Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Цикл Ругон-Маккары. Компиляция. Книги 1-20

Эмиль Золя КАРЬЕРА РУГОНОВ

Предисловие

Я хочу показать небольшую группу людей, ее поведение в обществе, показать, каким образом, разрастаясь, она дает жизнь десяти, двадцати существам, на первый взгляд глубоко различным, но, как свидетельствует анализ, близко связанным между собой. Наследственность, подобно силе тяготения, имеет свои законы.

Для разрешения двойного вопроса, о темпераментах и среде, я попытаюсь отыскать и проследить нить, математически ведущую от человека к человеку. И когда я соберу все нити, когда в моих руках окажется целая общественная группа, я покажу ее в действии, как участника исторической эпохи, я создам ту обстановку, в которой выявится сложность взаимоотношений, я проанализирую одновременно и волю каждого из ее членов и общий напор целого.

Ругон-Маккары, та группа, та семья, которую я собираюсь изучать, характеризуется безудержностью вожделений, мощным стремлением нашего века, рвущегося к наслаждениям. В физиологическом отношении они представляют собой медленное чередование нервного расстройства и болезней крови, проявляющихся из рода в род, как следствие первичного органического повреждения; они определяют, в зависимости от окружающей среды, чувства, желания и страсти каждой отдельной личности — все естественные и инстинктивные проявления человеческой природы, следствия которых носят условные названия добродетелей и пороков. Исторически эти лица выходят из народа, они рассеиваются по всему современному обществу, добиваются любых должностей в силу того глубоко современного импульса, какой получают низшие классы, пробивающиеся сквозь социальную толщу. Своими личными драмами они повествуют о Второй империи, начиная от западни государственного переворота и кончая седанским предательством.

В течение трех лет я собирал материалы для моего большого труда, и этот том был уже написан, когда падение Бонапарта, которое нужно было мне как художнику и которое неизбежно должно было по моему замыслу завершить драму, — на близость его я не смел надеяться, — дало мне жестокую и необходимую развязку. Итак, мой труд закончен, он движется в замкнутом кругу; он превращается в картину умершего царствования, необычайной эпохи безумия и позора.

Этот труд, включающий много эпизодов, является в моем представлении естественной и социальной историей одной семьи в эпоху Второй империи. И первый из эпизодов, «Карьера Ругонов», имеет научное название «Происхождение».


Эмиль Золя

Париж, 1 июля 1871 года.

I

Если выйти из Плассана через Римские ворота, расположенные у южной заставы, то вправо от дороги в Ниццу, за первыми домами предместья, окажется незастроенный участок, известный в этой местности под названием пустыря св. Митра.

Пустырь св. Митра тянется довольно большим прямоугольником вдоль дороги и отделен от нее только полоской вытоптанной травы. Справа проходит небольшая улица, с ветхими домишками, которая кончается тупиком; слева и в дальнем конце пустырь огорожен мшистой каменной стеной, а над нею поднимаются ветви тутовых деревьев большой усадьбы Жа-Мейфрен, ворота которой находятся дальше в предместье. Пустырь, замкнутый с трех сторон, представляет собой нечто вроде площади, но она никуда не ведет и по ней проходят только для прогулки.

В давние времена здесь было кладбище св. Митра, провансальского святого, весьма чтимого в здешних краях. Еще в 1851 году старожилы Плассана вспоминали о стенах старого кладбища, заброшенного много лет тому назад. Земля, более века поглощавшая трупы, пресытилась смертью, и пришлось открыть новое место погребения, на другом конце города. А старое кладбище с каждой весной очищалось, покрываясь темной, густой растительностью. Жирная земля, из которой заступ могильщика при каждом ударе извлекал человеческие останки, оказалась невиданно плодородной. После майских дождей и июньского зноя травы разрастались буйно, с дороги виднелись над стеною верхушки кустов, а внутри расстилалось темно-зеленое море, глубокое, усеянное большими, необычайно яркими цветами. Чувствовалось, что внизу, во мраке, под сплетением стеблей в сыром черноземе бурлят, поднимаются соки.

В те времена достопримечательностью кладбища были грушевые деревья с узловатыми, искривленными сучьями; они приносили огромные плоды, на которые не позарилась бы, однако, ни одна плассанская хозяйка. Горожане говорили о кладбищенских грушах с гримасой отвращения; но мальчишки предместья, не отличавшиеся брезгливостью, в сумерки ватагами взбирались на стены и рвали груши, не давая им даже созреть.

Кипучая жизненная сила трав и деревьев быстро переборола смерть, царившую на старом кладбище. Цветы и плоды жадно поглощали человеческий прах, и настало, наконец, время, когда до людей, проходивших мимо этой клоаки, доносился только терпкий аромат диких левкоев. Для этого понадобилось всего несколько весен.

Тут город начал подумывать о том, как извлечь пользу из коммунального достояния, пропадающего без толку. Снесли каменную стену вдоль улицы и тупика, выпололи траву, срубили грушевые деревья. А потом перенесли кладбище. Почву вскопали на несколько метров вглубь и свалили в угол кости, отданные землей. Мальчишки оплакивали гибель грушевых деревьев, но зато целый месяц катали черепа как шары, а раз ночью досужие шутники привязали человеческие кости ко всем дверным звонкам в городе. Безобразные выходки, о которых Плассан не забыл и поныне, прекратились, когда, наконец, решили захоронить кости в яме, вырытой на новом кладбище. Но в провинции работы производятся с мудрой медлительностью, и жители Плассана в течение целой недели наблюдали, как по улицам проезжает одна-единственная телега, перевозя человеческие останки навалом, точно строительный мусор. Хуже всего было то, что с телеги, которая тащилась через весь город и тряслась по ухабам, при каждом толчке сыпались кости и комья жирной земли. Останки перевозили неторопливо, с грубым равнодушием; и помину не было о религиозной церемонии. Никогда еще город не испытывал такого омерзения.

Прошло много лет, но бывшее кладбище св. Митра по-прежнему внушало ужас. Пустырь у проезжей дороги, открытый всем и каждому, все еще не был заселен, и скоро им снова завладели сорные травы. Город рассчитывал продать его под застройки, но покупателей не находилось. Возможно, что их отпугивало воспоминание о груде костей и о той одинокой телеге, которая тащилась взад и вперед по улицам, навязчиво, как дурной сон. Вернее же, причину следовало искать в обычной провинциальной лени и косности; провинция боится и разрушения и созидания. Так или иначе, город оставил участок за собой и, в конце концов, забыл о том, что хотел его продать. Пустырь даже не обнесли забором — входи, кто хочет. И вот с годами к заброшенному месту стали привыкать; люди отдыхали на траве у края пустыря, проходили через него, обжили его. Ноги прохожих вытоптали травяной ковер, земля стала серой и твердой, и бывшее кладбище начало походить на плохо утрамбованную площадь. А чтобы окончательно изгнать из памяти обывателей неприятное воспоминание, их незаметно, исподволь, подготовили к перемене названия: сохранили только имя святого, присвоив его также и тупику в углу пустыря; так возникли площадь св. Митра и тупик св. Митра.

Все это было давно. Вот уже тридцать лет как площадь св. Митра сохраняет свой особый облик. Бездеятельный и сонный город не использовал пустырь и сдал его за ничтожную плату каретникам предместья, которые устроили там склад лесных материалов. Еще и в наши дни площадь загромождена огромными десяти-пятнадцатиметровыми балками, похожими на высокие рухнувшие колонны. По всему полю, из конца в конец, тянутся груды балок, разбросанных на земле; это излюбленное место ребятишек. Кое-где бревна скатились и покрывают землю как выпуклый настил, по которому можно пройти только с ловкостью акробата. Гурьба мальчишек с утра до вечера предается этому упражнению. Они перепрыгивают через широкие доски, гуськом проходят по узкому ребру балок, катаются на них верхом, придумывают разные игры, которые обычно кончаются дракой и слезами; или усаживаются рядком на конце бревна, торчащего над землей, и качаются часами. Пустырь св. Митра стал местом забав, где вот уже четверть века протирают штанишки все шалуны предместья:

Большую живописность этому участку придавали кочующие цыгане, по традиции избиравшие его своим пристанищем. Только появится в Плассане дом на колесах, в котором помещается целое цыганское племя, смотришь, — он уже расположился в конце площади св. Митра. Площадь никогда не пустует: по ней вечно бродит подозрительный люд — свирепые с виду мужчины, безобразные высохшие женщины, а между ними на земле барахтаются очаровательные цыганята. Народ этот живет на вольном воздухе, не зная стеснения, на глазах у всех варит пищу, ест что-то непонятное, развешивает свои отрепья, спит, дерется, обнимается, и от него исходит зловоние грязи и нищеты.

