Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Воспоминания русского дипломата

Григорий Трубецкой Воспоминания русского дипломата

© Заика-Войвод Е. С, текст воспоминаний, 2020

© Залесский К. А., вступит. ст., коммент., 2020

© 000 Издательство «Кучково поле», оригинал-макет, издание, 2020

Россия на переломе глазами дипломата

Выход в России полных мемуаров князя Григория Николаевича Трубецкого – событие, переоценить которое невозможно. Блестящий русский дипломат, талантливый публицист и общественный деятель, член подпольной антибольшевистской организации, член белого правительства, активный участник православного движения… Все это об одном и том же человеке. Если бы он проявил свои таланты лишь на одном из этих поприщ, то этого уже было бы достаточно, чтобы заинтересоваться его мемуарами! Впечатления и оценка непосредственного свидетеля и участника событий, потрясших Россию (и весь мир) на переломе эпох – в конце XIX – начале XX века – бесценны. А если к этому добавить, что в князе Трубецком счастливо сочетались административный талант государственного деятеля, пытливый ум высокообразованного человека, крепкая вера в Бога и блестящее владение русским языком, то можно понять, почему представленные в этой книге мемуары занимают особое место среди литературы, которую в России не совсем правильно принято называть эмигрантской.

Когда почти 40 лет назад, в 1981 году, в Канаде сын Григория Николаевича готовил к изданию одну из частей данной книги («Годы смут и надежд»), он обратился к русскому писателю и мыслителю Александру Исаевичу Солженицину с просьбой написать небольшое вступление. И сегодня мы должны признать: в такой короткой заметке сложно настолько четко дать характеристику воспоминаниям. Александр Исаевич написал: «Все воспоминания Вашего отца всегда очень интересно читаются, и также читал я нынешнюю рукопись. ‹…› Записки, написанные привременно, в 1919, часть документов 1918, – очень высокой ценности. Первичная добротность изложения видного деятеля того времени. Как свойственно Григорию Николаевичу – высокий уровень понимания и изложения проблем, четкая политическая и бытовая обстановка, четкие образы исторических деятелей. Много дают для общего понимания гражданской войны, Добровольческой армии, казачества, союзников и чудесные картинки помещичьего быта 1918 года. С изданием этих записок уже опоздано на 60 лет, и я желал бы ему успеха»[1].

Было бы некорректно со стороны издательства опустить и помещенное в той же книге вступление «От издательства», которое было написано сыном князя Трубецкого Михаилом Григорьевичем. Оно не было помещено в основной текст, поскольку несколько выбивалось из общего стиля, но ничто не мешает привести его здесь, во вступлении, прежде чем перейти непосредственно к личности Г. Н. Трубецкого.

«Согласно традициям мемуары или воспоминания публикуются либо при жизни автора, либо 100 лет спустя. Но за это время столько произошло бурных перемен в жизни рядового человека в любой стране мира, что наш век может быть свободно удвоен.

Иначе говоря, 60 лет, которые нас отделяют от этих воспоминаний, спокойно могут считаться столетней давностью.

Я очень благодарен А. И. Солженицыну за его предисловие. Оно доказывает, что как бы нас не делили на три волны, – мы все же дети того же народа.

Записки моего отца начинаются с ноября 1917 года. В это время происходили выборы патриарха, в которых мой отец принимал деятельное участие, и его речь в Соборе была решительной для восстановления патриаршего престола.

Ввиду этого я дополняю его воспоминания о Добровольческой армии его речью в Соборе и прилагаю маленькую статью, написанную им уже в 1924 году, о том, как эти выборы происходили.

Иногда в газетах появляются статьи об ужасном и недопустимом отношении Франции к Добровольческой армии. Об этих отношениях пишет и мой отец, вопрос, который дополняется брошюрой, изданной «совершенно секретно» в Екатеринодаре в мае 1919 года: «Очерк взаимоотношений Вооруженных сил Юга России и представителей французского командования». Очерк предназначался для членов Особого совещания, иэкземпляр моего отца, возможно, является единственнымуцелевшим.

Не может русский человек его прочесть без великого негодования и возмущения. Этот очерк является очень ценным историческим документом. Ввиду этого я его перепечатываю, как и другие документы, точно так, как они были написаны, с сохранением старой орфографии, в то время как воспоминания моего отца были, к сожалению, уже перепечатаны по новой орфографии. В данное время все издательства «затоварены» и новые книги издаются с трудом. Поэтому я решил приняться за дело самостоятельно и восстановить в память моего отца книгоиздательство «Русь», которое было им основано в Вене, в 1921 году, для выпуска на русском языке книги П. Жильяра: «Император Николай II и его семья»[2].

Особенность полного издания воспоминаний Г. Н. Трубецкого в том, что они охватывают чрезвычайно обширный период и посвящены практически всей жизни мемуариста. Первая часть, которая носит название «Облики прошлого» и никогда ранее не публиковалась полностью (лишь несколько небольших отрывков), посвящена семье Трубецкого, его родителям и многочисленным родственникам, а также его жизни и работе на дипломатической службе до первых лет нового XX века. Эти записки являются одним из лучших примеров отечественной «мирной» мемуаристики, то есть посвященной не периоду мировых катаклизмов, а мирной жизни России в последнее царствование.

Вторая часть, как следует из названия «Русская дипломатия 1914-1917 годов и война на Балканах», освящает события, в которых Трубецкой непосредственно участвовал, будучи посланником в Белграде. Она особенно интересна тем, что, с одной стороны, автор описывает сложную дипломатическую ситуацию, сложившуюся вокруг Сербии, и предпринимаемые для ее разрешения шаги, а с другой, как очевидец рассказывает об одном из наиболее трагических событий в истории сербского народа и сербской армии, – отступления в 1915 году и эвакуации на остров Корфу. Эта книга была издана в Канаде[3], однако при подготовке данного издания использовалась не она, а машинописный текст, хранящийся в архиве потомков Г. Н. Трубецкого.

Своеобразным продолжением служит третья книга мемуаров «Годы смут и надежд», как уже говорилось выше, также увидевшая свет в Канаде (для подготовки этого издания также была использована оригинальная рукопись мемуаров). Она посвящена печальным событиям «года русской катастрофы» и последующим событиям: здесь и выборы патриарха, в чем Трубецкой принимал непосредственное участие, и создание Добровольческой армии, и работа в московском подполье, и белый Юг России – Кубань и Крым.

Наконец, последнюю часть составляет книга Трубецкого «Красная Россия и Святая Русь»[4], написанная им в 1922 году. И хотя это не в прямом смысле слова мемуары, она как нельзя лучше подходит для того, чтобы завершить том воспоминаний. Это своего рода размышления о судьбе России, о судьбе православия и Православной церкви и вообще христианства. Это своеобразное завещание князя Трубецкого, его обращение к потомкам.

* * *
Григорий Николаевич Трубецкой родился 14 (26) сентября 1873 года[5] в имении Ахтырка Митинской волости Дмитровского уезда Московской губернии[6]. Поместье, получившее свое название по церкви Ахтырской иконы Божией Матери, принадлежала князьям Трубецким со 2-й четверти XVIII века, когда президент Юстиц-коллегии и камергер князь Иван Юрьевич Трубецкой Меньшой (1703-1744) приобрел ее у Василия Никитича Татищева. В 1820-х годах прадед автора воспоминаний князь Иван Николаевич Трубецкой (1766-1844) возвел здесь, на берегу реки Воря, большую усадьбу в стиле московского ампира (архитектор, предположительно, Д. Жилярди), новый камерный храм, а также множество хозяйственных построек.

Усадебный дом в Ахтырке подробно описал Н. Я. Тихомиров: «Двухэтажный корпус главного дома объединялся галереями с одноэтажными флигелями. Центральная часть здания, увенчанная большим куполом, со стороны парадного двора была обработана торжественным шестиколонным портиком ионического ордера, которому с противоположной стороны, обращенной к пруду и парку, отвечала полукруглая колоннада с обширной террасой и балконом над ней. Портики боковых флигелей завершались парапетами. Помимо монументальных, простых и строгих в пропорциях основных архитектурных масс, дом привлекал внимание и своей лепниной, которая раньше не так часто встречалась на фасадах жилых зданий XVIII века. Лепной фриз узкой полосой обрамлял карниз портика и полуротонды, лепной герб Трубецких, увитый лентами, заполнял поле фронтона, лепные венки украшали стены над окнами первого этажа, а барельефные медальоны с гирляндами и факелами, помещенными на стене за торжественной колоннадой, завершали убранство центральной части дома. Каждому декоративному пятну здесь было найдено свое место, все было строго уравновешено и композиционно закончено»[7]. Ахтырка перешла деду автора воспоминаний князю Петру Ивановичу в 1852 году, после смерти его матери Натальи Сергеевны, урожденной княжны Мещерской. С тех пор усадьба стала главной резиденцией ветви рода Трубецких, идущей от Ивана Юрьевича.

Род Трубецких был древним и славным: они вели свою историю от удельного князя Брянского и князя Стародубского и Трубчевского Дмитрия Ольгердовича (конец XIV века), внука великого князя Литовского Гедимина. Его потомки до 1566 года правили Трубчевским удельным княжеством, от названия которого, собственно, и получили свою фамилию. Потомки Гедимина – Гедиминовичи – играли в России большую роль, в ряде случаев обходили по службе и знатности самих Рюриковичей, особенно представителей младших ветвей удельных княжеских родов. Их фамилии были у всех на слуху: Трубецкие, Голицыны, Куракины, Хованский, Чарторыйские…

Князь Петр Иванович Трубецкой – генерал от кавалерии и сенатор – был женат на дочери генерал-фельдмаршала князя П. X. Витгенштейна и имел обширную семью: у четы родилось пятеро сыновей и три дочери. Причем Ахтырка досталась третьему сыну – Николаю, отцу автора мемуаров.


Князь Николай Петрович родился 3 октября 1828 года, прожил 71 год и скончался 19 июля 1900-го тайным советником, почетным опекуном Московского присутствия Опекунского совета ведомства учреждений императрицы Марии, управляющим московской больницы императора Павла I[8] и членом Совета Елисаветинского института по хозяйственной части. В мемуарах «Облики прошлого» Григорий Трубецкой подробно останавливается на личности отца, матери и других своих родственников – а их у него было очень много. Николай Петрович был человеком хорошо образованным (у него за плечами был Пажеский корпус), много занимался самообразованием, много сделал для развития музыки в России, был известным меценатом, занимался благотворительностью – в общем был милейшим человеком. Но, конечно же, у него не было предпринимательской жилки: часть состояния он потратил на благотворительность, часть – на содержание многочисленной семьи. Приходилось ему поддерживать еще и родственников: один брат уехал в Италию и там стал двоеженцем, другой крупно играл в карты. В конце концов, родовое гнездо – Ахтырку – пришлось продать[9].

Николай Петрович был женат дважды и имел от двух жен двенадцать детей (позже у него родились 30 внуков и 23 внучки). Все они являются действующими лицами «Осколков прошлого», и поэтому необходимо о них кратко упомянуть, прежде чем остановиться на личности самого Григория Трубецкого.

В 1853 году князь женился на своей ровеснице Любови, дочери лихого казачьего генерала графа Василия Васильевича Орлова-Денисова. У супругов родилось трое детей (на следующий день после родов дочери Марии 25 февраля 1860 года княгиня Любовь Васильевна скончалась):

– Софья (16 ноября 1853 – 27 сентября 1930), мужем которой был известный октябрист, член Государственного совета по выборам от съезда землевладельцев Ставропольской губернии Владимир Петрович Глебов (1850-1926); у них родилось четыре сына и четыре дочери;

– Петр (5 ноября 1858 – 4 октября 1911), егермейстер и Московский губернский предводитель дворянства (1892-1906); от брака с княжной Александрой Владимировной Оболенской (1861-1939) он имел двух сыновей и четырех дочерей;

– Мария (24 февраля 1860 – 29 марта 1926), которая вышла замуж за Григория Ивановича Кристи (1856-1911), тайного советника и егермейстера, Московского губернатора (1902-1905) и сенатора (с 1905); у них родилось три сына и одна дочь.

Вторым браком князь Трубецкой женился в 1861 году на Софии Алексеевне (1841-1901), представительнице чрезвычайно разветвленного рода Лопухиных. У ее отца, действительного статского советника и камергера Алексея Александровича Лопухина (1813-1872) было три сына и четыре дочери. От второго брака Николай Петрович имел девятерых детей[10]:

– Сергей (23 июля 1862 – 29 сентября 1905), известный философ, статский советник, профессор и ректор Московского университета; от брака с княжной Прасковьей Владимировной Оболенской (1860-1914) он имел дочь и двух сыновей;

– Евгений (23 сентября 1863 – 5 февраля 1920), также философ и публицист, профессор Московского университета, член Государственного совета по выборам от Калужского губернского земства; от брака с княжной Верой Александровной Щербатовой (1867-1942) он имел дочь и двух сыновей;

– Антонина (1 сентября 1864 – 4 марта 1901), которая вышла замуж за Федора Дмитриевича Самарина (1858-1916), члена Государственного совета по выборам от дворянских обществ; у них родились сын и трое дочерей;

– Елизавета (15 августа 1865 – 4 августа 1935), ставшая женой Михаила Михайловича Осоргина (1861-1939), действительного статского советника в звании камергера, Тульского губернатора (1905-1907); у них родились три сына и четыре дочери;

– Ольга (8 мая 1867 – 12 января 1947);

– Варвара (25 июля 1870 – 6 июля 1933), которая была замужем за Геннадием Геннадиевичем Лермонтовым (1865-1908), дипломатом, камерюнкером, 1-м секретарем Российского посольства в Риме (1906-1908); у них родились два сына и дочь;

– Александра (18 апреля 1872 – 1 сентября 1925), вышедшая замуж за Михаила Федоровича Черткова (1878-1945); у них родился один сын;

– Григорий, автор представленных здесь мемуаров;

– Марина (29 августа 1877 – 14 августа 1924), которая состояла в браке с князем Николаем Викторовичем Гагариным (1873-1925); у них родилось четыре сына и четыре дочери.

Таким образом, Григорий был одним из самых младших детей в этой большой семье. Поэтому первые его детские воспоминания связаны не с Ахтыркой, а уже с Калугой, куда его отец уехал вице-губернатором, когда Григорию было всего три года. Там он провел счастливые детские годы до 1886-го, то есть до 13 лет. В «Обликах прошлого» автор подробно останавливается на особенностях жизни их семьи, а также подробно описывает места их проживания: дом Квасникова, дом Кологривова, губернаторскую дачу в Загородном саду и др. Из Калуги Трубецкие переехали в Москву, поскольку глава семьи получил назначение в Опекунский совет. Правда, срок исполнения Николем Петровичем обязанностей вице-губернатора истек в конце сентября 1886 года, а в Москву они прибыли только летом 1887-го года (Григорий Трубецкой подробно описывает, как они до этого гостили в имении у M. M. Осоргина). Трубецкие поселились в квартире в бельэтаже в доме князя Николая Сергеевича Оболенского на Кудринской улице. Ближе всего, на углу Большой Молчановки и Поварской, располагалась 5-я Московская классическая гимназия[11], в которой учился Григорий. Тем более что гимназия была на хорошем счету, там было очень серьезно поставлено изучение древних, а также иностранных языков. О том, что препсостав был достаточно сильный, говорит, например, тот факт, что ее директором состоял действительный статский советник филолог и преподаватель греческого Александр Николаевич Шварц, будущий министр народного просвещения, а историю и географию преподавал статский советник Михаил Иванович Владиславлев, до этого занимавший пост ректора Санкт-Петербургского университета.

Приведенные в данной книге воспоминания Трубецкого фактически являются лучшей его биографией, поскольку исходят из первоисточника, в связи с этим нет никакой необходимости подробно останавливаться на этапах его жизни в предисловии. Вполне достаточно конспективно проследить дальнейший путь Григория Николаевича.

Итак, осенью 1892 года Григорий поступил на историко-филологический факультет Московского университета, в своих записках он подробно разбирает и оценивает преподавательский состав, а слушать лекции ему довелось у таких известных профессоров, как П. Г. Виноградов, В. И. Герье, В. О. Ключевский, Ф. Е. Корш. В конце учебы он успешно защитил кандидатскую работу: «Я избрал темой своего кандидатского сочинения историю положения 19 февраля 1861 года об освобождении крестьян от крепостного права»[12].

Выбор места будущей службы, как пишет сам мемуарист, «вопрос трудный для птенца, росшего в теплом родительском гнезде и не знавшем жизни»[13]. Но надо иметь в виду, что в Российской империи, как и в чиновном мире, очень многое держалось на личных связях: «Ну как не порадеть родному человечку!», по словам Фамусова. А уж для столь многочисленной семьи Трубецких-Лопухиных нужные связи должны были найтись. Так и получилось: сестра матери князя Григория Эмилия Лопухина в свое время вышла замуж за графа Павла Алексеевича Капниста, позже ставшего попечителем Московского учебного округа, который таким образом приходился молодому выпускнику дядей. У графа было несколько братьев, один из которых, граф Дмитрий Алексеевич, был хорошо знаком с семьей Трубецких. Он как раз с 1891 года занимал пост директора Азиатского департамента Министерства иностранных дел, и посоветовал молодому человека поступить на службу в его ведомство. Сам Трубецкой отмечает: «Вступление в Азиатский департамент связывалось для меня с перспективой службы в Константинополе и заграницей. Я имел об этом скорее смутное представление, но сама неизвестность казалась заманчивой, интересной»[14]. Григорий подал соответствующее прошение, каких-либо возражений не нашлось: молодой человек с хорошим образованием, князь, Гедеминович, да еще и родственник своего будущего начальника. В октябре 1896 года Трубецкой был зачислен на службу в Азиатский департамент. Ему предстоял переезд в столицу империи, Санкт-Петербург.

Однако тем не менее для службы во внешнеполитическом ведомстве молодые люди проходили серьезный отбор, одним из элементов которого была сдача специального дипломатического экзамена: иностранные языки (французский, английский, немецкий), знание международного права, истории дипломатии и др. Трубецкой в декабре того же года экзамен успешно сдал, став полноправным сотрудником Азиатского департамента.

В январе 1897 года граф Капнист оставил работу в министерстве (он был назначен сенатором), однако какое-то влияние у него оставалось, и он его задействовал, чтобы отправить Трубецкого за границу. К тому же в судьбе Григория приняли участие баронесса М. П. Будберг, урожденная Убри, дочь и жена крупных дипломатов, а кроме того, бабушка князя Николая Гагарина, женатого на сестре Григория Трубецкого… В общем, в марте 1897 года «открылась должность причисленного к посольству секретаря консульства в Ускюбе[15]. – Фактически назначенный на эту должность не ехал в Ускюб, но оставался в Константинополе и причислялся к посольству»[16].

В Константинополе Трубецкой провел примерно шесть лет: сначала он занимал должность помощника секретаря посольства, а с 1901 года – 2-го секретаря. Как отмечает в своей статье Ю. А. Писарев[17], Трубецкой занимался не только своими непосредственными обязанностями, но много времени уделял самообразованию: он выучил новогреческий и турецкий, а позже еще сербский и болгарский языки.

Во время службы в Константинополе изменилось семейное положение Трубецкого. Во время своего пребывания в Москве 28 апреля 1901 года в храме Спаса Преображения на Бору состоялось бракосочетание князя Григория и Марии Константиновны (23 февраля 1881 – 30 октября 1943), дочери графа Константина Аполлинариевича Хрептовича-Бутенёва. Как вспоминал Осоргин: «Гриша стал женихом Маши Бутеневой. Она ему до того отказала, а потом, тронутая его несчастием при кончине матери, сама, при посредстве общего их дяди Сергея Алексеевича Лопухина, вызвала его и дала ему слово»[18]. В браке у Трубецких за 10 лет родилось шесть сыновей:

– Константин (7 марта 1902, Москва – 17 апреля 1920, Перекоп, Крым);

– Николай (9 сентября 1903, Константинополь – 9 ноября 1961, Монреаль, Канада);

– Михаил Григорьевич (13 мая 1905, Константинополь – 1989, Монреаль, Канада);

– Сергей Григорьевич (15 декабря 1906, Москва – 26 октября 2003, Нью-Йорк, США);

– Петр Григорьевич (2 января 1910, Москва – 28 октября 1966, Франция);

– Григорий Григорьевич (родился и умер в 1912).

В историю князь Григорий Николаевич вошел, прежде всего, как дипломат и как светский деятель Православной церкви, но его личность была настолько многогранной, что он не мог ограничиться только этими областями приложения своих знаний. Обремененный семьей, он решил кардинально изменить свою жизнь и осенью 1905 года оставил службу во внешнеполитическом ведомстве. Это его решение было связано в том числе и с трагическими событиями в семье Трубецких: в конце сентября на приеме у министра народного просвещения скоропостижно скончался от кровоизлияния в мозг старший брат Григория профессор Московского университета князь Сергей Трубецкой. Именно с Сергеем другой его брат – Евгений – в это время как раз готовился начать издание нового общественно-политического журнала, уже фактически были найдены деньги на издание: их обещала дать известная московская меценатка, представительница богатейших купеческих фамилий Маргарита Кирилловна Морозова, урожденная Мамонтова. Евгению теперь настоятельно требовался помощник, им то и стал князь Григорий.

Новое издание, получившее пока ничего не говорящее название «Московский еженедельник», было, как было модно в середине 1910-х годов, либерального толка, в противном случае интерес к нему «образованного общества» был бы довольно низок. Но авторитет Евгения Трубецкого сыграл свою роль, и либеральная общественность крайне тепло приветствовала выход нового журнала. Кроме, собственно, Евгения Трубецкого, редакционная статья которого открывала каждый номер журнала, а также князя Григория, который не только сосредоточился на редактуре текстов, но сам оказался не чужд журналистике, в издании стали активно публиковаться такие известные в то время либералы, как: Николай Астров, Николай Львов, Петр Струве, Сергей Булгаков и другие. Таким образом, журнал, который позже назовут неофициальным органом Партии мирного обновления, находился на правом фланге либерального политического спектра, занимая позицию левее октябристов, но правее кадетов. Как аккуратно будут писать эмигрантские источники, князь Григорий Николаевич участвовал в издании журнала, «стремившегося найти творческий синтез между русской государственностью и интеллигентской мыслью. Не примыкая всецело ни к правительству, ни к оппозиции, „Московский еженедельник“ приобрел в свое время значительный нравственный авторитет»[19].

