – У вас здесь столько света.

Кусок бургера застрял у него в горле, когда Сэнди открыла дверь. Она подвергала его опасности, шедшей от темноты.

Холодный воздух проник внутрь.

– Вы тут загореть можете, – сказала она.

– Я… я люблю свет. Люди приходят в конторку, и если она плохо освещена, то… возникает впечатление, будто здесь грязно.

– Ой, я бы никогда до этого не додумалась. Наверное, поэтому вы и босс. Если бы я возглавляла мотель, мне такие мелочи и в голову бы не пришли. Подробности – не для моей головы. Ну, я побежала.

Пока дверь была открыта, Эрни задерживал дыхание и облегченно вздохнул, когда Сэнди закрыла ее. Женская фигурка мелькнула за окном и исчезла из вида. Он не помнил, чтобы Сэнди хоть раз признала за собой какую-нибудь добродетель. Нет, она всегда спешила заявить о своих недостатках, реальных и вымышленных. Девчонка была милой, но ее общество становилось иногда скучным. Однако этим вечером он не отказался бы даже от скучного общества. Жаль, что она ушла.

Он поел за стойкой, не садясь, сосредоточившись исключительно на еде, не отрывая взгляда от нее, пока не съел все, изо всех сил стараясь не дать разуму впасть в иррациональный страх, от которого волосы на голове шевелились, а из-под мышек тек холодный пот.

Без десяти минут семь были заняты восемь номеров из двадцати. Наступал второй вечер четырехдневных праздников, когда путешественников приезжало больше обычного, и, просидев до девяти вечера, Эрни мог бы сдать еще не менее восьми номеров.

Но ему это было не по силам. Уволившись со службы, он все же оставался морским пехотинцем, для которого слова «долг» и «мужество» были священными, и ни разу не отказался от выполнения долга, даже когда рядом свистели пули, рвались снаряды и умирали люди. Но теперь он не мог справиться с элементарной задачей: досидеть до девяти часов в конторке мотеля. На больших окнах не было штор, а на входной двери – жалюзи: негде скрыться от темноты. Когда открывалась дверь, его переполнял страх, потому что между ним и ночью не оставалось никакой преграды.

Эрни посмотрел на свои большие, сильные руки. Они дрожали. Желудок завязывался узлом. Он так нервничал, что не мог сидеть спокойно – расхаживал по небольшому пространству за стойкой, крутил в руках то одну вещь, то другую.

Наконец в четверть восьмого он сдался иррациональной тревоге – щелкнул выключателем под стойкой, чтобы включить вывеску «СВОБОДНЫХ МЕСТ НЕТ», после чего запер входную дверь. Затем погасил лампы – одну за другой, – отступая от тени, захватывавшей пространство, где только что властвовал свет, и быстро оказался в задней части комнаты. Ступеньки вели в хозяйское жилье на втором этаже. Он намеревался подняться по ним обычным шагом, убеждая себя, что поступает глупо и нелепо, – бояться нечего, ничто не выскочит на него из темных углов конторки, оставшейся позади, ничто – какая дурацкая мысль, – абсолютно ничто. Но такого рода самоуспокоение не приносило пользы: его пугало не то, что прячется в темноте, нет, его пугала сама темнота, само отсутствие света. Он ускорил шаг, хватаясь рукой за перила, к своей досаде, быстро запаниковал и взбежал наверх через две ступеньки. Когда Эрни добрался до верха, сердце его колотилось. Он на нетвердых ногах вошел в гостиную, нащупал выключатель на стене, погасил последние лампы внизу, захлопнул дверь с такой силой, что вся стена сотряслась, заперся на замок и привалился к двери широкой спиной.

Ему не удавалось смирить дыхание или унять дрожь. Он обонял собственный пот.

Днем в их жилье горело несколько ламп, но некоторые из них оставались выключенными, и теперь он быстрым шагом переходил из комнаты в комнату, зажигая все лампы и потолочные светильники. Все шторы и жалюзи были плотно закрыты еще во время прежней ночной пытки, и он даже случайно не мог увидеть темноту за окнами.

Сумев взять себя в руки, он позвонил в гриль-кафе «Транквилити», сказав Сэнди, что неважно себя чувствует, а потому закрылся пораньше. Он попросил их оставить дневную выручку у себя до завтрашнего утра и не беспокоить его сегодня, когда они закроют кафе.

Его подташнивало от едкой вони собственного пота – не столько от запаха, сколько от полной утраты контроля над собой, которую символизировал этот запах. Он принял душ, вытерся насухо, надел свежее нижнее белье, закутался в плотный теплый халат, сунул ноги в тапочки.

Прежде, несмотря на обескураживающе невнятное предчувствие, он мог спать в темной комнате, хотя тревога мучила его и он усмирял ее пивом. Но два дня назад, когда Фей уехала в Висконсин, он смог уснуть только при включенной лампе, стоявшей на ночной тумбочке. Этой ночью ему опять потребуется успокаивающий свет.

А когда Фей вернется? Сможет он, как раньше, спать в темноте? А если Фей выключит свет… и он начнет рыдать, как испуганный младенец?

От мысли о надвигающемся унижении он заскрежетал зубами и переместился к ближайшему окну.

Он коснулся рукой плотно натянутой шторы. Помедлил. Сердце выдавало приглушенную автоматную очередь.

Для Фей он всегда был сильным, скалой, на которую она могла опереться. Настоящий мужчина обязан быть скалой. Он не должен подвести Фей. Он обязан справиться с этой странной болезнью до ее возвращения из Висконсина.

Во рту стало сухо, руки снова задрожали, когда Эрни подумал о том, что может находиться за стеклом, пока еще занавешенным. Но он знал: единственный способ победить болезнь – бросить ей вызов. Такой урок преподала ему жизнь: будь смелым, бросай вызов врагу, вступай с ним в схватку. Эта философия действия неизменно выручала его. Должна выручить и теперь. Окно находилось на тыльной стороне мотеля, за которой лежали луга и холмы необитаемого нагорья, и единственный свет здесь исходил от звезд. Он должен раздвинуть шторы, встретиться лицом к лицу с этим мрачным пейзажем, взять себя в руки, выдержать. Эта стычка станет очистительной, вымоет яд из его организма.

Эрни раздвинул шторы и стал смотреть в ночь, говоря себе, что эта полная чернота не так уж глубока и чиста, не так уж бесконечна и холодна, вовсе не зловеща и не представляет для него никакой угрозы.

Но пока он, не двигаясь, смотрел, части тьмы за окном, казалось, начали двигаться, сливаться друг с другом, образовывать плохо видимые, но все же достаточно ощутимые фигуры, комки пульсирующей, более плотной черноты внутри более обширной, – прыгающих призраков, которые в любой момент могли добраться до его хрупкого окна.

Он сжал челюсти и прижал лоб к ледяному стеклу.

Бескрайние невадские пустоши, казалось, раздались еще больше. Он не видел гор, спрятанных за пологом ночи, но чувствовал, что они волшебным образом отступают, долины между ним и горами расширяются на сотни миль, на тысячи, быстро растут в бесконечность – и вот он уже оказался в центре пустоты, громадной, просто невообразимой. Со всех сторон его окружали пустота и беспросветность, не поддающиеся описанию, превосходящие его слабое воображение: страшная пустота справа и слева, спереди и сзади, наверху и внизу – и он вдруг понял, что не может дышать.

Это было гораздо хуже всего, что он чувствовал прежде. Страх, который проникал в самое нутро. Бесконечный. Шокирующе сильный. И безраздельно властвующий над ним.

Он вдруг почувствовал весь груз этой огромной тьмы, – казалось, она неумолимо соскальзывает на него. Бесконечно высокие стены тяжелой тьмы рушились, стискивали его, выдавливали из него дыхание. Он вскрикнул и отпрянул от окна.

Шторы с тихим шуршанием сошлись, и он упал на колени. Окно снова было зашторено. Темнота была спрятана. Вокруг него царил свет, благословенный свет. Он опустил голову и вздрогнул, заглатывая воздух.

Эрни подполз к кровати и залез на матрас, где долго лежал, слушая стук собственного сердца, похожий на шаги внутри его – сначала бегущие, потом спешащие, потом неторопливые. Он не решил проблемы, – наоборот, столкновение с тьмой только усугубило ее.

– Что здесь происходит? – громко проговорил он, глядя в потолок. – Что со мной? Боже милостивый, что со мной?

Было 22 ноября.

4 Лагуна-Бич, Калифорния

В субботу, после еще одного удручающего случая лунатизма, Доминик Корвейсис предпринял отчаянную попытку справиться со своим недугом, тщательно, методически выматывая себя. Он рассчитывал к ночи остаться совсем без сил, чтобы уснуть и лежать неподвижно, как камень, сокрытый в чреве земли с незапамятных времен. Начав в семь утра, когда прохладный ночной туман еще висел в каньонах и на ветвях деревьев, он полчаса изматывал себя тяжелыми физическими упражнениями в патио с видом на океан, потом надел кроссовки и не без труда пробежал семь миль по холмистым улицам Лагуны. Следующие пять часов он утомлял себя тяжелой работой в саду. Потом – день стоял теплый – он надел плавки, бросил полотенца в свой «файрберд» и отправился на берег. Он немного позагорал и много плавал. После обеда в «Пикассо» погулял по улицам с бесконечными магазинами по обеим сторонам и с редкими туристами в межсезонье. Наконец он сел в машину и поехал домой.

Раздевшись в спальне, Доминик почувствовал себя так, словно оказался в стране лилипутов, где тысячи крохотных людей тащили его вниз, обвязав многочисленными веревками. Пил он редко, но сегодня позволил себе рюмку «Реми Мартен». А когда лег в постель, сразу уснул, забыв выключить свет.


Хождение во сне случалось все чаще, и эта проблема стала теперь главной в его жизни. Она мешала работе. Новая книга, которая поначалу продвигалась неплохо, – лучшее, что он написал за всю жизнь, – остановилась. За последние две недели он девять раз просыпался в кладовках, за последние четыре ночи – четыре раза. Лунатизм перестал быть чем-то забавным и интригующим. Он боялся лечь спать, потому что во сне не контролировал себя.

Днем раньше, в пятницу, он наконец отправился в Ньюпорт-Бич к Полу Коблецу, своему врачу, и сбивчиво рассказал ему о своем лунатизме, но поймал себя на том, что не хочет и не может поведать ему о глубине и серьезности своей тревоги. Доминик всегда был очень закрытым человеком. Таким его сделало детство, проведенное в нескольких сиротских приютах и на попечении приемных родителей: некоторые были безразличны или даже враждебны к нему, присутствие остальных в его жизни оказалось мимолетным. Он не любил делиться самыми сокровенными и важными мыслями, разве что порой вкладывал их в уста героев своей фантастики.

В результате у Коблеца не появилось поводов для беспокойства. После полного осмотра он объявил, что Доминик находится в превосходном состоянии, а сомнамбулизм объяснил стрессом, связанным с грядущей публикацией романа.

– Не думаете, что мне стоит пройти полное обследование? – спросил Доминик.

– Вы писатель, – сказал Коблец, – и воображение далеко уносит вас. Вы решили, что у вас опухоль в мозгу? Верно?

– Мм… да.

– Головные боли? Головокружение? Туман в глазах?

– Нет.

– Я проверил ваши глаза. В сетчатке нет никаких изменений. И никаких признаков внутричерепного давления. У вас случались необъяснимые приступы рвоты?

– Нет. Ничего похожего.

– Приступы головокружения, смех, эйфория без видимой причины? Что-нибудь в таком роде?

– Нет.

– Раз так, я пока не вижу причин для обследования.

– Вы не считаете, что мне следует… обратиться к психотерапевту?

– Господи боже, нет! Уверен, вскоре это пройдет.