На мертвом пустынном поле, где в былое время одни шмели жужжали вокруг пышных цветов, нарушая жаркую, душную тишину, стоит шум: кричат и ссорятся цыгане, визжат дета, Пронзительным голосам вторит глухой бас лесопильни, где со скрипом распиливают бревна. Лесопильня весьма примитивна: бревно кладут на высокие козлы, один пильщик становится вверху, на самом бревне, другой стоит внизу, — опилки сыплются ему прямо в глаза, — и оба равномерным движением толкают взад и вперед длинную крепкую пилу. Так долгими часами они наклоняются и выпрямляются, точно картонные паяцы, однообразно и четко, как машины. Напиленный лес складывают вдоль стены в конце площади, штабелями по два-три метра вышиной, аккуратно, доска к доске, правильными кубами. Груды досок, похожие на квадратные скирды, простаивают здесь не одно лето и обрастают у подножья травой; в них одно из очарований площади св. Митра. Между штабелями вьются таинственные узкие и укромные тропинки, которые ведут в широкий проход, оставленный между грудами досок и стеной, в уединенную зеленую просеку, откуда видна только полоса неба. В этой аллее, где стены выстланы мхом, а нога ступает как по пушистому ковру, еще царят буйные травы и трепетное молчание старого кладбища. Теплые, неуловимые дуновения смертной истомы поднимаются из старых могил, прогретых жарким солнцем. В окрестностях Плассана нет участка более волнующего, более насыщенного теплом, одиночеством и любовью. Вот где, должно быть, чудесно любить! Когда разрушали старое кладбище, то, наверное, именно в этом углу свалили кости; даже и сейчас порой наступаешь в сырой траве на осколок черепа.

Впрочем, никто уже не вспоминает о мертвецах, некогда покоившихся под этими травами. Днем лишь дети, играя в прятки, забегают за груды досок. Зеленая аллея лежит нетронутая, забытая. Прохожие видят только лесной склад, заваленный досками и серый от пыли. Утром и к вечеру, когда спадает зной, площадь кишит людьми, и над суетливой толпой, над детьми, играющими на бревнах, над цыганами, раздувающими огонь под котелками, вырисовывается в кебе четкий силуэт пильщика на бревне; он раскачивается взад и вперед, размеренно, словно маятник, и будто управляет всей этой новой, жадной жизнью, возродившейся на старом поле вечного покоя. И только старики, сидя на досках и греясь в лучах заходящего солнца, порой еще толкуют о костях, которые некогда перевозила по улицам Плассана легендарная двуколка.

К ночи площадь пустеет и зияет как огромная черная яма; лишь где-то в глубине чуть светятся догорающие цыганские костры. Порою в густом мраке бесшумно мелькают чьи-то тени. Особенно жутко здесь в зимнее время.



Однажды в воскресенье, в начале декабря 1851 года, часов в семь вечера, из тупика св. Митра тихо вышел молодой человек и стал пробираться между досками склада, крадучись вдоль стены. Полная луна лила яркий белый свет, какой бывает только зимою. В ту ночь все было безмолвно, все застыло от холода, но площадь уже не так зловеще чернела, как в ненастные ночи; она простиралась, залитая потоком лунного света, в неизъяснимой, тихой печали.

Юноша остановился на краю поля, настороженно глядя вперед. Он скрывал под курткой приклад длинного ружья; ствол, опущенный к земле, поблескивал в лунном свете. Прижимая оружие к груди, он пристально вглядывался в прямоугольные тени, падавшие от штабелей в глубине склада. На земле, точно на шахматной доске, чередовались резко очерченные белые и черные квадраты света и тени. Посреди площади, на сером, голом грунте, вырисовывались козлы пильщиков, длинные, узкие, нескладные, похожие на чудовищную геометрическую фигуру, начерченную тушью. Казалось, что бревенчатый настил — широкое ложе, на котором дремлют лунные блики, чуть тронутые узкими черными тенями, скользящими вдоль досок. В сиянии зимней луны, в ледяном покое, балки, лежащие на земле, неподвижные, будто скованные холодом и сном, напоминали о мертвецах старого кладбища. Молодой человек окинул это пустынное место беглым взглядом: ни души, ни звука, — нечего бояться, что кто-нибудь увидит или услышит. Но темные пятна в глубине смущали его. Все же, после короткого осмотра, он решительно и быстро пересек поле.

Очутившись под прикрытием, он пошел медленнее. В зеленом проходе между досками и стеной не слышно было даже звука шагов, чуть потрескивала под йогами замерзшая трава. У него сразу стало легко на душе: должно быть, он любил это место, где ничто не грозило ему, где его ждало только хорошее и приятное. Он уже не прятал ружья. Аллея лежала перед ним как темная просека; лунный луч скользил между досками, и полоса света прорезала траву. Все спало, и тени и лунные блики, глубоким, сладким и печальным сном. Каким покоем веяло от тропинки! Молодой человек прошел по ней до конца. В том месте, где стены Жа-Мейфрена образуют угол, он остановился, прислушался, не донесется ли какой-нибудь звук с соседнего участка. Ничего не услышав, он нагнулся, раздвинул доски и спрятал между ними ружье.

Здесь в углу была древняя надгробная плита, забытая при перенесении старого кладбища и поставленная ребром, немного наискось, как высокая скамейка. Дожди источили ее края, мох медленно разъедал ее, но при свете луны можно было разобрать остатки надписи, высеченной на лицевой стороне плиты, врезавшейся в землю: «Здесь покоится… Мария… усопшая…» Остальное стерло время.

Спрятав ружье, молодой человек прислушался еще раз. Но ничего не услышав, взобрался на камень. Стена была низенькая; он облокотился на нее. За рядами тутовых деревьев, посаженных вдоль стены, видна была только равнина, залитая светом; поля Жа-Мейфрена, ровные, без единого деревца, расстилались в лунном сиянии как огромные полотнища сурового холста. Шагах в ста от стены яркими белыми пятнами выделялись жилой дом и службы. Юноша пристально вглядывался в ту сторону, как вдруг часы на городской башне медленно, торжественно пробили семь раз. Он сосчитал удары и спрыгнул с камня, удивленный и успокоенный. Затем сел на камень, видимо приготовившись к долгому ожиданию, и как будто даже не чувствовал холода. Более получаса просидел он в глубоком раздумье, не двигаясь, устремив глаза в темноту. Уголок, который он облюбовал, был сначала в тени, но луна поднималась все выше, и, наконец, голова юноши оказалась на свету.

Он был молод, крепок. Тонко очерченный рот и нежная кожа говорили о юности. Ему, вероятно, было лет семнадцать. Он был хорош своеобразной, характерной красотой.

Худощавое, продолговатое лицо, казалось, было вылеплено пальцами могучего скульптора. Крутой лоб, нависшие брови, орлиный нос, резкий широкий подбородок, выдающиеся скулы придавали лицу особую рельефность, С годами оно, вероятно, стало бы костлявым, приобрело бы сухость, свойственную облику странствующего рыцаря, но сейчас, в пору возмужалости, некоторая жесткость лица с легким пушком на щеках и подбородке скрашивалась какой-то очаровательной нежностью, детской незавершенностью отдельных линий. Теплые черные глаза, глаза отрока, тоже смягчали энергичное выражение лица. Юноша понравился бы не всем женщинам; он был далек от того, что принято называть красавцем, но черты его дышали такой полнотой жизни, такой привлекательностью, были одухотворены такой восторженностью и решимостью, что, наверное, девушки этого края, смуглые девушки юга, заглядывались на него, когда он в жаркие июльские вечера проходил мимо их калиток.