Постепенно Григорий Николаевич стал больше внимания уделять не журналу, а новому увлечению: уже в 1908 году он совершил длительную – почти четырехмесячную – поездку на Балканы, вновь увлекшись вопросами международной политики. По ее результатам он опубликовал ряд статей, среди которых особенно выделялась «Россия как великая держава»[20], датированная им 17 октября 1910 года. Ее он завершил словами: «На полях Маньчжурии наши солдаты показали, как и в старину, свою способность умирать; от нас требуется теперь другая способность – умение жить и устраивать жизнь нашего отечества. В этом уменье заключается разгадка всех наших проблем – подъема просвещения и производительности, внутренней и внешней политики, государственной обороны, словом всего того, что Зля нас определяется одним общим лозунгом: Великая Россия»[21]. Статья имела большой успех и даже была переведена на несколько языков.

К этому времени «Московский еженедельник» благополучно приказал долго жить, а его вдохновитель князь Евгений Трубецкой в следующем году в числе 130 университетских профессоров подал прошение об отставке в знак протеста против увольнения трех коллег Министерством народного просвещения[22] и уехал в Медынский уезд Калужской губернии, в имение Бегичево. Григорий Николаевич остался в Москве без какого-либо определенного занятия и теперь получил известность как эксперт по внешней политике и славянскому миру, критиковавший действия правительства с точки зрения национальных интересов Российской империи.

Как уже говорилось выше в чиновном мире Российской империи и Санкт-Петербурга в целом, а в Министерстве иностранных дел в частности, личные связи играли колоссальную роль. И вновь они оказали влияние на дальнейшую карьеру Трубецкого. Дело состояло в том, что еще в детские годы, во время пребывания в Калуге, он познакомился с сыном и дочерью местного воинского начальника барона Фабиана Густавовича Шиллинга. Прошли годы и товарищ детских игр Трубецкого барон Маврикий (Мориц) Шиллинг стал статским советником и в 1911 году занял пост начальника Канцелярии министра иностранных дел С. Д. Сазонова, став его особо доверенным лицом. Сам Григорий Николаевич вспоминал: «Шиллинг решил непременно вновь меня завлечь в дипломатическую карьеру, и я уверен, что это по его совету и настояниям, я получил от Сазонова предложение занять место начальника отдела Ближнего Востока Министерства иностранных дел. Это предложение, мною принятое, было поворотным этапом моей жизни, которым я считаю себя обязанным в значительной степени Шиллингу»[23]. Вернее надо отметить, Трубецкой был принят курировать вопросы Ближнего Востока (и Балкан), а его пост официально именовался вице-директор 1-го (Азиатского) департамента Министерства иностранных дел (при том, что пост директора департамента был вакантным), при этом князь носил чин надворного советника и одновременно был назначен состоять в звании камергера. О своей деятельности и взаимоотношениях по службе с руководством Трубецкой подробно рассказывает в своих мемуарах, уделяя много внимания как личностям своих коллег, так и своей позиции. Можно лишь процитировать его слова, что: «Я отвык от служебной лямки, привык к независимости, и меня смущала перспектива подчинения и чиновничества»[24].

Наконец, при очередной реорганизации структуры Министерства иностранных дел князь Трубецкой был 1 июля 1914 года назначен советником (то есть начальником) 2-го (Ближневосточного) политического отдела. Он занимал в ведомстве несколько своеобразное и исключительное положение. Вот как его описывает хорошо знавший князя по службе управляющий Юрисконсульской части МИД барон Б. Э. Нольде: «Его новая роль не вызвала ни малейшего удивления, настолько этот москвич, „либерал“ и конституционалист, в котором не было никаких следов петербургского чиновника, казался призванным, по праву и справедливости, взять в свои руки важный рычаг русской государственной машины […] он сознательно принес в работу на государственном станке свои собственные, свободно выросшие мысли, свое собственное понимание русских государственных задач, мысли и понимание, которыми он никогда не поступился бы и которые ни при каких условиях он не принес бы в жертву никаким выгодам и никакой „карьере“. При малейшем конфликте между инерцией государственного аппарата и своей собственной внутренней свободой, он – все это знали – спокойно и вежливо ушел бы из петербургского служебного кабинета и уехал в Москву и в Васильевское»[25].

Впрочем, это назначение можно было рассматривать как временное, поскольку Сазонов еще до назначения уже рассматривал Трубецкого как желательную кандидатуру для представительства России за рубежом. Ему даже уже было предложено отправиться в Тегеран чрезвычайным министром и полномочным посланником при Персидском дворе, однако князь взял паузу: ему явно не очень нравилось подобное назначение, поскольку ближе ему был славянский мир, а не специфический азиатский. Вопрос, впрочем, решился сам по себе: во время предшествовавшего началу Первой мировой войны Июльского кризиса 10 июля 1914 года у русского чрезвычайного посланника и полномочного министра при дворе короля Сербии гофмейстер Николая Генриховича Гартвига во время беседы с австро-венгерским посланником генералом Гизлем фон Гизлингеном не выдержало сердце. В результате обширного инфаркта он скончался. Место было предложено Трубецкому и он немедленно дал свое согласие и 13 июля назначение состоялось. Впрочем, Григорию Николаевичу пришлось задержаться в России: выехать он смог лишь в конце ноября 1914 года.

Во время Первой мировой войны на долю Трубецкого пришлись сложнейшие дипломатические переговоры и маневры, попытки привлечь на свою сторону Болгарию, он сопровождал сербскую армию и правительство в изгнание. Все эти события подробно описаны им в мемуарах, в части «Русская дипломатия 1914-1917 годов и война на Балканах», написанных по горячим следам (их князь закончил уже 25 января 1917 года). С марта 1916-го он находился в отпуске, успев получить свое последнее повышение по службе: 10 апреля 1916 года он был произведен в действительные статские советники.

1917-й год стал, с одной стороны, возвращением Трубецкого на государственную службу, а с другой – возможно, имевшей большее значения для князя, открыл для него новую сферу деятельности. Являясь с марта 1917 года временно исполняющим обязанности директора Дипломатической канцелярии при Верховном главнокомандующем[26], он принял активнейшее участие в работе Всероссийского поместного собора, членом которого он был избран от действующей армии, и сыграл важную роль в восстановлении в Русской православной церкви патриаршества. Хотя, конечно, религиозная тема не была новой для Трубецкого: он был глубоко верующим человеком и всегда принимал нужды Церкви близко к сердцу. Теперь его работы, в том числе и те, что были написаны в эмиграции, стали носить более ярко выраженный философский, религиозный и мировоззренческий характер. Русский философ Николай Арсеньев так писал о Трубецком: «„Веруйте в Свет, да будете сынами Света!“ – вся жизнь князя Григория являлась осуществлением этих слов, она была свидетельством о Свете, которому он служил, о высшем Свете. Поэтому-то так очищались и укреплялись люди духовно от соприкосновения с ним. Это был светильник, горевший тихо и ровно, и вместе с тем светло и ярко, и не только в семье своей, но и для приходивших извне»[27].

Князь Трубецкой не просто не остался в стороне от смутных времен, обрушившихся на Россию в 1917 году от наступившей пятилетней Смуты, он принял самое активное участие в борьбе с властью, которую он считал богоборческой, противной сути русского народа и России. Свою позицию он никогда не скрывал и всячески обосновывал в своих работах, в том числе и в тех, что собраны в этой книге. В отличие от многих «общественных деятелей» уже в начале 1918 года покинувших Россию и писавших гневные статьи в тиши парижских кафе, Трубецкой уже в ноябре 1917 года вошел в состав подпольного антибольшевистского «Правого центра», став одним из наиболее деятельных его членов. По делам Центра он несколько раз съездил из Москвы в Петроград, и при этом успевал участвовать в заседаниях Поместного собора, выступать перед делегатами. Его авторитет постоянно рос и, как следствие, 8 декабря 1917 года он был избран заместителем члена Высшего церковного совета от мирян. Но в конце того же месяца Трубецкой покинул Москву и уехал на Дон, где разворачивалась антибольшевистская борьба. Оттуда ему пришлось вернуться в Москву за семьей, а затем вновь пробираться на Юг России. Перипетии жизни князя Трубецкого в годы Гражданской войны также подробно описаны им в мемуарах, вошедших в состав данного издания.


Теперь уже Трубецкой считался известным не только дипломатом и политиком, но и церковным деятелем. Его избрали товарищем председателя Юго-Восточного русского церковного собора (май 1918 года) – единственного мирянина, а затем он встал во главе им же созданного Временного управления по делам исповеданий (август 1918 года), став, таким образом, «обер-прокурором» в Особом совещании при главкоме Добровольческой армии. Сложно охватить все направления деятельности Трубецкого в годы Всероссийской смуты, одно лишь перечисление его постов и должностей поражает (не говоря уже о том, что за каждой из них стоит колоссальный объем деятельности): главноуполномоченный по делам беженцев в Королевстве сербов, хорватов и словенцев, заместитель начальника и начальник Управления иностранных сношений в правительстве при бароне П. Н. Врангеле – последний министр иностранных дел Белой России…

А потом была эмиграция, где вновь блеснула звезда князя Трубецкого, ставшего заметной фигурой русского сообщества в Европе. В Вене он основал издательство «Русь», и что показательно, первой книгой, выпущенной издательством, стала книга П. Жильяра «Император Николай II и его семья»…

Трубецкой скончался 6 января 1930 года в Кламаре, небольшом городке в 10 километрах к юго-западу от Парижа.

Наверное одна из лучших эпитафий князю Григорию Николаевичу Трубецкому принадлежит Николаю Бердяеву: «Он был человек смертельно раненый революцией, но в сердце его не было злобы и мести, которые терзают столь многих… Более всего поражала в личности князя Г. Н. Трубецкого необыкновенная его цельность в самую расколотую и разорванную эпоху, органичность его типа»[28].

К. А. Залесский

Памяти кн. Г. Н. Трубецкого[29]

Умер благороднейший представитель старой России. Князь Г. Н. Трубецкой принадлежал к редкому у нас типу высококультурных, либеральных консерваторов. Если бы русский консерватизм был таков, как у князя Г. Н. Трубецкого, то, вероятно, Россия избежала бы многих катастроф. Враг крайностей, обладавший даром меры, он противился разрыву времен. Непримиримый противник революции – он никогда не был сторонником черной реакции. Он любил, прежде всего, Православную церковь и Россию и хотел служить этим вечным ценностям. Но ценность религиозная для него всегда стояла выше ценности политической, что не так часто встречается в эмоциональной атмосфере эмиграции. Дипломат в прошлом, потом активный участник Белого движения, он в последние годы был занят главным образом церковной деятельностью. Член Церковного собора, человек очень влиятельный в церковных кругах, он был горячим сторонником патриарха Тихона, о котором писал на страницах «Пути», и всегда старался поддерживать церковное единство. Стремление к церковному миру и единству, боязнь борьбы в Церкви делали трудным его положение в момент церковной распри. Как бы мы ни относились к взглядам князя Г. Н. Трубецкого, мы должны признать, что они всегда были очень искренни, всегда определялись его стремлением к правде, его любовью к Церкви и России. Я давно знал князя Г[ригория] Николаевича], более двадцати лет. Еще ближе знал его брата, покойного философа князя Е. Н. Трубецкого. Семья Трубецких – одна из самых культурных русских семей. Редко бывает, чтобы в одной и той же семье два брата были замечательными философами, как то мы видим в лице князей С. и Е. Трубецких. В первые годы после моей высылки из России мы были в довольно близком общении с князем Г. Н. Трубецким, несмотря на расхождение во взглядах. Но в последние годы, после Карловацкого раскола, мы идейно очень разошлись и редко встречались, что не мешало мне сохранять глубокое уважение к князю Г. Н. Трубецкому. Благородство характера князя Г[ригория] Николаевича] выразилось в том, что он готов был сознать свою частичную неправоту. Так, в одно из последних наших свиданий он поразил меня тем, что сознал свою неправоту в вопросе об отношении Церкви в эмиграции и Церкви внутри России. К этому сознанию привело его изучение антирелигиозной пропаганды в России, безбожной литературы и вызванного этими явлениями религиозного движения. С большим сочувствием относился он к христианскому движению молодежи и принимал в нем участие в качестве друга и советчика. Князь Г[ригорий] Н[иколаевич] очень болел расколом христианского мира, и его очень интересовало движение к сближению Церквей и вероисповеданий. Он принимал горячее участие в интерконфессиональных собраниях русских православных и французов католиков и протестантов, устраиваемых по русской инициативе. За несколько дней до своей внезапной смерти, он участвовал в интерконфессиональном собрании, на котором читал доклад отца С. Булгакова о Православной церкви, и участвовал в прениях. У него всегда был большой интерес и симпатия к католичеству и стремление к сближению, но с сохранением твердости и крепости православия. Князь Г[ригорий] Н[иколаевич] был человеком крепкого православного быта. Он сохранил его в условиях эмиграции. В его усадьбе в Кламаре была устроена православная церковь, которую мы жители Кламара всегда посещаем. У такого бытового православного интерес к сближению Церквей был показатель религиозной чуткости и отсутствие замкнутости. Князь Г[ригорий] Н[иколаевич] соединял крепкую веру и традиционализм с полным отсутствием фанатизма, с большей терпимостью. Это – очень редкое сочетание свойств, особенно в атмосфере, в которой нам приходится жить. Влияние его на окружающую среду было облагораживающее и умеряющее. Традиционализм князя Г[ригория] Н[иколаевича]был очень культурным, умеренным, терпимым, по-своему свободолюбивым. Таких людей у нас очень мало, и утрата таких людей очень болезненна и чувствительна. Даже когда князь Г[ригорий] Н[иколаевич] был неправ и несправедлив, в нем не было злой воли, не было злой страсти, не было ненависти. Он был человек смертельно раненый революцией, но в сердце его не было злобы и мести, которые терзают столь многих. В жизни поражал он той необыкновенной простой и бытовым демократизмом, которые свойственны лишь истинному аристократизму. Простота и скромность были его добродетелями. С ним связано было обаяние его личности. Возможно, что высший слой русского дворянства, окончательно разбитый революцией, не будет уже рождать такого благородного типа. Класс, пораженный революцией и оттесненный из истории легко озлобляется. После таких катастроф поколение детей может потерять уже высокое благородство породы и культуры отцов. Но память о таком благородном типе, выработанном длительным культурным процессом, должна всегда сохраняться. Память сама всегда есть признак благородства, забвение же признак неблагородства. Более всего поражала в личности князя Г. Н. Трубецкого необыкновенная его цельность в самую расколотую и разорванную эпоху, органичность его типа. Такой цельной, в лучшем смысле, детской была его вера. Таким людям легко умирать. И нелегко терять их оставшимся в живых в самую мучительную эпоху русской истории.

Н. А. Бердяев

Облики прошлого

На днях (осенью 1925 года) мне попалось следующее место из «Дневника писателя» Достоевского{1}: «Любопытно, что у нынешней молодежи, у нынешних детей и подростков будет драгоценного в их воспоминаниях и будет ли… Главное, что именно… Какого рода…

Что святые воспоминания будут и у нынешних детей, сомнения, конечно, быть не может, иначе прекратилась бы живая жизнь. Без святого и драгоценного, унесенного в жизнь из воспоминаний детства, не может и жить человек… Но что именно будет в этих воспоминаниях, что именно унесут они с собою в жизнь, как именно сформируется для них этот дорогой запас – все это, конечно, и любопытный и серьезный вопрос…

Современное русское семейство становится все более и более случайным семейством. Именно случайное семейство – вот определение современной русской семьи. Старый облик свой она как-то вдруг потеряла, как-то внезапно даже, а новый… в силах ли она будет создать себе новый, желанный и удовлетворяющий русское сердце облик… Иные, и столь серьезные даже люди говорят прямо, что русского семейства теперь «вовсе нет». Разумеется, все это говорится лишь о русском интеллигентном семействе, то есть высших сословий, не народном. Но, однако, народное-то семейство – разве теперь оно не вопрос тоже…»

Эти строки написаны в 1877 году. К этому времени относятся первые мои воспоминания, и я чувствую, что пришла пора мне привести их в порядок, для себя и для своих детей. Пусть они узнают, что в этом отношении опасения Достоевского не совсем оправдались, что были в то время, как они есть и сейчас и в России и за рубежом, не одни только «случайные семейства», но крепкие, органически выросшие и связанные с прошлым русские семьи. Пусть они прочтут эти страницы, в которых я хочу передать, как умею, «святые воспоминания», вынесенные мною из детства, и все, что моя память сохранила о дорогом прошлом, частью по рассказам – о членах семьи моих родителей, но главным образом из личных впечатлений и переживаний.

Я плохо помню года, факты, я не берусь писать семейной летописи и рассчитываю, что ее напишет сестра Ольга, если ей удастся получить собранные ею письма и документы. Я же постараюсь, как могу, восстановить хотя бы главные облики прошлого. Памятью о них я живу. Сумею ли я передать другим то, что мне дорого – это вопрос. Но то, что я пишу, это не литература, а пережитая жизнь. Я хотел бы, чтобы мои дети любовью связали с нею свою начинающуюся жизнь.

Семья моего отца

В своих очерках «Из прошлого»{2} мой брат Евгений художественно изобразил два типа старой дворянской России, к коим принадлежали семьи моего отца и моей матери: семья Трубецких – старого барского и военно-служилого покроя, где дети с малолетства получали военное воспитание. Мой дед князь Петр Иванович Трубецкой был таким типичным генералом Николаевской эпохи; его несколько карикатурно изобразил Лесков в своих рассказах, а брат мой восстановил в человечных формах и как представителя крепкого старого уклада жизни. Порой он мог казаться самодуром, хотя, по существу, был добрым человеком. Военная выправка и феодальные традиции рода определяли его жизненный кодекс и быт жизни. Это своеобразно сочеталось порою со склонностью писать сентиментальные стихи – эпитафии и посвящения. Это была цельная фигура генерала-князя-помещика старой дореформенной России, которую он пережил на 10 лет, скончавшись в 1870 году{3}, 72 лет от роду. В молодости он был адъютантом фельдмаршала князя Витгенштейна и женился на его дочери{4}. У меня висел прекрасный портрет ее в молодости, кисти Доу, в соломенной шляпе с открытой длинной шеей, мечтательно согнутой и с кисейными открытыми рукавами. Но мечтательное выражение не было характерным для бабушки в зрелом возрасте. Она была энергичной, деятельной управительницей обширных поместий, по которым разъезжала и успешно хозяйничала, потому что дедушка занят был службой. Немка по происхождению, она, по-видимому, без труда превратилась в помещицу патриархального уклада – превращение, которое заставляет вспомнить портрет Лариной из «Евгения Онегина». Когда нужно было, она умела вспомнить, что она дочь фельдмаршала, ездила в Петербург и с большой энергией добивалась при Дворе чего хотела.

Все сыновья дедушки{5}, в том числе и мой отец, с семилетнего возраста отдавались на воспитание в Пажеский корпус{6}. Оттуда они писали старательным почерком письма своим родителям, поздравляя «любезного Папеньку» и «любезную Маменьку» с днем их рождения и именин, и приезжали домой на короткую побывку летом. Семейной жизни настоящей у них не было. Кончая Пажеский корпус, они поступали в Гвардию, служили в Петербурге, в то время как дедушка был военным губернатором в Харькове, Орле, а под конец жизни первоприсутствующим сенатором в Москве.

О нравах в Пажеском корпусе я сохранил отрывочные воспоминания из рассказов моего отца. Мальчиков, провинившихся в течение недели, наказывали по субботам. Самым обычным наказанием была порка. Мой отец был в корпусе вместе со своим братом Павлом. Оба почти еженедельно подвергались этому наказанию. Иногда, один брат ручался за другого, и тогда в случае провинности одного, секли обоих. Между воспитателями был один немец, придумавший такую характерную шутку. В субботу, когда его окружала кучка учеников, между которыми предстояло распределять наказания, он вынимал дырявый носовой платок и сморкался в отверстие. Те, на кого попадало, считались счастливчиками и освобождались от наказания.

Конечно, такие педагогические приемы типичны для того времени, но только по ним нельзя выносить окончательное суждение о тогдашнем Пажеском корпусе. Были у него и хорошие стороны. В нем воспитывалось крепкое товарищеское чувство на всю жизнь. Я видел тому примеры на некоторых товарищах по корпусу моего отца, с которыми ему пришлось вновь встретиться лишь на склоне лет. И товарищеские узы оказывались так сильны, что один для другого старались сделать все, что могли. Школа, вырабатывающая такой товарищеский дух, не может не иметь хороших сторон. В нее поступали дети лучших дворянских семей с крепкими семейными традициями, и она со своей стороны укореняла в своих питомцах чувство служебного долга и преданности монархии. Для всего поколения, воспитавшегося в тогдашних военных школах, обаяние императора Николая Павловича было особенно сильно. С его личным ореолом связывалось представление о мощи России.

В общем, однако, старорежимная система воспитания, отрывавшая детей от семьи чуть ли не с младенческого возраста и построенная на внешней дисциплине, предоставляла этих детей в значительной степени самим себе, игре их добрых и худых наклонностей. Это сказалось на судьбе моего отца и его братьев.

Отец мой имел от природы добрую чистую душу. Это был Божий дар, который спас его от всех соблазнов и опасностей, которые были на пути всякого в его положении, кончавшего Пажеский корпус и пускавшегося в омут светской полковой жизни с ее кутежами и увлечениями. Тоже можно сказать о его брате-сверстнике Павле Петровиче[30], с которым он был особенно дружен в детстве.

Старший брат князь Петр Петрович[31] был блестящий красивый гвардейский офицер. Расчетливая мать отпускала сыновьям деньги на скромное существование. Денег этих не хватало. Делались долги. Тогда дедушка решил женить сына на богатой невесте, нашей однофамилице, княжне Варваре Юрьевне Трубецкой, очень добродетельной и столь же некрасивой. Сын не захотел жениться, тогда дедушка отправил его служить на Кавказ, чтобы он там образумился. Молодому офицеру это скоро надоело. Он написал в Москву: «готовьте обезьяну», приехал и женился.