Доминик оделся, увидел, что Коблец закрыл его медицинскую карту, и сказал:

– Я подумал, может, таблетки от бессонницы…

– Нет-нет, – возразил Коблец. – Пока еще рано. Я не верю в необходимость медикаментозного лечения при первом обращении. Сделайте вот что, Доминик. Оставьте работу над книгой на несколько недель. Не напрягайте мозг. Побольше занимайтесь физическими упражнениями. Ложитесь спать каждый день уставшим, настолько уставшим, чтобы вам было не до книги. Через несколько дней все пройдет. Я в этом убежден.


В субботу Доминик, начав выполнять указания доктора Коблеца, целиком отдался физической активности, проявив больше целеустремленности и жгучей настойчивости, чем предлагал доктор. В результате он уснул, как только голова коснулась подушки, а утром оказалось, что он спал не в чулане.

Но и не в кровати. На этот раз он спал в гараже.

Доминик пришел в себя, охваченный ужасом: дыхание перехватывало, он пытался глотать ртом воздух, сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот разобьет грудную клетку. Во рту пересохло, руки сжались в кулаки. Он чувствовал себя помятым, тело болело – отчасти от избыточных субботних упражнений, отчасти от неестественной, неудобной позы, в которой уснул. Видимо, ночью он взял два сложенных куска брезента с полки над верстаком и устроился в узком пространстве за отопительным котлом. Там он и лежал теперь, спрятавшись под брезентом.

«Спрятавшись». Вполне подходящее слово. Он спрятался под брезентом не для тепла. Он искал убежища за котлом, под брезентом, потому что прятался от чего-то.

От чего?

Даже сейчас, когда Доминик скинул с себя брезент и с трудом сел, когда сон прошел, а глаза приспособились к полутьме гаража, сильная тревога, с которой он проснулся, все еще не отпускала его. Сердце колотилось.

Чего он боялся?

Сон. В своем ночном кошмаре он, вероятно, убегал и прятался от какого-то монстра. Да. Конечно. Враг из кошмара вынуждал его ходить во сне, Доминик искал, где бы ему спрятаться, и спрятался на самом деле, в реальном мире: забрался за котел.

Его белый «файрберд» вырисовывался, как призрак, в свете, шедшем от вентиляционных решеток и единственного окна над верстаком. Доминик встал и побрел, чувствуя себя так, словно и сам стал призраком.

Войдя в дом, он сразу же прошел в кабинет. Прищурился от утреннего света, наполнявшего комнату, сел за стол прямо в грязных пижамных штанах, включил IBM Displaywriter, просмотрел документы на дискете. Все оставалось таким же, как в четверг, когда он выключил машинку. Ничего нового.

Доминик надеялся, что во сне он оставил сообщение, которое поможет найти источник его тревоги. Эта информация наверняка хранилась в его подсознании, но для сознания все еще оставалась недоступной. Когда он ходил во сне, подсознание работало, – возможно, оно попытается объяснить разуму смысл происходящего через Displaywriter? Но пока этого не случилось.

Он выключил машинку и долго сидел, глядя в окно на океан. Думал…

Позднее, собираясь принять душ, он обнаружил в спальне нечто странное. По ковру были разбросаны гвозди, так что ступать пришлось с осторожностью. Он нагнулся и поднял несколько штук. Все оказались одинаковыми: полуторадюймовые декоративные гвозди из стали. В дальнем конце спальни его внимание привлекли два предмета. Под окном с раздвинутыми шторами, у плинтуса, лежала коробка с гвоздями, наполовину пустая: часть содержимого валялась на полу. Рядом с коробкой лежал молоток.

Доминик поднял его, взвесил в руке, нахмурился.

Чем он занимался в одинокие ночные часы?

Он поднял глаза на подоконник и увидел там три гвоздя, которые сверкали в солнечных лучах.

Судя по всему, он готовился забить окна. Господи Исусе! Что-то смертельно напугало его, и он собрался забить окна, превратить дом в крепость. Но прежде чем он начал приводить этот план в действие, страх так переполнил его, что он убежал в гараж и спрятался за котлом.

Он уронил молоток, встал, посмотрел в окно. Розовые кусты в цвету, полоска газона, поросший плющом склон, ведущий к другому дому. Ласкающий глаз пейзаж. Мирный. Он не мог поверить, что пейзаж изменился прошлой ночью, что в темноте пряталось нечто угрожающее.

И все же…

Некоторое время Доминик Корвейсис смотрел в окно. День становился все ярче. Он понаблюдал за пчелами, что прилетали к розам, потом принялся собирать гвозди.

Это было 23 ноября.

5 Бостон, Массачусетс

После истории с черными перчатками две недели прошли без происшествий.

Вслед за неловкой сценой в кулинарии Бернстайна Джинджер Вайс несколько дней жила на нервах в ожидании нового приступа. Она была – необычное дело – погружена в себя, остро ощущала свое физиологическое и психологическое состояние, искала самые слабые симптомы серьезного расстройства, чутко прислушивалась к себе – нет ли хотя бы малейших признаков новой фуги? Но нет – ни мигреней, ни приступов тошноты, ни суставной или мышечной боли. Постепенно к ней вернулась прежняя уверенность в себе. Она решила, что безумный бег был вызван стрессом, помрачением, которое никогда не повторится.

В госпитале стало еще больше работы. У Джорджа Ханнаби, главы хирургического отделения, – высокого, мощного, как медведь, мужчины, который медленно говорил, медленно двигался и выглядел обманчиво ленивым, – было плотное расписание, и, хотя Джинджер не единственная проходила ординатуру под его руководством, только она теперь работала исключительно с ним. Она ассистировала ему в большинстве операций по имплантации аортального клапана, ампутациях, шунтированию подколенной артерии, эмболэктомии, портокавальному шунтированию, торакотомии, артериографии, постановке временных и постоянных кардиостимуляторов и многих других.

Джордж наблюдал за каждым ее шагом, быстро замечал малейшие пробелы в ее навыках и умениях. Хотя он и походил на дружелюбного медведя, но был строгим начальником и не терпел лени, неумения или неаккуратности. Он мог быть безжалостным в своей критике, так что молодые доктора исходили потом. Его презрение было не просто испепеляющим – он обезвоживал, пугал, действовал, как ядерный взрыв.

Некоторые из ординатуры считали Джорджа тираном, но Джинджер нравилось ассистировать доктору именно из-за его высоких стандартов. Она знала, что его критика может быть резкой, но всегда продиктована заботой о пациенте. Когда она наконец заслужит полное одобрение Ханнаби… да, для нее это будет подобно благословению свыше.

В последний понедельник ноября, тринадцать дней спустя после того странного приступа, Джинджер ассистировала во время операции тройного шунтирования: пациент, 53-летний бостонский полицейский Джонни О’Дей, оставил службу раньше времени из-за сердечного заболевания. Джонни был коренастым, краснолицым, со всклокоченными волосами и веселыми голубыми глазами, скромным и смешливым, несмотря на свои болячки. Джинджер особенно влекло к нему – ничуть не походя на покойного Джейкоба Вайса, Джонни все же напоминал ей отца.

Она боялась, что Джонни О’Дей умрет, и отчасти по ее вине.

У нее не было повода считать, что он подвержен опасности в большей мере, чем другие пациенты с сердечными проблемами. Джонни был на десять лет моложе, чем среднестатистический пациент, нуждающийся в шунтировании, и имел больше ресурсов для восстановления. Его заболевание не было осложнено ничем другим – флебитом или чрезмерно высоким кровяным давлением. Перспективы были благоприятными.

Но Джинджер не могла избавиться от страха, который все сильнее душил ее. Днем в понедельник, по мере приближения времени операции, она стала чувствовать напряжение, появилась изжога. Впервые с того дня, когда она, одинокая и беспомощная, сидела в больнице у кровати умирающего отца, Джинджер стали одолевать сомнения.

Возможно, ее опасения усилились из-за неоправданной, но неизбежной мысли о том, что если она подведет пациента, то в каком-то смысле подведет и Джейкоба. А может быть, ее страх не имел вообще никаких оснований: все это потом покажется ей глупым и смехотворным.

Тем не менее, когда она входила в операционную вместе с Джорджем, она задумалась о том, не задрожат ли ее руки. Руки хирурга никогда не должны дрожать.

Операционная была отделана плиткой – белой и цвета морской волны – и заставлена сверкающим хромированным оборудованием из нержавеющей стали. Сестры и анестезиолог готовили пациента.

Джонни О’Дей лежал на крестообразном операционном столе, раскинув руки, с ладонями, повернутыми вверх, и запястьями, подготовленными для внутривенных вливаний.

Агата Танди, персональная операционная сестра Джорджа, работавшая не столько на больницу, сколько лично на него, натянула латексные перчатки на свежевымытые руки шефа, а потом и на руки Джинджер.

Пациент был под анестезией – оранжевый от йода от шеи до запястий, укрытый ниже бедер подоткнутой под него зеленой тканью. Веки заклеили лентой, чтобы не допустить высыхания. Дышал он медленно, но ритмично.

На столе в углу стоял портативный кассетный магнитофон. Джордж предпочитал оперировать под музыку Баха, и теперь помещение наполняли звуки органа.

Других эта музыка, возможно, и успокаивала, но Джинджер не могла успокоиться. Что-то суетливое тайно плело ледяную сеть в ее желудке.

Ханнаби встал у стола. Агата расположилась справа от него, держа точно подобранный по распоряжению Ханнаби комплект инструментов. Дежурная медсестра стояла в ожидании – не надо ли взять что-нибудь из шкафов, тянувшихся вдоль стены? Сестра-ассистентка с большими серыми глазами заметила складку на зеленой ткани и поспешила подоткнуть покрывало. Анестезиолог и его сестра расположились в головной части стола, наблюдая за внутривенными вливаниями и электрокардиограммой. Джинджер заняла свое место.

Она посмотрела на руки – никакой дрожи.

Но внутри вся она тряслась.

Несмотря на предчувствие надвигающейся катастрофы, операция шла гладко. Джордж Ханнаби работал быстро, уверенно, ловко и мастерски, что на этот раз впечатляло даже больше обычного. Он дважды отходил в сторону и просил Джинджер закончить текущий этап.

Джинджер удивлялась самой себе – она действовала с обычной уверенностью и быстротой, страх и напряженность выражались разве что в обильном потоотделении. Однако сестра быстро промокала ей лоб.

Когда они мыли руки, Джордж произнес:

– Ювелирная работа.

Намыливая руки под горячей водой, она сказала:

– Вы всегда выглядите таким расслабленным, словно… словно вы и не хирург вовсе… словно вы портной и подправляете костюм.

– Это только со стороны так кажется, на самом деле я всегда в напряжении. Поэтому я и ставлю Баха. – Он закончил мыть руки. – Вы сегодня были очень напряжены.

– Да, – согласилась она.

– Необыкновенно напряжены. Такое случается. – Этот крупный мужчина иногда смотрел глазами милого, ласкового ребенка. – Важно, что это никак не повлияло на ваше врачебное мастерство. Вы были точны, как всегда. Высший класс. Вот в чем суть. Вы должны научиться использовать напряжение к своей выгоде.

– Наверное, я учусь.

Он усмехнулся:

– Вы, как обычно, слишком строги к себе. Я вами горжусь, девочка. Некоторое время я думал, что вам лучше оставить медицину и зарабатывать на жизнь разделкой мяса в супермаркете, но теперь я знаю: вы сумеете.

Джинджер улыбнулась ему в ответ, но ее улыбка была притворной. Она была сверхнапряжена. Во время операции ее охватил холодный, черный страх, который вполне мог подавить ее и ничуть не походил на здоровое напряжение. Такого страха она не испытывала никогда прежде и знала, что Джордж Ханнаби в жизни не чувствовал ничего подобного – во всяком случае, не в операционной. Если это не прекратится, если страх станет ее постоянным спутником в хирургии и она не сможет прогнать его… что тогда?


Вечером, в десять тридцать, когда Джинджер читала в постели, зазвонил телефон. Она сняла трубку и услышала голос Джорджа Ханнаби. Если бы он позвонил раньше, она бы запаниковала, решила бы, что состояние Джонни О’Дея сильно ухудшилось, но сейчас она позволила себе пошутить:

– Моя извиняй. Мисси Вайс дом нет. Я английский не говорить. Позвоните в следующий апрель.