Юноша все еще сидел, задумавшись, на надгробной плите, не чувствуя, как лунный свет струится у него по груди и коленям. Он был среднего роста, коренаст, с крепкими руками, руками мастерового, уже успевшими огрубеть от работы; ноги, обутые в тяжелые шнурованные башмаки, тоже были крепкие, с широкими ступнями. Широкая кость, форма рук и ног, неуклюжесть манер изобличали в нем простолюдина; но в гордой посадке головы, в блеске умных глаз чувствовался глухой протест против отупляющей черной работы, которая пригибала его к земле. Под тяжеловесностью, присущей его породе, его классу, угадывался природный ум, тонкая, нежная душа, придавленная, страдающая от того, что не может, сияя, вознестись над своей грубой оболочкой. И поэтому, несмотря на всю свою силу, он был робок и неуверен. Он бессознательно стыдился своего несовершенства и того, что не знает, как достичь совершенства. Это был славный малый; его невежественность претворилась в энтузиазм; мужественное сердце юноши, управляемое разумом, было способно и на беззаветную преданность и на героический подвиг. В тот вечер он был одет в вельветовые брюки и куртку зеленоватого оттенка. Мягкая фетровая шляпа, сдвинутая на затылок, отбрасывала на лоб полосу тени.

Когда башенные часы пробили половину, он вдруг очнулся от раздумья и, заметив, что весь залит лунным светом, тревожно оглянулся. Он быстро откинулся в темный угол и потерял нить своих мыслей. Тут он почувствовал, что руки и ноги у него закоченели, и его охватило нетерпение. Еще раз он влез на камень и заглянул через стену в Жа-Мейфрен, но там было по-прежнему пусто и тихо. Не зная, как убить время, он спрыгнул с камня, вынул ружье из груды досок и начал, забавляясь, поднимать и спускать курок. Это был длинный, тяжелый карабин, несомненно принадлежавший раньше какому-нибудь контрабандисту; по толщине приклада и массивности ложа можно было узнать старое кремневое ружье, переделанное местным оружейником. Такие карабины еще встречаются в деревнях, где их вешают над очагом. Молодой человек любовно поглаживал свое ружье; он раз двадцать спускал курок, засовывал мизинец в дуло, внимательно рассматривал приклад. Он загорелся юношеским пылом, в котором было еще много ребяческого. Наконец он приложил ружье к щеке и начал целиться в пустоту, как новобранец на ученье.

Скоро должно было пробить восемь часов. Юноша все еще целился, как вдруг с Жа-Мейфрена донесся тихий, задыхающийся голос, легкий, как вздох.

— Ты здесь, Сильвер? — спросил кто-то.

Сильвер бросил ружье и одним прыжком очутился на плите.

— Да, да, — ответил он тоже приглушенным голосом. — Постой, я тебе помогу.

Но не успел юноша протянуть руку, как над стеной показалась девушка. Необычайно ловко, словно кошка, она вскарабкалась по стволу тутового дерева. Движения ее были уверенны и легки; видно было, что она не раз пользовалась этим путем. Миг — и она очутилась на стене. Сильвер подхватил ее и перенес на скамью. Она отбивалась.

— Пусти, — говорила она, заливаясь детским смехом. — Да пусти же… я сама могу спуститься.

Усевшись на камне, она спросила:

— Ты давно ждешь?.. я бежала изо всех сил, совсем задохнулась.

Сильвер не ответил. Ему было не до смеха, и он грустно глядел на девушку. Сев рядом с ней, он сказал:

— Мне нужно было с тобой увидеться, Мьетта. Я прождал бы всю ночь. Завтра, на рассвете, я ухожу.

Тут Мьетта заметила ружье, валявшееся в траве. Она сразу стала серьезной и прошептала:

— А!.. так, значит, решено… вон и ружье… Наступило молчание.

— Да, — неуверенно ответил Сильвер. — Это мое ружье. Я унес его из дома с вечера, а то утром тетя Дида увидит, что я его беру, и разволнуется… Я его спрячу, а перед уходом зайду сюда за ним.

Мьетта не могла отвести глаз от ружья, неосторожно брошенного на траве, поэтому Сильвер встал и снова засунул его между досками.

— Утром мы узнали, — сказал он, садясь на плиту, — что повстанцы Палюда и Сен-Мартен-де-Во уже вышли и прошлой ночью стояли в Альбуазе. Решено идти на соединение с ними. Сегодня часть плассанских рабочих уже ушла из города, завтра и остальные уходят к своим братьям.

Он произнес слово «братья» с юношеским восторгом. Потом, воодушевляясь, добавил звенящим голосом:

— Борьба становится неизбежной, но правда на нашей стороне, и мы победим.

Мьетта слушала Сильвера, глядя вдаль и ничего не видя. Когда он кончил, она сказала просто:

— Это верно. Помолчав, она добавила:

— Ты меня предупреждал… а я все же надеялась… Ну что ж, раз решено…

Оба не находили слов.

В глухом закоулке на зеленой просеке стало печально и тихо. Только луна кружила по траве тени от досок. Фигуры юноши и девушки, сидевших на надгробной плите в бледном свете луны, были неподвижны и безмолвны, как изваяния. Сильвер обнял Мьетту, и она прижалась к его плечу. Они не целовались, в их объятии была трогательная и чистая братская нежность.

Мьетта куталась в широкий коричневый плащ с капюшоном, который скрывал всю ее фигуру и спускался до самой земли. Видны были только голова и руки. Простолюдинки — крестьянки и работницы — носят еще в Провансе такие широкие плащи; их называют здесь шубами, и мода на них восходит к незапамятным временам. Мъетта, придя на свидание, откинула капюшон. Она привыкла жить на вольном воздухе, кровь в ней кипела, и ей не нужны были головные уборы. Ее непокрытая голова резко выделялась на боне белой от лунного света стены. Мьетта была еще девочкой, но девочкой, которая превращалась в женщину. Для нее наступила та чудесная пора, когда во вчерашнем подростке пробуждается взрослая девушка. В эту пору появляется нежность нераспустившегося цветка; незаконченность форм полна несказанной прелести; округлые и сладострастные линии уже намечаются в невинной худобе ребенка, — в нем возникает женщина с ее первой, целомудренной застенчивостью; она еще медлит расстаться с детским телом, но уже невольно каждая ее черта носит на себе отпечаток пола. Для иных девушек это неблагодарное время: они быстро вытягиваются; дурнеют, становятся желтыми, хилыми, как скороспелые растения. Но для Мьетты, как и для всех девушек с горячей кровью, растущих на воле, это была пора волнующей, неповторимой грации. Мьетте минуло тринадцать лет. Хотя она была полной и сильной для своего возраста, ей все же нельзя было дать больше лет — такой простодушной и ясной улыбкой освещалось ее лицо. Но она, вероятно, уже достигла зрелости, под влиянием климата и сурового образа жизни в ней быстро расцветала женщина. Мьетта была почти одного роста с Сильвером, крепкая и задорная, жизнь била в ней ключом. Как и ее друг, она не была хороша в общепринятом смысле этого слова. Правда, никто не назвал бы ее дурнушкой, но многим красивым молодым людям она показалась бы по меньшей мере странной. Волосы у нее были великолепные: черные, как смоль, жесткие и прямые у лба, они поднимались подобно набегающей волне, струились по темени и затылку, как море, подернутое зыбью, волнующееся, непокорное, своевольное. Они были так густы, что Мьетта не могла с ними справиться. Она скручивала их жгутами толщиной в детский кулак, чтобы они занимали поменьше места на голове, и прикалывала на затылке. И хоть ей было не до причесок, этот узел приобретал под ее пальцами какое-то особое изящество. Глядя на этот живой шлем, на эту массу кудрявых волос, выбивавшихся на висках и закрывавших шею как звериная шкура, можно было понять, почему девушка ходит с непокрытой головой, не обращая внимания на дождь и стужу. Низкий лоб, под темной чертой волос, формой и золотистым оттенком напоминал полумесяц. Большие выпуклые глаза, короткий чуть вздернутый нос, широкий у ноздрей, крупные, слишком алые губы — все эти черты в отдельности были бы нехороши, но в целом, на очаровательном округлом и подвижном лице, они производили впечатление своеобразной и яркой красоты. Когда Мьетта смеялась, запрокинув голову и томно склоняя ее на правое плечо, она походила на античную вакханку своей грудью, трепещущей от звонкого смеха, детскими круглыми щеками, белыми крупными зубами, кудрями, которые развевались вокруг головы и словно украшали ее венком из виноградных лоз. Чтобы снова увидеть в ней невинную девочку, тринадцатилетнего ребенка, надо было заметить, как чистосердечен этот звучный ласкающий женский смех и, главное, разглядеть, как детски нежны линии подбородка, как чисто и ясно ее чело. Загорелое лицо Мьетты в иные дни отливало янтарем. — Легкий черный пушок уже сейчас оттенял верхнюю губу. Грубая работа успела испортить маленькие руки, которые праздность могла бы превратить в прелестные пухлые ручки буржуазной дамы.