Разумеется такой брак не сулил прочности. Через несколько лет, когда у него были уже от этого брака две дочери{7}, князь Петр Петрович увлекся знаменитой в то время американской певицей[32] и бросил свою жену. Последняя не соглашалась дать развод, что не помешало князю Петру Петровичу заключить новый брак за границей. Обстоятельство это, однако, заставило его экспатриироваться, потому что Государь Александр II запретил ему, как двоеженцу, возвратиться на родину, и в семье не признавали вторую жену. Князь Петр Петрович купил виллу в Италии{8} и поселился там навсегда. Ему пришлось испытать тяжелое порою одиночество, потому что ни жена, ни дети не знали России. Впрочем, вторая жена князя Петра Петровича была, по-видимому, талантливой незаурядной женщиной. От этого брака у него родились три сына, из которых старший Pierre приобрел известность в Англии и Америке, как художник-портретист, второй Paolo всемирно известный скульптор, и наконец третий Джиджи – инженер.

Из всех сыновей Петра Петровича я лично знаю только Paolo. В конце 90-х годов прошлого [ХГХ] столетия он уже составивший себе довольно большую известность за границей, приехал в Россию и явился к нам. Было странно познакомиться с этим полуитальянцем-полуамериканцем, в котором было столько семейного сходства и общих черт характера.

Paolo был художником Божией милостью. В своем художественном творчестве он также решительно отрицал всякую науку. Благодаря этому, почти все его произведения отмечены самыми элементарными промахами и недостатками, часто резкой несоразмерностью частей. В маленьких статуэтках эти недостатки порою менее заметны, но как только приходилось небольшую модель увеличивать во много раз, так во столько же раз вырастали все ее дефекты. В сущности, все его произведения были гениальными эскизами.

Отрицая всякую науку, рассудочное знание, Paolo признавал в искусстве только непосредственное восприятие жизни. Уловить и воспроизвести жизнь – вот единственная задача художника, которую он признавал. У Paolo какая-то своя религия жизни. Для него всякое посягательство на жизнь – грех. Поэтому он вполне последовательный вегетарианец, и всех, кто ест мясо он называет animaux carnivores[33], cimetières ambulants[34]. Его тяготило, что к гипсу примешивается животное сало, и он успокоился только когда нашел итальянца, заменившего сало растительным маслом.

Поклоняясь жизни, Paolo бессознательно искал и поклонялся в ней правде. Самая лучшая и самая сильная сторона его творчества есть действительно та правда жизни, которую ему удавалось уловить в жесте, выражении. Задравший хвост теленок, жеребенок, жмущийся к своей матке, мать с ребенком (моя сестра Марина), заснувший извозчик в санях, с клячей, опустившей понуро голову под снегом – все это движения, выхваченные из жизни. Безо всякой тенденции и какого-либо желания создать обобщающий образ – в силу одного стихийного таланта Paolo воспроизводил в лучших своих вещах образы материнства, или животной радости жизни, или, наконец, народный облик простоты, смирения и покорности судьбе в лице этого извозчика.

Его статуэтка [Льва] Толстого в русской рубашке с босыми ногами, или статуя императора Александра III на грузной лошади, которую придавил под собой могучий всадник, в котором чувствуется какая-то черноземная сила былинного богатыря{9} – все это прекрасные идейные образа, хотя художник не преследовал никакой идеи, а хотел уловить только правду жизни. То же самое можно сказать о его статуе Данте{10}, которая дышит средневековой мистикой. Все это постигалось художником внутренним чутьем, хотя он был абсолютно лишен всякого образования, всякого рассудочного синтеза. Толстой очень ценил в Paolo его непосредственность и первобытность.

Вне области искусства у Paolo только одна наследственная страсть – к игре. Все, что он зарабатывает – он проигрывает, играя целые ночи напролет. А зарабатывает он значительные суммы. Никаких других интересов у него не существует. Его разговор поражает в этом отношении скудностью своего содержания и однообразием из года в год того, что он говорит. Встречаясь с Paolo с большими перерывами, иногда по нескольку лет, я всегда слышал от него те же шутки и анекдоты, большей частью мои собственные, которые я ему рассказал 25 лет назад, а он их вспоминает. И все разговоры неизменно заканчиваются: tu es un carnivore, un cimetiere ambulant[35], и т. д.

Другой брат моего отца, Иван Петрович, или как иначе его звали дядя брат Иван – был отчаянный неисправимый игрок. Он был женат на Екатерине Петровне Мельгуновой, которая имела большое состояние. Среда, из которой она вышла, была должно быть невысокая по культуре, разговоры и понятия ее были такие, какие могли бы быть у нянюшки. Когда она была богата, то имела страсть к туалетам, и заказывала их в огромном количестве, причем многие платья никогда не надевала, потому что так панически боялась микробов и почему-то воображала, что они поселились в ее туалетах.

Дядя брат Иван был большой любитель музыки. Он имел свой оркестр из дворовых, который исполнял даже симфонии Бетховена. Он живал в Симбирске, который был дворянским помещичьим городом в дореформенное время, и там вел широкую хлебосольную жизнь, закатывая балы и пиры на всю губернию. Его не возлюбил за это губернский предводитель, как опасного соперника, и однажды подвел под него опасную интригу. Это было, кажется, во время Крымской войны{11}. Дядя брат Иван занимал какую-то должность по сбору ополчения, но продолжал свой прежний образ жизни. Предводитель возбудил дело о том, что он не находится на месте службы. Дядя сказался больным, была назначена медицинская комиссия, чтобы его свидетельствовать. Он слег в постель, как-то сумел выдать себя за больного, может быть пустил в дело для этого какие-нибудь убедительные аргументы, во всяком случае, получил свидетельство о болезни. Тогда его мать, моя бабушка, подняла страшный шум, как смели заподозрить ее сына – внука фельдмаршала, и предводитель не знал, как выбраться из каши, которую заварил.

Впрочем, мой дед сам вовсе не склонен был мирволить сыновьям, и однажды в ту же эпоху, будучи начальником обширного округа по сбору ополчения и имея в подчинении своего сына, он решил его проучить: дядя брат Иван задавал какой-то бал. В разгар бала к крыльцу его дома подъехала тройка с фельдъегерем, который привез приказ отца к сыну: немедленно сесть в тройку и ехать к нему с докладом. Пришлось бросить бал и гостей, и катить за сотни верст к отцу, который в вопросах дисциплины шутить не любил.

Вот этот самый благодушный и беспечный дядя брат Иван был, как я уже сказал, отчаянный игрок. Однажды он выиграл в Монте-Карло миллион. Это и было несчастьем его жизни. После этого его страсть к игре все время подогревалась надеждой на выигрыш. Он спустил все свое состояние.

Братья заплатили его долги, потом в складчину обеспечили его новым порядочным состоянием, но он вновь спустил в игре все, что ему было передано, и братьям удалось сохранить только небольшую часть, проценты с коей выплачивали ему и его семье. Вдова его Екатерина Петровна доживала свои дни во Вдовьем доме{12} и по соседству часто приходила к нам на Пресню. У нее были необыкновенные рассказы, которые она говорила грустным и убежденным голосом. – «Представь себе, у нас во Вдовьем доме есть старушка такая древняя, что она помнит Александра Македонского». – «У нас во Вдовьем доме есть собака, которая вбежала в церковь и съела причастие. С тех пор, как позвонят к вечерне, она воет». Когда я кончал университет, она тем же грустным голосом советовала: «Попроси твоего папа устроить тебя смотрителем Вдовьего дома. Прекрасное место, квартира, и много можно получать на дровах. Только одно скучно – на Пасху надо христосоваться со всеми старушками, и некоторые подходят по два и по три раза». И все это говорилось необычайно грустно.

У дяди брата Ивана были сыновья, которые женились и имели свои семьи{13}. Круг их знакомых и друзей был свой, и мы совсем их не видали, но отец мой и тетушка Марья Петровна Зиновьева много о них заботились. Особенно много хлопот моему отцу доставлял «Женька» (Иван). Мой отец с редкой добротой пекся о нем, но приходилось прибегать к самым своеобразным приемам. Женька был добрый малый, но беззаботный кутила-пьяница. После долгих хлопот моему отцу удалось устроить ему службу на Кавказе. Перед отъездом для верности, чтобы он не закутил, мой отец просил генерал-губернатора посадить его на гауптвахту. Женька не протестовал, но когда мой отец посетил его на гауптвахте, то застал Женьку в одних штанах, остальную часть костюма он спустил, – и заливался песнями с гитарой. Тогда Женьку решили отправить на Кавказ в сопровождении верного человека, управляющего, чтобы не давать ему денег на руки. Управляющему было сказано, чтобы он расплачивался в пути за все, что пускай спрашивает себе еды, сколько хочет, но никаких напитков не оплачивать. Женька и тут нашелся. Сошелся в дороге с каким-то теплым малым, спрашивал двойную порцию еды для себя и для него, а попутчик за то поил его водкой… Так он доехал до Тифлиса, где главноначальствующий [гражданской частью на Кавказе] Шереметев и его помощник Татищев были оба товарищи моего отца по Пажескому корпусу. Татищев принял к сердцу Женьку и, в свою очередь, проявил самую большую заботливость о нем, предупрежденный моим отцом о свойствах его характера.

Бедному Женьке не повезло. Он был назначен офицером пограничной стражи. Однажды во время погони за контрабандистами, он упал с лошади, получил удар копытом в грудь; у него сделалась скоротечная чахотка и он умер.

Сверстник моего отца князь Павел Петрович[36] рано оставил военную службу, он был, по тогдашнему времени, скорее либерального (особенно в понятиях дедушки) направления. Он был гласным и Московским уездным предводителем дворянства, составил очень хорошую справочную книгу всех узаконений по предметам, с которыми приходилось иметь дело предводителям. Во время коронации императора Александра III он заменял губернского предводителя. По церемониалу надо было встречать Государя у заставы верхом. Павел Петрович взял себе на этот случай лошадь из цирка, рассчитывая, что будет всего спокойнее ехать на хорошо выезженной лошади. Каков его был ужас, когда в ту минуту, как он подъезжал к Государю, грянул оркестр, и лошадь пошла испанским шагом… Бедный Павел Петрович не знал что делать, но ему помогли справиться с лошадью.

После смерти своей жены (рожденной Иловайской)[37] Павел Петрович переехал на юг, и жил то в имении Подольской губернии, то в Одессе, где купил дом. Его сын Саша страдал астмой и не мог жить на севере. Павел Петрович завел у себя в имении образцовую опытную станцию, которая приобрела известность. Он приезжал изредка в Москву. Он довольно сильно оглох с годами. Нас детей поражала ловкость, с которой он управлялся своим пенсне: от одного щелчка пенсне летело и садилось ему прямо на нос; от чуть заметного движения головы пенсне летело прямо в его боковой карман.

Павел Петрович был очень добрый и почтенный человек и смерть его уже в преклонных годах вызвала общее сочувствие и сожаление.

Был еще брат у моего отца – князь Александр Петрович[38], Харьковский губернский предводитель дворянства. Он был женат, если не ошибаюсь на Ивановской{14}. У него было две дочери{15} – одна Маруся, вышедшая замуж за гусара фон дер Лауница, впоследствии Петербургского градоначальника, убитого революционером. Другая дочь [Эмилия] трагически погибла, при условиях, о которых дальше будет речь.

Были и сестры у моего отца: Ольга Петровна[39], вышедшая замуж за князя Дмитрия Николаевича Долгорукова[40]. От этого брака родились две дочери – Ольга, вышедшая замуж за Волжина, предпоследнего царского обер-прокурора Святейшего Синода, и Эмилия. Последняя была очень благочестива, часто ездила к Троице (Троице-Сергиевская лавра). В это время там славился старец Варнава, к которому многие обращались, как к руководителю во всех решениях, которые приходилось принимать в личной жизни.

Эмилия была у него как-то, кажется перед Пасхой. В это же время в Троицу приехал Алексей Алексеевич Хвостов, орловский помещик, тоже на поклон к о. Варнаве. Последний решил женить своих духовных чад, и сделал каждому из них соответствующее внушение. Они женились и были страшно счастливы. Алексей Алексеевич был губернатором, кажется в Чернигове. Он был у Столыпина во время взрыва его дачи на Аптекарском острове[41] и совершенно оглох от этого взрыва{16}. У них родился сын, который так же, как и родители, в беженстве поселился в Сербии. Кажется, он слегка ненормален{17}.

Другая дочь дедушки Елизавета[42] вышла замуж за управляющего своего имения –[43] Винклера[44], швейцарца по происхождению. От этого брака было двое детей: Ольга, в замужестве Шадурская, потерявшая мужа во время эвакуации в Сербию, и сын которой[45], будучи совсем молодым человеком, заболел и впал в идиотизм. Его поместили в лечебницу в Швейцарии. Во время одного посещения своей матери, он ударил ее так сильно в грудь, что у нее от этого удара развился рак, и она скончалась[46].

Мне остается сказать о самой близкой сестре моего отца, которую мы горячо любили – Марье Петровне Зиновьевой.

История ее брака тоже характерна для этого поколения. В ранней молодости она была кем-то увлечена, но родители не сочувствовали предмету ее увлечения и запретили о нем помышлять. Тогда она объявила, что никогда и ни за кого не выйдет замуж. Между тем ее полюбил Зиновьев и открылся в своем чувстве дедушке. Последний благоволил Зиновьеву и посоветовал ему поступить в Сенат в Москве, где он сам был первоприсутствующим.[47] Каждый день утром по делам службы Зиновьев являлся к дедушке с докладом. Он заставал мою тетю в столовой за утренним кофе, и та угощала его, в ожидании предстоящего доклада. Видя в Зиновьеве маленького чиновника, подчиненного своего отца, тетя была с ним мила и любезна в противоположность к другим молодым людям, на которых враждебно смотрела, как на возможных своих претендентов. Так незаметно они сблизились, Зиновьеву удалось покорить ее сердце, и она вышла за него замуж.

Я узнал ближе тетю Зиновьеву, когда мы переехали из Калуги в Москву. Тетя давно уже овдовела и была бодрой свежей старушкой-бабушкой. Она на четыре года старше была моего отца и оба горячо любили друг друга.

Это было добрейшее существо с крепким складом души, старого закала и воспитания. Чувство долга было в ней непреклонно. Она никогда не позволила бы себе уклониться от него ни на йоту. Она выросла и умерла в старых простых понятиях беззаветной преданности престолу, считая священной особу Государя и всякую критику или осуждение его грехом. Она была религиозна и набожна тоже по-старому. Те же понятия руководили ею и в семейной и общественной жизни. При всей доброте, она была очень вспыльчива и не стеснялась высказывать свое негодование, когда была кем-нибудь недовольна. Она жила в типичном барском особняке в Борисоглебском переулке на Поварской. Передняя вела в огромный двусветный зал с хорами. Зал отделялся от гостиной аркой. Там всегда сидела за рукодельем тетя Маша в типичной обстановке [18]40-х годов с развешенными по стенам картинами-копиями собственной кисти. В зале и гостиной вдоль стен стояли всякие замысловатые часы с двигающимися фигурами и птицами. Это всегда занимало всех детей, которых к ней приводили.

Доброе горячее сердце, живость и отзывчивость – все это в соединении с большим семейным сходством с моим отцом, внушало и нам, его детям, нежное чувство к старой тете, хотя мы всегда немного посмеивались над нею. Тетя это как-то заметила, в начале нашего пребывания в Москве, и немного обиделась, но потом все это сгладилось; она неизменно добра была к нам, и мы имели к ней искреннюю горячую привязанность.

Муж моей тети скончался давно. Я его никогда не видел. Знаю только, что в свое время он был попечителем учебного округа, кажется Харьковского. От этого брака родились сын[48] Николай Павлович и две дочери – Эмилия Бельгард и Марья Шамшева.

Молодость Николая Павловича была отмечена трагическим событием. Он был влюблен в свою двоюродную сестру, дочь князя Александра Петровича Трубецкого [Эмилию]. Мать долго не разрешала ему брака, как противного канонам церкви. Наконец, время и постоянство одержали верх и тетя согласилась. Николай Павлович полетел в деревню, где жила его невеста. Та, в ожидании жениха, надела белое платье. Внезапно у нее сделался молниеносный дифтерит[49]. Она задыхалась. Позвали неопытного местного доктора. Тот решил, что необходимо немедленно облегчить дыхание, вскрыв опухоль в горле, и сделал это так неудачно, что у нее сделалось сильнейшее кровотечение и она скончалась. Когда Николай Павлович с радостным нетерпением влетел в дом, он нашел свою невесту уже на столе в том самом белом платье, которое она надела, чтобы его встретить.

Такой трагический исход романа произвел, конечно, сильнейшее потрясение в бедном Зиновьеве. Через некоторое время он уехал заграницу. Если память не изменяет, у него была какая-то глазная болезнь. В семье доктора, у которого он лечился, он познакомился с Пашковским учением (баптизмом){18} и говорил, что «вместе с светом физическим он увидел свет духовный».

Вернувшись в Россию, Николай Павлович поселился в своем имении Орловской губернии и стал страстным хозяином. Все свои доходы он тратил на расширение и улучшение хозяйства, покупку скота, округление владения и т. д. Хозяйство Зиновьева приобрело известность. Вместе с тем он стал убежденным сектантом, и на почве пропаганды своей веры имел столкновения с местной администрацией, ибо в ту пору это строго воспрещалось.

Когда мы переехали в Москву из Калуги, Бельгарды жили с тетей Зиновьевой в ее доме в Борисоглебском переулке. Он был предводитель дворянства Ефремовского уезда Тульской губернии. Мы, дети, всегда прежде всего схватывали смешные стороны новых знакомых и родственников. Александр Карлович Бельгард, всегда необыкновенно корректный, звавший наших родителей «дядинька» и «тетенька», смеявшийся деревянным приличным смехом, выражавший тем, что говорил и шутил и всем своим существом крайнюю благонамеренность, был для нас неисчерпаемым поводом к передразниванию и смеху. Помню, как он, однажды, развеселившись, перешел со мною, гимназистом, на «ты» и, выпив брудершафт, сказал: «Пошел вон, свинья» и засмеялся своим приличным деревянным смешком. Я много раз повторял эту сцену сестрам. Только позднее, когда я стал старше и перестал судить людей по маленьким смешным сторонам, я понял, каким прекрасным благородным человеком был Бельгард. И он и жена его, моя двоюродная сестра, были редкой доброты, и кажется были просто неспособны кого-либо обидеть. Это была семья старомодного дворянского уклада с такими же простыми крепкими взглядами на все, какими жила моя тетя Зиновьева. У них были две дочери, обе высокие, крупные. Старшая, Маня, была скорее красива, une belle fille[50]. Девушкой она имела успех. В нее был влюблен внук поэта Пушкина{19}. Не знаю, стал ли он ее женихом, или только рассчитывал на взаимность, но когда она предпочла ему князя Святополк-Мирского (Дмитрия Николаевича), Пушкин застрелился, и я помню, какое тяжелое впечатление это на всех произвело. Она может быть вела себя с ним легкомысленно по молодости, но по существу была хорошая, и счастливо прожила со своим мужем. Я почти не знал последнего. Он был членом Государственной думы, крайне правым, и соединял большую образованность с ретроградством, доходившим до парадоксальности. Он в Думе оплакивал уничтожение крепостного права. Мирский редко выступал, но когда говорил, то все его слушали, потому что его мнения были всегда оригинальны и занимательны. Вторая дочь Эмилия не вышла замуж и жила с родителями. Революция в своем вихре сломала всю эту семью. Александр Карлович и обе его дочери в разное время скончались, но кажется все[51] от сыпного тифа{20}. Осталась моя двоюродная сестра в Москве, одиноко заканчивающая жизнь, которая была так полна счастьем для нее до последних лет. Она живет со своей сестрой Шамшевой. Весной 1929 года получил известие, что Эмилия выехала из Москвы и проживает в Польше, в имении брата ее зятя князя Михаила Николаевича Святополк-Мирского.

Если кто возбуждал вечно нашу смешливость, то это, конечно, супруги Шамшевы, своей феноменальной глупостью, каждый по-своему. У них были голоса еще более глупые, чем то, что они говорили. Они были помещиками Орловской губ[ернии], зиму проводили в Орле и только наезжали в Москву. У них было много детей. Маша Шамшева была более, чем легкомысленного поведения, но была так добродушна и глупа, что с нее нечего было взять. Ее муж, Петр Иванович[52], любил благонамеренно рассуждать. Помню, как однажды, тетя Зиновьева, всегда необыкновенно терпеливая и никогда не позволявшая себе ни на минуту распуститься, пожаловалась на ревматическую боль, должно быть действительно изводящую, если она о ней сказала. «Но маменька, – заметил благонамеренный Петр Иванович, – физические страдания не могут сравниться с нравственными». – «Кто тебе говорит о нравственных страданиях», – вспылила на него добрая тетя, и так на него прикрикнула, что Петр Иванович совсем смешался. Он никак не рассчитывал на такой эффект своего благонамеренного замечания.

Старшая дочь Шамшевых вышла замуж за графа [Сергея] Комаровского, отец коего [Леонид] был профессором международного права в Москве. Это была также очень благонамеренная и правая семья. Другая дочь вышла замуж за Мостового. Сын Петушок женился.

Кроме потомства моего деда у нас были менее близкие родственники по моему отцу. В Москве проживала вдова князя Алексея Ивановича Трубецкого (брата моего деда) – княгиня Надежда Борисовна Трубецкая, рожденная княжна Святополк-Четвертинская. Она доживала свой век в нижнем этаже дома, принадлежавшего раньше ее мужу в Знаменском переулке{21}, но проданного им купцу Сергею Ивановичу Щукину{22}, который занимал большой нарядный бельэтаж, с крупными гербами Трубецких на плафоне. У него была большая галерея современной французской живописи вплоть до кубистов. Княгиня Надежда Борисовна была красивая старуха с тонкими благородными чертами лица. Нас детей возили к ней на поклон на Рождество и на Пасху, и кроме того, она появлялась на семейных свадьбах. Ее «подымали» как семейную Иверскую. Умерла она 93 лет от роду.