– Если это псевдоиспанский акцент, вышло чудовищно не похоже, – сказал Джордж. – Если псевдовосточный, вышло просто плохо. Благодарите бога, что вы пошли в медицину, а не в театр.

– А вот вы, напротив, стали бы успешным театральным критиком.

– Я остро и восприимчиво смотрю на вещи, рассуждаю трезво и сужу безошибочно – все качества первоклассного критика, разве нет? А теперь закройте рот и слушайте. У меня хорошие новости. Думаю, вы готовы, умная голова.

– Готова? К чему?

– К большому делу. Аортальный трансплантат.

– Вы хотите сказать… я не буду вам ассистировать? Все сама, от и до?

– Ведущий хирург операции.

– Аортальный трансплантат?

– Конечно. Вы ведь специализировались по сердечно-сосудистой хирургии не для того, чтобы всю жизнь вырезать аппендиксы.

Джинджер уже сидела на кровати. Сердце учащенно билось, она раскраснелась от возбуждения.

– Когда?

– На следующей неделе. В четверг или пятницу поступит пациентка. Фамилия – Флетчер. В среду мы с вами просмотрим ее историю болезни. Если все пойдет по расписанию, думаю, к понедельнику мы будем готовы. Вы, конечно, сами назначите дату всех последних анализов и примете решение об операции.

– Боже мой…

– Все у вас получится.

– Вы будете со мной.

– Я буду помогать… если вы решите, что вам это нужно.

– И если у меня все пойдет наперекосяк, вы возьмете бразды правления в свои руки.

– Не валяйте дурака, все пойдет как надо…

Она задумалась на секунду, потом сказала:

– Да, все пойдет как надо.

– Вот это моя Джинджер. Вы можете сделать все, за что возьметесь.

– Даже доскакать до луны на жирафе.

– Что?

– Это моя личная шутка.

– Послушайте, сегодня вы были на грани паники, я знаю. Не волнуйтесь. Это случается со всеми начинающими. Большинству приходится справляться с этим на раннем этапе, когда они начинают ассистировать в операционной. Так называемый замо́к. Но вы с самого начала были расчетливы и собранны, и я в конце концов решил, что замка у вас не случится, в отличие от остальных. Но сегодня вы это пережили. Замок случился у вас позже, чем у большинства других. Думаю, вас это все еще беспокоит, но скажу: я рад, что это случилось. Замок – опыт, который закаляет. Важно то, что вы превосходно справились.

– Спасибо, Джордж. Вам бы даже не в театральные критики идти, а в бейсбольные тренеры.

Несколько минут спустя, когда разговор закончился, она откинулась на подушки, обхватила себя руками и тихо засмеялась – так хорошо ей стало. Чуть погодя она отправилась в кладовку, нашла семейный альбом Вайсов, взяла его с собой и некоторое время сидела в кровати, листая страницы с фотографиями Джейкоба и Анны: хотя она не могла поделиться с родителями своей радостью, ей нужно было чувствовать, что они рядом.

Позднее, в темной спальне, балансируя на тонкой грани сна и бодрствования, Джинджер наконец поняла, что́ напугало ее днем. Это был не замок. Только теперь она смогла признаться себе, что боялась вырубиться посреди операции, стать жертвой фуги, как в тот вторник, две недели назад. Если приступ начнется, когда в руке у нее окажется скальпель, когда она будет делать тончайший разрез или вшивать клапан…

От этой мысли глаза ее широко раскрылись. Наползающий сон бросился наутек, как грабитель, застигнутый на месте преступления. Джинджер долго лежала неподвижно, вглядывалась в темные, ставшие зловещими очертания мебели, смотрела на полоску оконного стекла за неплотно задернутыми шторами, посеребренную падающим лунным светом и поднимающимися вверх лучами от фонарей.

Может ли она взять на себя обязанности ведущего хирурга во время аортальной имплантации? Ее приступ явно был разовым. Он никогда не повторится. Определенно не повторится. Но решится ли она проверить это на практике?

Сон вернулся и предъявил свои права, хоть и ненадолго.


Во вторник Джинджер сходила к Бернстайну, принесла домой кучу еды, лениво посидела в кресле с хорошей книжкой. К ней вернулась уверенность в себе, и она приготовилась дать ответ на ожидавший ее вызов; если опасения и были, то лишь самые обычные.

Во вторник Джонни О’Дей после тройного шунтирования продолжал идти на поправку и пребывал в хорошем настроении. Вот почему стоило тратить годы на учебу и работу до седьмого пота: ради спасения жизней, избавления от страданий, возвращения надежды и счастья тем, кто знал одно лишь отчаяние.

Она ассистировала при установке кардиостимулятора, которая прошла без сучка без задоринки, сделала аортограмму – тестирование сосудов с помощью контрастного вещества. Потом, сидя в кабинете Джорджа, наблюдала, как тот обследует семерых пациентов, направленных к нему другими врачами.

После этого Джордж и Джинджер полчаса изучали медицинскую карту женщины, которой требовалась имплантация аортального клапана, – 58-летней Виолы Флетчер. Изучив медкарту, Джинджер решила, что миссис Флетчер должна приехать к ним в четверг для проведения анализов и подготовки к операции. Если не будет выявлено противопоказаний, операция состоится в понедельник утром. Джордж согласился, и они отдали все необходимые распоряжения.

Так она дожила до среды – постоянно в работе, не скучая ни минуты. К шести тридцати она не чувствовала себя усталой, хотя позади остался двенадцатичасовой рабочий день. Ничто больше не держало ее здесь, но уходить не хотелось. Джордж Ханнаби уже вернулся домой, а Джинджер оставалась в больнице, болтала с пациентами, проверяла и перепроверяла показания и наконец пошла в кабинет Джорджа, чтобы перечитать медицинскую карту Виолы Флетчер.

Кабинеты врачей располагались в заднем крыле здания, отделенном от лечебной части. В этот час коридоры были почти пустыми. Туфли Джинджер на резиновой подошве поскрипывали на отполированном до блеска полу. В воздухе пахло дезинфектантом с сосновым ароматом.

В приемной, смотровых, личном кабинете Ханнаби царили темнота и тишина, и Джинджер, проходя во внутреннее святилище, не стала включать свет. В кабинете она зажгла только настольную лампу и направилась к запертой двери архива – Джордж оставил ей все ключи. Через минуту она достала из шкафа медицинскую карту Виолы Флетчер и вернулась за стол Джорджа.

Она села в большое кожаное кресло, открыла папку в круге света от настольной лампы и только тогда заметила предмет, при виде которого у нее перехватило дыхание. Предмет лежал на зеленом коврике, освещенный все той же лампой: ручной офтальмоскоп, инструмент для обследования глазного дна. В нем определенно не было ничего необычного, ничего зловещего. Все врачи пользовались им при рутинном осмотре. Но у Джинджер при виде этого прибора перехватило дыхание и, более того, возникло предчувствие близкой и страшной опасности.

Она покрылась холодным потом.

Сердце забилось так сильно, так громко, что казалось, звук рождался не внутри, а снаружи, словно за окнами шел парад и били в барабаны.

Она не могла оторвать глаз от офтальмоскопа. Как и при встрече с мужчиной в черных перчатках у Бернстайна две с лишним недели назад, все остальные предметы в кабинете начали растворяться, исчезать, и наконец сверкающий металлом инструмент остался единственной вещью, которую она видела во всех подробностях: все крохотные царапинки, все трещинки на ручке. Самые ничтожные детали его конструкции неожиданно показались необыкновенно важными, словно офтальмоскоп был не обычным медицинским инструментом, а осью вселенной, таинственным инструментом, способным вызвать катастрофические разрушения.

Потеряв ориентацию, впав в клаустрофобию под грузом тяжелого, неумолимого, давящего покрова иррационального страха, Джинджер оттолкнула кресло от стола и вскочила на ноги. Она тяжело дышала, постанывала, чувствовала одновременно духоту и холод, пронизывающий ее до мозга костей.

Ножка офтальмоскопа сверкала, словно изготовленная изо льда.

Линза светилась, как радужный и пугающе враждебный глаз.

Ее решимость не сдаваться быстро растаяла, и даже сердце, казалось, заледенело от холодного дыхания ужаса.

«Беги или умрешь, – сказал голос внутри ее. – Беги или умрешь».

Из груди вырвался крик, похожий на отчаянную мольбу потерянного и испуганного ребенка.

Она отвернулась от стола, кое-как обошла его, чуть не упала в кресло, потом пересекла кабинет, выскочила в приемную и выбежала в пустой коридор с пронзительным криком, в поисках безопасного места, которого не находила. Ей требовалась помощь друга, но на этаже никого больше не было, а опасность наступала. Неизвестная угроза, отчего-то воплощенная в безобидном офтальмоскопе, приближалась, а потому Джинджер бросилась бежать со всех ног, и ее топот гулким эхом отдавался в пустом коридоре.

«Беги или умрешь».

И туман окутал все вокруг.


Несколько минут спустя, когда туман рассеялся и сознание вернулось к ней, Джинджер обнаружила, что сидит на межэтажной бетонной площадке аварийной лестницы в конце административного крыла. Она не помнила, как выскочила из служебного коридора и поднялась по лестнице. Вжавшись в угол, спиной к холодной стене, она уставилась на перила. В проволочной корзинке наверху горела голая лампочка. Слева и справа от нее лестничные пролеты вели вниз – во мрак, и вверх – тоже во мрак, прежде чем выйти на другие освещенные площадки. В воздухе пахло плесенью и холодом. Если бы не неровное дыхание Джинджер, здесь бы царила тишина.

Ее бешеное бегство и другие странности, ее необъяснимая фуга явно не были замечены никем, иначе она сейчас не оставалась бы одна. Хоть что-то хорошее. Слава богу, никто не узнал.

Но сама она знала, что все очень серьезно.

Ее трясло, но не только от страха – иррациональный ужас прошел. Она дрожала еще и от холода, а холодно ей было оттого, что одежда прилипла к покрытой потом коже.

Она поднесла руку к лицу и отерла его.

Поднялась на ноги и осмотрела пролет, уходящий вниз и вверх. Она не знала, где находится кабинет Джорджа Ханнаби – выше или ниже площадки. Подумав немного, она решила идти вверх.

Призрачное эхо разносило звук ее шагов.

В голову отчего-то лезли мысли о могилах.

«Мешуггене», – сказала она дрожащим голосом.

Было 27 ноября.

6 Чикаго, Иллинойс

Первое воскресное утро декабря под низким, серым, обещавшим снегопад небом выдалось холодным. К полудню начнут падать редкие снежинки, а к началу вечера закоптелый лик города и грязные окраины временно скроются под тонким девственно-белым покровом снега. Этим вечером главной темой разговоров во всем городе, от фешенебельного Золотого берега до трущоб, станет снежная буря. Повсюду, кроме римско-католических домов прихода церкви святой Бернадетты: там по-прежнему люди будут говорить о скандальном поступке отца Брендана Кронина во время утренней мессы.

Отец Кронин поднялся в половине шестого утра, помолился, принял душ, побрился, облачился в сутану и биретту, взял часослов и покинул приходской дом, даже не надев пальто. Он постоял немного на заднем крыльце, глубоко вдыхая свежий декабрьский воздух.

Ему было тридцать лет, но он выглядел моложе благодаря честным зеленым глазам, непокорной каштановой шевелюре и веснушчатому лицу. В нем было пятьдесят или шестьдесят фунтов лишнего веса, хотя живот выпирал несильно. Жир на его теле распределялся равномерно, наполняя и лицо, и руки, и торс, и ноги. И в школе, и в колледже, и в семинарии его звали Толстячком.