Мьетта и Сильвер долго сидели молча. Они угадывали тревожные мысли друг друга. Вместе они погружались в страшную неизвестность завтрашнего дня, и все теснее становилось их объятие. Они проникали друг другу в самое сердце; оба молчали, чувствуя, что жалоба, высказанная вслух, была бы ненужной жестокостью. Но Мьетта не могла больше сдерживаться; она задыхалась, и все, что волновало их обоих, выразила в нескольких словах:

— Ты вернешься, правда? — шепнула она, обвив рукой его шею.

Сильвер не отвечал, у него сжалось горло, и, боясь расплакаться, не находя другого утешения, он поцеловал ее в щеку, как брат. Они отодвинулись друг от друга, и снова наступило молчание.

Вдруг Мьетта вздрогнула. Она не опиралась больше на плечо Сильвера и почувствовала, что все ее тело застыло от холода. Еще вчера она не дрожала бы в этом глухом углу, на этой надгробной плите, где они в покое, под защитой мертвецов, столько месяцев были счастливы своей любовью.

— Как холодно, — сказала она, — накрывая голову капюшоном.

— Давай походим, — предложил Сильвер, — еще нет девяти, пройдемся по дороге.

Мьетта подумала, что теперь она надолго лишится радости свиданий, вечерних разговоров, ради которых она жила весь день.

— Хорошо, пойдем, — живо согласилась она, — мы можем дойти до мельницы. Я готова хоть всю ночь проходить, только бы ты захотел.

Они встали и вошли в тень за досками. Мьетта распахнула плащ на ярко-красной подкладке, простеганной мелкими ромбами, и накинула на плечи Сильвера теплую широкую полу, прикрыв его целиком, приблизив, прижав к себе. Они обнялись за талию и, слившись в единое существо, скрытое под складками плаща, который скрадывал очертания человеческого тела, медленно, мелкими шагами пошли по направлению к дороге, безбоязненно пересекая площадь, залитую бледным светом луны. Мьетта закутала Сильвера, и он принял это как нечто вполне естественное, словно плащ каждый вечер служил им такую службу.

Дорога в Ниццу, по обе стороны которой лежит предместье, в 1851 году была обсажена столетними вязами, древними великанами, еще могучими, источенными временем, исполинскими деревьями; недавно муниципалитет, любитель опрятности, вырубил их и заменил чахлыми платанами. Когда Сильвер и Мьетта шли под вязами, чудовищные ветви которых луна вырисовывала на земле, им два или три раза повстречались бесформенные фигуры, молча двигавшиеся вдоль домов. То были такие же, как они, влюбленные пары, закутанные в кусок ткани, укрывающие в тени свою любовь.

В южных городах влюбленные издавна изобрели такие прогулки. Парни и девушки, которые намерены со временем пожениться, а покуда не прочь поцеловаться, не знают, где бы им побыть наедине, не подавая повода к сплетням. Правда, родители предоставляют им полную свободу, но если бы они вздумали снять комнату в городе и встречаться там, то завтра же стали бы притчей всего края; с другой стороны, они не каждый вечер могут уходить далеко за город, в поля и луга. И вот они нашли выход: они бродят по предместью, по пустырям, по аллеям, всюду, где мало прохожих и много темных закоулков. Все местные жители знают друг друга в лицо, и потому из осторожности, чтобы стать неузнаваемыми, влюбленные скрываются под широкими плащами, — под таким плащом могло бы укрыться целое семейство. Родители не возражают против этих прогулок во мраке; суровая провинциальная мораль терпит их: считается, что влюбленные не останавливаются в темных углах, не присаживаются в глухих закоулках — этого достаточно? чтобы успокоить встревоженное целомудрие; ведь на ходу можно только целоваться, не больше. Бывает, что с девушкой стрясется беда, — значит, влюбленные где-то присели.

По правде сказать, нет ничего очаровательнее этих любовных прогулок. В них выразилось веселое, изобретательное воображение юга. Это настоящий маскарад, богатый мелкими радостями, доступный беднякам. Влюбленная девушка распахнет плащ, и вот готово убежище для любимого, — она прячет его у сердца, как мещаночка прячет любовника под кроватью или в шкапу. Запретный плод становится особенно сладок: его вкушают на свободе среди равнодушных прохожих, на ходу, вдоль дороги. Влюбленные уверены в том, что они могут безнаказанно обниматься на людях, проводить весь вечер, прильнув друг к другу, не боясь, что их узнают и будут указывать на них пальцем. Это восхитительнее всего и придает волнующую сладость поцелуям. Как хорошо превратиться в темную бесформенную фигуру, не отличимую от любой другой пары. Запоздавший прохожий видит, как мимо него движутся смутные силуэты, — это мелькнула любовь, и только, любовь безыменная, любовь угаданная, но неизвестная. Влюбленные знают, что они спрятаны надежно, они переговариваются шепотом, они у себя;, но чаще всего они ничего не говорят, бродят целыми часами, счастливые тем, что прижимаются друг к другу, окутанные одной тканью. В этом много чувственного и много целомудренного. Главный виновник — климат; он-то и приучил влюбленных скрываться в закоулках предместья. В теплые летние ночи нельзя пройти по Плассану, не встретив в тени, у каждой стены, такую закутанную пару; в иных местах, например, на площади св. Митра, этих темных домино очень много; в теплые ясные ночи они проходят медленно, бесшумно, чуть задевая друг друга, как гости на призрачном балу, который дают звезды, празднуя любовь бедняков. Когда наступает жара и девушки уже не носят теплых плащей, они прикрывают дружка широким подолом юбки. Зимой даже мороз не отпугивает тех, кто влюблен особенно сильно. Сильвер и Мьетта, идя по дороге в Ниццу, и не думали жаловаться на холодную декабрьскую ночь.

Молодые люди прошли через предместье, не обменявшись ни словом. С безмолвной радостью они вернулись к теплому очарованию объятья. Но в сердцах у обоих затаилась печаль: к блаженству, которое они испытывали, прижимаясь друг к другу, примешивалось мучительное предчувствие разлуки; им казалось, что они никогда не исчерпают всей сладости и всей горечи молчания, медленно баюкавшего их шаг. Но вот дома стали реже; влюбленные дошли до конца предместья, до ворот Жа-Мейфрена — двух толстых столбов, соединенных решеткой, между прутьев которой виднелась длинная аллея тутовых деревьев. Проходя мимо ворот, Сильвер и Мьетта невольно бросили взгляд на усадьбу.

От Жа-Мейфрена шоссе отлого спускается к равнине, по которой протекает Вьорна, — летом она похожа на ручеек, зимой же превращается в бурный поток. В те годы двойной ряд вязов выходил за пределы предместья, превращая дорогу в великолепный проспект, который перерезал широкой аллеей гигантских деревьев поля и тощие виноградники, покрывающие склон. В эту декабрьскую ночь недавно вспаханные поля по обе стороны дороги казались в ясном, холодном сиянии луны пластами сероватой ваты, приглушавшей звуки, доносимые ветром. Лишь глухое журчание Вьорны нарушало беспредельный покой сельских просторов.

Когда молодые люди начали спускаться по аллее, мысли Мьетты вернулись к Жа-Мейфрену, оставшемуся позади.