Другой такой же представительницей старой Москвы была другая старая тетка моего отца, Прасковья Алексеевна Муханова, жившая в старом особняке на косогоре во дворе в одном из переулков Пречистенки. Прасковья Алексеевна, казалось, сходила из рамок старинного портрета на праздники. Начиная с двора, казалось, что попадаешь в какое-то давно отжившее время. Впечатление это усиливалось при входе в переднюю. Дверь отворял древний лакей, на деревянной длинной скамье лежала смятая подушка, на которой, очевидно, он только что отдыхал. Особый запах, тоже старинный, стоял в доме. Прасковья Алексеевна в белом чепце сидела в креслах и размеренным старческим голосом вела разговор такой же, какой в свое время вела, вероятно, ее бабушка, когда она сама в молодости ходила к ней на поклон. Помню ее рассказ, как к ней ночью в спальню залез вор через окно, перепугал ее до смерти, обобрал все, что попалось под руку. Бедная старушка неподвижно и беспомощно на все это смотрела, но главная гадость вора заключалась в том, что он не закрыл за собой окна и простудил Прасковью Алексеевну. Она даже не позвонила, потому что все ее слуги были ее современниками, и не проснулись бы на звонок. Depuis lors j’ai pris à mon service un jeune homme de soixante ans[53], – добавила она. Прасковья Алексеевна, ее дом и слуги были словно уголок Грибоедовской старой Москвы. По своей смерти Прасковья Алексеевна завещала свой дом под какую-то богадельню{23}.

Была еще многочисленная семья Шаховских. Дочь князя Николая Ивановича Трубецкого[54], другого брата моего деда, которого звали le nain jaune[55] и который ведал Кремлевскими дворцами, [Наталья Алексеевна] вышла замуж за Шаховского. У них было прекрасное состояние, которое Шаховской совершенно расстроил неудачными комбинациями. У него было, если не ошибаюсь, около 2 миллионов рублей. Он решил каждому из детей оставить состояние такой же ценности, для чего прибег к очень простой комбинации: покупал крупное имение, закладывал его, на эти деньги покупал другое имение, и т. д. В результате на его имениях лежал крупный долг, оборотного капитала для ведения хозяйства не было никакого. Неудивительно, что такой способ ведения дел привел к полному разорению. Шаховские были очень стеснены в средствах и захудали.

Одна из дочерей вышла замуж за архитектора Родионова. Он был хороший человек, но недалекий и довольно бездарный архитектор и не очень толковый. Мой отец, бывший почетным опекуном и ведавший Елисаветинским институтом и Павловской больницей, устроил его архитектором, кажется, в институте. Родионов часто являлся по утрам с докладом к моему отцу, который относился к нему всегда заботливо, но нередко сердился на его бестолковость. Родионов был не без претензий на «изящные» манеры, а в дворянском собрании всегда был в партии крайних консерваторов[56]. Благодаря протекции, ему была поручена архитектурная реставрация Успенского собора перед коронацией императора Николая II, и он навлек на себя большое негодование ревнителей старины, пробив окно в стене Собора для коронации.

Была еще у моего отца двоюродная сестра Всеволожская[57], жившая с мужем в Петербурге. Кроме того, было родство со стороны бабушки, рожденной Витгенштейн, в Италии, Германии и Австрии. Мы их совсем не знали. Живя в Москве и будучи очень русской семьей, дружной и многочисленной, мы, естественно, утратили связи с иностранцами.

В Уши подле Лозанны{24} жила княгиня Леонилла Ивановна Витгенштейн, рожденная княжна Барятинская. Она была сестрой фельдмаршала Барятинского и вышла замуж за брата моей бабушки [Льва Витгеншейна]. Будучи в Швейцарии в 1905 году я познакомился с нею на склоне ее лет. В молодости она слыла знаменитой красавицей, ее портрет изображали на разных предметах. Она сама однажды в гостинице увидала ковер со своим изображением. Муж ее вернулся в Германию, где был владетельным князем{25}. Выехавши с ранних лет заграницу, Леонилла Ивановна перешла в католичество. В старости она сохранила красоту и была grande dame в полном смысле этого слова. Она была необыкновенно живая, отзывчивая, всем интересовавшаяся. Россию она покинула в царствование императора Николая Павловича, который был в числе поклонников ее красоты. Она продолжала живо интересоваться тем, что делалось в России. Когда в 1905 году мой старший брат Петр, бывший одновременно с нами в Швейцарии, приехал к ней, она расспрашивала его про политическое движение, приведшее к Манифесту 17 октября. Мой брат не был из крайних правых, но тетушка, которой в это время было 89 лет, нашла его недостаточно передовым. Помню, что когда потом в Москве я рассказал это моей тете Зиновьевой, которая приводилась ей племянницей, в доказательство того, какую свежесть она сохранила, тетя Зиновьева спокойно заметила: «Бедная тетя, я думала, что она действительно свежа, а она просто впала в детство». Княгиня Леонилла Ивановна пережила и тетю Зиновьеву и все поколение моего отца, и скончалась 102 лет, в 1918 году. В первый раз у нее заболел зуб, когда ей было 96 лет, она позвала зубного врача, но тот ей сделал больно, и она прогнала его. Она помнила императора Александра I. По дороге в Таганрог, где он скончался, император останавливался в великолепном поместье Барятинских – Ивановском. Леонилле Ивановне было 9 лет, и она живо помнила, как Государь гулял с нею утром по их парку. Ей минуло 100 лет в 1916 году, в разгар войны. Она торжественно отпраздновала свой юбилей, принимала депутации и свое потомство до взрослых правнуков включительно и получила в этот день поздравления по телеграфу от Государя, императора Вильгельма (II) и от Папы (Бенедикта XV). До кончины она сохранила всю ясность духа и живость сердца.

Я был у ее дочери княгини Киджи в Риме, в великолепном Дворце Киджи[58], где висит знаменитая деревянная лампа, работы Рафаэля, из ангелов и прекрасная картинная галерея. Из рода Киджи бывали Папы и эта семья сохранила наследственные прерогативы в Ватикане. Когда собирается Конклав для выбора Папы, то всегда старший представитель этой семьи запирает кардиналов и освобождает их, только когда выбор кончен.

Другие члены семьи Витгенштейн, как я уже сказал, имеются в Германии и Австрии. Двоюродная сестра моего отца, Витгенштейн вышла замуж за канцлера Гогенлоэ, который был в родстве с императором. Ей принадлежали громадные поместья в Минской губернии и великолепный дворец под Вильной «Верки». Когда я служил в нашем посольстве в Берлине в 1901 году, мне пришлось познакомиться с одним из сыновей канцлера Гогенлоэ – моим троюродным братом.

Семья моей матери

Постараюсь теперь записать все, что помню о семье и родстве со стороны моей матери, рожденной Лопухиной. Мой дед и бабушка Лопухины так же, как и Трубецкие, скончались до моего рождения, и я знаю о них только по рассказам. Как я жалею теперь, что не больше расспрашивал о них всех. В молодости эти вещи не так близко затрагивают, и не заботишься о сохранении воспоминаний. А потом, когда отношение меняется, то оказывается уже поздно. Свидетели минувшего уже ушли, и живые события и черты быта предаются бесследному забвению. Если б беспечная молодость знала, как грустно становится, приближаясь к старости, этот разрыв с прошлым, то она, может быть, не упускала бы этих нежных и дорогих связей с теми, кому идет на смену. Это и побуждает меня занести на бумагу хотя бы обрывки прошлого, сохранившегося в памяти по рассказам.

По счастью, мой брат Евгений, который помнил по личным воспоминаниям тех, кого я уже не застал, начертал такие прелестные их образы, что я не буду повторять и ухудшать нарисованные им портреты, а только постараюсь дополнить фактическими подробностями.

Трубецкие были представителями сановного военного барства старого уклада, Лопухины принадлежали к среднему помещичьему дворянству, состоя, однако, в близкой родственной связи со знатью, по Оболенским. Бабушка, Варвара Александровна Лопухина, была рожденная Оболенская. В этой семье получал иллюстрацию афоризм Кузьмы Пруткова{26}: «В Петербурге живем мы, а в Москве живут наши родственники». Этот афоризм был характерен для кичливого, придворного и чиновничьего Петербурга, который считал, что в нем соль земли, он двигает государственной жизнью, он это – «мы», а Москва – провинция, милая, почтенная, но не имеющая веса старушка. О ней вспоминали на коронации, во время дворянских выборов, приездов царской семьи. Было хорошим тоном по временам послушать Кремлевские колокола или приехать на похороны почтенной тетушки, особенно если после нее оставалось хорошее наследство, но это была не настоящая жизнь; последняя была только в Петербурге. И питомцы старых родовитых семей, получив воспитание в Москве, ехали служить в Петербург, в Гвардию, дипломатию или министерства и быстро усваивали себе отношение к Москве, выраженное Прутковым.

Между тем, в свою очередь, истые москвичи не терпели этого отношения Петербурга и презирали чиновников и придворных, считая, что настоящее независимое общественное мнение и люди в Москве, что в ней вообще настоящая Россия, а Петербург не видит ее из своих канцелярий и среди суеты и интриг, которые принимает за подлинную жизнь. Доля правды была у обеих сторон. При той чудовищной централизации, которая была в основе старого государственного строя, Петербург правил Россией, диктовал ей законы, формировал администраторов, словом задавал тон государственной жизни. Зато, конечно, не в Петербурге, а в Москве билось сердце России, зарождался и развивался голос народной совести и сознания. И антагонизм двух городов был антагонизмом правительства и общественности, правящих и управляемых. Петербург был огромной канцелярией, а Москва центром производительности и промышленности, и вообще историческим, религиозным, национальным, и всяческим центром живых народных сил. Поэтому москвичи думали, что с большим основанием могут говорить про себя: «мы», а про Петербург – «они», или «наши родственники». Нужно ли добавить, что и те и другие создавали себе иллюзию, принимая себя за всю Россию, и что была еще сама Россия, загадочная, стихийная, спящая, и грозная в своих просыплениях. Эту Россию старый Петербург и старая Москва проглядели, пока не разнуздали сами народную стихию, в которой потонули.

Но я вернусь к семье Лопухиных.

Они жили в типичном особняке на Молчановке[59] (впоследствии принадлежавшем Н. А. Хомякову). Дом их был олицетворением Тургеневского дворянского быта, всей прелести и романтизма, взрощенного в усадьбе. И такой подходящей усадьбой было прелестное подмосковное Меньшово, куда семья перекочевывала летом. Небольшой парк с поэтическим оврагом, спуск с лугом к реке, вьющейся под холмистым берегом, горизонт с полями и деревушками по ту сторону реки, свои миниатюрные поля, с березовыми рощами, их окаймляющими. «Посибириха», Рожай и «Сонина горка», прозванная в свое время по имени моей матери и бывшего с ней приключения, как она будучи еще девочкой, носилась верхом на лошади по этой горке. Трудно найти более подходящую иллюстрацию к этому милому быту больших, небогатых, дворянских семей. В старом доме полно молодежи, беспритязательного веселья, атмосфера романа, и во всех углах гости, которые довольствуются диваном с приставным креслом для ночевки, или просто сеновалом.

Такой усадьбой традиционно из поколения в поколение было Меньшово (название Меньшово произошло вследствие того, что эта скромная усадьба в семье Оболенских раньше обычно переходила меньшому брату{27}), и тем же духом полна была Молчановка. Пять дочерей и три сына в течение многих лет, пока сменяли друг друга в качестве взрослой молодежи, поддерживали в доме настроение веселья и романтизма.

Я опять отошлю тех, кто будет читать эти строки к воспоминаниям моего брата, который так хорошо отметил разницу семейных укладов Трубецких и Лопухиных и дал почувствовать всю прелесть интимной совместной жизни родителей и детей в доме Лопухиных.

Тот же дух перешел наследственно и в последующие поколения.

Для моих детей я хочу сказать несколько слов о судьбе каждого из членов этой семьи, из коих многие стали родоначальниками других многочисленных семей.

Старший сын Александр кончил, еще по-старому, Пажеский корпус{28}, но он стал на ноги в эпоху реформ императора Александра II и избрал судебную карьеру, проложив путь остальным братьям. Он был красив, с седыми волосами в самом расцвете молодости, жизнерадостный и талантливый и быстро продвигался вперед в новой карьере, которая привлекла столько живых талантливых людей. Реформы императора Александра II, пролагая пути молодому поколению, создали особые культурные типы людей – земца, судебного деятеля. Люди земли, привязанные к родному поместью, могли находить полное удовлетворение в широкой земской деятельности, – в обязанностях гласного уездного и губернского, в должности предводителя дворянства, которая получала такое широкое поле деятельности, ибо предводитель был и председателем земских собраний, и местного учебного комитета, и воинского присутствия, по делам только что введенной всеобщей воинской повинности.

Люди, которым была нужна служба, как источник существования, получали возможность подвизаться на благородном поприще судебной деятельности, наиболее независимой, в принципе, из всех государственных служб, наиболее идеалистической, поскольку шла речь о чистом служении правосудию, и в то же время вводившей в соприкосновение с народной совестью в лице нового тогда учреждения суда присяжных. Эта же деятельность имела огромное воспитательное значение для народных масс, ибо она была проводником начал права и обязанности в народном сознании.

Судебная реформа была делом исключительно просвещенных идеалистически настроенных деятелей и задавала исполнителям самые высокие требования, которые, в общем, были с честью выполнены. Последующие года, связанные с революционным брожением в обществе и реакционными течениями в правительстве, создали значительные отклонения в Судебном уставе 1864 года, нарушая порою судебную независимость и вводя элемент некоторого приспособления и подчинения юстиции требованиям внутренней политики. Конечно, это было прискорбно, ибо колебало начало незыблемости права в народе, только что освободившемся от крепостной зависимости и в котором нужно было упорно и последовательно укреплять уважение к праву.

Во всяком случае, в ту пору, о которой я говорю, судебная реформа привлекла лучшие и благороднейшие элементы среди нового поколения. Судебные деятели были проводниками либерального консерватизма, который был так важен в противовес беспочвенной интеллигенции и классовой реакции. Вот почему всего более подготовленными к такой деятельности были представители просвещенной части дворянства.

Александр Алексеевич Лопухин был женат на Елизавете Дмитриевне Голохвастовой. От этого брака он имел пять сыновей, но к сожалению, супружеское счастье их не было прочным. Елизавета Дмитриевна мало подходила веселой живой и увлекающейся натуре своего мужа. Сама она была членом семьи совершенно иного и несколько тяжеловесного уклада, и мало сходилась с семьей Лопухиных. Она говорила каким-то особенно чистым русским языком, называя сестер своего мужа – «золовка Маша», а братьев «деверь Сережа». В молодости, улавливающей прежде всего то, что кажется смешным, ее словечки и длинные необыкновенно обстоятельные рассуждения, вызывали смех или нагоняли скуку. Она не сумела закрепить за собою чувство своего более легкомысленного мужа и делала ему сцены ревности, иногда резкие и может быть грубые, которые имели результат обратный ее ожиданиям. Она гораздо серьезнее и глубже относилась к своим обязанностям, чем муж, который, в конце концов, ее бросил. Елизавета Дмитриевна не давала развода мужу.

После Русско-турецкой войны 1878 года Ал[ексей] Ал[ександрович] был назначен в Константинополь по делам, связанным с претензиями к турецкому правительству пострадавших от войны русских подданных. Ал[ексей] Ал[ександрович] воспользовался пребыванием в Константинополе, чтобы получить развод от патриархии и женился на предмете своего увлечения в Греческой церкви. Потом, вернувшись в Россию, он через некоторое время был председателем судебной палаты, кажется, в Одессе, но развод и новый брак не имели законного признания в России, и это неправильное семейное положение заставило в конце концов покинуть службу{29}. Он кончил свою жизнь, как присяжный поверенный. Елизавета Дмитриевна осталась в Орле с сыновьями. Семья Лопухиных признала виновным Алексея Александровича и потому продолжала сохранять родственные отношения с каждым из супругов. Елизавете Дмитриевне можно было поставить в упрек тяжеловесность, быть может дурной характер в молодости, но она заслуживала полного уважения своей безупречной жизнью, которую посвятила воспитанию сыновей. Я ближе увидал ее уже под конец ее жизни, когда она возвращалась морем кажется из Франции, проехала через Константинополь, где мы жили после свадьбы с женой. Характер ее смягчился тогда. Рассуждала она все так же длинно и обстоятельно, но мы ее искренно полюбили, и потом бывали у нее в больнице в Москве, когда она заболела раком, от которого и скончалась хорошей христианской кончиной.

Двое старших сыновей – Алексей и Дмитрий, были сверстниками моих старших братьев, годом или двумя моложе их, и одновременно были студентами Московского университета. Алеша студентом был милым малым, покучивал. Кончив университет, он пошел по судебной части, и скоро выдвинулся своими способностями. Он быстро шел по служебной лестнице, может быть, для него было бы даже лучше, если бы не имел такого успеха, который возбудил в нем честолюбие. Он довольно рано женился на княжне Екатерине Урусовой, во время одного из первых своих служебных этапов в Ярославле, где в то же время начинал свою профессорскую деятельность мой брат Евгений в Демидовском лицее. Помню в своем детстве приезд двух стройных хорошеньких девиц Урусовых в Калугу, где жили их родственники. Они выросли в провинциальной ярославской атмосфере, не особенно культурной, но в почтенной семье. Жена Алеши Лопухина имела к нему чувство, которое в трудные времена, через которые им пришлось пройти, было всепоглощающим и помогло ей поддержать мужа в его испытаниях. Но в будничное время она была самой будничной женщиной. Ее прозвали у нас «фигура», потому что она очень любовалась своей фигурой и, сравнивая себя с другими, говорила: «А у меня фигура лучше ее». Такая жена не повышала требований мужа к самому себе. Карьера мужа льстила ее самолюбию, и она оценивала его служебную деятельность с этой внешней стороны. Повышаясь каждые три года в должности, Алеша был [в] 40 лет уже прокурором судебной палаты в Харькове. Это было в 1903 году. В это время вице-губернатором там был мой бо-фрер[60] М. М. Осоргин, а губернатором Ив[ан] Мих[айлович] Оболенский, прославившийся, как представитель твердой власти. Он подавил крестьянский бунт, перепоров массу крестьян. Иван Михайлович был большой балагур, в семье его любили, но не считали серьезным человеком. Он сам пустил про себя сомнительную остроту: «Какое сходство между хорошим шампанским и мною… – Оно sec[61] и я сек». Репутация представителя твердой власти, имя и богатство – все это создало Оболенскому большое положение. Его, чего никогда не делали, Государь произвел в генералы по адмиралтейству, потому что в молодости Оболенский был моряк, сделал генерал-адъютантом и назначил генерал-губернатором в Финляндию. Карьера его бесславно кончилась на этом посту в 1905 году, когда, сдав все позиции сепаратистам, он должен был покинуть Финляндию на броненосце «Слава». Он скончался после тяжелой болезни, которую переносил с большим терпением, сознавая приближение конца. У него остались две дочери: старшая вышла замуж за [Дмитрия Ивановича] Звегинцева, младшая за Петрика Оболенского, имела от него двух сыновей, развелась и вышла замуж за…{30}

Оболенский очень оценил Алешу Лопухина, с которым к тому же был в родстве, и способствовал его дальнейшему служебному продвижению. В это время, однажды через Харьков проезжал министр внутренних дел Плеве. Оболенский обратил его внимание на Лопухина, и последний ему очень понравился. Он предложил ему место директора Департамента полиции.

В то время это был один из самых видных и крупных постов в России. Плеве сам раньше занимал это место. Не знаю, чем и как он соблазнил Лопухина покинуть ту благородную и чистую карьеру, в которой он шел прямо к высшей карьере и, наверно, впоследствии был бы министром юстиции. Прельстил объем власти и открывавшихся возможностей. По-видимому, Лопухин надеялся, что, обращаясь к нему – прокурору [Харьковской судебной] палаты, Плеве желает поставить дело Департамента полиции в рамках законности и права, и что он в состоянии будет провести эти начала в жизнь.

Из попытки этой ничего хорошего не вышло. Он восстановил против себя тогдашнего министра юстиции Муравьева, был встречен несочувственно всеми прежними его товарищами по судебной деятельности. Министерство Плеве, как известно, было одиозно в обществе, которое волновалось и революционизировалось изо дня в день. Лопухину ни в чем не удалось изменить практику политического сыска и административного произвола; Департамент полиции оказался гораздо сильнее своего нового директора, а между тем он нес на себе ответственность за осуществление самых непопулярных мер. В конце концов, Плеве убили, Лопухина назначили губернатором в Ревель, где он был в революционное время 1905 года и проявил чрезмерный либерализм, по мнению тогдашнего правительства. Добровольно, или вынужденно, не помню, он покинул этот пост{31} и ему больше не суждено было вернуться на государственную службу.

Однажды сбитый с правильного пути, он не сумел найти твердой почвы и думал искупить прежнюю свою службу в Департаменте полиции новоявленным радикализмом. Видимо, он уверовал в революцию. Во время первой Думы он сблизился с Милюковым, который едва не сделался премьером. Лопухин играл при нем роль спеца и составлял ему проекты различных мероприятий, которые должны были осуществиться, как только Милюков будет призван к власти. Он же помогал своему бо-фреру [Сергею] Урусову, попавшему в Думу, в составлении нашумевшей тогда речи о «вахмистрах по воспитанию», правящих в России. Под этим разумелся тогдашний временщик Д. Ф. Трепов.

Все это поведение восстановило против Лопухина его товарища по детству в Орле – П. А. Столыпина, с которым раньше он был в самых дружеских отношениях.

После разгона первой Думы{32} наступил период реакции. К этому времени относится загадочный случай в жизни Лопухина, имевший для него фатальные последствия. Его старшая дочь Варя бесследно пропала в Лондоне и нашлась только на третий день. Вскоре после того было опубликовано сенсационное разоблачение о том, что один из главных вожаков партии с[оциалистов]-р[еволюционеров] за границей, член их Центрального комитета, Азеф, принимавший деятельное участие в организации террора, является одновременно с этим служащим Департамента полиции. Разоблачение это было опубликовано Бурцевым, который специализировался на такого рода слежке, а получил он его от… Лопухина, во время разговора в вагоне, будто бы врасплох{33}.