Какие бы эмоции ни одолевали его, отец Кронин почти всегда выглядел счастливым. Его ангельское от природы лицо было плохо приспособлено для выражения гнева, тоски или скорби. Этим утром он выглядел вполне довольным собой и миром, хотя на душе его скребли кошки.

Он прошел по выложенной плиткой дорожке, мимо голых цветочных клумб, где лежали смерзшиеся земляные комки, отпер дверь ризницы и вошел внутрь. Аромат мирры и шиповника смешивался с запахом мебельной политуры на лимонном масле, которой обрабатывали дубовые панели старой церкви, скамьи и другие деревянные предметы.

Не включая света – мерцал только рубиновый огонек в ризнице, – отец Кронин встал коленями на скамеечку, склонил голову и стал молча просить Всевышнего сделать его достойным священником. Прежде от этой безмолвной просьбы, которую он обращал к Господу до появления ризничего и мальчика-служки, душа его воспаряла к небесам и наполнялась восторгом в предвкушении мессы. Но сегодня, как и почти всегда за последние четыре месяца, он не чувствовал радости.

Он сжал челюсти, заскрежетал зубами, словно мог усилием воли вызвать у себя духовный экстаз, и сосредоточился на начальных молитвах, хотя чувствовал пустоту внутри: ничто не трогало его.

Помыв руки и отбормотав «Da Domine»[8], отец Кронин положил биретту на аналой и прошел к скамье для облачения, чтобы подготовиться к службе. Он был человеком чувствительным, художником в душе, и в величественной красоте мессы видел радующее сердце отражение Божественного порядка, далекий отзвук Божественной благодати. Обычно, набрасывая себе на плечи льняной амикт, поправляя белую альбу, чтобы та спускалась до щиколоток, но не ниже, он испытывал трепет, проходящий по всему телу, – трепет при мысли о том, что он, Брендан Кронин, сумел-таки стать священником.

Обычно. Но не сегодня. И так продолжалось уже несколько недель.

Отец Кронин надел амикт, обмотал тесемки вокруг спины и связал их на груди. Даже поднимая манипул, целуя крест и размещая его на левой руке, он не чувствовал ничего, кроме холодной, пульсирующей, пустой боли там, где прежде находились вера и радость.

Четыре месяца назад, в начале августа, отец Брендан Кронин начал терять веру. В нем зажегся крохотный, но упорный огонек сомнения, незатухающий, медленно сжигавший все.

Потеря веры мучительна для любого священника. Но для Брендана Кронина она была страшнее, чем для большинства других. Ему никогда не приходило в голову, что он может стать кем-то другим. Его родители, люди религиозные, воспитали в нем преданность Церкви. Но он пошел в священники не для того, чтобы угодить родителям. Проще говоря, каким бы тривиальным это ни казалось другим в нынешний век агностицизма, его с юности влекло священническое служение. А теперь, хотя от веры ничего не осталось, служение продолжало быть важной частью его самовосприятия; в то же время он знал, что не может и дальше служить мессу, молиться и утешать страждущих, если все это превратилось для него в бессмысленный спектакль.

Кронин накинул на шею столу и перекрестил ее на груди. Дверь в ризницу распахнулась, в комнату влетел мальчик и включил свет, хотя священник предпочитал служить без него.

– Доброе утро, отец!

– Доброе утро, Керри. Как ты, в такое прекрасное утро?

Если бы не волосы мальчика, гораздо более рыжие, чем у отца Кронина, Керри Макдевит вполне мог бы сойти за его кровного родственника. Пухловатое лицо мальчика было усеяно веснушками, в зеленых глазах плясали озорные искорки.

– Я в порядке, отец. Но на улице сегодня холодища. Холодно, как у ведьмы в…

– Правда? Как у ведьмы где?

– В холодильнике, – смущенно проговорил мальчик. – Холодно, как у ведьмы в холодильнике, отец. А это значит, очень холодно.

Если бы не его мрачное настроение, Брендана позабавило бы то, как ловко мальчик уклонился от невинной непристойности; но в нынешнем душевном состоянии ему не удалось выдавить из себя даже улыбку. Его молчание явно было истолковано как строгое неодобрение, потому что Керри отвел глаза и быстро исчез в закутке, где оставил пальто, шарф и перчатки и снял с вешалки сутану и стихарь.

Отец Кронин надел казулу, пропустил бечевки у себя за спиной, потом связал их спереди, чувствуя не больше эмоций, чем сварщик, надевающий спецовку перед работой. Пока руки были заняты, на него нахлынули меланхолические воспоминания о той бурной радости, с которой он когда-то исполнял любую священническую обязанность.

До прошлого августа он никогда не сомневался, что глубоко прав в своей преданности церкви. Он был таким ярым и усердным учеником, так хорошо успевал по светским и религиозным предметам, что ему предложили завершить католическое образование в Североамериканском колледже в Риме. Он полюбил священный город – его здания, его историю, его дружелюбных жителей. После рукоположения и вступления в Общество Иисуса он провел два года в Ватикане, назначенный помощником монсеньора Джузеппе Орбеллы, главного спичрайтера и советника по вопросам вероучения его святейшества папы. За такой честью могло последовать назначение на важную должность в чикагской архиепархии, но отец Кронин попросил место викария в небольшом или средних размеров приходе, какое получал любой начинающий священник. Таким образом, после визита в Сан-Франциско, к епископу Сантефьоре (старинному другу монсеньора Орбеллы), и отпуска, который он потратил на поездку от Сан-Франциско до Чикаго, он прибыл в приход святой Бернадетты, где с огромной радостью выполнял любые, даже самые заурядные, обязанности викария. Его ни разу не посетили ни сомнения, ни сожаления.

Теперь, глядя, как его служка надевает стихарь, отец Кронин затосковал по простой вере, которая так долго утешала и поддерживала его. Ушла ли она от него на время или навсегда?

Керри облачился в церковные одеяния и прошел в церковь через внутреннюю дверь ризницы. Сделав несколько шагов внутри храма, он понял, что отец Кронин не идет следом за ним, и оглянулся с недоуменным выражением на лице.

Брендан Кронин медлил. В открытую дверь он видел высокое распятие сбоку, на задней стене, и алтарное возвышение впереди. Эти самые священные части церкви казались ужасающе чужими, словно он впервые смотрел на них не предвзято. Он не мог понять, с какой стати считал это прежде священной территорией. Место как место. Не лучше и не хуже других. Если он выйдет туда сейчас, если отслужит мессу со всеми ее ритуалами и молебствиями, он будет лицемером. Он обманет прихожан.

Удивление на лице Керри Макдевита сменилось беспокойством. Мальчик посмотрел на скамьи, невидимые Брендану Кронину, потом снова на священника.

«Как я могу служить мессу, если больше не верю?» – недоумевал Брендан.

Но ему не оставалось ничего другого.

Держа в левой руке чашу для причастия, положив правую руку на корпорал и покрывало, он прижал священный сосуд к груди и наконец последовал за Керри в святилище, где Христос, как ему показалось, укоризненно взглянул на него с креста.

Как и всегда, на утреннюю службу собралось меньше сотни людей. Их лица были необыкновенно бледными и лучащимися, словно Бог не позволил истинно верующим прийти сегодня утром, а прислал делегацию строгих ангелов: пусть те видят, как кощунствует сомневающийся священник, который осмелился служить мессу, несмотря на свое падение.

Служба шла, отчаяние отца Кронина все возрастало. С того момента, как он произнес «Introibo ad altare Dei»[9], каждая следующая часть службы только усиливала его страдания. Когда Керри Макдевит перенес молитвенник на другую сторону алтаря, от Посланий к Евангелию, отец Кронин был угнетен до такой степени, что чувствовал себя раздавленным. Его душевное и эмоциональное изнеможение стало настолько глубоким, что он едва мог поднимать руки, едва находил в себе силы сосредоточиться на Евангелии и бормотать строки из священного текста. Лица верующих превратились в невыразительные, мутные пятна. Добравшись до канона мессы, отец Кронин едва мог говорить, да и то шепотом. Он знал, что теперь Керри не скрываясь пялится на него, и не сомневался: прихожане тоже подозревают что-то нехорошее. Он потел, его трясло. Жуткая серость в нем стала еще темнее, потом почернела – ему казалось, что он летит, вращаясь, в пугающе темную пустоту.

Когда он взял в руку гостию, поднял ее и стал произносить пять слов, символизировавших тайну пресуществления, его вдруг обуяла злость – на себя, за то, что он не способен верить, на церковь, которая не смогла как следует защитить его от сомнений, на всю свою жизнь, которая, казалось, пошла не тем путем, была растрачена на проповедование идиотских мифов. Его гнев клокотал, накалялся, достиг точки кипения, превратился в яростный пар, в обжигающий буйный газ.

К его изумлению, у него вырвался жалкий крик, и он швырнул чашу через святилище.

Та с громким лязганьем стукнулась о стену святилища, разбрызгивая вино, отскочила, ударилась о статую Девы Марии и замерла у возвышения, с которого он только что читал Евангелие.

Потрясенный, Керри Макдевит сделал шаг назад, сто человек в нефе ахнули, но это никак не повлияло на Брендана Кронина. В ярости, которая была его единственной защитой от самоубийственного отчаяния, он широко раскинул руки и сбросил поднос с причастными облатками на пол. Издав еще один дикий крик, полный гнева и скорби, он выпростал руку из-под казулы, сорвал с шеи столу, швырнул ее на пол и бросился в ризницу. Там его ярость прошла так же неожиданно, как появилась, и он остановился в замешательстве, слегка покачиваясь.

Это было 1 декабря.

7 Лагуна-Бич, Калифорния

В первое воскресенье декабря Доминик Корвейсис сидел вместе с Паркером Фейном за ланчем в ресторане «Лас-Брисас», в тени настольного зонта, на террасе с видом на море, сверкавшее солнечными бликами. Хорошая погода в этом году задержалась, и ветерок доносил до них крики чаек, запах моря, сладкий аромат растущего неподалеку звездчатого жасмина. Доминик рассказал Паркеру обо всех неприятных и гнетущих подробностях своей жестокой борьбы с сомнамбулизмом.

Паркер Фейн был его лучшим другом – может быть, единственным человеком в мире, которому он мог вот так открыться, хотя, на первый взгляд, у них было мало общего. Доминик был стройным, гибким, с хорошо развитой мускулатурой, Паркер – коренастым, дородным, тучным. Безбородый Доминик каждые три недели ходил к парикмахеру, а у Паркера были лохматые волосы, всклокоченная борода, кустистые брови. Казалось, он взял что-то от профессионального борца и что-то – от битника пятидесятых годов. Доминик пил мало и быстро пьянел, тогда как ненасытность Паркера по этой части вошла в легенду, а выпить он мог невероятно много. Доминик по природе был одиночкой и трудно сходился с людьми, Паркер через час после знакомства вел себя так, словно знает собеседника сто лет. Паркеру было пятьдесят, на пятнадцать лет больше, чем Доминику. Богатый и знаменитый в течение почти четверти века, он чувствовал себя накоротке со славой и с деньгами – и совершенно не мог понять стеснения, которое испытывал Доминик, обретая деньги и известность благодаря «Сумеркам в Вавилоне». Доминик заявился на ланч в «Лас-Брисас» в удобных туфлях от Балли, темно-коричневых слаксах и коричневой, более светлой, рубашке в клетку с воротничком на пуговице. Паркер же пришел в синих теннисных туфлях, сильно помятых белых хлопчатых штанах, бело-голубой, не заправленной в штаны рубашке в цветочек: казалось, что все это надето по совершенно иному случаю, что он по чистой случайности встретился у ресторана с приятелем и по капризу решил разделить с ним ланч.

Несмотря на все их внешнее несходство, они быстро подружились, потому что в некоторых важных своих чертах были похожи. Оба были художниками не по выбору или наклонностям, а по необъяснимому влечению. Доминик живописал словами, Паркер делал это красками, и оба они подходили к своему искусству с одинаково высокими стандартами, работали самоотверженно, вкладывая в работу все свое мастерство. Более того, хотя Паркеру было легче заводить друзей, оба придавали огромное значение дружбе и лелеяли ее.