— Сегодня уйти было трудно, — сказала она. — Дядя не отпускал. Он заперся в погребе; наверно, деньги закапывал, потому что утром всполошился, когда услышал о том, что готовится.

Сильвер еще нежнее обнял ее.

— Ничего, — сказал он, — не падай духом. Настанет время, когда мы открыто будем встречаться днем… Не огорчайся.

Мьетта тряхнула головой.

— Да, ты все надеешься… А мне порой так тоскливо бывает! И вовсе не от тяжелой работы; наоборот, я даже рада, когда дядя груб, когда он наваливает на меня работу. Он сделал из меня батрачку, и правильно поступил. Еще неизвестно, что бы из меня вышло. Знаешь, Сильвер, я иногда думаю, что на мне лежит проклятие… Лучше бы умереть… Я все думаю о нем… ты знаешь о ком…

Рыдания прервали ее голос. Сильвер почти резко остановил ее:

— Перестань, ты же мне обещала больше не думать об этом. Твоей вины тут нет.

Потом добавил уже мягче:

— Ведь мы с тобой любим друг друга? Когда поженимся, все пройдет.

— Я знаю, — прошептала Мьетта, — ты добрый, ты хочешь меня поддержать. Но что поделаешь? Я чего-то боюсь, а иногда все во мне кипит, словно меня обидели, и я становлюсь злой. Ведь я от тебя ничего не скрываю. Всякий раз как меня попрекают отцом, я чувствую, что горю, точно в огне. А когда мальчишки кричат мне вслед: «Эй, ты, Шантегрейль!» — я выхожу из себя. Я бы их растерзала.

Она мрачно замолчала, потом добавила:

— Ты мужчина, ты будешь стрелять из ружья… Тебе хорошо.

Сильвер дал ей высказаться. Пройдя несколько шагов, он грустно заметил:

— Ты не права, Мьетта, нехорошо, что ты сердишься. Не надо возмущаться против того, что справедливо. Я ведь иду сражаться за наши права, за всех нас, я не мстить иду.

— Все равно, — продолжала Мьетта, — я бы хотела быть мужчиной, стрелять из ружья. Право, мне стало бы легче.

Сильвер молчал, и она почувствовала, что он недоволен. Весь ее пыл погас. Она робко прошептала:

— Не сердись. Мне горько, что ты уходишь, оттого и лезут в голову такие мысли. Я знаю, ты прав. Мне надо смириться.

Она заплакала. Растроганный Сильвер взял ее руки и поцеловал их.

— Послушай, — сказал он нежно, — ты то сердишься, то плачешь, как маленькая. Будь умницей. Я не браню тебя… Я просто хочу, чтобы тебе было лучше, а ведь это во многом зависит от тебя.

Воспоминание о драме, о которой Мьетта говорила с такой болью, опечалило влюбленных. Несколько минут они шли, опустив голову, взволнованные своими мыслями.

— Что же, ты думаешь, я много счастливей тебя? — спросил Сильвер, невольно возвращаясь к разговору. — Что бы сталось со мной, если бы бабушка не взяла меня и не воспитала? Только дядя Антуан, такой же рабочий, как я, говорил со мною и научил меня любить республику, а все другие родственники боятся, как бы не запачкаться, когда я прохожу мимо.

Разгорячившись, он остановился посреди дороги, удерживая Мьетту.

— Видит бог, — продолжал он, — во мне нет ни зависти, ни ненависти. Но если мы победим, я этим важным господам все выскажу. Дядя Антуан немало о них знает. Вот увидишь, дай только вернуться. Мы все будем жить счастливо и свободно.

Мьетта тихонько потянула его, и они продолжали путь.

— Как ты ее любишь, свою республику! — сказала она как бы в шутку. — Наверное, больше, чем меня.

Она смеялась, но в ее смехе чувствовалась горечь. Вероятно, ей казалось, что Сильвер слишком легко расстается с ней, отправляясь в поход. Но юноша серьезно ответил:

— Ты моя жена. Тебе я отдал сердце. А республику я люблю, потому что люблю тебя. Когда мы поженимся, нам нужно будет очень много счастья. И вот за этим счастьем я и пойду завтра утром… Ведь ты же сама не хочешь, чтобы я остался?

— Нет, нет! — горячо воскликнула девушка. — Мужчина должен быть сильным. Как прекрасно быть храбрым! Не сердись, что я завидую. Мне бы хотелось быть такой же сильной, как ты. Тогда ты любил бы меня еще больше, правда?

И помолчав, она воскликнула с прелестной живостью и простодушием: — Ну и расцелую же я тебя, когда ты вернешься!

Этот крик любящего и мужественного сердца глубоко тронул Сильвера. Он обнял Мьетту и поцеловал ее в обе щеки. Девушка, смеясь, отворачивалась, глаза ее были полны слез.

Вокруг влюбленных в безмерно холодном покое спали поля. Сильвер и Мьетта дошли до середины склона. Слева возвышался холм, на вершине которого белели развалины ветряной мельницы, освещенные луной; уцелела только башня, обвалившаяся с одной стороны. Здесь они уговорились повернуть обратно. От самого предместья они ни разу не взглянули на окружавшие их поля. Поцеловав Мьетту, Сильвер поднял голову. Он увидел мельницу.

— Как мы быстро шли, — воскликнул он, — вот и мельница! Должно быть, уже половина десятого. Пора домой.

Мьетта надула губки.

— Пройдем еще немного, — сказала она просящим тоном. — Только несколько шагов, до проселочной дороги. Правда, только туда.

Сильвер, улыбаясь, обнял ее, и они снова пошли вниз по дороге. Теперь уже нечего было бояться любопытных взглядов, За последними домами предместья им не встретилось ни души. Но они все еще закрывались плащом. Этот плащ, эта общая их одежда была словно естественной обителью их любви. Сколько счастливых вечеров провели они под его покровом. Если бы они просто шли рядом, то чувствовали бы себя ничтожными, затерянными среди широкой равнины. Но им придавало уверенность и силу то, что они были слиты в единое существо. Раздвинув полы, они глядели на поля, расстилавшиеся по обе стороны дороги, не чувствуя той угнетенности, которой бесстрастные, безбрежные просторы подавляют человеческую нежность. Им казалось, что они одни в своем домике и любуются природой, глядя в окно. Им нравилась мирная тишина, пелена спящего света, уголки природы, неясно выступающие из-под савана зимы и ночи, нравилась вся долина, которая очаровывала их, но такими чарами, что они не разъединяли сердца, прильнувшие друг к другу.

Оба молчали, не говорили больше о других, не говорили даже о себе. Они отдались мгновению, обмениваясь пожатием руки, отрывочным восклицанием, роняя порою слово, почти не слушая, усыпленные теплотой объятия. Сильвер забыл свой революционный экстаз, Мьетта не думала о том, что через какой-нибудь час возлюбленный покинет ее надолго, быть может навсегда. И как в обычные дни, когда разлука не омрачала спокойствия их свиданий, они шли в блаженной дремоте, в любовном упоении.

Они все шли. Скоро они достигли проселочной дороги, про которую говорила Мьетта, — она вела через поля к деревне на берегу Вьорны. Но они не остановились, а продолжали спускаться, будто не замечая того перекрестка, где собирались повернуть обратно. Только через несколько минут Сильвер тихо сказал:

Должно быть, уж поздно. Ты устанешь. Нет, нет, честное слово, я совсем не устала, — ответила девушка. — Я могу пройти еще несколько миль. Потом она добавила вкрадчивым голосом:

— Хочешь, дойдем до лугов святой Клары? А там уже конец. Оттуда повернем обратно.

Сильвер, убаюканный ее мерным шагом, дремавший с открытыми глазами, не возражал. Опять их охватило блаженство. Они шли медленно, боясь того мгновения, когда им придется возвращаться по этому же склону. Пока они шли вперед, им казалось, что они вечно будут идти вот так, обнявшись, слившись друг с другом. Обратный путь означал разлуку, мучительное расставание.

Спуск понемногу становился более отлогим. По всей долине до самой Вьорны, протекающей на другом ее конце, у подножья низких холмов раскинулись луга св. Клары, отделенные от дороги живой изгородью.