В то время некоторые говорили, что разоблачение это должно рассматриваться, в сущности, как услуга правительству, ибо оно дискредитировало среди самих с. – ров их партию, свидетельствуя о крайней степени разложения их ЦК, раз в нем нельзя отличить революционера от агента полиции. Но Столыпин посмотрел на это совершенно иначе, а именно как на злоупотребление служебной тайной. В своем возмущении на этот поступок он пересолил, ибо приравнял этот поступок к революционному действию. Лопухин был арестован и посажен в тюрьму в ожидании особого суда, который был назначен над ним, под председательством сенатора Варварина. Суд этот состоялся. Оппозиционная печать приняла сторону Лопухина и окрестила этот суд «Варвариным судом». Лопухин был присужден к лишению всех прав состояния и ссылке в Минусинск. За время этих испытаний жена его как-то выросла духовно и была ему неизменной и верной поддержкой. По истечении некоторого времени Лопухин был помилован и возвращен из ссылки. Он ушел в дела, поступил в частный банк и там вскоре проявил свои выдающиеся способности, которые заставили специалистов высоко ценить его{34}. Он оставался в России при большевиках и покинул ее чуть ли не в 1923 году{35}, переселился в Париж и здесь занялся банковским делом.

Алексей Александрович внезапно скончался в Париже [1 марта 1928 года]. Незадолго до кончины он сказал своим близким, что не желает быть похоронен по православному обряду и просил, чтобы тело его сожгли. Вдова сочла долгом в точности исполнить волю покойного мужа. Никто из нас не присутствовал при этих гражданских похоронах, но я поехал проститься с его прахом, когда он еще лежал на постели, на которой привязана была старая семейная икона. Едва ли он был воинствующий противник Церкви, и, скорее всего, слова, которые он сказал жене, вырвались у него под влиянием случайного настроения.

Старшая дочь [Варвара], о которой шла речь, вышла замуж за какого-то большевика, чуть ли не чекиста, и родители перестали ее принимать. Вторая дочь, Маруся, ничем таким себя не проявила, вышла замуж, развелась и вновь вступила в брак. Я вижу их настолько редко, что не знаю в подробностях судьбу членов семьи.

Совсем другим типом был второй брат Алеши – Митя. Насколько мягкий Алеша был типичным Лопухиным, настолько Митя был весь в Голохвастовых. Он говорил тем же нарочито русским языком, каким говорила его мать. Когда он был в университете, студенты не носили формы, Митя ходил в безрукавке с русской красной рубашкой. Он был, как говорится, кровь с молоком – румяный, с черными как смоль волосами, сверкающими глазами, говорил басом и любил слушать свой голос. Он не имел талантливости своего брата, но любил рассуждать об умных вещах; он перерывал своим сочным басом, очень довольный его звуком и круглыми фразами, которые катились у него, как будто на крепких рессорах. Помню, Митя как-то обедал у нас в Петербурге и стал кругло и сочно говорить о евреях, считая их виновниками всех зол всегда и повсюду и поголовно. Пока я слушал плавное течение его речи, наша мама кипела, и, наконец, не выдержала, прервав его голосом, полным негодования: «А Бурнабо…» – «Бурнабо…» Митя приостановился на минуту – ему этот звук понравился: «Ну что-же, что Бурнабо – Был один и обчелся». – «Митя – спросил я, – а ты знаешь, кто был Бурнабо…{36}» – «Признаться, запамятовал, но видно был хороший человек, уж больно жена твоя хвалит». И речь его снова покатилась на рессорах. Со всем тем он был благородный малый и прямая натура, военная по существу. И вполне последовательно он выбрал военную службу и вышел в лучший из тогдашних армейских полков – Нижегородский{37}, который стоял на Кавказе. Там он женился на дочери Султан-Крым-Гирея, и с ней приехал к нам, познакомить ее, в Меньшово. Она всем понравилась. У нее был свой шарм, она как-то очень быстро и просто вошла в обширную семью мужа. Отец ее был почему-то католиком, и сама она поэтому была крещена в католичестве, хотя ей было гораздо ближе православие. Кажется она впоследствии и присоединилась к православию, но пока она еще была католичкой, это обстоятельство, как ни странно, помешало Мите быть принятым в Академию Генерального штаба. Оказывается, в свое время опасались жен-полек, и так как поляк и католик считались синонимами, то было издано правило о том, что офицер, женатый на католичке, не может быть принят в академию. Пока недоразумение было выяснено, прошел год, и только на следующий год Митя упорством добился своего, поступил в академию и кончил ее двухлетний курс.

Во время Японской войны он выдвинулся, как начальник штаба отряда генерала Мищенко, который делал лихие набеги в северной Корее. Перед последней войной Митя был командиром не помню какого армейского уланского полка. Он был настолько на виду, что для него сделали исключение – назначили командиром лейб-гвардии Конно-гренадерского полка{38}. В это время его единственный сын Георгий только что кончил Николаевское кавалерийское училище. Это было счастливейшее семейство, тесно спаянное между собой. Родители души не чаяли в своем сыне. После трудной армейской лямки, Митя стал генералом, командиром славного гвардейского полка. Сын – любимец и гордость родителей, вышел в офицеры.

В это время вспыхнула война. Георгий вышел в Конно-гренадерский полк и уехал с отцом на войну. Мать приехала в Петербург, чтобы поступить сестрой милосердия в какой-нибудь отряд, где она могла бы быть ближе к мужу и сыну, и, как они, отдаться войне.

Прошло каких-нибудь две недели с небольшим, и в Петербург пришло известие, сначала туманное о бое при Гумбиннене (если не ошибаюсь 6 августа 1914 года){39}, в котором среди многочисленных потерь Гвардии, был убит Лопухин, но было еще не выяснено – отец, или сын. Братья отца, в числе их Боря [Лопухин], особенно близкий к семье Мити, не решались сказать это своей бель-сёр[62], ибо неизвестность усугубляла тяжесть известия. Наконец удалось установить, что был убит Георгий пулей в лоб… Легко себе представить, каким тяжелым ударом для родителей была эта гибель единственного сына. Митя за короткое время успел снискать к себе любовь и уважение офицеров своего полка своей мужественностью, прямотой, справедливостью и доброй душой. Постигший его удар поразил его прямо в сердце, но он ни на минуту не уклонился от исполнения своего воинского долга и ответственных обязанностей командира полка на войне. Наружно, на службе он был все тот же, но один из полковников рассказывал мне, что ему пришлось невольно подслушать его рыдания ночью. Бедный Митя. Он всего на несколько месяцев пережил своего сына. Он был ранен пулей или снарядом в живот. На месте нельзя было сделать операции. Его повезли по тряской дороге куда-то далеко, и он скончался в больших страданиях{40}.

От всей семьи осталась одна мать и жена Лили Лопухина, сохранившая свою молодость до 50-летнего возраста. Уже после большевистского переворота, в 1918 или 1919 году, она вновь вышла замуж за какого-то человека[63], который имел к ней долголетнее чувство.

На несколько лет моложе старших братьев был Боря, у которого в юности молотилкой оторвало правую руку. Младший в семье был Юша, между ними еще Вика. Боря и Юша остались старыми холостяками. Боря служил одно время в Западном крае уездным предводителем дворянства по назначению. Юша служил по судебной части. Оба были средних способностей, но большие добряки. Оба немножко сентиментальны и немножко смешны. Боря в молодости легко увлекался, легко обижался, вскипал, внезапно, как кофейник, и потому его любили поддразнивать. Помню, как он взволнованно рассказывал про одно свое увлечение: «Она сидела на скамейке и читала, а я… я испекся». Последние годы во время войны оба брата поселились в Москве. Иногда они устраивали маленькие обеды. Боря сам готовил и умел приготовить невероятно вкусные и совершенно новые блюда. Они были оба очень радушны, и все ценили эти их обеды. Оба брата после большевистского переворота оставались в Советской России, в Орле. Наступление деникинских войск застало их там, но перед самым входом в Орел этих войск, оба брата были убиты.

Вика был наименее близок нам. В юности он был очень красив, и столь же легкомыслен. Будучи гимназистом, он однажды, в Орле, в цирке взобрался на слона и направил его на губернаторскую ложу. Его чуть ли не выслали за это из Орла. Помню его красивым юнкером Николаевского кавалерийского училища. Потом он перешел на гражданскую службу, женился на какой-то еврейке{41}, впрочем не плохой женщине, был губернатором, но тоже, что-то у него не вышло, и он вынужден был покинуть службу{42}. Эту бедную женщину, страстно любившую своего мужа, постигла трагическая участь. Оба они, и муж и жена, были уже совсем пожилые, когда Вика, увлекшись другой женщиной, бросил свою жену, к тому же совсем глухую{43}. Это было при большевиках. Летом Вика жил на даче под Москвой. Верная его жена решила пойти хоть издали взглянуть на него. Денег у нее не было, и она отправилась пешком по шпалам железной дороги. Вследствие глухоты, она не услышала поезда, который шел, и была убита на месте.

Когда братья Лопухины были молоды, у них была привычка вечно напевать какой-нибудь полюбившийся им мотив, и я изображал их, как лейтмотив каждого. Алешин мотив был – вся мягкость: Пуари, пуари, пуари пуай, пуари, пуари, пуари. – Митя мрачно пел: il est mort pour avoir aimé[64] – рипой, причем mort он выговаривал так, как будто после «р» стоял твердый знак. Боричка пел: «О, Роберт, святое провидюэнье». Юшин мотив: «Он фуармазон, он пьетё уодно стакуааном красное вюнно»[65].

Милые Боря и Юша. Какие оба были уютные, и типичные в своем роде, москвичи орловского происхождения. Я сохранил к ним нежное чувство.

Следуя порядку своих воспоминаний, упомяну о втором сыне дедушки Лопухина – Борисе Алексеевиче. Он был женат на Вере Ивановне Батуриной{44}. У него были типично выраженные семейные черты Лопухиных и сравнительно мало развитая индивидуальность. Он всю жизнь прожил в провинции, исключая последних лет жизни, когда они переселились в Петербург на какое-то спокойное место. Жена его была скучная и с претензиями. Несмотря на очень скромные средства, она хотела, чтобы все было не хуже, чем у других. У них было два сына – Володя и Женька, и очень толстая сестра[66]. Володя совсем юным женился на младшей княжне Урусовой (Ярославской) сестре «фигуры», жены Алеши Лопухина. Когда я начинал службу в Петербурге, помню его старательным чиновником министерства. Она была глупое и добродушное существо. Они производили впечатление двух голубков, но счастье их было недолговременно. Она бросила своего мужа и вышла за кого-то замуж[67], Володя, в свою очередь, вновь женился, и последнее время перед большевистской революцией был директором Департамента личного состава и хозяйственных дел Министерства иностранных дел. Его ценили за добросовестность и трудоспособность. Женька имел способности к математике, и был, кажется, учителем гимназии в Петербурге. О толстой сестре ничего не помню и не знаю.

Дядя Сережа

Гораздо более яркой личностью был младший в семье сын моего деда и мой дядя Сергей Александрович Лопухин. Он был типичный Лопухин, характерный представитель того дворянского культурного типа, который олицетворялся этой семьей. В нем прежде всего отразился быт среды и эпохи – московского особняка на Молчановке и Меньшовской усадьбы, быт, в котором переплетались многолетние традиции старой дворянской семьи, романтизм и уют и новые веяния просвещенного либерализма, начавшиеся в [18]60-х годах. От природы живой ум, блестящее остроумие, благородство, неисчерпаемое добродушие, веселость, недурной голос и приятная внешность – все в молодости создавало ему успех и делало его общим любимцем. Он кончил курс юридического факультета Московского университета, потом отбывал повинность в Сумских гусарах[68] и был на Турецкой войне[69]. Вскоре после войны он женился на графине Александре Павловне Барановой. Родители ее далеко не сразу согласились на этот брак. Граф Баранов был генерал-адъютант и близкий человек императору Александру II. Брак их дочери-красавицы с молодым Лопухиным, у которого почти ничего не было за душой, казался родителям не слишком блестящей партией для дочери. Но чувства молодых людей превозмогли над возражениями Барановых, давших свое благословение на брак. Одно из первых воспоминаний моего детства – это приезд в Калугу моего дяди молодым гусаром со своей невестой, или женой, – этого я не помню. На меня, конечно, большое впечатление произвел мундир с блестящими шнурками и ментик, может быть, поэтому так и врезалось в память их посещение. Помню, как они пришли пить чай к нашей няне Федосье Степановне, и помню, какую красивую пару они представляли.

Мой дядя покинул военную службу, от которой он на всю жизнь сохранил солдатский Георгиевский крест{45}, и пошел, как и братья, по судебной части. Много лет он провел в Туле, проходя там первые должности. Очень скоро Бог благословил его большой семьей. Всего у него было 10 человек детей – 5 мальчиков и 5 девочек. Помню, когда пришло известие о рождении одиннадцатого ребенка, мой отец предлагал послать дяде Сереже телеграмму: «Поздравляем дорогую половину одиннадцатого».

Я сказал, что Бог благословил моего дядю большой семьей, но я добавлю, что он благословил его и редким счастьем. Залог этого счастья мой дядя имел уже в самом себе – в своей ясной уравновешенной душе, которая всегда была так живо открыта на встречу всем восприятиям и радостям жизни. Никто не умел так наслаждаться как он всем, что жизнь может дать тому, кто умеет ею пользоваться и относиться ко всему с открытым умом и сердцем. Он был идеальный семьянин и, казалось, был поглощен своим семейным счастьем – женой, которая души в нем не чаяла, детьми; в жизнь и личность каждого из них он вникал с поразительной чуткостью и легкой любовной насмешливостью, мягко и безобидно давая каждому верный камертон, ибо никто не умел так чутко отличить всякую малейшую неестественность и позу, а эти недостатки ему органически претили. Никто, с другой стороны, не мог с такой же живостью переживать увлечения и интересы своих детей, – в этом он был схож с моей матерью, когда дети стали взрослые и вступили в пору романов и серьезных чувств, приводивших к бракам, никто не переживал так живо всех перипетий их жизни, как их отец. Вместе с дочерьми он увлекался героями их романов, но вместе с тем невольно ревновал их к женихам и молодым мужьям. Все дочери нашли отличных мужей, и отец, конечно, отдавал вполне им должное и любил их, но это не мешало ему подтрунивать над каждым из них и даже порою на них раздражаться. Старшая дочь Анночка вышла замуж за Мишу Голицына, которого дядя Сережа конечно любил, потому что нельзя было не любить такого хорошего человека. Но Миша также раздражал его. У него была привычка часто сомневаться и находить преувеличенными оценки, которые высказывались, по разным вопросам, и он говорил: «Едва ли». Это «едва ли» имело способность сердить дядю Сережу и он в его честь прозвал одну свою кобылу: «Едва ли». Но все, входившие в семью Лопухиных, подпадали под чары этой семьи, влюблялись не только в свою невесту, но и в ее семью, и через своих жен проникались такой любовью к новым родителям, что легко и безропотно переносили насмешки своего тестя, принимая их с должным респектом.

Средства Лопухиных были самые ограниченные, потребности росли с каждым годом по мере увеличения числа детей и их роста. Но никогда материальные заботы не омрачали счастья этой семьи, и к недостатку денег мой дядя относился с невозмутимым спокойствием и благодушием. Тем более не будучи избалованы, они умели ценить всякое удовольствие. Мой дядя страстно любил природу, – в этом было также семейное сходство его с моей матерью. Он черпал в ней всегда новый источник наслаждений. Когда он обзавелся своей усадьбой и скромным клочком земли в Тульской губернии, то он и его милая любящая жена и дети страстно полюбили свое Хилково{46}. Дядя увлекался хозяйством в поле и в саду и никуда не хотел уезжать летом из Хилкова. Его трудно было выманить из его семейного гнезда, в котором его сердце жило полной жизнью. Мы, племянники и племянницы, обожали его. Когда он попадал в круг молодежи, он тотчас становился ее средоточием. Он был всегда так чуток, так отзывчив, так мил, так весел и остроумен, что мы готовы были вперед смеяться всему, что он скажет и радовались всему, что от него исходило. Но эти посещения были редки, потому что он слишком полон был своей семьей и, как бы ему хорошо ни было в другом месте, он все же чувствовал себя в гостях, немножко рыбой, вынутой из воды, и полноту своей жизни находил только в своей семье, которая как будто излучалась из него и была его продолжением и восполнением. Он не мог долго жить без своей жены, тети Саши, которую вечно добродушно чем-нибудь поддразнивал, стараясь вызвать с ее стороны замечания на свои шутки. Этим замечаниям тетя Саша тщетно старалась придать характер серьезного и достойного напоминания о хороших манерах. Дядя Сережа только этого и ждал и больше всего любил, чтобы она делала ему эти замечания, принимал их как ребенок, заставлял свою жену рассмеяться и целовал ее руку. А она жила его жизнью так всецело, как может жить кажется только русская любящая женщина, однажды и на всю жизнь отдавшая свое сердце мужу и детям, находящая полный расцвет своей жизни в полном самоотречении. Мало, кто был так избалован в этом отношении, как дядя Сережа.

Если у него был какой-нибудь более крупный недостаток – то это был недостаток тоже типичный для быта, из которого он вырос, – это была лень, дворянская лень, навеянная уютом и удовлетворением простыми все теми же искони веков условиями жизни, которые укрепляли привычки. Дядя Сережа чувствовал себя вполне хорошо, в сущности, только в ночных туфлях, да еще когда мог порою расстегнуть ворот, чтобы ничто не теснило. Лень соединялась у него с некоторым налетом добродушного скептицизма, связанного с его природным большим здравым смыслом. Он видел, что люди увлекаются то тем, то другим. В каждом увлечении он тотчас видел его крайность и ту полуправду, которая обычно ему присуща. И он предпочитал сохранить роль благожелательного и добродушно-насмешливого наблюдателя. «Чего люди мятутся…» и «перемелется, мука будет» эти два изречения, которые я отнюдь ему самому не приписываю, как будто по существу были сродни его натуре, восполняя друг друга. Это не значит, чтобы он был «к добру и злу постыдно равнодушен». Со своей чуткостью он всегда отзывался душой на все доброе, благородное и прекрасное. Скептицизма на него навивала только реализация в жизни тех или других, в принципе, прекрасных начал, ибо прикосновение к жизни всегда связано с некоторым опошлением, а его чуткая, но не очень деятельная душа болезненно чувствовала малейшую фальшь и дисгармонию.

Этой ленцой и малодеятельностью натуры объясняется, почему с таким широким открытым умом, с такими большими способностями дядя Сережа дал гораздо меньше, чем мог, в государственной и общественной жизни. Он не тихо, но и не скоро проходил судебную карьеру. Его знали, уважали и ценили, но он не выдвигался вперед так, как того заслуживали его способности, и никогда ничего не предпринимал для этого. После сравнительно долгого пребывания в Туле, [где] он был прокурором, или председателем окружного суда в Орле, потом прокурором судебной палаты в Киеве. Там его застала первая революция 1905 года. В этом же году в его служебной карьере едва не случилось крупной перемены. После Манифеста 17 октября Витте, стоявший во главе Кабинета [министров], ощупью выбирал свой курс, колеблясь между реакцией и сдвигом влево. В это время кто-то ему рекомендовал дядю Сережу в качестве кандидата на пост министра юстиции. Дядя был вызван в Петербург, но пока он ехал, настроения наверху изменились. Лопухин никакого участия в политике не принимал принципиально, как судебный деятель. Но в качестве такового он был сторонник[ом] строгой закономерности и независимости суда. С точки зрения реакционной это одно уже могло считаться левым. Между тем в связи с назревавшими революционными настроениями в обществе, в правящих кругах усиливалось течение в пользу твердой власти, поддерживавшееся министром внутренних дел Дурново. Такому направлению отнюдь не отвечал выбор С. А. Лопухина.

Приехав в Петербург, он облекся в мундир и поехал представляться Витте. Тот его любезно принял, заметил Георгиевский крест на груди, справился, по какому случаю он получил, и, поговорив на самые общие темы, отпустил дядю. Тот без особого огорчения собрался обратно в Киев. По дороге он остановился в Москве у [стариков] Бутеневых, у которых эту зиму проводили и мы, только что покинув Константинополь и дипломатическую службу. В это время разразилось так называемое вооруженное восстание в Москве, в декабре 1905 года. Лопухины, дядя и тетя, застряли у Бутеневых. Наступили кошмарные дни бунта и расстрела Пресни. На улицу трудно было выходить, потому что шла бессмысленная и беспорядочная стрельба, строились баррикады и порою появлялись отряды, требовавшие от прохожих, чтобы они спешно убирались по домам. В эти томительные и тяжелые дни мы почти безвыходно сидели дома, и только прислушивались к пушечным выстрелам и трескотне пулеметов, которые порою доносились с Пресни.

Чтобы как-нибудь сократить время, мы попросили дядю Сережу почитать нам что-нибудь вслух. Он согласился, и стал читать Лескова… но как читать! – Я никогда, кроме разве у актера Ленского, не слышал такого мастерства в чтении. Читал он необыкновенно просто, но люди вставали как живые, и не только слышались их голоса, но казалось, что видишь их перед собою. Московское сидение так и осталось навеки связанным для меня контрастом двух переживаний: бессмысленной смуты и пушечных выстрелов на улице, и художественным наслаждением от чтения Лескова, которое помогало как порою забыться от окружавшего нас кошмара.