Они познакомились шесть лет назад, когда Паркер на полтора года приехал в Орегон в поисках новой натуры для серии ландшафтов, – он писал их в своем уникальном стиле, успешно сочетая супрареализм с сюрреалистическими мотивами. Находясь в Орегоне, он подписал контракт с университетом Портленда на одну лекцию в месяц. Доминик работал в том же университете на кафедре английского языка.

Сейчас Паркер сидел, ссутулившись над столом, жевал начос, с которых капали сыр, соус гуакамоле и сметана. Доминик потягивал «Негра модело» и рассказывал о своих бессознательных ночных приключениях. Говорил он тихо, хотя в такой предосторожности, вероятно, не было нужды – другие клиенты громко болтали друг с другом. К начос он не притронулся. Сегодня утром он в четвертый раз проснулся за отопительным котлом в гараже, объятый ничем не объяснимым ужасом. Постоянная неспособность контролировать себя лишила его присутствия духа и аппетита. К моменту окончания своего рассказа он выпил только половину банки: даже пряное темное мексиканское пиво казалось ему в этот день пресным и несвежим.

Паркер же успел опрокинуть три двойные «маргариты» и заказать четвертую. Но алкоголь ничуть не притупил его внимания.

– Господи Исусе, дружище, почему ты не сказал мне об этом раньше, несколько недель назад?

– Я чувствовал себя… глуповато.

– Ерунда! Чушь собачья! – гнул свое художник, отчаянно жестикулируя громадной рукой, но говоря при этом тихо.

Официант-мексиканец, уменьшенная копия Уэйна Ньютона[10], принес Паркеру «маргариту» и спросил, не хотят ли они заказать ланч.

– Нет-нет, воскресный ланч – повод выпить слишком много «маргарит», а мне до «слишком много» еще ох как далеко. Какое печально-пустое препровождение времени – заказывать ланч после всего лишь четырех «маргарит»! Остаток дня будет незаполненным, мы выйдем на улицу, не зная, чем себя занять, попадем в какую-нибудь историю, привлечем внимание полиции. Господь знает что может случиться. Нет-нет. Чтобы избежать тюрьмы и сберечь репутацию, мы не должны заказывать ланч раньше трех. А пока принесите мне, пожалуйста, «маргариту». И еще порцию ваших великолепных начос. И сальсы погорячее, если у вас есть. И пива для моего друга, который себя прискорбно ограничивает.

– Нет, – сказал Доминик. – Я еще это не допил.

– Вот что я имел в виду, когда говорил «прискорбно ограничивает», безнадежный ты пуританин. Ты его так мусолил, что оно, вероятно, перегрелось.

В другое время Доминик откинулся бы на спинку стула и насладился энергичным монологом Паркера Фейна. Кипучий нрав художника, его всегдашняя жажда жизни воодушевляли и забавляли. Но сегодня Доминика одолевала такая тревога, что ему было не до смеха.

Когда официант отвернулся, солнце скрылось за небольшим облачком. Паркер, подавшись вперед под неожиданно сгустившейся тенью зонта, переключил внимание на Доминика и сказал, словно читая мысли собеседника:

– Хорошо, давай устроим мозговой штурм. Давай найдем объяснение и поймем, что делать. Ты не считаешь, что корень проблемы в стрессе… из-за грядущей публикации твоей книги?

– Я так думал. Но больше не думаю. Ну, то есть, если бы проблема была пустячной, я, наверное, согласился бы, что все дело в моем беспокойстве о судьбе книги. Но, господи боже, мои тревоги в связи с «Сумерками» не настолько велики, чтобы вызвать такое необычное поведение, такую одержимость… такое безумие. Я теперь хожу во сне почти каждую ночь, и странность не только в самой ходьбе. Я погружаюсь в невероятно глубокий транс. Лишь единицы лунатиков впадают в такое бесчувственное состояние, и мало кто из них выполняет настолько же сложные манипуляции. Вот, например, я собирался прибить гвоздями шторы на окне! Если тебя всего лишь беспокоит судьба твоей книги, ты не прибиваешь гвоздями шторы.

– Возможно, судьба «Сумерек» беспокоит тебе гораздо сильнее, чем ты думаешь.

– Нет. Невозможно. Напротив, когда книга хорошо пошла, беспокойство о ее будущем ослабло. Ты не можешь, сидя здесь, искренне говорить мне, что весь этот полуночный лунатизм идет от беспокойства о книге.

– Не могу, – согласился Паркер.

– Я заползаю в самые темные уголки, чтобы спрятаться. И когда прихожу в себя в гараже за котлом, все еще в полусне, мне кажется, будто что-то преследует, ищет меня и может даже убить, если найдет мое убежище. Пару раз я просыпался утром и пытался закричать, но никак не мог. А вчера проснулся-таки с криком: «Не подходи, не подходи, не подходи!» А сегодня утром нож…

– Нож? – сказал Паркер. – Ты не говорил про нож.

– Я снова проснулся за котлом. А в руке был разделочный нож. Я вытащил его во сне из кухонной подставки.

– Для защиты? От кого?

– От того, что… кто меня преследует.

– А кто тебя преследует?

Доминик пожал плечами:

– Никто из тех, кого я знаю.

– Мне это не нравится. Ты мог порезаться. Даже до смерти.

– Больше всего меня пугает не это.

– А что же пугает тебя больше всего?

Доминик оглядел людей на террасе. До этого некоторые заинтересовались театральным диалогом Паркера Фейна с официантом, но теперь никто не обращал ни малейшего внимания ни на него, ни на Доминика.

– Так что же пугает тебя больше всего? – повторил Паркер.

– Что я могу… могу порезать кого-нибудь.

Фейн в недоумении проговорил:

– То есть взять кухонный нож… и устроить резню во сне? Ни малейшего шанса. – Он сделал глоток. – Господи боже, что за мелодрама?! Хорошо еще, что твоя проза не сшита на живую нитку, как твои рассказы. Успокойся, мой друг. Ты не из породы убийц.

– О том, что я лунатик, я тоже не догадывался.

– Ерунда. Всему есть объяснение. Ты не сумасшедший. Психи никогда не сомневаются в своем здравомыслии.

– Думаю, мне нужно обратиться к психиатру. Пройти какое-нибудь медицинское обследование.

– Медицинское обследование – да. А поход к психиатру отложи. Это пустая трата времени. Какой из тебя неврастеник или психопат?

Официант вернулся с начос, сальсой, блюдом нарезанного лука, пивом и пятой «маргаритой».

Паркер отдал пустой стакан, взял полный. Он взял несколько начос, обильно сдобренных соусом гуакамоле и сметаной, посыпал все это луком, зачерпнув его ложкой, и принялся есть с удовольствием, близким к маниакальному восторгу.

– По-моему, эта твоя проблема как-то связана с теми изменениями, которые случились с тобой позапрошлым летом.

Доминик в недоумении спросил:

– Какими изменениями?

– Ты знаешь, о чем я. Когда мы познакомились в Портленде, ты был бледным, нелюдимым, опасливым слизняком.

– Слизняком?

– Да, и ты это знаешь. Ярким, талантливым, но слизняком. Знаешь почему? Я тебе скажу. Мозги и таланты оставались при тебе, но ты их боялся. Ты боялся конкуренции, провала, успеха, жизни. Ты хотел и дальше тащиться незамеченным. Одевался кое-как, говорил неслышно, боялся привлекать к себе внимание. Ты нашел себе убежище в мире науки, потому что там было мало конкурентов. Боже мой, старик, ты был испуганным кроликом, который вырыл себе норку и свернулся там калачиком.

– Правда? Если все было так отвратительно, какого черта ты изменил своим привычкам и завязал дружбу со мной?

– Такого черта, олух царя небесного, что я сумел увидеть тебя, настоящего тебя, за этим маскарадом. За твоей застенчивостью, за нарочитой блеклостью и маской бесцветности. Я почувствовал в тебе что-то особенное, увидел вспышки и сияние. Понимаешь, я это умею. Я вижу то, чего не видят другие. Это дано любому хорошему художнику. Он может разглядеть то, что недоступно большинству людей.

– И ты говоришь, я был бесцветным?

– Вот именно. И как художник, и как человек. Вспомни, сколько времени мы были знакомы, прежде чем ты набрался смелости и признался мне, что ты писатель? Три месяца!

– Ну, я тогда еще не был настоящим писателем.

– Твой стол был набит рассказами! Больше сотни, и ты не послал ни один из них для публикации! Ты боялся, что их не возьмут. Но еще больше ты боялся, что их примут. Боялся успеха. Сколько месяцев мне пришлось тебя долбить, пока ты не отправил пару рассказов на продажу?

– Не помню.

– А я помню. Шесть месяцев! Я ублажал тебя, уговаривал, требовал, подталкивал, ворчал, пока ты не сломался и не начал предлагать свои рассказы. Я умею убеждать, но вытащить тебя из кроличьей норы… тут даже я со своим огромным даром убеждения чуть не провалился.

Паркер зачерпывал начос и загружал их в себя со звериной прожорливостью. Шумно прихлебывая, он допил «маргариту» и сказал:

– Даже когда твои рассказы начали продаваться, ты хотел остановиться. Мне постоянно приходилось тебя подталкивать. После того как я покинул Орегон и вернулся сюда, предоставив тебя самому себе, ты предлагал рассказы только полгода. А потом опять забрался в кроличью нору.

Доминик не спорил – художник говорил правду. Уехав из Орегона и вернувшись домой в Лагуну, Паркер продолжал подбадривать Доминика – писал, звонил, – но этого оказалось недостаточно. Доминик убедил себя, что его труды все-таки недостойны публикации, хотя некоторые издатели заинтересовались ими. Он перестал посылать рассказы в журналы и быстро соорудил себе новую раковину вместо той, которую помог сломать Паркер. Но желание писать рассказы никуда не делось, и он вернулся к прежней привычке – прятать их глубоко в ящик стола, без малейшего намерения продавать. Паркер все уговаривал приятеля написать роман, но Доминик считал, что его талант слишком скромен, что ему не хватит самодисциплины для такого большого и сложного проекта. Мягко говоря, он снова спрятал голову в песок, стал тихо говорить, тихо ходить и пытался вести жизнь невидимки.

– Но прошлым летом все вдруг изменилось, – сказал Паркер. – Ты вдруг отказываешься от преподавания. Делаешь решительный шаг и становишься писателем. Чуть ли не за один день ты расстался со своей бухгалтерской осторожностью и стал авантюристом, богемным типом. Почему? Ты так и не объяснил этого внятно. Почему?

Доминик нахмурился. Несколько секунд он размышлял над вопросом, удивляясь тому, что раньше не придавал этому особого значения.

– Не знаю почему. Правда не знаю.

В университете Портленда у него заканчивался семилетний испытательный срок, но он понимал, что постоянной профессорской должности ему не предложат, и запаниковал перед перспективой потерять надежную якорную стоянку и оказаться в открытом море. В своем желании быть как можно незаметнее он почти исчез из поля зрения тех, кто заправлял всем в кампусе. Комиссия по назначению на штатные должности стала сомневаться: в достаточной ли мере он прижился в университете, можно ли дать ему пожизненную работу? Доминик хорошо понимал: если комиссия откажет ему, найти работу в другом университете будет трудно – там захотят узнать, почему он получил отказ в Портленде. В нехарактерном для себя порыве, надеясь выскользнуть из-под университетского топора, прежде чем тот опустится, он решил заняться саморекламой и подал заявления в учебные заведения нескольких западных штатов, делая упор на публикации своих рассказов, – больше делать упор было не на что. В колледже Маунтин-Вью, штат Юта, где учились всего четыре тысячи студентов, названия этих журналов произвели такое впечатление, что они оплатили Доминику перелет из Портленда на собеседование. Пришлось приложить немало усилий, чтобы стать более общительным, чем когда-либо прежде. Ему предложили контракт на преподавание английского языка и литературного мастерства с гарантированной штатной должностью по окончании испытательного срока. Он принял предложение если не с громадным удовольствием, то по меньшей мере с громадным облегчением.