— Знаешь что, — воскликнул Сильвер в свою очередь, дойдя до первой полоски травы, — пройдем еще до моста.

Мьетта звонко рассмеялась. Она обхватила юношу за шею и громко поцеловала его.

В то время широкая аллея вязов оканчивалась у живой изгороди двумя большими деревьями, двумя исполинами, выше всех остальных. Луга, начинаясь у самой дороги, словно широкие полосы зеленой шерсти, тянулись до прибрежных ив и берез. От последних вязов до моста было не более трехсот метров. Влюбленные потратили добрых четверть часа, чтобы пройти это пространство. Наконец они все же очутилась на мосту и остановились.

Перед ними, на другом берегу, поднималась по склону дорога в Ниццу. Им виден был лишь небольшой ее отрезок, потому что в полукилометре от моста она делает крутой поворот и теряется среди лесистых холмов. Обернувшись, они увидели другой конец ее — тот, по которому они только что прошли. В ярком свете зимней луны дорога казалась длинной серебряной лентой с темной каймой из вязов. Справа и слева, как серые, туманные озера, широко раскинулись пашни.

Дорога, вся белая от инея, прорезала их сверкающей, металлической лентой. Далеко вверху, у самого горизонта, сверкали, точно искры, освещенные окна предместья. Мьетта и Сильвер, шаг за шагом, незаметно отошли на целую милю. Они окинули взглядом пройденный путь и замерли в немом восторге, глядя на огромный амфитеатр, восходящий до самого неба; по нему, как по уступам гигантского водопада, струились потоки голубоватого света; он возвышался недвижно, в мертвом молчании, словно волшебная декорация грандиозного апофеоза. Ничто не могло быть величественнее этого зрелища.

Молодые люди облокотились на перила моста и взглянули вниз. Под их ногами глухо, непрерывно шумела Вьорна, вздувшаяся от дождей. Вверх и вниз по течению, между ложбинами, где тьма казалась еще гуще, можно было разглядеть темные силуэты прибрежных деревьев; кое-где лунный луч, скользнув по воде, оставлял за собой струю расплавленного свинца, которая колыхалась, отсвечивая, как отблески на рыбьей чешуе. Эти блики придавали серой водяной пелене таинственную прелесть; они текли вместе с нею под неясными тенями листвы. Долина казалась зачарованным, сказочным царством, где тени и свет жили странной, призрачной жизнью.

Влюбленным это место было хорошо знакомо. В жаркие июльские ночи они часто спускались сюда, ища прохлады; здесь, на правом берегу, они проводили целые часы, спрятавшись под ивами, в том месте, где зеленые луга св. Клары подходят к самой воде.

Они знали все изгибы берега, знали, по каким камням надо ступать, чтобы перейти вброд Вьорну, летом узенькую, как нитка; знали лощинки, поросшие травой, где они сидели, забывшись в любовных мечтах. И теперь Мьетта с сожалением глядела на правый берег.

— Если б было тепло, — вздохнула она, — мы бы чуточку отдохнули внизу, а потом пошли бы обратно.

Она умолкла, потом, не отрывая глаз от берега, добавила:

— Посмотри, Сильвер, видишь, вон там что-то чернеет, перед шлюзом? Помнишь? Это кусты; под ними мы сидели с тобой в Преображенье.

— Да, те самые кусты, — тихо ответил Сильвер.

Там они впервые осмелились поцеловаться. Воспоминание пробудило в обоих сладкое волнение, и прежние радости сливались в нем с надеждами на будущее. Как при свете молнии перед ними встали чудесные вечера, проведенные вместе, а тот вечер Преображенья они помнили до мельчайших подробностей: глубокое ясное небо, прохлада в тени деревьев у Вьорны, ласковые слова. И по мере того как в сердце вставало это милое, счастливое прошлое, перед ними открывалось будущее: им казалось, что мечта осуществилась, что они рука об руку идут по жизни, как шли сейчас по дороге, тепло закутанные плащом. Они восхищенно глядели друг другу в глаза и улыбались, забыв обо всем в эту безмолвную лунную ночь.

Вдруг Сильвер поднял голову. Он распахнул плащ и прислушался. Удивленная Мьетта последовала его примеру, хоть и не понимала, почему он отодвинулся от нее.

Какой-то неясный гул уже несколько мгновений доносился из-за холмов, за которые сворачивает дорога в Ниццу. Казалось, где-то вдали с грохотом несутся телеги. Плеск реки заглушал эти неясные звуки, но постепенно они усиливались и походили теперь на топот приближающегося войска. Гул нарастал, и уже слышались многоголосые крики толпы, мерно чередуясь, доносились порывы бури; казалось, вспыхивают зарницы, надвигается гроза и ее приближение тревожит сонный воздух. Сильвер слушал и не мог уловить голос урагана, терявшегося за холмами. Вдруг из-за поворота показались черные вереницы людей. Загремела марсельеза, величественная, непримиримая, призывающая к мщению.

— Они! — закричал Сильвер, не помня себя от радости и восторга.

И он пустился бежать, увлекая за собой Мьетту. Слева поднимался откос, поросший дубами. Сильвер взобрался на него вместе с девушкой, боясь, чтобы их не увлек за собой ревущий людской поток.

Очутившись на откосе, в тени кустов, Мьетта, бледная, стала тревожно всматриваться в толпу. Одного лишь пения этих людей было достаточно, чтобы вырвать Сильвера из ее объятий. Ей казалось, что толпа встала между ними. Только что они были так счастливы, связаны так тесно, далеки от всего мира, затеряны в необъятном молчании, в бледном свете луны! А теперь Сильвер отвернулся от нее, забыл, что она тут, не видит ничего, кроме этих чужих людей, которых называет братьями.

Толпа надвигалась в мощном, неудержимом порыве. Грозным и величественным было это вторжение многих тысяч людей в мертвенный ледяной покой безбрежного горизонта. Дорога превратилась в поток, волна шла за волной, и казалось, им не будет конца. Из-за поворота появлялись все новые и новые черные вереницы, и пение их присоединялось к громовому голосу человеческой бури. Когда появились последние батальоны, раздался оглушительный раскат. Марсельеза заполнила небо, — как будто гиганты дули в исполинские трубы, и песня трепетала, звенела медью, перелетая от края до края долины. Сонные поля сразу проснулись, вздрогнули, точно барабан под ударами палочек, откликнулись из самых недр своих, и эхо подхватило пламенный напев национального гимна. Пела теперь не только толпа: до самого горизонта — на далеких утесах, на пашнях и лугах, в рощах и зарослях чудились человеческие голоса; весь огромный амфитеатр от реки до Плассана, весь этот гигантский водопад, по которому струилось голубоватое сияние, словно покрыт был несметной, невидимой толпой, приветствующей повстанцев. Казалось, в заводях Вьорны, на берегах, у воды, покрытой таинственными струями расплавленного свинца, нет ни единого темного уголка, где не укрывались бы люди, которые с гневной силой подхватывали припев. Поля взывали о мщении и свободе, потрясая воздух и землю. И все время, пока войско спускалось по склону, ропот толпы разносился волнами, с внезапными раскатами, от которых содрогались даже булыжники на дороге.

Сильвер, побледнев от волнения, слушал и смотрел не отрываясь. Первые повстанцы быстрым шагом приближались к мосту; за ними, колыхаясь, с шумом и грохотом тянулся длинный людской поток, чудовищно бесформенный во мраке.

— Я думала, — прошептала Мьетта, — что вы не пройдете через Плассан.

— Наверно, изменили план похода, — ответил Сильвер. — Мы должны были идти по Тулонской дороге, влево от Оршара и Плассана. Они, вероятно, днем вышли из Альбуаза, а вечером прошли Тюлет.