Литература, как и природа, была источником, из которого дядя Сережа черпал полной грудью наслаждения. Он был тонким ценителем подлинной правды и красоты. В [18]80-х и [18]90-x годах, когда он жил в Туле, там было небольшое, но очень приятное общество близких друзей и родственников, которые друг друга видали чуть не ежедневно. Прокурором, а потом председателем суда был двоюродный брат дяди Сережи – Николай Васильевич Давыдов. Мне вероятно придется еще говорить о нем, если я успею довести свою повесть до моих зрелых лет, но и теперь, скажу несколько слов в связи с Тульской жизнью Лопухиных. Николай Васильевич был из семьи, родственной Лопухиным, и во многом схожей, во всяком случае, по своему быту, укладу и понятиям. Это был живой, веселый, неизменно добродушный человек, общий любимец и всюду душа общества. Он был довольно легкомыслен, женился на танцовщице, но глядя на жену его Екатерину Михайловну, невозможно было сказать, чтобы она когда-нибудь могла быть танцовщицей. Она была простая, скромная русская женщина, вид которой вызывал представление скорее о маленьком одноэтажном особнячке во дворе какого-нибудь переулка губернского города, чем о театральных подмостках. Она предана была душой и телом своему легкомысленному Кокоше, которого считала существом высшего порядка, посвящала ему все свои заботы и все ему прощала. А было что прощать, ибо жизнерадостный и легкомысленный Николай Васильевич, любивший свою жену и уважавший все ее достоинства, не удовлетворялся тем, что давало ему дома общество скромной его жены и некрасивой дочери Соняши, насчет прелести которой он впрочем имел кажется некоторые иллюзии. Он не мог обходиться без общества, как рыба без воды, любил покутить, и не удерживался от увлечений. У него была даже, по-видимому, вторая семья на стороне. Не прочь он был и выпить в обществе таких же веселых и остроумных собеседников, как и сам он. Однажды, вернувшись домой ночью в весьма веселом виде, он решил сделать вид, что ничего не случилось. Вошел в спальню, разделся, и перед тем, чтобы лечь спать, стал на молитву. «Кокоша, – раздался голос жены, которая молча, в кровати, наблюдала за мужем, – все это очень хорошо, но почему ты молишься в цилиндре…» Эффект благоразумного поведения, на который рассчитывал Николай Васильевич, решительно не удался… Николай Васильевич был редко добрый человек. К нему вечно обращались со всех сторон с просьбами похлопотать о получении места, помещении в больницу, смягчении наказания. Все знали, что он общий любимец и, благодаря редко приятному нраву, имел самые обширные и разнообразные дружеские связи. Николай Васильевич никогда никому не отказывал, с редкой мягкостью и деликатностью входил в положение каждого, был всегда со всеми совершенно ровен и мил, невзирая ни на чье общественное положение. Неудивительно, что всюду и всегда он был самый популярный и любимый человек, член бесчисленных обществ и кружков, где всюду был необходим. Другим младшим сослуживцем дяди Сережи был брат его жены граф Николай Павлович Баранов. В то время он был холостяк, и семья сестры заменяла ему его собственную. Он был любимым дядей детей Лопухиных, которые считали его своей собственностью, и он их любил и находил в этом доме весь домашний семейный уют, которого ему недоставало. Николай Павлович был очень начитан, у него была прекрасная библиотека. Он был скромный благородный, чистый сердцем человек, и очень приятный сожитель, любил и понимал шутки, сам умел шутить и бывал pince sans rire[70]. Он женился уже совсем не молодым на Анне Алексеевне Олениной[71], которая лет на 30 была его моложе[72]. Этот неравный по годам брак, быть может, ускорил его кончину.

В Тулу наезжал иногда сверстник Николая Васильевича и родственник его и дяди Сережи – Федя Сол[л]огуб. Это был в своем роде человек далеко незаурядный. По натуре он был художник – поэт, живописец и немного актер. Он был очень талантлив, но был слабый человек, несчастливый в семейной жизни. Ему нужна была твердая опора в жизни, а в своей семье он не мог ее найти. Мать его была почтенная Мария Федоровна из крепкой старозаветной семьи Самариных, со слишком густым для такого человека, как Федя Сол[л]огуб, укладом жизни, являвшимся чем-то вроде продолжения Домостроя. Жена его была умная, холодная красавица с темпераментом и нравами Екатерины Великой. У них родились две девочки, но счастье их было непрочно{47}. Своей жене, когда он был еще женихом, Сол[л]огуб посвятил прелестное стихотворение:

Паутина
Нас с тобой связали грезы,
Летней ночи сумрак жаркий,
Да зарниц над рожью спелой
К полуночи отблеск яркий
Нас связали гроз раскаты…
Запах спеющей малины…
Да колеблемые ветром
Нити зыбкой паутины.
Разочарование в жене было ударом, исковеркавшим всю жизнь Феди Сол[л]огуба. Свое горе он прикрывал и потопил в шутке, которая стала чем-то вроде маски в его жизни. Со своей женой он сохранил шуточно-дружеские отношения. Однажды при ней в тесном кругу друзей он сказал:

«Хотите я вам скажу экспромпт про мою жену…

Моя жена родилась в ночь,
Она же сукина и дочь.
Рождена бароном Боде
Или кем-то в этом роде».
Вообще при искрившемся остроумии, Сол[л]огуб обладал даром экспромтистов. Однажды говорили о романах и о том, можно ли до бесконечности разнообразить их сюжеты и положения. Сол[л]огуб слушал и сказал:

«А, по-моему, все романы резюмируются одним известным стихотворением:

Их было две: она и он,
Оне выходят на балкон.
– Как мило светит нам луна, –
Внезапно молвила она.
– Недурно, – отвечал ей он,
И вдруг… нарушили закон».
Вообще, Сол[л]огуб сделался каким-то прислучным острословом, и весь разговор, начиная с самого голоса, был всегда пародией. Так он разменял на блестки и мелочи несомненный дар Божий, которым обладал. А будь он в других условиях и главное обладай характером потверже, из него в любой области искусства мог бы выйти художник с именем, ибо душа его мягкая и незлобивая таила в себе Божью искру. Эта душа вылилась в немногих серьезных его стихотворениях, в которых сказывается нежное и чуткое чувство красоты:

Созвездие
Когда твой взор задумчивый и чистый
Поднимешь ты к далеким небесам,
И встретишь свет созвездья серебристый, –
Столь памятного нам –
Ты помолись о том, кто молчаливо
Любил тебя болящею душой,
Кому была ты в жизни сиротливой
Господнею росой.
Огромное большинство других произведений Сол[л]огуба шуточного характера. В них на каждом шагу расточено столько блеска, остроумия и в такой прекрасной стихотворной форме, что по ним можно судить о размерах размененного им на эти мелочи таланта, вкуса и образования. У Сол[л]огуба было большое влечение к театру, и в этой области, как декоратор, он проявил присущий ему вкус и талант. Он первый, задолго до Билибина, создал русский лубок и был настоящим новатором в этом деле.

Понятно, что такой человек находил удовольствие в обществе своих тульских друзей, живых, веселых, остроумных и талантливых. От этого времени сохранилось его стихотворное послание Н. В. Давыдову:

Дон Кокон
Дон Кокон, привесив шпаги,
Мы по Тульским площадям
Будем полные отваги
Обижать прохожих дам.
С закругленными усами,
Шляпы на бок накреня,
Завернувшись епанчами,
Громко шпорами звеня.
Мы пройдем по стогнам Тулы
Нагоняя всюду страх,
Разворачивая скулы
В обывательских щеках.
Это кто… – передовые…
На погонах серебро…
– В миг к…алы роковые
Под девятое ребро.
Это кто… – исправник здешний…
– Шпаги наголо. И вот
Он хватается сердешный
За распоротый живот.
И когда разбив трактиры
И насытившись борьбой,
Возвратим ножнам рапиры
И воротимся домой.
Видя грозные фигуры,
Каждый молвит, кто не глуп:
– Это цвет прокуратуры,
С ним бесстрашный Сол[л]огуб.
Семья Лопухиных была притягательным центром для родных и друзей. В Туле поселились одно время Бутеневы. Жена моего тестя, урожденная гр[афиня] Баранова[73], была родной сестрой тети Саши Лопухиной. Дети Лопухина и Бутеневы были сверстники и вместе учились. Домашним учителем у Лопухиных был Василий Семенович Георгиевский, впоследствии принявший монашество и ставший митрополитом Евлогием. Он быль очень любим детьми. Моя жена училась у него Закону Божьему.

Другая сестра тети Саши, Евгения Павловна (тетя Женя), была замужем за известными земским деятелем в Тульской губернии. Рафаилом Алексеевичем Писаревым. Я хорошо помню, как в первый раз услышал о ней и увидел ее на свадьбе моего брата Петра в 1884 году. Я был на этой свадьбе мальчиком с образом и сидел рядом с моей тетей Александрой Павловной Самариной. Помню, как она кому-то сказала: «А вы видели Женю Писареву, как она сияет своим счастьем». Эти слова почему-то меня поразили, я хотел посмотреть, кто это и как сияет, и вскоре к моей тете подошла высокая молодая прелестная женщина, и я тотчас понял, что это она сияет.

Если мой тесть (ваш дедушка) [Константин] Бутенев вносил в Тульскую среду Лопухиных элемент европейского воспитания и культуры, которого у них не было, то Писарев представлял другую стихию, которой тоже недоставало немного городской дворянской жизни, укрытой от соприкосновения с жизнью простого народа. Для дворян на государственной службе деревня была главным образом дачей, местом отдыха, для людей земли настоящая жизнь и настоящая Россия были в деревне, а город был надстройкой этой жизни. Это характерное противоположение так метко схвачено Толстым в разговоре братьев Левиных.

Р. А. Писарев был горячим, убежденным земским работником, тогда только еще начинавшим работу на этом поприще. До свадьбы он был веселый красивый молодой человек, любивший развлечения. Толстой взял его облик для своего Васеньки Весловского в Анне Карениной. После свадьбы он поселился с молодой женой в своем поэтическом родовом гнезде Орловка Епифанского уезда. Как человек увлекающийся, он немного пересаливал в начале «сев на землю», и в старый двухсветный зал своего дома стал ссыпать картошку. Эти крайности молодости потом обошлись; осталось непрекращавшееся до смерти увлечение земской работой, которая давала выход горению его души, жаждавшей отдать себя служению малым сим, простому народу. До конца жизни он сохранил юношеский жар души и несокрушимый идеализм, и эти свойства его характера создавали особенно притягательную силу и обаяние его личности. Его увлечение заражало молодых начинающих деятелей, как Георгий Львов, впоследствии Миша Голицын, Петя Раевский. Все они были отчасти его учениками.

В 12 верстах от Тулы была Ясная Поляна Толстого. Совершенно естественно эта близость поддерживала живой интерес к Толстому в Лопухинском обществе. Многие из них почасту бывали в Ясной Поляне. Помимо обаяния великого писателя, Толстой подкупал своей простотой, приветливостью, личным шармом. Дядя Сережа ценил в нем, конечно, исключительно великого художника, и со своим ясным и трезвым умом оценивал по достоинству его рассуждения. Он наслаждался всеми проявлениями художественной натуры Толстого, процессом его творчества и личным общением с этим, несомненно, обаятельным человеком. Он участвовал в первом представлении «Плодов просвещения» и живо рассказывал, как Толстой сам увлекался репетициями и вносил поправки в свой текст{48}.

Далеко не все обладали тем же трезвым критическим чутьем, и личное обаяние Толстого оказывало на многих влияние в смысле полного или частичного восприятия толстовства, или в форме опрощения, или в усвоении его учения ее непротивлении злу. Увлекались этим часто люди чистые сердцем и в то же время недалекие или полуобразованные люди, не привыкшие разбираться в отвлеченных построениях. А таких людей всегда было у нас большинство, и Толстой справедливо считается сыгравшим против своей воли ту же роль в нашей революции, какая принадлежит Руссо во французской.

Если художественный интерес Лопухина находит питание в Ясной Поляне, то умственным его запросам могло давать удовлетворение общение с другим человеком – его родственником и моим крестным отцом – Петром Федоровичем Самариным.

Это имя будит во мне самые дорогие, самые интимные воспоминания моего детства и юности, и я не хочу целиком предвосхищать этих воспоминаний, которым место, когда я дойду до истории нашей семьи и своей личной жизни. Но незаметно для меня самого воспоминания о дяде Сереже Лопухине заставили меня захватить ряд его современников и сожителей по Тульской губернии. Когда вспомнишь всех этих близких людей, которых не стало (и каждый из коих заслуживал бы отдельного жизнеописания), то невольно удивляешься культурному богатству, таившемуся в серой русской провинции. Конечно, как всегда и всюду, выдающиеся люди были оазисами. Однако сколько незаурядных талантливых русских людей было в одной Тульской губернии 40-30 лет тому назад.

Раз я уже упомянул Петра Федоровича Самарина, то скажу теперь же несколько слов о нем, о его жене и имении, где они жили.

Петр Федорович принадлежал к древней московской семье Самариных, которую мне пришлось уже упоминать, с которой у нас были родственные связи по Оболенским, от которых происходила семья моей матери. Старший брат Юрий Федорович был известный писатель, один из столпов старого славянофильства, известный деятель освобождения крестьян. Семья Самариных отличалась крепкими устоями и православными духом, и в то же время высоким основательным усвоением западной культуры. Юрий Федорович недаром признавал, что Германия была как бы вторым его отечеством. При этом они были воспитаны в том поколении, когда считалось недостаточно просто знать иностранные языки, но нужно было уметь ими и пользоваться так, как это делали просвещенные люди, каждый на своем родном языке. Отсюда то непередаваемое изящество и благородство, которое сказывалось, говорили ли они на французском, немецком или родном языке. Это была печать высшего духовного аристократизма. Лев Николаевич Толстой принадлежал тому же поколению. Поэтому его французские разговоры и письма в «Войне и мире» отличаются таким совершенством, и сам он, хотя бы и в рабочей блузе и при всем его стремлении опроститься, производил впечатление такого барина в лучшем смысле этого слова.

Петр Федорович был младшим в своей семье. Он родился в 1828 году и женился на двоюродной сестре моей матери Александре Павловне Евреиновой. В эпоху освобождения крестьян он принадлежал прогрессивному меньшинству Тульского дворянского комитета, потом вместе с известным деятелем князем Вл[адимиром] Ал[ександровичем] Черкасским поехал в Польшу и работал с ним по установлению нового порядка вещей после Польского восстания. Вернувшись из Польши, Петр Федорович служил по выборам и был Тульским губернским предводителем дворянства, но он был слишком просвещенным человеком для тогдашнего крепостнического большинства тульского дворянства и поэтому не сохранил своей должности. Дворяне предпочли ему другого, более подходившего их уровню человека Арсеньева, кандидатура коего на последующих выборах одержала верх. Это было большим ударом Петру Федоровичу. Он с тех пор покинул общественную деятельность и поселился сначала в деревне, потом переселился в Ялту, где построил дом; там и скончался.

В таких общих внешних чертах сложилась жизнь этого замечательного человека. Конечно, не этими рамками определяется внутреннее содержание этой жизни и его личности.

Он был типичным и в то же время своеобразным представителем семьи Самариных. Глубоко и основательно образованный, как и все его братья, Петр Федорович был человеком выдающегося природного ума, превосходя в этом отношении быть может даже своего знаменитого брата. Но у него, сильнее, чем у Юрия Федоровича, который, однако, болезненно сознавал в себе этот недостаток[74], был развит рефлекс. Сомнения и скептицизм, как последствия такого постоянного анализа, парализовали деятельность, приводили к мучительному бесплодию в жизни. Эта болезнь, в течение многих поколений поражавшая русских людей, приобщившихся к культуре более высокой, чем окружающая среда, была своего рода крестом в жизни Петра Федоровича. Его сомнения и скепсис вытекали из крайней добросовестности, доходившей до мнительности, столь характерной для Самариных. Он принадлежал к разряду тех людей, которые сознают, что лишены веяния благодати и страдают этим, и бессильны бороться против разъедающего анализа, парализующего волю. Вместе с тем это был мнительно благородный и чистый человек. Никакая мелкая мысль, никакое тщеславие, никакая пошлость не имели доступа в его душу. И все мучительные для него недостатки растворялись без остатка в отношении к детям и молодежи. Его влекло к свежей непосредственности молодежи. С нами, детьми, он совершенно преображался. Это была неисчерпаемая доброта, благодушие и веселость. Он готов был на четвереньках ползать и играть с маленькими детьми, разделять забавы подростков, от души хохотать с молодежью, принимая самое живое участие во всех играх и затеях. Старшие и чужие могли бояться его саркастического взгляда, но мы с раннего детства до возмужалой молодости никогда ни капли не боялись дядю Петю и любили его больше всех. Впрочем мы не разделяли его ни в мыслях, ни в чувствах с его женой Александрой Павловной Самариной, нашей любимой изо всех тетей Линой. Если дядя Петя был сложная гамлетовская натура, то тетя Лина была воплощенная простота и доброта.

В молодости она была красива и привлекательна. Я ее помню только пожилой и не менявшейся за 20 лет на моей памяти. С красивым лицом, короткой шеей, она задыхалась от полноты. Конечно, ни о какой красоте в то время не могло быть речи, но для нас не могло быть лица более привлекательного, так все оно дышало добротой и лаской. Никто не умел так баловать, как тетя Лина. Она умела угадывать, что каждому может доставить наибольшее удовольствие, и никогда не ошибалась в выборе. Мы были очень неизбалованы и неприхотливы в детстве. И каждый приезд Самариных был событием в нашей жизни. Глаза разбегались от подарков и угощения, и все это сопровождалось такими добрыми взглядом и смехом, что мы чувствовали, что попадаем как будто в какую-то полосу сказки, где все возможно и все хорошо. Особенно сильно это чувство бывало, когда мы приезжали в Молоденки[75].

Это была усадьба и имение, создание рук Самариных. Они были бездетны, богаты. Они купили имение, не представлявшее ничего красивого, выстроили большой каменный дом с террасами и балконами, насадили парк и рощу. Дядя Петя увлекался розами и выписывал всевозможные сорта. Дом был устроен со всеми удобствами, нам детям, казалось, с роскошью. У дяди Пети был огромный кабинет, кажется двухсветный, весь обставленный шкапами с книгами. Этот кабинет казался нам святая святых, мы туда не смели входить без зова, и этот кабинет усугублял в наших глазах таинственный престиж дяди Пети. На другом конце дома и полной противоположностью кабинета был низенький и небольшой будуар тети Лины, весь убранный русскими вышивками. Там мы чувствовали себя гораздо свободнее.

Молоденки – это было волшебное царство, и в нем царили мы – дети, а Самарины только старались все время, что бы еще придумать, какое новое баловство и удовольствие.

Все наше детство, юность, молодость согреты лучистыми любящими глазами тети Лины и полным доброты прищуренным взглядом дяди Пети. Как живые они стоят передо мною, и я не знаю, как передать мне их милые дорогие образы. Тетя Лина, отдававшая всем свое сердце, в то же время, казалось, безраздельно жила жизнью дяди Пети. Она предугадывала малейшее его желание, она поворачивалась всем существом в его сторону, когда он грустил, тосковал, или был нездоров. Она знала своим любящим и простым сердцем, что единственное лечение от сухости, разочарования в людях, от сомнений и анализа – это дети и доброта. То, чем она и дядя Петя были для окружающих, вся доброта, которую они источали, – это было в то же время для него санаторий. Я не видал более полного и безраздельного олицетворения доброты, чем тетя Лина. Правда она не всех любила. Некоторых она не переваривала, и середины в чувствах она не знала. Она вечно кипела, как самовар. Ничего легче не было заставить ее вскипеть, и дядя Петя любил ее поддразнивать и заставлять вскипеть, причем, по мере того, что она волновалась и кипела, он становился все более невозмутим. Мы, дети, были убеждены, что он видит три аршина под каждым из нас, и что от него невозможно укрыться. Не нужно было ни одного слова с его стороны, чтобы укрепить в нас это убеждение; достаточно было увидать его умный прищуренный взгляд – две щелочки сквозь пенсне. Этот человек все видел и все понимал. И как он добродушно хохотал от наших рассказов, и как умел возбудить эти рассказы, создать оживление.

Боже мой! Когда я вспомню и увижу перед собой эти бесконечно милые дорогие близкие лица, слышу их голоса, их смех, клокотанье тети Лины, передо мной мелькает рой светлых воспоминаний, и я молодею душой. Как сейчас чувствую тетю Лину, всю над собой, когда меня постигло первое большое горе в моей жизни, умер мой отец, и вот она, не говоря ни слова, вся склонилась надо мной, и оставалась так… И я слышу ее частое дыхание, я чувствую, как вся душа ее исходит любовью ко мне, и чувствую, как эта любовь, в которую я погружаюсь, держит меня и укрепляет… В такие минуты жизнь как будто приостанавливает свое течение.

Секрет прелести и обаяния тети Лины заключался в ее простоте и в том, что она слушала только свое сердце. Я вспоминаю рассказ старших из дней ее молодости. Тяжело болел Николай Алексеевич Милютин, известный деятель освобождения крестьян. Его пришли навестить и старались развлечь его умными разговорами Иван Сергеевич Аксаков и княгиня Ек[атерина] Ал[ексеевна] Черкасская. Больной слушал, но, видимо, не отвлекался от тяжелых мыслей. В это время вошла в комнату молодая, красивая и жизнерадостная Александра Павловна Самарина. Она села и стала болтать о всяких пустяках, не заботясь ни об умных людях, ни об умных вещах. И больной просиял, смотрел и слушал ее. И, конечно, не то, что она рассказывала, было ему интересно и приятно. Но она внесла с собою в комнату жизнь и простоту и ласку, и оба гостя переглянулись между собою, без слов сказавши: вот что ему нужно.

Я отвлекся в сторону. О Самариных я надеюсь еще много говорить и вспоминать, теперь же я коснулся их в связи с семьей Лопухиных. Нужно ли говорить о том, сколько вся эта семья почерпала в Молоденках ласки и баловства, а С. А. Лопухин – питания умственного из общения с Петром Федоровичем, к которому относился не без робости.

Раз я заговорил о друзьях семьи Лопухиных в Туле, то скажу и о других из числа выдающихся людей, с которыми сталкивала их жизнь. Это даст мне возможность помянуть их.

Когда Лопухины переехали в Орел, губернским предводителем дворянства там был Михаил Александрович Стахович. Милюков в некрологе говорил о нем как одном из лучших представителей дворянской культуры, которая так долго представляла почти всю культуру России. Богато одаренный, прекрасно образованный, с несомненным талантом красноречия, Стахович был, действительно, типичным представителем дворянского либерально-консервативного просвещения. Его отец уже был просвещенный человек и причастный литературе. Он написал известные в свое время сцены: «Ночное».

Михаил Александрович был общественный деятель, либерально настроенный. Наиболее известные его выступления были в защиту свободы совести в реакционную эпоху министерства Плеве и против террора в I Думу, членом коей был выбран от Орла. Речь его была всегда благородна и изящна. Если в его красноречии был недостаток, – то это может быть некоторая нарочитость. В нем сказывался блестящий салонный «козёр»[76], любивший красивые эффекты. Одну из своих речей в Орле он начал обращением: «Господин орловское дворянство». Он любил и понимал литературу, был под личным обаянием Льва Толстого, у которого постоянно гостил в деревне. Влияние Толстого сказалось, между прочим, в том протесте, который вызывало в нем всякое насилие – будь то стеснение свобод совести правительством или революционный террор.