Теперь, сидя на террасе «Лас-Брисас» – калифорнийское солнце в этот момент выглянуло из-за полосы прекрасных белых облаков, – он отхлебнул пива, вздохнул и сказал:

– В тот год я покинул Портленд в конце июня. У меня был взятый напрокат небольшой автоприцеп, я загрузил туда в основном книги и одежду. Из Портленда я уезжал в хорошем настроении, не было чувства, что я потерпел там неудачу. Ничего подобного. Появилось ощущение… будто я начинаю с чистого листа. Я с нетерпением ждал начала новой жизни в Маунтин-Вью. По-моему, день отъезда из Портленда стал самым счастливым в моей жизни.

Паркер Фейн понимающе кивнул:

– Конечно ты был счастлив! Ты получил профессорскую должность в захолустном заведении, и от тебя не требовали ничего особенного, а твой интровертный характер все объясняли бы тем, что ты творческая личность.

– Идеальная кроличья нора, правда?

– Именно. Так почему же ты не сделался преподавателем в Маунтин-Вью?

– Я тебе говорил… В последнюю минуту, когда я приехал туда, во вторую неделю июля, я понял, что это невыносимо – жить той жизнью, которой я жил раньше. Я устал быть мышью, кроликом.

– В этом-то и дело: тебе надоела неприметная жизнь. Почему?

– Она меня не удовлетворяла.

– Но почему так сразу?

– Не знаю.

– Какие-то мысли у тебя ведь были. Неужели ты не думал об этом?

– Удивительно, но нет, – сказал Доминик. Он долго смотрел на море, где вдоль берега величественно двигались яхты, с десяток малых и одна большая. – Я только сейчас понял, что поразительно мало думал об этом. Странно. Обычно я слишком часто предаюсь самоанализу, аж самому противно становится, но в тот раз даже не попытался глубоко заглянуть в себя.

– Ага! – воскликнул Паркер. – Я знал, что я на правильном пути! Изменения, которые случились с тобой тогда, как-то связаны с твоими сегодняшними проблемами. Продолжай. В Маунтин-Вью ты сказал, что больше не хочешь работать у них?

– Они этому не обрадовались.

– И ты снял маленькую квартиру в городе.

– Одна комната, кухня и ванная. Тесно. Но прекрасный вид на горы.

– И решил жить на свои сбережения и писать роман?

– На моем счете было совсем немного, но я всегда вел скромный образ жизни.

– Импульсивное поведение. Риск. Ни капли на тебя не похоже, – сказал Паркер. – Почему же ты пошел на это? Что тебя изменило?

– Я думаю, это долго копилось во мне. Когда я добрался до Маунтин-Вью, неудовлетворенность стала так велика, что мне пришлось измениться.

Паркер откинулся на спинку стула:

– Не складывается, мой друг. Должно быть что-то еще. Ты сам признался, что был счастлив, как поросенок, покидая Портленд со своим прицепом. У тебя была работа, дававшая деньги на жизнь, и гарантированное профессорство в месте, где от тебя не требовали бы многого. Оставалось только обосноваться в Маунтин-Вью и исчезнуть. Но когда ты приехал туда, тебе уже не терпелось сбросить с себя этот хомут, переехать в мансарду и рискнуть ради своего искусства – а ведь тебя мог ожидать провал. Что же случилось с тобой за время долгого пути в Юту? Видно, что-то дало тебе пинок под задницу, да такой сильный, что он вышиб все твое благодушие.

– Нет. По дороге ничего не случилось.

– Если не считать того, что случилось в твоей голове.

Доминик пожал плечами:

– Насколько помню, я просто расслаблялся, наслаждался поездкой, не спешил, разглядывал пейзажи…

– Амиго! – прокричал Паркер, испугав проходившего мимо официанта. – Una[11] «маргарита»! И еще одну cerveza[12] для моего друга.

– Нет-нет, – сказал Доминик. – Я…

– Ты еще с этим не закончил, – возразил Паркер. – Знаю-знаю. Но ты его допьешь, потом выпьешь еще, постепенно расслабишься, и мы дойдем до корней твоего сомнамбулизма. Уверен, это связано с изменениями, которые случились тем летом. Знаешь, почему я так уверен? Я тебе скажу. Нельзя пережить два кризиса личности за два года по совершенно разным причинам. Значит, они связаны друг с другом.

Доминик поморщился:

– Я бы не стал называть это кризисом личности.

– Не стал бы? – Паркер подался вперед, опустил косматую голову и, вкладывая в произносимые им слова всю силу своей личности, спросил: – Ты бы и вправду не назвал это кризисом личности, мой друг?

Доминик вздохнул:

– Ну… да… Пожалуй, назвал бы. Кризис.


Из «Лас-Брисас» они уехали ближе к вечеру, но ответов так и не нашли. Когда Доминик ложился спать, его переполнял страх и он спрашивал себя, где окажется утром.

А утром он вырвался из сна с пронзительными криками: он обнаружил, что находится в полной темноте, клаустрофобном мраке. Что-то держало его – холодное и липкое, странное и живое. Он ударил по нему вслепую, принялся молотить руками и царапаться, крутился, лягался, наконец высвободился, в панике пополз на четвереньках, сквозь настырную темноту, столкнулся со стеной. В черной комнате звучали оглушительные удары и крики – пугающая какофония, причину которой он не знал. Он пополз вдоль стены, уперся в перпендикулярную стену, сел спиной к углу, лицом к черной комнате, уверенный, что липкое существо прыгнет на него из мрака.

Что это было здесь, рядом с ним?

Шум стал громче: крики, удары, грохот, треск ломающегося дерева, новые крики, новый грохот.

Все еще сонный, плохо соображающий из-за паники и избытка адреналина в крови, Доминик пребывал в убеждении, что существо, от которого он прятался, наконец нашло его. Доминик пытался его обмануть – спал в гараже, за котлом. Но этой ночью оно не поддалось на обман и вознамерилось добраться до него, больше он не мог прятаться, наступил конец. Из темноты кто-то прокричал – или что-то прокричало – его имя: «Дом!» Стало понятно, что его окликают уже минуты две, а то и дольше.

– Доминик, ответь мне!

Снова неожиданный грохот. Хрупкий треск ломающегося дерева.

Доминик, скорчившийся в углу, наконец проснулся полностью. Липкое существо было его фантазией. Плодом сна. Он узнал голос – тот принадлежал Паркеру Фейну. Остатки истерического кошмара стали отступать, и тут новый треск, самый громкий из всех, породил цепную реакцию разрушения – треск-скольжение-скрежет-падение-обрушение-грохот-стук-дребезжание, и в итоге дверь распахнулась, и темноту прорезал свет.

Доминик прищурился на ярком свету, лившемся из холла, и увидел силуэт Паркера, похожего на громадного тролля, на фоне открытой двери спальни. Дверь с вечера была заперта – Паркер ударял в нее плечом, пока не выломал замок.

– Доминик, дружище, ты живой?

Ко всему прочему дверь была забаррикадирована, что еще больше усложняло проникновение в спальню. Доминик увидел, что во сне передвинул к двери туалетный столик, поставил на него две прикроватные тумбочки и подпер все это креслом. Теперь они беспорядочной грудой лежали на полу.

Паркер вошел в комнату:

– Доминик, дружище, что с тобой? Ты так орал – я слышал тебя с подъездной дорожки.

– Сон.

– Наверное, что-то из ряда вон.

– Не помню, что это было, – сказал Доминик, по-прежнему сидя в углу: он чувствовал себя слишком измотанным и слабым, чтобы вставать. – Ты мой ангел-спаситель, Паркер. Но… какого черта ты здесь делаешь?

Паркер моргнул:

– Ты что, не знаешь? Ты мне звонил. Не далее как десять минут назад. Кричал, звал на помощь. Говорил, что они здесь и не выпустят тебя живым. Потом бросил трубку.

Чувство унижения, словно мучительный ожог, накатило на Доминика.

– Значит, ты звонил во сне, – сказал художник. – Я так и подумал. Голос был… какой-то не твой. Может, следовало вызвать полицию, но я решил, что у тебя опять сомнамбулизм. Знал, что ты не захочешь предстать в таком виде перед незнакомыми людьми, перед командой копов.

– Я собой не владею, Паркер. Что-то… что-то во мне сломалось.

– Хватит этого бреда. Не желаю его больше слушать.

Доминик чувствовал себя как беспомощный ребенок. Боялся, что сейчас расплачется. Он прикусил язык, прогнал слезы, откашлялся и спросил:

– Который час?

– Начало пятого. Почти ночь еще.

Паркер посмотрел в сторону окна и нахмурился.

Следом за ним туда посмотрел и Доминик: шторы были плотно задернуты, высокий комод, передвинутый к окну, надежно загораживал его. Да, ночью он не сидел без дела.

– Черт возьми, – сказал Паркер. Подойдя к кровати, он остановился, и на его широком лице отразилось потрясение. – Нехорошее это дело, друг мой. Очень нехорошее.

Доминик, опираясь на стену, кое-как поднялся на ноги и увидел, что имеет в виду Паркер, – а когда увидел, пожалел, что поднялся. На кровати скопился целый арсенал: автоматический пистолет двадцать второго калибра, обычно лежавший в тумбочке, кухонный нож, два мясных ножа, тесак, молоток. И топорик, который Доминик использовал для откалывания щепок на растопку, – в последний раз он видел его, когда был в гараже.

– Ты к чему готовился, к советскому вторжению? Что тебя так пугает?

– Не знаю. Что-то в моих кошмарах.

– И что тебе снится?

– Не знаю.

– Ничего не помнишь?

– Нет.

Его снова пробрала дрожь.

Паркер подошел к нему и положил руку на плечо:

– Давай прими душ, оденься. Я сочиню что-нибудь на завтрак. Идет? А потом… пожалуй, съезжу к твоему доктору, как только он начнет принимать. Думаю, тебе нужно еще одно обследование.

Доминик кивнул.

Это было 2 декабря.

Глава 2 2 декабря – 16 декабря

1 Бостон, Массачусетс

Виола Флетчер, 58-летняя учительница начальной школы, мать двух дочерей, жена любящего мужа, женщина с заразительным смехом, теперь лежала безмолвно и неподвижно на операционном столе, под наркозом, и ее жизнь была в руках доктора Джинджер Вайс.

Вся жизнь Джинджер была воронкой с жерлом, нацеленным на эти мгновения: в первый раз она стала главным хирургом на серьезной и сложной операции. Путь к этим мгновениям пролегал через годы, полные напряженного труда, надежд и мечтаний. Она испытывала гордость и в то же время смирение, оглядываясь на пройденный путь.

И еще она чувствовала себя полуживой от страха.

Миссис Флетчер лежала под прохладными зелеными простынями в искусственном сне. Все ее тело было укрыто, кроме операционного поля – ровного квадрата закрашенной йодом плоти посреди ткани лаймового цвета. Даже лица не было видно под простыней – над ним натянули ткань, чтобы инфекция не проникла в рану, которая вскоре появится в брюшной полости. Пациент таким образом обезличивался, – вероятно, отчасти в этом и состояло назначение простыней, избавлявших хирурга от лицезрения человеческого лица в момент агонии и смерти, если, упаси господь, врачебные навыки и образование подведут его.

Справа от Джинджер стояла Агата Танди, операционная сестра, держа наготове шпатели, ранорасширители, кровоостанавливающие зажимы, скальпели и еще много чего, слева – ассистирующая медсестра. Еще одна ассистирующая сестра, дежурная сестра и анестезиолог со своей медсестрой тоже были здесь и ждали начала операции.