Колонна поравнялась с Сильвером и Мьеттой. В маленькой армии оказалось больше порядка, чем можно было ожидать от сборища необученных людей. Повстанцы каждого города, каждого селения объединялись в отдельные батальоны, которые шли на небольшом расстоянии друг от друга. По-видимому, каждый батальон подчинялся своему начальнику, но порыв, который увлекал их сейчас вниз по склону холма, спаял всех в единое крепкое целое, несущее в себе несокрушимую силу. Их было более трех тысяч. Ветер гнева соединил их и увлек за собой. Тень, падавшая на дорогу от высокой насыпи, не позволяла различить подробности этого необычайного зрелища. Но в нескольких шагах от кустов, где скрывались Мьетта и Сильвер, откос обрывался, пропуская тропинку к берегу Вьорны, и лунные лучи, скользя через этот пролет, бросали на дорогу широкую полосу света. Первые отряды вступили в нее, и вдруг резкий белый свет необычайно четко подчеркнул мельчайшие черточки лиц и детали костюмов. Перед Сильвером и Мьеттой, внезапно возникая из мрака, проходили грозные бесчисленные батальоны.

Когда появился первый, Мьетта инстинктивно прижалась к Сильверу, хотя и чувствовала себя в безопасности, зная, что ее никто не может увидеть. Она обвила его шею рукой, прислонилась головой к его плечу. Ее щеки, обрамленные капюшоном, были бледны, она стояла прямо, устремив глаза на полосу света, в которой мелькали необычайные, преображенные душевным подъемом лица, чернели открытые рты, из которых неслись звуки марсельезы, призывающей к мщению.

Сильвер, дрожа, нагнулся к уху Мьетты и стал называть батальоны, проходившие перед ними.

Колонна шла рядами по восемь человек. Впереди шагали рослые парни с квадратными головами, по-видимому, отличавшиеся богатырской силой и простодушной доверчивостью великанов. В них республика нашла слепых, бесстрашных защитников. На плече у каждого был большой топор, и отточенные лезвия сверкали в лунном свете.

— Лесорубы из Сейльских лесов, — сказал Сильвер, — из них сформирован отряд саперов… Дай им только знак, и они двинутся прямо на Париж, снесут городские ворота, как дубы в Сейльских лесах.

Юноша, видимо, гордился огромными кулаками своих братьев. Увидев, что за лесорубами идет группа рабочих и загорелых людей с лохматыми бородами, он продолжал:

— А вот отряд из Ла-Палюда. Этот город восстал первым. Вот те, в блузах, деревообделочники — они обрабатывают пробковый дуб, а те, что в бархатных куртках, должно быть, охотники и угольщики из ущельев Сейльи… Охотники, наверно, знают твоего отца, Мьетта. У них хорошее оружие, и они умеют с ним обращаться. Ах, если бы все были так вооружены! У нас не хватает ружей. Смотри, у рабочих одни только дубины.

Мьетта молча глядела, молча слушала. Когда Сильвер упомянул об ее отце, вся кровь хлынула к щекам девушки. Она глядела на охотников с гневом, но и с какой-то странной симпатией. Ее лицо пылало. С этого момента и ее начало охватывать лихорадочное возбуждение, которое несло с собою пение повстанцев.

Колонна снова запела марсельезу; люди шли быстро, точно подгоняемые порывами холодного ветра. Повстанцев Ла-Палюда сменила другая группа рабочих, среди которых было довольно много буржуа, одетых в пальто.

— Сен-Мартен-де-Во, — сказал Сильвер. — Они восстали вместе с Ла-Палюдом. Хозяева идут вместе с рабочими. Тут немало богатых людей, Мьетта; богатые могли бы спокойно сидеть дома, а они рискуют жизнью, борясь за свободу… Таких надо любить… У многих не хватает оружия. Смотри, всего несколько охотничьих одностволок… Видишь, Мьетта, людей с красной повязкой на левой руке? Это командиры.

Но Сильвер не поспевал перечислять отряды, они опережали его слова. Пока он говорил о Сен-Мартен-де-Во, уже два новых батальона успели пересечь полосу белого света.

— Видела? — спросил он. — Прошли повстанцы из Альбуаза и Тюлет. Я узнал кузнеца Бюрга… Они, наверно, присоединились сегодня. Как они спешат!

Теперь и Мьетта нагнулась вперед, чтобы дольше следить глазами за маленькими отрядами, которые называл Сильвер. Волнение овладело ею, оно закипало в груди и перехватывало горло. В это время показался новый батальон, более многочисленный, лучше обученный, чем остальные; В нем почти все повстанцы были одеты одинаково — в синие блузы с красными поясами. Посредине ехал всадник с саблей. У большинства этих импровизированных солдат были ружья — карабины или старинные мушкеты национальной гвардии.

— Не знаю, кто они, — сказал Сильвер. — Вон тот, на лошади, наверно, командир; мне о нем говорили. Он привел с собой батальоны из Фавероля и соседних сед. Если бы можно было одеть так всю колонну! Он быстро перевел дух.

— А вот и деревни пошли! — воскликнул он.

За фаверольцами шли маленькие группы, человек по десять, по двадцать, не больше. Все они были в коротких куртках, какие носят крестьяне на юге. Они пели, потрясая вилами и косами; у некоторых были просто огромные заступы землекопов. Деревни выслали всех своих здоровых мужчин.

Сильвер узнавал отряды по начальникам и перечислял их взволнованным голосом:

— Отряд из Шаваноза — всего восемь человек, но какие молодцы!.. Дядя Антуан знает их… А вот Назер, вот Пужоль. Все пришли, все откликнулись… Валькейра… Смотри-ка, даже кюре с ними. Мне рассказывали про него. Он честный республиканец.

У Сильвера кружилась голова. Теперь, когда в отрядах насчитывалось лишь по нескольку человек, ему приходилось спешить, и он был в каком-то исступлении.

— Ах, Мьетта! — продолжал он. — Какое прекрасное шествие! Розан, Верну, Корбьер!.. И это не все, ты сейчас увидишь!.. У них одни только косы, но они скосят солдат, как траву на лугах. Сент-Этроп, Мазе, Гард, Марсан, вся северная сторона Сейльи!.. Ну, конечно, мы победим. Вся страна с нами! Взгляни на их руки. Черные, крепкие, как железо… Конца не видно… Вот Прюина, Рош-Нуар. Это контрабандисты, у них карабины… А вот опять пошли косы и вилы. Опять деревенские отряды. Кастель-ле-Вье! Сент-Анн! Грайль! Эстурмель! Мюрдаран!

Сдавленным от волнения голосом Сильвер перечислял группы людей, а они исчезали, пока он их называл, подхваченные, унесенные вихрем. Он словно вырос, лицо его пылало, он показывал на отряды, и Мьетта следила за нервными движениями его руки. Она чувствовала, что дорога под откосом притягивает ее, как пропасть. Боясь оступиться, она ухватилась за шею Сильвера. Что-то захватывающее, опьяняющее исходило от толпы, воодушевленной решимостью и верой. Люди, мелькавшие в лунном луче, юноши, мужчины, старики, потрясающие странным оружием, одетые в самые разнообразные одежды — тут были и блузы чернорабочих и сюртуки буржуа, — вся эта бесконечная колонна, эти лица, которым ночная пора и вся обстановка придавали необычайную выразительность, которые запечатлевались в памяти своей фанатической решимостью и восторженностью, представлялись девушке неудержимым, стремительным потоком. Были мгновения, когда ей казалось, что не они идут, а марсельеза уносит их, что их увлекают грозные раскаты могучего пения. Мьетта не могла разобрать слов, она слышала только непрерывный гул, который переходил от низких нот к высоким, дрожащим, тонким, как острия, и эти острия как будто впивались ей в тело. Громовые возгласы, призыв к борьбе и смерти, взрывы гнева, безудержное стремление к свободе, удивительное сочетание жажды разрушения с благороднейшими порывами поражали ее в самое сердце и, нарастая, проникали все глубже, причиняли ей сладостную боль, как мученице, которая улыбается под ударами бича. Людские волны текли вместе с потоком звуков. Батальоны проходили всего лишь несколько минут, но Сильверу и Мьетте шествие казалось бесконечным. Мьетта была еще ребенком. Она побледнела, увидев войско, она оплакивала утраченную радость, но ее пылкая, страстная натура легко загоралась энтузиазмом. Волнение овладело ею, переполняло ее. Она словно превратилась в юношу. С какой радостью взяла бы она ружье и пошла за повстанцами. Она смотрела на мелькавшие перед ней ружья и косы, яркие губы ее раскрылись, обнажив острые зубы, как у волчонка, готового укусить. Сильвер все быстрее и быстрее перечислял деревенские отряды, и ей чудилось, что с каждым его словом колонна все стремительнее движется вперед. Скоро она превратилась в буйный вихрь, в тучу пыли, взметенную ураганом. Все закружилось. Мьетта закрыла глаза. Крупные, горячие слезы текли по ее щекам. У Сияьвера тоже к глазам подступили слезы.