Когда началось образование политических партий, Стахович был одним из учредителей Союза 17 октября{49}, но он недолго ужился там. В основании этой партии участвовала естественная реакция против увлечений и теоретизма кадетской партии, но не было внутреннего пафоса, кроме того, который мог внушаться национализмом. Союз 17 октября, создателем коего был реалист-политик А. И. Гучков, был слишком глубоко-реалистичен для таких людей, как Стахович, граф П. А. Гейден и Шипов. Совершенно так же кадетская партия своей партийной прямолинейностью была слишком груба для тонкой аристократической натуры Н. Н. Львова. Все эти люди объединились в эпоху I Думы и образовали новую партию, которую кажется окрестил Стахович – это была Партия мирного обновления{50}.

Широкого распространения эта партия никогда не получила. Про нее говорили, что все ее члены умещаются в купе вагона. Ее основатели не имели настойчивости и аппетита власти. Они были, быть может, для этого слишком «баринами». Но, образуя аристократическое меньшинство, каждый из них в силу личного уважения, которое внушал, заставлял к себе прислушиваться. Эта маленькая группа была чем-то вроде голоса общественной совести. Впоследствии эта роль перешла «Московскому еженедельнику»{51}.

Таким благородным просвещенным барином, немножко легкомысленным, немножко дилетантом, bon-vivant[77], незаменимым собутыльником, гастрономом и добрейшим чистым человеком жил и умер Михаил Александрович. Во время последней революции он как-то мимолетно был Финляндским генерал-губернатором, причем, кажется, не принимал всерьез своей должности. Мне рассказывали, как однажды он явился на заседание Временного правительства совершенно пьяным. Потом осенью 1917 года он был назначен послом в Мадрид, но не успел доехать до места своего назначения, когда случился большевистский переворот. Он застрял в Париже. Здесь я встретился с ним осенью 1920 года, когда произошел крах армии Врангеля и эвакуация Крыма. Русские общественные организации интриговали, ссорились, озлобленно обвиняли друг друга. Стахович хотел стряхнуть с себя этот дурман. Он как-то позвал меня вместе с молодыми [Владимиром] Писаревыми обедать и угостил в хорошем ресторане. Он умолял не говорить о политике, и, в свою очередь, она мне претила. Стахович был в ударе. Он был очаровательный хозяин-хлебосол и с блеском делился воспоминаниями о Тургеневе и Толстом… Один из его рассказов был про посещение Ясной Поляны известным рассказчиком Ив[аном] Фед[оровичем] Горбуновым. После его отъезда Толстой признался, что боялся, не будет ли ему стыдно за Горбунова, когда он будет рассказывать. Но когда Горбунов начал, Толстой весь отдался наслаждению. Он был поражен именно тем, как у Горбунова не было ни одной фальшивой ноты. «Так же весело его слушать, как смотреть на работу настоящего костромского плотника, когда у него стружки летят». Это был кажется последний раз, что я его видел. Вскоре он стал терять зрение, хворал, говорил, что для него осталось только «прочее время живот в мире и покаянии скончати». Он умер, если не ошибаюсь, осенью 1923 года и похоронен близ Парижа в Saint Germain en Laye[78].

Кроме Стаховича, Лопухины застали в Орле Сергея Николаевича Маслова, молодого еще земца, который несколько трехлетий подряд выбирался председателем земской губернской управы.

С чуткой, нежной, я бы сказал женственной душой, Сергей Николаевич был кристально чистый благородный человек. Он был холостяк, как Стахович, но он совсем не был жуиром. Он был предан земскому делу так, как на то способен был только хороший русский дворянин, который с молоком матери впитал в себя долг служения государству и народу. И Орловское земство было во многих отношениях образцовым, обращавшим общее на себя внимание. Сергей Николаевич был хозяин и человек земли, поэтому он не мог разделять увлечений кадетов. Он был также либеральным консерватором в лучшем смысле этого слова. Они оба с моим дядей Сергеем Алексеевичем очень ценили друг друга и их оценки событий и людей обычно совпадали.

Сергей Николаевич не был создан для бурного времени, для борьбы. Вихрь революции закрутил его хрупкую нежную натуру и преждевременно свел в могилу.

Он был членом Особого совещания в правительстве Деникина{52} и стоял во главе Управления продовольствия, где я ближе его узнал. Ко времени эвакуации Новороссийска он заболел сыпным тифом и его перевезли чуть ли не в бессознательном состоянии, на пароходе, в Александрию. Там он поправился, был представителем Земского союза в Египте, очень тяготился своей оторванностью от близких. Было совсем решено, что он приедет во Францию. Но Бог судил иначе, и Сергей Николаевич скончался и был похоронен в Александрии в начале 1925 года. В его лице ушел один из самых прекрасных представителей старого земства и той дворянской культуры, которая создала это единственное в своем роде учреждение, высоко державшее заветы бескорыстного и самоотверженного служения народу, сочетая его с крепкими устоями людей земли, а не беспочвенного идеализма.

Я не буду следить за всеми этапами передвижения семьи Лопухиных. Из Орла они попали в Киев, где жил в то время мой брат Евгений с семьей. Он часто читал дяде Сереже свои статьи. В Киеве же был в это время генерал-губернатор[ом] знаменитый Драгомиров. Вскоре после поездки в Петербург по приглашению Витте дядя Сережа был назначен сенатором и переехал с семьей в Петербург, сначала на Васильевский остров, где ему удалось найти совсем не Петербургскую квартиру, а нечто вроде помещичьего дома. Здесь его дочь Маша стала невестой Володи Трубецкого, сына моего брата Петра, который за год до того также переехал из Москвы в Петербург. Свадьба состоялась в январе 1907 года в Москве, а через три года, февраля 1910 года{53} дядя Сережа скончался, недолго поболев до того. Он недомогал не более года. Ни один из членов этой семьи не доживал до 60-летнего возраста. Моя мать нам всегда это говорила, и сама скончалась за неделю до того, что ей должно было минуть 60 лет, а дядя Сережа был младший и умер последним из детей моего деда. Он похоронен в Донском монастыре в Москве. Мне придется вероятно не раз упоминать его в связи с событиями моей личной жизни, которой я пока не касался.

Мне придется теперь говорить о сестрах моей матери, но я сделаю это вкратце, чтобы не повторяться впоследствии. У меня еще смутное воспоминание детства – тетя Маша-старушка – сестра моего деда{54}, которую мы так звали в отличие от тети Маши – сестры моей матери, а ее племянницы. В памяти почему-то врезалась – небольшая комната, круглый стол, за которым сидят мои дяди и тети и щипят корпию[79]; подле стола – тетя Маша-старушка. Воспоминание это, верно, относится к началу турецкой войны. О тете Маше-старушке знаю между прочим, что в нее был влюблен поэт Лермонтов и у нее хранилась целая шкатулка писем от него, которые, по ее распоряжению, были сожжены после ее смерти.

Сестры моей матери: прежде всего, две оставшиеся незамужними и жившие вместе – тетя Маша и тетя Лидя. Тетя Маша была слегка горбата, с круглым красным лицом очень Лопухинского типа. Это была добрейшее существо. Про нее мой брат Сергей говорил то, что занесено в воспоминаниях вашего дяди Жени [Е. Н. Трубецкого], что он считает ее гораздо более великим человеком, чем Наполеона и других героев истории, потому что вся жизнь ее посвящена самоотвержению и любви. Эту любовь и нежную заботливость испытали на себе мои братья, когда, кончив гимназию в Калуге, переехали в Москву, где поступили в университет. Они жили с тетушками под их крылом, на Кисловке[80], и конечно моя мать могла быть спокойна за них. Они были предметом самого нежного попечения. Тетя Маша умерла первая, и тогда тетя Лидия переехала к Капнистам. У нее был нервный удар, от которого она никогда не оправилась и при ней состоял целый штат – две старые девушки, и человек Иван, который катал ее в креслах. Когда мы переехали из Калуги в Москву, то на лето мы переселялись в Меньшово и туда на лошадях переезжала тетя Лидя. Меныпово принадлежало ей. Мой отец выстроил там довольно поместительный деревянный дом. Все мы племянники очень любили тетю Лидю. Она с доброй улыбкой следила за молодежью, и не двигаясь со своего места в комнате, или саду участвовала в общей жизни. К ней поминутно прибегал кто-нибудь и держал ее в курсе событий, и она с той же улыбкой добродушными словечками определяла положение. В ней была молодость души и Лопухинская способность к «экзальтации», благодаря чему она могла со своими племянницами переживать их увлечения, живо воспринимать все интересы молодежи, и с поощрительной улыбкой следить за развитием романов, которые иногда переплетались и никогда не переводились в Меньшово. Для нас детей и молодежи так уютно было чувствовать над собой старшее поколение, которое смотрело на нас, как благожелательные зрители из ложи на действующих лиц. Тетя Лидия прожила с нами лет пять и скончалась в Москве у Капнистов от повторного удара.

Была еще младшая сестра – тетя Ольга, красивая, привлекательная, долго не выходившая замуж. Она была моей крестной матерью. Помню целое лето, проведенное у нас в Калуге, когда моя мать утомившись многими годами забот и хлопот о многочисленной семье, должна была, по совету докторов, уехать на 2 или 3 месяца к Самариным в Молоденки, на полный отдых. У меня сохранилось воспоминание о кротком и женственном облике тети Ольги. Она довольно много занималась со мною, давала уроки. Мне было тогда вероятно лет семь. Уже не первой молодости, лет 37-ми, она вышла замуж за своего троюродного брата Андрея Сергеевича Озерова.

Озеровы жили в Петербурге. Это была семья очень близкая Двору. Софья Сергеевна была фрейлиной императрицы Марии Федоровны, очень приближенной. Один из братьев Сергей Сергеевич был флигель-адъютантом, а сам Андрей Сергеевич был приближенным адъютантом, а потом гофмаршалом великого князя Михаила Николаевича. Старуха-мать Екатерина Андреевна{55} не желала для своего сына брака с бедной кузиной, и не скоро дала свое согласие. Счастье было недолговечным. Бедная тетя Ольга не перенесла родов и скончалась. После ее кончины, ее муж из году в год приезжал к нам летом в Меньшово, дорожа всем, что было связано с ее памятью.

Была еще одна сестра у моей матери, которую я приберег на конец, потому что она, ее дети и муж были нам особенно близки. Об ней придется часто вспоминать потом, но и здесь отдельно хочу о ней сказать. Это была моя тетя Эмилия Капнист. Она была значительно моложе моей матери, была еще девочкой, когда моя мать выходила замуж. В молодости она имела прелестную внешность и много прелести. Она была удивительно женственна и на всю жизнь сохранила привлекательность. Муж ее граф Павел Алексеевич Капнист в молодости был весельчак, любил покутить и сохранил широкий размах. Он был человеком выдающегося ума и практической государственной складки, был прекрасно образован, ибо не только кончил Московский университет, но еще учился в Германии. С большими способностями и знаниями он соединял не меньшую самоуверенность. Он мог говорить о вещах, о которых имел самое слабое представление, так авторитетно, что люди более скромные не смели вступать с ним в пререкания. Он начал с судебного ведомства, был директором Канцелярии министра юстиции графа Палена [в 1874-1877 годах], потом очень молодым был назначен [в 1877 году] прокурором Московской судебной палаты. После этого он переменил карьеру и был назначен попечителем Московского учебного округа. В этой должности он пробыл 14 лет, до 1895 года. В это время генерал-губернатором в Москве был великий князь Сергей Александрович. Капнист ему не понравился, и был назначен сенатором I департамента, одного из самых живых и значительных Департаментов Сената, где рассматривались жалобы и протесты против действий административных властей. Последнее годы бедного дяди Капниста были омрачены материальными тяжелыми передрягами. Внезапно обнаружилось, что у него крупные долги, которые он не в состоянии уплатить. Ему помогли его братья – посол в Вене граф Петр Алексеевич, женатый на очень богатой графине Стенбок, и бездетный и холостой брат граф Дмитрий Алексеевич, бывший директор Азиатского департамента Министерства иностранных дел, внушениям и содействию которого я обязан выбору своей дипломатической карьеры, что считаю для себя во всех отношениях счастливым и за что на всегда сохранил благодарную память графу Дмитрию Алексеевичу.

У Капнистов была дочь Соня, приблизительно моя сверстница, рано умершая, потеря которой осталась на всю жизнь раной для тети Эмилии, и было два сына: старший Алексей был на два года старше меня; мы были с ним почти сверстниками, товарищи и друзья. Младший Дмитрий, был на 6 лет моложе меня, и был товарищем игр моей сестры Марины, которая была старше его на два года. Алексей с детства имел какое-то влечение к морю. Родители потребовали, чтобы он кончил гимназию и поступил в университет. Но когда он перешел на 2-й курс, ему разрешили удовлетворить свое влечение. Он был принят в Морской корпус по особому разрешению Государя, которое состоялось даже при не совсем обычных условиях. Государь Александр III был в Ливадии, когда вместе с другими бумагами, он получил и прошение об определении Капниста в Морской корпус. Государь для скорости вложил прошение со своей резолюцией в конверт, адресовал его морскому министру, наклеил почтовую марку и бросил в ящик. Почерк Государя узнали на почте и почт-директор лично отвез письмо морскому министру, прося его дать ему конверт, как уникум.

Капнист довольно много плавал, потом был в числе первых профессоров Морской академии, когда ее открыли. Очень недовольный порядками во флоте, он ушел в отставку в 1908 или 1909 году, поселился в деревне, был предводителем дворянства в Полтавской губернии{56}. Призванный на службу, когда началась война в 1914 году, он был назначен помощником начальника Морского генерального штаба, а в конце войны был уже контр-адмиралом и начальником штаба{57}. После большевистского переворота семья его перебралась в Кисловодск. Он последовал туда же, но там, во время захвата Кисловодска большевиками, был схвачен, посажен в тюрьму и зверски убит в числе многих погибших тогда. Это был редко хороший благородный человек с чисто младенческой душой. Об нем не раз придется мне вспоминать.

Его младший брат Дмитрий рос одиноко среди старого поколения своих родителей и дяди Дмитрия. Он мало привык к обществу сверстников и всегда казался в нем немножко стариком. В детстве одно время он долго болел, и тогда сам завел бумагу с чертежом, где черными и красными чернилами аккуратно вел записи своей температуры и рисунок кривой колебаний. Он любил приставать к старшим, чем впрочем отличаются почти все мальчики известного возраста. Помню как он на своем детском велосипеде разъезжал по коридору верхнего 3-го этажа Капнистовского дома в Москве (огромная казенная квартира попечителя учебного округа была как раз против Храма Христа Спасителя) и развозил по комнатам молодежи – студентов-племянников, всегда живших у Капнистов, – квитанции на право ночевать в собственной комнате. Помню, как он долго и упорно одним пальчиком стучался в дверь Бори Лопухина, пока последний не вылетал из нее совершенно разъяренный. Этого только и нужно было Дмитрию, который удирал от него на своем велосипеде. Борьба с ним была невозможна. Как младший, он был балованным Веньяминчиком, и если старшие молодые люди жаловались его матери, она говорила им: «Бедные, маленькие, вас Димитрий обидел». Однажды мы с моим другом Семеном Ивановичем Унковским поймали его в саду и тут же изобразили военный суд, причем были и прокурором, и адвокатом, и судьями. Приговорили обвиняемого к порке и тут же произвели не особенно сердитую экзекуцию. Нам потом здорово досталось от тети Эмилии, но свое удовольствие мы получили. Бедный Дмитрий. Он был и остался очень хорошим малым, благородным, добросовестным, необычайно трудоспособным, но он как-то засох, и у него никогда не было молодости в характере. А между тем он с ранних лет всегда был кем-нибудь увлечен, и всегда избирал своим предметом самую молодую, красивую, привлекательную и жизнерадостную девицу. Если у него был хороший вкус, то сам он не обладал прелестями, которые могли нравиться, и которые в таких случаях важнее серьезных достоинств, кои у него были. Он так молча и упорно преследовал предмет своего увлечения, что обычно становился ему в тягость. Он оставался верен своим увлечениям, пока они не выходили за кого-нибудь замуж, тогда он переносил свое чувство на другую. Так он действовал с ранних лет почти до 40-летнего возраста, когда судьба над ним сжалилась и он женился на Ольге Бантыш, совсем молоденькой и не видавшей жизни. А он уже был членом Государственной думы, после того, что проделал судебный стаж, участвовал в сенаторской ревизии Туркестана графа К. Палена и был предводителем [дворянства] Золотинского[81] уезда Полтавской губернии.

О родителях его сознательно не вдаюсь в подробности, потому что это слишком близкие для меня люди, и я буду говорить о них, когда буду рассказывать о себе, если только память дозволит мне повести святую повесть о моей семье и себе самом, и я успею это сделать.

Мои родители

Я хотел занести сюда хотя бы в самых общих чертах то, что мне припомнилось о семьях моего отца и моей матери, отчасти по рассказам, отчасти по личным воспоминаниям. Я думаю все время о моих детях. Мне хотелось бы, чтобы они не были безразличны к памяти тех, кто мне дороги и близки. И теперь я подошел к тому, что ближе всего лежит моему сердцу, что может быть всего труднее передать так, как хотелось бы. Я знаю заранее, что мои слова не удовлетворят меня. Я буду говорить о моих родителях.

И здесь поперек моим попыткам лежит ужасный недостаток памяти. Вот откуда выглядывает на меня лик смерти, когда хочешь и не можешь вызвать к жизни то, что так недавно трепетало всеми красками. Да помогут мне близкие дорогие мне души вдохнуть в эти страницы воспоминаний живую память о себе, или хотя бы дуновение своей личности.

Мне стыдно, что я знаю так мало подробностей о жизни моих родителей до той минуты, когда они попадают в поле моих личных воспоминаний.

Папа

Мой отец родился [3 октября] в 1828 году, и, как я уже говорил, воспитывался в Пажеском корпусе. Впоследствии от старой княжны Тани Гагариной, скончавшейся в Баден-Бадене, я знаю, что в это время он бывал иногда по воскресеньям у них в доме в Петербурге. Мой отец вышел в [лейб-гвардии] Преображенский полк, некоторое время был адъютантом полка{58}. От этого времени у меня остался почему-то в памяти его рассказ, как в полковой праздник было такое разливанное море, что даже в стойла лошадям лили шампанское. Мой отец участвовал в Венгерской кампании 1848 года[82], по крайней мере, я помню бронзовую медаль в память этой войны{59} в числе его орденов. Он был адъютантом командующего гвардией генерала Арбузова, потом князя А. И. Барятинского{60}. Последний предложил моему отцу ехать с ним на Кавказ, когда был назначен туда наместником, но мой отец остался в Петербурге. Он женился первым браком на графине Л. В. Орловой-Денисовой. От этого брака у него было трое детей: старшая Софья Николаевна Глебова, вторая Марья Николаевна Кристи и сын Петр Николаевич. Они унаследовали крупное состояние своей матери и ее сестры графини Толстой, которая после ее смерти взяла к себе всех трех детей и воспитала их. Все трое имеют в настоящее время большое потомство. Моя сестра Глебова – прабабушка[83] и сохранила до сих пор (декабрь 1925 года) поразительную живость и подвижность. Не всякий молодой за ней угоняется[84].

Мой отец рано овдовел, покинул военную службу и жил в Москве. Он страстно любил музыку. В это время великих реформ для русской музыки также наступила знаменательная эпоха. Перед тем, незадолго, проявился гений Глинки. Громадный толчок в музыкальном развитии России дали братья Рубинштейны, – в Петербурге Антон, в Москве Николай. Я не буду повторять того, что сказано о значении Николая Рубинштейна в воспоминаниях моего брата Евгения. Его гений и его музыкальная деятельность были своего рода откровением музыки. Он разбудил природные дремавшие способности и врожденную у нас музыкальность и дал этим способностям и силам должное направление. Его усилия падали на благодарную почву и приносили богатые плоды. В Московском обществе нашлись просвещенные и чуткие ценители музыки, которые сплотились вокруг него и помогли ему создать Императорское Музыкальное Общество и Консерваторию с кадром крупных даровитых профессоров и артистов. А симфонические концерты, которыми он дирижировал, и камерные вечера стали широкой музыкальной школой, привлекая тысячи слушателей во всегда полные залы. Концерты эти были своего рода событиями, и ими жила музыкальная Москва. Я помню атмосферу какого-то светлого торжества, которая чувствовалась в залах Дворянского собрания, когда бывал хороший концерт и особенно когда выступал Антон Рубинштейн. Николая я не застал и помню его только в моем раннем детстве, но дух Николая Рубинштейна был живуч долгие годы в Москве. Вплоть до революции сохранились старые верные его поклонники и последователи, которые оставались неизменными посетителями симфонических концертов.

Мой отец был в числе друзей и почитателей Николая Рубинштейна и деятельно помогал ему во всех его начинаниях, будучи одним из основателей Музыкального общества{61}. В то время хор, выступавший в концертах, составлялся из любителей. Отец мой был в числе постоянных участников, и здесь на спевках он встречался и сблизился с моей матерью, которая была очень музыкальна и, как я слышал, была любимой ученицей Фильда. Таким образом общее увлечение музыкой сыграло решающую роль в жизни моих родителей.

Я снова прибегаю здесь к воспоминаниям «Из прошлого» моего брата. Читайте и перечитывайте эту книгу, если хотите понять сердцем, кто были мои родители и чем была для них музыка.

Мой брат был на 10 лет старше меня. Он описал годы семейной жизни моих родителей, когда меня не было еще на свете. Для меня Ахтырка, в которой я родился, существует только по рассказам, а не по личным воспоминаниям. В памяти моей от этого времени запечатлелись отдельные отрывочные сцены, сами по себе незначительные, но почему-то врезавшиеся в детскую память. Мои более связные воспоминания начинаются с переезда нашего в Калугу. Переезд этот был обусловлен материальными затруднениями, которые стали испытывать мои родители. Они вынудили моего отца с большим горем пойти на продажу родового поместья Ахтырки, содержание коего стало ему не по средствам, и он продал это имение за гроши. Еще раньше, чем решиться на этот шаг, отец мой стал искать государственной службы, и был назначен в Калугу вице-губернатором в 1877 году{62}. Здесь протекли счастливейшие годы нашей семейной жизни.