Джордж Ханнаби стоял по другую сторону стола и был похож не столько на доктора, сколько на бывшую футбольную звезду, фулбэка из профессиональной команды. Его жена Рита как-то раз уговорила мужа сыграть Поля Баньяна[13] в комедийной сценке для больничного благотворительного шоу, и он появился дома в сапогах лесоруба, джинсах и красной рубашке в клетку. Ханнаби распространял вокруг себя ауру силы, спокойствия и компетентности, и это невероятно ободряло.

Джинджер протянула правую руку.

Агата вложила в нее скальпель.

Острая, тонкая, яркая кривая света очерчивала режущую кромку инструмента.

Джинджер замерла – рука зависла над хирургическими маркерами на теле пациентки, – помедлила и сделала глубокий вдох.

Магнитофон Джорджа стоял на маленьком столике в углу, из динамиков лились знакомые звуки: Бах.

Джинджер вспоминала офтальмоскоп, блестящие черные перчатки…

Но какими бы пугающими ни были эти предметы, они не полностью уничтожили ее уверенность в себе. Оправившись после недавнего припадка, она чувствовала себя прекрасно: сильной, внимательной, энергичной. Если бы она заметила малейшую усталость или туман в голове, то отказалась бы от операции. И потом, она ведь не для того получила образование, работала по семь дней в неделю все эти годы, чтобы швырнуть свое будущее коту под хвост из-за двух аберрантных случаев истерики, вызванной стрессом. Все будет хорошо, просто прекрасно.

Часы на стене показывали семь сорок две. Время начинать.

Она сделала первый надрез и пошла глубже, используя кровоостанавливающие зажимы, клипсы, со всегда удивлявшим ее безошибочным мастерством проделала проход среди кожи, жира и мышц на животе пациентки. Вскоре надрез уже мог вместить ее руки и руки ассистирующего хирурга, Джорджа Ханнаби, если бы потребовалась его помощь. Сестры приблизились к столу, каждая со своей стороны, ухватились за рукоятки ретракторов, оттянули их, раскрыли стенки раны.

Агата Танди взяла влагопоглощающую салфетку и быстро промокнула лоб Джинджер, стараясь не касаться линз ее бинокулярных операционных очков.

Глаза Джорджа над маской прищурились в улыбке. Он сейчас не потел. И вообще потел редко.

Джинджер быстро перевязала кровоточащие сосуды и убрала зажимы. Агата тем временем велела дежурной сестре дать новые материалы взамен израсходованных.

В коротких паузах между опусами Баха и в конце пленки, пока кто-нибудь из сестер не переворачивал кассету, самыми громкими звуками в отделанном плиткой помещении были шипящие выдохи и стонущие вдохи искусственных легких, дышавших за Виолу Флетчер. Пациентка не могла дышать самостоятельно, парализованная мышечным релаксантом на основе кураре. Эти звуки, совершенно механические, все же казались какими-то нездешними, не позволяя Джинджер полностью отделаться от дурных предчувствий.

Когда скальпель был в руке Джорджа, в операционной говорили больше. Он обменивался шутками с сестрами и ассистирующим ординатором, и эта болтовня ни о чем снижала напряжение, без ущерба для главной задачи. Джинджер просто не созрела для такого блестящего представления: все равно что играть в баскетбол, жевать резинку и решать сложные математические задачи одновременно.

Войдя в брюшную полость, она прошлась обеими руками по прямой кишке и определила, что та не повреждена. Агата подала влажные марлевые тампоны. Джинджер подложила их под кишечный тракт, подперла похожими на тяпки ретракторами. Затем операционные сестры отодвинули внутренности в сторону, обнажая аорту, главную магистраль артериальной системы.

Аорта из грудной части туловища переходила через диафрагму в брюшную полость, протянувшись параллельно позвоночнику. Прямо над пахом она разветвлялась на две подвздошные артерии, ведущие к бедренным.

– Вот она, – сказала Джинджер. – Аневризма. Точно как на рентгенограмме. – Словно в подтверждение своих слов, она перевела взгляд на стену в изножье операционного стола: там был световой экран, куда вывели рентгеновский снимок пациентки. – Расслаивающаяся аневризма, чуть выше седла аорты.

Агата промокнула лоб Джинджер.

Аневризма, ослабление стенки аорты, привела к расширению этого кровеносного сосуда во все стороны, образовался наполненный кровью колоколообразный мешок, бившийся, как второе сердце. Это затрудняло глотание, серьезно укорачивало дыхание, вызывало сильный кашель и боли в груди, а в случае разрыва стенок сосуда смерть наступала почти мгновенно.

Джинджер смотрела на пульсирующую аневризму, охваченная чуть ли не религиозным ощущением таинства, искренним восторгом, словно она покинула реальность и оказалась в мистическом мире, где перед ней вскоре должен был открыться смысл жизни. Понимание того, что она может бросить вызов смерти и победить, рождало ощущение власти, превосходства. Смерть таилась в теле пациентки в форме пульсирующей аневризмы, темной почки, приготовившейся расцвести, но у Джинджер было достаточно знаний и опыта, чтобы одержать над ней верх.

Агата Танди достала из стерильного пакета секцию искусственной аорты из дакрона – плотную рифленую трубку, расходящуюся на две более тонкие подвздошные артерии. Джинджер расположила имплантат над разрезом, подровняла его небольшими острыми ножницами и вернула сестре. Агата положила белый имплантат на неглубокий поднос из нержавеющей стали, куда уже слили немного крови пациентки, и прополоскала его, чтобы он хорошо пропитался.

Имплантат должен был напитываться кровью, пока не начнется свертывание. Когда он будет вставлен в кровеносную систему пациентки, Джинджер прогонит по нему немного крови, потом перекроет кровоток, чтобы кровь свернулась еще немного, промоет и пришьет имплантат. Тонкий слой свернувшейся крови предотвратит инфильтрацию, а со временем устойчивый поток крови образует неоинтиму, новую непроницаемую подкладку, почти неотличимую от ткани реальной артерии. Дакроновый сосуд не только заменял поврежденную часть аорты, и вполне успешно, но и превосходил естественный материал. Через пять веков, когда от Виолы Флетчер не останется ничего, кроме праха и траченных временем костей, дакроновый имплантат будет все таким же гибким и прочным.

Агата промокнула лоб Джинджер.

– Как ты себя чувствуешь? – спросил Джордж.

– Отлично, – ответила Джинджер.

– Напряжение?

– Не так чтобы очень, – солгала она.

– Наблюдать за вашей работой, доктор, сплошное удовольствие.

– Согласна, – сказала одна из операционных сестер.

– И я, – добавила вторая.

– Спасибо, – с удивлением и радостью отозвалась Джинджер.

– В вашей манере есть некое изящество, – сказал Джордж, – легкость прикосновения, удивительная чуткость руки и глаза, которые, к сожалению, не так уж часто встречаются в нашей профессии.

Джинджер знала, что он никогда не произносит неискренних комплиментов, но в устах такого строгого надзирателя это все же походило на чрезмерную лесть. Господи боже, Джордж Ханнаби гордился ею! Осознание этого наполнило ее теплом. Будь Джинджер в другом месте, ее глаза увлажнились бы, но здесь, в операционной, она жестко обуздывала свои чувства. Однако по силе своей реакции она поняла, насколько полно он выполнил роль отца в ее жизни; его похвалу она воспринимала почти с такой же радостью, с какой восприняла бы похвалу от самого Джейкоба Вайса.

Настроение Джинджер улучшилось, и она продолжила операцию. Тревога по поводу приступа отступила на задний план, укрепившаяся уверенность позволила ей работать с еще большим изяществом, чем прежде. Теперь она не сомневалась: все закончится хорошо.

Она приступила к методическому перенаправлению потока крови, осторожно обнажая и на время зажимая один за другим все ответвляющиеся сосуды, использовала тонкие эластичные петли чрезвычайно гибких трубок для перекрытия более мелких сосудов, с помощью зажимов «москит» и «бульдог» останавливала кровь в крупных артериях, включая подвздошные и саму аорту. Меньше чем через час поток крови, шедший через аорту в ноги пациентки, прекратился, и пульсирующая аневризма прекратила свое издевательское подражание сердцу.

Джинджер рассекла аневризму небольшим скальпелем и выпустила кровь. Аорта сдулась, и Джинджер разрезала ее вдоль передней стенки. В этот момент аорта у миссис Флетчер отсутствовала, пациентка, совсем беспомощная, как никогда, зависела от хирурга. Теперь вернуться назад было невозможно. С этого мгновения операцию следовало вести с величайшей осторожностью, но при этом достаточно быстро.

В операционной воцарилась полная тишина. Разговоры полностью прекратились. Кассета с Бахом закончилась, но никто ее не перевернул. Время измерялось сопением и шипением искусственных легких и писком электрокардиографа.

Джинджер взяла дакроновый имплантат со стального подноса – тот пропитался кровью, уже в достаточной мере свернувшейся, – и, пользуясь тончайшими нитями, вшила верх имплантата в аортальный ствол. Когда верхушка имплантата была вшита, а неприкрепленный низ перекрыт, Джинджер наполнила его кровью, чтобы и там началось свертывание.

На этих этапах операции промокать лоб Джинджер было не нужно. Она надеялась, что Джордж заметил отсутствие пота на ее лице… конечно заметил.

Дежурная медсестра без подсказки подошла к магнитофону и включила Баха.

Джинджер предстояли еще часы работы, но она без устали продвигалась вперед. Она сместилась к ногам, сдвинула зеленые простыни, обнажив оба бедра пациентки. С помощью дежурной сестры Агата пополнила инструментальный поднос и теперь была готова подать Джинджер все, что той могло понадобиться для двух новых разрезов – по одному на каждой ноге, под паховыми связками, где ноги соединялись с туловищем. Джинджер перекрывала и перевязывала сосуды, обнажив и отделив бедренные артерии. Как и в случае с аортой, она использовала тонкие эластичные трубки и всевозможные зажимы, чтобы перекрывать поток крови, потом вскрыла обе артерии там, где к ним должны были подойти разветвленные отростки имплантата. Пару раз она поймала себя на том, что радостно мурлычет под музыку. Легкость, с которой шла работа, наводила на мысль, что и в прошлой жизни она была хирургом, а теперь, после реинкарнации, снова вступила в элитное братство кадуцея, поскольку судьба предопределила ее призвание.

Но ей стоило бы помнить афоризмы отца, собранные им крупицы мудрости, которые он понемногу передавал ей, терпеливо наставляя дочь, когда та вела себя неидеально или не получала высшую оценку. «Время никого не ждет». «Господь помогает тем, кто помогает себе сам». «Сэкономленный грош – заработанный грош». «Гнев вредит только тем, кто гневается». «Не суди – и не судим будешь». У него были тысячи подобных изречений, но одно он любил больше всего и повторял чаще других: «Гордыня ведет к катастрофе».

Ей следовало запомнить эти слова. Операция шла так хорошо, она была так довольна своей работой, так гордилась своим первым самостоятельным полетом, что забыла о возможной катастрофе.

Вернувшись к вскрытой брюшине, она сняла зажим с нижней части дакронового имплантата, завела два его отростка под нетронутую плоть паха, под паховые связки и в разрезы, сделанные в бедренных артериях. Вшив оба отростка, она сняла зажимы с сосудов и с удовольствием отметила, что залатанная аорта пульсирует, как раньше. Двадцать минут она отыскивала места утечки крови и зашивала их тончайшей прочной нитью. Еще пять минут она молча, внимательно смотрела на имплантат, пульсировавший как нормальный, здоровый артериальный сосуд без малейших признаков фильтрации.

Наконец она сказала:

– Время зашивать.

– Прекрасная работа, – заметил Джордж.

Джинджер порадовалась, что у нее на лице хирургическая маска и никто не видит ее растянувшихся в широкой идиотской улыбке губ.

Она закрыла разрезы на ногах пациентки, взяла внутренности у сестер (которые явно устали и поспешили отпустить ретракторы), вставила их, аккуратно прошлась руками по кишкам еще раз – нет ли отклонений? Все было в порядке. Остальное не составляло труда: она передвинула обратно жировые отложения и мышцы, закрыла их кожей, принялась накладывать шов, и наконец первичный разрез был зашит прочным шовным материалом черного цвета.