Я не помню своих родителей иначе, как пожилыми. И все мои воспоминания с самой ранней поры моей жизни складываются вокруг бережной нежной и всепоглощающей любви моего отца к матери. Он не мог жить без нее, он молился на нее, и когда у себя в кабинете он садился в кресло читать газету, он пододвигал ее портрет так, чтобы видеть ее каждую минуту, когда глаз отрывался от чтения; после его смерти мы нашли его письмо к нам детям, в котором он писал: помните, что вы обязаны Маме больше, чем жизнью…

У нас детей сложилось твердое представление о Папе, что на нем почивало особое благословение Божие. За несколько лет до кончины моего отца, в Москву приезжал известный о. Иоанн Кронштадтский и служил молебен, если не ошибаюсь, в Елизаветинском институте, хозяйственной частью коего ведал мой отец, как почетный опекун. Разговорившись с моим отцом после молебна, о. Иоанн сказал ему, что на нем благословение Божие, и что пока он жив, в его семье все будут живы. Предсказание это сбылось, и мой отец скончался, не зная горя семейных потерь.

Я никого не знаю, кто был бы таким счастливым человеком, как он. Источником этого счастья была его душа младенчески чистая, ясная и добрая. Физически он был редко здоровый человек и никогда не хворал. Моя мать всегда говорила, что переезд в Калугу сохранил моему отцу много лет здоровья, ибо, конечно, в Москве нельзя было бы установить такого правильного, ничем не нарушаемого образажизни. Он вставал всегда в один и тот же час в 8 часов утра, пил два стакана чая, потом шел в кабинет, где ему давали маленькую чашку кофе, которую он выпивал, наскоро прочитывая известия в «Московских ведомостях», потом ехал на службу. После завтрака опять уезжал на службу, потом по делам и визитам, перед обедом ложился отдыхать, тотчас засыпал и просыпался ровно через 1/4 часа, после обеда иногда занимался и почти ежедневно кончал вечер партией в винт, у нас дома или у кого-нибудь из друзей. Во все перерывы в течение дня он забегал к моей матери, рассказать где был и кого видел и обо всем посоветоваться.

Мой отец был необыкновенной доброты и незлобивости. Он вечно за кого-нибудь хлопотал и, если о ком заботился, то он уже обдумывал его во всех подробностях. Личные свои дела он не умел вести. Его неисправимой доверчивостью к людям нередко злоупотребляли. Он готов был поверить явному мошеннику, если тот обещал не надуть его. Он был совершенно не способен сердиться или обижаться на кого-нибудь, и поэтому у него не было и не могло быть врагов. При этом никогда никакое мелкое чувство и мелкая мысль не имели доступа в его чистое сердце. Ему органически чужды были тщеславие и зависть. Ему даже была простота от Бога. Это был в своем роде цельный самородок. Только получившие дар Божий чистоты сердца могут быть так просты и непосредственны, как дети, быть так цельны и настолько чужды мысли и старания чем-то такое казаться, а не просто быть. Изо всех детей моего отца в наибольшей мере этот дар непосредственности был унаследован моим братом Евгением.

Ко всем этим счастливым качествам у моего отца присоединялась способность удовлетворяться и находить удовольствие в самых скромных условиях жизни. Он, который смолоду привык к богатству и даже к роскоши, наслаждался разведением самых скромных грядок у себя в саду, и с таким же интересом относился к хозяйству в Меньшове, где урожай мог поместиться в двух ваннах, как в былое время в крупных имениях. Но главным его интересом и его страстью была музыка. Ради нее он готов был обо всем забыть. Для чистых душ музыка это та же молитва, конечно, не пошлая веселенькая или чувственная музыка, которая является грубой материализацией искусства, а та музыка, которая уносит над землей, «всякая ныне житейския отложив попечения», та небесная музыка, которая как благодать сходит на композитора и исполнителя и заражает и уносит слушателей в иной мир. Вот эта музыка-молитва звучала в чистой душе моего отца так же, как и моего брата, который так умел передать эти переживания, говоря о 9-й симфонии Бетховена. И та же музыка уносила мою мать в надзвездные пространства.

Главным лишением для моего отца, когда он переехал в Калугу, было, конечно, удаление от симфонических концертов и музыки, связанной с Николаем Рубинштейном, невозможность принимать деятельное участие в Императорском Музыкальном Обществе. Но мой отец тотчас основал музыкальное общество и музыкальную школу в Калуге. Он создал даже оркестр из любителей и устраивал концерты, с целью пропагандировать музыку и в то же время для усиления средств Братства борьбы с расколом{63}, которое он также организовал. В Калужской губернии было много старообрядцев, и с ними устраивались собеседования и велась проповедь.

Мой отец приглашал на концерты в Калугу своих друзей – артистов. Мне было лет 6, когда к нам приехал Николай Рубинштейн. Хорошо помню это посещение, как к нему приехал с визитом, чтобы благодарить за участие в концерте в пользу Братства его руководитель Архимандрит Мисаил. Оба они стояли в столовой у входа в гостиную, куда мне нужно было пробраться. Они разговаривали и кланялись друг другу. Потеряв надежду, что они покинут это место, я на четверинках пополз между ними, и они, продолжая свои поклоны, с удивлением увидали меня у своих ног. Мне было очень страшно, но все обошлось благополучно. Помню также, как старшие не решались просить Рубинштейна сыграть что-нибудь и меня послали к нему с нотами. Мне тоже было страшно идти, но Рубинштейн добродушно принял ноты и сел играть. Я, конечно, не мог тогда оценить его игры, мне только передалось благоговейное напряжение всех слушавших.

Приезжал также давать концерт профессор Консерватории пианист Пабст, отличавшийся блестящей и сильной игрой, и молодая в то время певица Климентова-Муромцева. С ее приездом связаны забавные воспоминания. Мой отец был феноменально рассеян. Когда он решил ее выписать, то написал не только ей, но и моему брату Петру: «Скажи этой дуре, чтобы не вздумала ломаться и приезжала». Он перепутал конверты, и Муромцева получила письмо, предназначавшееся моему брату. Она очень добродушно отнеслась к этой ошибке и возвращая брату письмо, которое ему предназначалось, сказала: «Напиши в Калугу, что дура не будет ломаться и приедет». Перед концертом мой отец командировал за ней в Москву огромного жандарма Степанова с большой рыжей бородой и рядом медалей на груди. Степанов участвовал в любительском оркестре, играя на флейте. Ему было поручено привести артистку. Появление огромного жандарма в доме Муромцевых произвело переполох. Муж Марьи Николаевны был известный, в то время считавшейся левым, профессор университета, впоследствии председатель I Государственной думы. Муромцев был начеку, ожидая всяких неприятностей от властей. Поэтому когда появился жандарм, он решил, что это по его душу пришли. Но вскоре все выяснилось, и Марья Николаевна с удовольствием признала в жандарме своего коллегу.

О феноменальной рассеянности моего отца я припоминаю некоторые случаи, кроме тех, которые привел мой брат. Так, однажды, придя к знакомым, он совершенно забыл, что находится в гостях, а не дома, и все ждал, когда же, наконец, уйдет его собеседник, а хозяин, в свою очередь, недоумевал, почему так долго сидит мой отец. В конце концов, последнему надоело сидеть, он извинился, что ему надо выйти, и только когда вышел на воздух, понял свою ошибку и вернулся домой. Никто не коверкал так имен, как мой отец. Однажды ему нужно было видеть по делам директора одного из департаментов Министерства финансов г[осподина] Тухолку. Он поехал к нему на квартиру, позвонил у двери. Дверь отворил ему какой-то господин. Мой отец спросил его: «Здесь ли живет г[осподин] Падалка…» – «Здесь нет г[осподи]на Падалки, здесь живет директор департамента Тухолка» – был ответ. – «Ну не все ли равно Падалка или Тухолка, – сказал мой отец, – «Мне его нужно видеть». – «Это я Тухолка», – с достоинством возразил господин, и моему отцу пришлось извиниться, по счастью он напал на необидчивого человека. Такие недоразумения случались с ним постоянно, но мой отец был так известен своей рассеянностью и так было очевидно, что он не хочет никого обижать, что на него и не обижались. В последние годы его жизни его рассеянностью воспользовался один мошенник, предложивший моему отцу выгодные условия закладной под дом, которым владел на Смоленском рынке. Дом выходил на две улицы и значился под двумя номерами. Мой отец осмотрел один дом, а закладная была составлена на совсем другой дом под теми же номерами, но в другом порядке. Этот дом совершенно не стоил тех денег, которые дал мой отец. В конце концов жулик перестал платить за него проценты, дом пошел с торгов, и так как никто не хотел купить его, то он достался моему отцу с приплатой в пять рублей к сумме долга.

Помнится, когда сделка еще не состоялась и нельзя было ожидать такой именно проделки, я все же, хотя был еще молод, решился высказать свои сомнения, ибо владелец имел определенную репутацию мошенника. Но мой отец ответил мне: «Он обещал мне, что не обманет меня». Что можно было делать, при такой доверчивости… Моему отцу долго пришлось возиться с этим жуликом. У него было несколько домов, которыми он спекулировал, и он подкупал полицию. Поэтому когда его искали, будто бы, чтобы вручать повестки в одном участке, он проходил в соседний свой же дом, значившийся в другом участке, и таким образом оставался недосягаем. Однажды я был в кабинете моего отца, когда он пришел в связи с какими-то своими махинациями. Его разговор был явно жульнический, и он старался доказать, что по закону он чист. Я тогда, при нем же, сказал моему отцу: «Я удивляюсь, почему ты не обратишься к великому князю [Сергею Александровичу] (генерал-губернатору), чтобы принять административные меры. Ведь его могут в 24 часа выслать из Москвы». Нужно было видеть, как изменился в лице и как совершенно иначе заговорил этот мошенник. Но мой отец, после его ухода, только упрекнул меня за то, что я обидел этого человека.

Моя мать была на 12 лет моложе моего отца. В ту пору, что я их помню обоих, кроме последних двух лет жизни моего отца, когда он начал заметно дряхлеть, я совершенно не замечал разницы в их возрасте. Каждый из них сохранил до конца необыкновенную свежесть и молодость духа. Мой отец никогда не задавался отвлеченными вопросами и интересами. Его долг ему был ясен и долг этот ему подсказывал не только рассудок, но и сердце. Покинув военную службу в молодых годах, он сохранил в душе ту внутреннюю дисциплину, которая составляет суть военного призвания. Он вырос в крепких устоях старого дворянства, которое не разделяло Престола и Отечества и считало своим долгом и делом чести служить им не за страх, а за совесть. Император Николай Павлович, его царственный и рыцарский облик сохраняли обаяние для людей его поколения, воспитавшихся и прошедших военную службу в его царствовании. Портреты его, в том числе известная гравюра Сверчкова{64} – Николая Павловича в санях, в одиночке – висели всегда у него в кабинете.

Поступив на гражданскую службу, мой отец продолжал так же честно и нелицеприятно служить Государю и Отечеству, как он это делал будучи военным. Не надо думать, что это заставляло людей его воспитания быть формалистами и прямолинейными. Отнюдь нет. Сердце участвовало в их служении не меньше, а иногда и больше, чем рассудок, и иногда это бывало большое сердце. Люди поколения и понятий моего отца были прямыми продолжателями того служилого и боярского класса, на костях которого сложилась и выросла Россия. И когда понятия эти стали разлагаться, то и основы империи дали трещину.

Как мой отец был на службе, таков он был и в жизни, с прямой, ясной, чистой душой. Характер моей матери был сложнее, потому что и сама она выросла в другой среде, более открытой новым запросам.

Мама́

В юности своей мама была веселая, живая, шалунья, верховодившая среди молодежи, музыкальная, чуткая и с той способностью увлекаться чем-нибудь, «экзальтироваться», как говорил мой отец, которую она сохранила до конца.

Выйдя замуж, ставши матерью, она прониклась чувством ответственности, на нее выпавшей. Это была великая и горячая душа, пламеневшая любовью к Богу и людям. И весь смысл ее существования сосредоточился для нее в семье, в детях. Если оба мои старшие братья вышли замечательными людьми, то это потому, что мама вложила в них всю свою душу.

Однажды, когда моей сестре Марине было лет 9, к ней обратилась не без ломания одна молодая дама: «Скажите, как вас воспитывает ваша мама, что вы такие все хорошие…» Марина ей ответила: «Нас мама совсем и никогда не воспитывает». Дама пришла в восторг от «прелестного» ответа.

И Марина была права, потому, что мама никогда не приставала к детям с тем, что обычно разумелось под воспитанием – хорошие манеры, регламентация всех мелочей жизни, а между тем вся душа ее горела в детях. Первой основой воспитания у нее было самовоспитание, личный пример. Она понимала, что в душу ребенка с первыми проблесками сознания западают семена, определяющие ее на всю жизнь, и что нет ничего более святого, чем эта младенческая душа, нет ничего более ответственного, чем подход к ней. Как же можно к ней подойти, чтобы бросить в нее эти семена добра… – Только самому очистившись и с молитвою и любовью наклоняясь над колыбелью. Ангел Божий, охраняющий ребенка, сообщает ему один драгоценный дар, который потом так часто растрачивается в жизни: чутье правды и искренности. Никакие нравоучения и строгие внушения, не согретые искренними убеждениями, не могут пробиться к душе ребенка. Они могут создать только внешнюю дисциплину. Ее польза и даже необходимость несомненны. Это, как помочи, которые научают первым шагам. Но еще важнее воспитание духа. Оно дается только полной искренностью, полной правдивостью и любящей материнской душой.

Я знаю по рассказу самой мамы такой случай. Мой старший брат Сережа был еще совсем маленький. Она была с ним в детской. В это время пришла прислуга доложить, что кто-то пришел с визитом. – «Скажите, что меня нет дома» – ответила мама. – Сережа вытаращил глаза: «Как мама, ты говоришь неправду!» – Мама густо покраснела, и сказала: «Я ошиблась, я хотела сказать, что сейчас ухожу из дома», и тотчас поднялась и ушла из дома, хотя раньше никуда не собиралась. Она измерила расстояние между условным кодексом правды и душой ребенка, не воспринимающей этой условности, для которого несовместима неправда и его мама.

На внешнюю сторону воспитания мама обращала меньше внимания, предоставляя ее гувернанткам, зато она сосредоточивала все внимание на совесть и душу. Можно сказать, что все ее воспитание было как будто приготовлением к говению. В вопросах совести у нее не существовало пустяков, и она всегда это говорила: вся жизнь складывается из «пустяков», и человек незаметно катится вниз, если не серьезно относится к своему долгу, своим обязанностям. У мамы были любимые притчи, которые она всегда напоминала, и которые врезывались нам детям в память. Одна из них была про лодочника, которому нужно было переехать реку прямо против того места, откуда он отчалил и который забирает далеко вперед. «Зачем ты это делаешь» – спрашивает его мальчик, и лодочник показывает ему, как течение относит лодку в сторону, как сильно нужно грести и забирать вперед, чтобы пристать к намеченной цели… «Забирайте же и вы повыше, гребите сильнее, чтобы жизнь не отнесла вас далеко назад. Только так вы можете достигнуть вашей цели».

Еще одно место из Гоголя особенно любила мама. Она всегда выписывала его и читала нам. И я выпишу его здесь. Это известное лирическое отступление по поводу Плюшкина: «И до какой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек! Мог так измениться! И похоже это на правду… – Все похоже на правду, все может статься с человеком. Нынешний же пламенный юноша отскочил бы с ужасом, если бы показали ему его же портрет в старости. Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое, ожесточающее мужество, – забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге: не подымете потом! Грозна, страшна грядущая впереди старость, и ничего не отдает назад и обратно! Могила милосерднее ее, на могиле напишется: „здесь погребен человек“; но ничего не прочитаешь в холодных, бесчувственных чертах бесчеловечной старости».

Мама читала эти вещи, когда имела задушевный разговор, в котором будила совесть, пробуждала раскаяние, возбуждала стремление к исправлению. Никто не умел так, как она, вызывать эту внутреннюю исповедь у своих детей. Она сама была нашей живой совестью. Сколько раз я останавливался перед дурным поступком не потому, что это было не хорошо, а потому, что это огорчит мама или возмутит ее. Останавливала не только любовь к ней, но и страх перед ней, – страх не наказания, не внешних последствий, а страх, внушаемый ее нравственной личностью. Такой страх перед матерью не есть ли тот же страх Божий… – Мама нам импонировала, мы все ее боялись, я может быть больше других в своем детстве и отрочестве. Одно время у меня это было слишком сильное и неправильно выражавшееся чувство. Я боялся, и это вызывало во мне скрытность, но все же это происходило не от страха наказаний, ибо не в этом была сила воздействия мама, а в нравственном авторитете. Потом это ненормальное чувство прошло, осталось другое, которое мы испытывали все и до конца. Мама нам импонировала, и когда у нас являлось сомнение, так ли мы поступили – мы боялись ее, потому что в ней олицетворялся суд живой неподкупной совести, который болел за каждый наш грех сильнее нас самих, но никогда не смягчал зла, никогда не выдавал серого за белое. Нам детям приятно было видеть, что мама импонировала не только нам, но и своим сестрам и братьям и вообще всем, кто ближе стоял к ней, а особенно нашим гувернанткам, которые смертельно боялись ее. И это было более чем удивительно, потому что она не только ничего не делала, чтобы внушать такое чувство, но искренно огорчалась, когда видела, например, что это создавало одно время расстояние между ею и мною. Впрочем, это расстояние ей удалось заполнить своей материнской любовью, ибо ничего не действовало на нас так сильно, как ее огорчение, когда мы сознавали себя виновными в нем.

Мама была великая молитвенница. Все свои заботы, мучения и недоуменные вопросы она несла Богу и слагала у Престола его. Она молилась о каждом из нас так, как может молиться любящая и верующая мать, раскрывая перед Богом свои заботы, радости и огорчения.

Однажды, когда тетя Саша Лопухина, жена любимого ее младшего брата, поделилась с нею острым беспокойством о ком-то из своих детей, Мама написала ей письмо, в котором старалась ее успокоить и привела пример из собственного опыта, как однажды ее мучительно тревожила забота о здоровье ее сына Жени. Он сильно рос, у него были слабые легкие и доктора находили, что ему нужно лечение на юге. Между тем в это время средства были расстроены. В это время в Калуге жил почти столетний Семен Яковлевич Унковский, крайне почтенный хороший старец, который очень любил мама. Нуждаясь в нравственной поддержке она поверила ему свою тревогу, и старик сказал ей: «Что вы такое, чтобы рассчитывать на свои силы и свой разум… Скажите себе, раз навсегда, что вы ничего не можете, положитесь во всем на милость Божию. Помните слова псалма: „Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строющие его; если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж“» (126 псалом).

И мама вспоминала, как она поверила тогда этому совету, и как ребенок матери, передала Богу свои заботы и Господь все устроил. И потом всегда в жизни мама помнила этот совет и никогда не обманывалась в своем последнем прибежище. Это не был фатализм, не было желанием отогнать свои заботы, пока билось ее любящее сердце, заботы эти не иссякали, но это была детская и вместе с тем пламенная вера в Бога и сознание своей личной немощи, беспомощности человека без Бога.

О чем просила мама у Бога для своих детей… На мое счастье у меня есть под рукою одно письмо мама, написанное своим сестрам тете Маше и тете Лиде Лопухиным, когда у них жили мои старшие братья – студенты в Москве. В этом письме ответ на поставленный вопрос. В феврале 1882 года Женя заболел сильнейшей ветряной оспой, сопровождавшейся большим жаром. Он видел тогда не то сон, не то бред, связанный с концом мира. Тут были и фейерверки, пускавшиеся известным в Калуге пиротехником Перовым, который давал им самые затейливые названия, вроде например: «двухъярусный дамский каприз». Эти фейерверки в бреду как бы олицетворяли для Жени пошлость. И тот же бред завершался какой-то небесной музыкой, в которой участвовал хор ангелов. Мама писала по этому поводу своим сестрам 27 февраля 1882 года из Калуги: «…Обе вы мои дорогие сестры! Обнимаю вас от всего моего благодарного и любящего сердца и благодарю вас благодетельниц моих за все, что вы понесли и потерпели за моего больного Женю. Я знаю, что вы не нуждаетесь в благодарности, так как и сами в некотором роде матери моих сыновей, но чувствую потребность высказать вам, что чувствую к вам, голубушки мои дорогие. Скажи Жене, что мы с большим интересом читали его описание сна или полубреда. Меня сначала очень беспокоила эта музыка, которую слышал Женя, по воспоминанию о Пете Ростове; но я вспомнила, что и со мною бывало нечто подобное. В этой ночи у Жени резюмировалось все то, что его волновало за эти 4 года, и дай Бог, чтобы во всю жизнь, при всех невзгодах и треволнениях житейских, надо всем для него возносилось славословие ангелов. Я помню, как первые сомнения сыновей возникли от сопоставления пошлости людской с величием Бога. Они искали образ Бога в человеке, и, не находя, сомневались в Боге, но Бог открылся им, по обещанию: «Ищите и найдете, стучите и отворят вам». И вот теперь, в этой кончине мира, Женя осязательно как бы видел, что пошлость людская не умаляет величия Божия. Представление Перова «Венецианская ночь» не мешала чудным явлениям и силы небесные все покрывали.

Благодарю Бога ежедневно за Его милость ко мне, что услышана моя молитва, хотя самая недостойная она была и продолжает быть. Еще до рождения детей, во время беременности, я молилась и особенно любила слова: «Даруй им души всеразумные к прославлению Имени твоего». Дай Бог, чтобы до конца жизни сыновья мои продолжали искать света и совершенствовались по возможности. Высшего счастья нет на земле. Я мечтаю о том, чтобы со временем они были миссионерами. Но миссионерами не в Японии и даже в России, а в своей собственной среде. Лишь бы гордость не примешалась к желанию распространения истины. Если двигателем будет сознание обязанностей, возлагаемых на них, тем сокровищем веры, которое дано им от Бога, тогда нет места гордости»…

Господи Боже мой! Когда я читаю это письмо, по неизреченной милости Божией сохранившееся в копии у меня здесь в беженстве, – слезы умиления и благодарности проступают у меня в душе, и я думаю: Может ли погибнуть страна, где есть такие матери, которые так думают, так чувствуют и так молятся… Пусть все рухнет, что тлен, пусть отгорят все фейерверки человеческой пошлости. Огнем познается всякое дело. Но не умрет и не погаснет то, чем из века в век жила Россия. Молитвы русских матерей и молитвы русских праведников не останутся не услышаны перед Престолом Господа, и да оправдают их дела сыновей. Пусть же и моя молитва, меня грешного и недостойного будет услышана, и не по моим грехам, а по представительству моей матери, сыновья мои так же, как и их дяди будут иметь души всеразумные, к прославлению имени твоего Святого. ...



Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Воспоминания русского дипломата