Сестра анестезиолога сняла простыню, закрывавшую лицо Виолы Флетчер.

Анестезиолог снял наклейки с глаз, отключил подачу анестезирующего средства.

Дежурная сестра выключила Баха посреди такта.

Джинджер посмотрела на лицо миссис Флетчер: бледное, но не сильно осунувшееся. Маску аппарата искусственного дыхания пока не сняли, но подавали через нее только кислородную смесь.

Сестры отошли от стола и теперь стаскивали с рук перчатки.

Веки Виолы Флетчер вздрогнули, она застонала.

– Миссис Флетчер? – громко позвал анестезиолог.

Пациентка не ответила.

– Виола? – позвала ее Джинджер. – Вы меня слышите, Виола?

Глаза женщины не открылись. Она скорее спала, чем бодрствовала, но все же ответила заплетающимся языком:

– Да, доктор.

Джинджер приняла поздравления от всей команды и вышла из операционной вместе с Джорджем. Они стащили с рук перчатки, сняли маски, колпаки. У Джинджер было ощущение, будто ее наполнили гелием и она вот-вот преодолеет земное тяготение. Но пока она шла к раковинам в хирургическом зале, эта легкость исчезала. Огромная усталость придавила ее. Шея и плечи болели. Спина ныла. Ноги едва двигались, стопы стонали от напряжения.

– Боже мой, – сказала она, – я с ног падаю от усталости!

– Иначе и быть не может, – ответил ей Джордж. – Вы начали почти без четверти восемь. А теперь уже и время ланча позади. Постановка аортального клапана – дьявольски трудоемкая операция.

– И вы тоже себя так чувствуете, когда все позади?

– Конечно.

– Но меня усталость настигла как-то неожиданно. Там я чувствовала себя прекрасно. Мне казалось, я еще не один час продержусь.

– Там, – сказал Джордж с явной симпатией и удовольствием, – вы были подобны богине, боролись со смертью и победили, а боги никогда не устают. Работа бога слишком приятна, чтобы уставать от нее.

Подойдя к раковинам, они включили воду, сняли операционные халаты, надетые поверх зеленых больничных, вскрыли пачки мыла.

Джинджер начала мыть руки, устало прижимаясь к раковине и чуть наклоняясь над ней, смотря прямо в сливное отверстие, на воду, вихрящуюся в чаше из нержавеющей стали, на пузырьки пены, крутящиеся в воде, смотрела, как все это собирается в воронку к стоку, вращается, вращается, устремляется вниз, вниз, вниз… На этот раз иррациональный страх поразил и переполнил ее еще внезапнее, чем в кулинарии Бернстайна или в кабинете Джорджа в прошлую среду. В мгновение ока все ее внимание полностью переключилось на водосток, который, казалось, пульсировал и расширялся, словно им вдруг завладела некая злокозненная сущность.

Она уронила мыло, вскрикнула от ужаса, отскочила от раковины, столкнулась с Агатой Танди, снова вскрикнула. Как в тумане услышала голос Джорджа, звавший ее. Но голос уже угасал, как гаснет изображение на экране кинотеатра, отступая в туман. Он словно был частью сцены, которая перешла в панорамную съемку пара, или облака, или тумана, и больше не казался реальным. Агата Танди, коридор, двери в хирургическое отделение – все это тоже меркло. Меркло все, кроме раковины, которая росла, становилась все более осязаемой, сверхреальной. Пришло ощущение смертельной опасности. Бога ради, это же обычная раковина, надо держаться этой истины, ухватиться за эту глыбу реальности и противиться силам, которые тащат ее к краю пропасти. Всего лишь раковина. Всего лишь сливное отверстие. Всего лишь…

Она побежала. Туман наступал со всех сторон, скрывая ее, и она перестала отдавать себе отчет в своих действиях.


Первое, что она увидела, придя в себя, – это снег. Крупные белые хлопья летели мимо ее лица, неторопливо переворачивались, лениво вихрясь, падали на землю, как семена одуванчиков на парашютах, потому что ветра не было. Она подняла голову, посмотрела на стены старых высоток вокруг, увидела прямоугольную полоску низкого серого неба, с которого падал снег. И стала смотреть на зимние небеса, не понимая, где она, в каком состоянии. Волосы и брови побелели от снега. Снежинки таяли на ее лице, но она понемногу осознавала, что щеки уже влажны от слез и она все еще тихо плачет.

Постепенно холод стал донимать ее. Ветра не было, но воздух кусался, обжигал щеки, клевал подбородок, руки онемели от холодного яда бесчисленных укусов. Холод проникал сквозь зеленый больничный халат, ее трясло.

Потом она почувствовала ледяной бетон под собой, ледяную кирпичную стену за своей спиной и втиснулась в угол, лицом наружу, подтянув колени к груди, обхватив ноги руками от страха и желания защитить себя. Тепло уходило через все точки, где тело соприкасалось с землей и зданием, но у нее не было ни сил, ни воли подняться на ноги и войти внутрь.

Она помнила, как заворожили ее сливное отверстие и раковина. С безутешным отчаянием вспомнила о своей безумной панике, о столкновении с Агатой Танди, об испуге на лице Джорджа Ханнаби, когда он услышал ее крик. Больше она не помнила ничего, но предполагала, что вела себя как сумасшедшая, убегая от вымышленных опасностей, под изумленными взглядами коллег, к неминуемому краху своей карьеры.

Она сильнее прижалась к кирпичной стене – пусть та побыстрее заберет все тепло из тела.

Она сидела в конце широкого служебного проезда, который вел к центру больничного комплекса. За двойными металлическими дверями находилась котельная, рядом был выход с пожарной лестницы.

Конечно же, ей вспомнилась встреча с грабителем в Нью-Йорке, когда она проходила интернатуру в больнице при Колумбийском университете. Тем вечером грабитель затащил ее в проулок, похожий на этот. Но в нью-йоркском проулке она контролировала ситуацию и вышла победителем, а здесь стала лузером – слабая и потерянная, та, у которой все идет под гору, а не в гору. Здесь была мрачная ирония и пугающая симметрия: пережить худший момент своей жизни в таком месте.

Студенчество, медицинская школа, долгие часы и трудности интернатуры, вся работа, все жертвы, все надежды и мечты – все впустую. В последнюю минуту, когда карьера хирурга стала почти реальностью, она подвела Джорджа, Анну, Джейкоба и себя саму. Она больше не могла отрицать истину или игнорировать очевидное. С ней что-то не так, катастрофически не так, и это «не так», безусловно, исключает занятия медициной. Психоз? Опухоль мозга?

Может быть, аневризма в мозгу?

Дверь на пожарную лестницу заскрежетала и заскрипела из-за несмазанных петель, распахнулась, и на снег, тяжело дыша, ступил Джордж Ханнаби. Он сделал несколько быстрых шагов по проезду, не обращая внимания на опасность ходьбы по скользкому свежему снегу толщиной в четверть дюйма. Вид Джинджер так потряс его, что он замер на месте. Лицо Ханнаби исказилось от ужаса, и Джинджер предположила, что он сожалеет о бесполезной трате времени и внимания, о том, что наставлял и опекал ее. Он считал ее особенно яркой, хорошей и достойной, а она его подвела. Он был так добр с ней, так поддерживал ее, а она не оправдала доверия, пусть и не намеренно; это рождало в ней ненависть к самой себе, заливало глаза горячими слезами.

– Джинджер? – спросил он слабым голосом. – Джинджер, что случилось?

В ответ она смогла издать лишь непроизвольный горький всхлип.

Сквозь слезы Джордж виделся мутным, подрагивающим. Ей хотелось, чтобы он ушел, оставил ее переживать это унижение. Неужели он не понимает: когда она, находясь в таком состоянии, ощущает на себе его взгляд, ей становится только хуже?

Снег пошел сильнее. В дверях, из которых вышел Ханнаби, появились другие люди, но она не узнавала их.

– Джинджер, пожалуйста, поговорите со мной, – сказал Джордж, приближаясь к ней. – Скажите, что случилось. Скажите, что я могу сделать.

Она прикусила губу и постаралась проглотить слезы, но зарыдала еще сильнее. Тонким, плачущим голосом, который вызывал у нее отвращение, будучи признаком слабости, она сказала:

– С-со мной что-то не так.

Джордж наклонился над ней:

– Что? Что не так?

– Не знаю.

Она всегда справлялась с трудностями на своем пути без посторонней помощи. Она была Джинджер Вайс. Она была другой. Золотой девочкой. И не знала, как просить о помощи такого рода и такой сложности.

Наклонившись к ней, Джордж сказал:

– Что бы это ни было, мы справимся. Я знаю, вы очень гордитесь тем, что всегда уверены в своих силах. Вы меня слушаете, девочка? Я всегда старался быть вдвойне осторожным с вами, зная, что вы не примете слишком навязчивой помощи. Вы все хотите делать сами. Но теперь вам одной не справиться, да это и не нужно. Я здесь, с вами, и, господь свидетель, вы непременно обопретесь о меня, нравится вам это или нет. Вы меня слышите?

– Я… я все погубила… Я не оправдала в-ваших ожиданий…

Он сумел улыбнуться:

– Нет, дорогая моя девочка. Ни в коем случае. У нас с Ритой – одни сыновья, но будь у нас дочь, я бы хотел, чтобы она походила на вас. Была точно такой, как вы. Вы необыкновенная женщина, доктор Вайс, дорогая моя, необыкновенная женщина. Не оправдали моих ожиданий? Невозможно. Я буду считать для себя честью и удовольствием, если вы обопретесь о меня, как если бы были моей дочерью, и позволите мне помочь вам так, словно я отец, которого вы потеряли.

Он протянул ей руку.

Она схватила ее и крепко сжала.

Был понедельник, 2 декабря.

Лишь через много недель она узнает, что другие люди в других местах, совершенно ей незнакомые, стали жертвами кошмаров, похожих на ее собственный, – таких же жутких.

2 Трентон, Нью-Джерси

За несколько минут до полуночи, когда Джек Твист открыл дверь склада и вышел навстречу слякоти и ветру, из серого «форда» – фургона, стоявшего у ближайшей загрузочной рампы, появился какой-то тип. Джек не услышал, как подъезжает фургон, из-за грохота проходившего мимо товарного поезда. Вокруг склада стоял густой мрак, если не считать жалких пятен тусклого желтого света от грязных, блеклых фонарей. К несчастью, один из них находился прямо над дверями, через которые вышел Джек, и его болезненный свет доставал до пассажирской дверцы фургона, откуда появился нежданный посетитель.

У него было лицо как из разыскного фотоальбома: тяжелая челюсть, щель, служившая ртом, нос, который не раз ломали, жесткие поросячьи глазки. Один из тех послушных, безжалостных садистов, которые работали костоломами в бандах; в другие времена такие, как он, орудовали в армии Чингисхана, насильничая и мародерствуя, становились нацистскими головорезами с ухмылочкой на губах, мастерами пыточных дел в сталинских лагерях смерти, морлоками из будущего, выведенными Уэллсом в «Машине времени». Джек увидел в нем серьезную проблему.

Они напугали друг друга, поэтому Джек не поднял свой пистолет и не выпустил в ублюдка пулю тридцать восьмого калибра, хотя должен был сделать это незамедлительно.

– Ты кто такой, черт побери? – спросил морлок. Потом увидел полотняную сумку, которую Джек нес в левой руке, и опущенный пистолет в правой. Его брови взлетели вверх, и он крикнул: – Макс!

Максом, вероятно, был водитель фургона, но Джек не стал дожидаться формальных представлений. Он быстро вернулся на склад, захлопнул дверь и отступил в сторону на тот случай, если кто-нибудь решит потренироваться в прицельной стрельбе. ...



Все права на текст принадлежат автору: Дин Рэй Кунц.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ЧужиеДин Рэй Кунц