— Что-то не видно наших, а они ведь сегодня вышли из Плассана, — прошептал он.

Он всматривался в хвост колонны, еще терявшийся в тени. И вдруг торжествующе закричал:

— Вот они… Они несут знамя, им доверили знамя!

Он начал было спускаться с откоса, спеша присоединиться к своим, но в это время повстанцы остановились. Вдоль колонны передавали приказ. Отзвучал последний раскат марсельезы, и теперь слышался только неясный ропот взволнованной толпы. Сильвер прислушался и разобрал слова приказа, передававшегося от отряда к отряду: плассанцев призывали стать во главе колонны. Батальоны расступились, пропуская вперед знамя. Сильвер, держа Мьетту за руку, стал взбираться обратно на откос.

— Идем, — сказал он, — мы раньше их добежим до моста и встретим их с другой стороны.

Взобравшись наверх, к пашням, они побежали к мельничной плотине, перешли Вьорну по доске, положенной мельником, и бегом пустились напрямик через луга св. Клары, держась за руки, не говоря ни слова. По широкой дороге темной лентой извивалась колонна, и они следовали за ней вдоль живой изгороди. Кусты боярышника местами обрывались, и сквозь один из таких просветов Мьетта и Сильвер выбрались на дорогу.

Несмотря на сделанный ими обход, они пришли одновременно с плассанцами. Сильвер пожимал приятелям руки. Вероятно, они решили, что он узнал об изменении маршрута и вышел их встретить. На Мьетту, лицо которой было полузакрыто капюшоном, поглядывали с любопытством.

— Да ведь это Шантегрейль, — сказал кто-то из жителей предместья, — племянница Ребюфа, кожевника из Жа-Мейфрена.

— Ты чего тут шляешься? — крикнул другой.

Сильвер в волнении не подумал о том, в какое неловкое положение может попасть Мьетта, если над ней начнут подшучивать рабочие. Девушка растерянно смотрела на него, как бы ища помощи и поддержки. Но не успел он ответить, как в толпе раздался чей-то грубый голос:

— Ее отец на каторге. Нам не нужна дочь вора и убийцы.

Мьетта побледнела.

— Неправда! — сказала она. — Мой отец убил, но не воровал.

И видя, что Сильвер, побледнев от гнева, сжимает кулаки и дрожит сильнее, чем она, Мьетта добавила:

— Оставь, это касается только меня. И, обратясь к толпе, громко крикнула:

— Вы лжете, лжете!.. Он не украл ни единого су. Вы это знаете. Зачем же вы его оскорбляете, ведь он не может себя защитить!

Она выпрямилась во весь рост в великолепном порыве негодования. Ее страстная, мятежная натура довольно спокойно принимала обвинение в убийстве, но то, что отца обвиняли в воровстве, приводило ее в ярость. Все это знали, и потому люди с бессмысленной жестокостью чаще всего бросали ей в лицо именно такое обвинение.

Человек, назвавший ее отца вором, повторил сейчас то, что говорилось уже много лет. Гнев Мьетты вызвал смех. Сильвер стоял, сжимая кулаки. Дело могло плохо кончиться, не вступись за девушку охотник из Сейльи, присевший отдохнуть на кучу камней.

— Она правильно говорит, — сказал он, — Шантегрейль был из наших. Я его знаю. Дело это запутанное. Я, например, верю тому, что он сказал на суде. Он застрелил жандарма на охоте, но жандарм-то сам целился в него из карабина. Всякий на месте Шантегрейля стал бы защищаться. Но Шантегрейль — честный человек, Шантегрейль не воровал.

Как всегда в таких случаях, достаточно было вступиться одному, чтобы нашлись и другие защитники. Оказалось, что многие рабочие тоже знали Шантегрейля.

— Да, да, это правда, — подхватили они. — Он не вор. А сколько в Плассане мерзавцев, которых стоило бы послать на каторгу вместо него… Шантегрейль наш брат. Успокойся, девочка, успокойся.

Никогда еще Мьетта не слышала доброго слова о своем отце. Обычно его называли при ней бродягой, негодяем, а тут вдруг люди находили для него слова оправдания, утверждали, что он честный человек. Мьетта расплакалась, ее охватило то же волнение, от которого у нее сжималось горло при звуках марсельезы. Ей захотелось отблагодарить этих людей, которые жалеют обездоленных. Сначала у нее мелькнула мысль по-мужски пожать руку каждому, но сердце подсказало лучше. Рядом с ней стоял повстанец, державший знамя. Она дотронулась до древка и вместо благодарности сказала умоляющим голосом:

— Дайте мне знамя. Я понесу его.

Рабочие, люди простые сердцем, поняли наивное благородство этого порыва.

— Верно! — закричали они. — Пусть дочка Шантегрейля несет знамя.

Кто-то из лесорубов заметил было, что она скоро устанет и долго не пройдет.

— Нет, я крепкая, — гордо заявила Мьетта и, засучив рукава, показала свои округлые руки, сильные, как у взрослой женщины.

Ей подали знамя. — Подождите! — крикнула она.

Сбросив плащ, она вывернула его наизнанку и накинула на плечи красной подкладкой кверху. Освещенная белым светом луны, она стояла перед толпой словно в широкой пурпурной мантии, спадавшей до земли. Капюшон зацепился за прическу, и казалось — на голову надет фригийский колпак. Мьетта взяла знамя, выпрямилась и прижала древко к груди. Складки кроваво-красного стяга развевались у нее за спиной, ее детское, вдохновенное лицо, в ореоле кудрявых волос, с большими влажными глазами и улыбающимся полуоткрытым ртом было гордо и решительно поднято к небу. В это мгновение она казалась олицетворением девственной Свободы.

Толпа повстанцев рукоплескала. Южане с пылким воображением были захвачены, потрясены внезапным появлением высокой девушки в красном плаще, страстно прижимающей к груди их знамя в отряде послышались возгласы:

— Браво, Шантегрейль! Да здравствует Шантегрейль! Пусть остается с нами! Она принесет нам счастье!

Они еще долго кричали бы, но раздался приказ о выступлении. Колонна тронулась, и Мьетта, сжав руку Сильвера, стоявшего рядом с ней, шепнула ему на ухо:

— Ты слышишь? Я остаюсь с тобой. Хочешь?

Сильвер молча ответил на ее пожатие. Он соглашался. Он был глубоко потрясен, всеобщее воодушевление захватило его, Мьетта казалась ему такой прекрасной, такой великой, такой святой! И, поднимаясь по склону, он, не отрываясь, смотрел на нее, сияющую, озаренную славой. Она была для него образом другой его возлюбленной — образом обожаемой Республики. Ему хотелось поскорее дойти до города, скорее вскинуть на плечо ружье, но повстанцы шли медленно. Был дан приказ производить как можно меньше шума. Колонна двигалась по аллее вязов, извиваясь, как огромная змея. Морозная декабрьская ночь стала опять безмолвной. И только Вьорна, казалось, рокотала еще громче.

Когда поравнялись с первыми домами предместья, Сильвер побежал за ружьем на площадь св. Митра. Она все так же дремала в лунном сиянии. Повстанцев он догнал уже у Римских ворот. Мьетта нагнулась к нему и сказала с детской улыбкой:

— Мне кажется, что это крестный ход и я несу хоругвь.

II

Плассан — супрефектура, насчитывающая около десяти тысяч жителей. Город построен на плоскогорье над Вьорной; на севере он упирается в Гарригские холмы — последние отроги Альп, — и лежит словно в тупике. В 1851 году его соединяли с внешним миром всего лишь две шоссейные дороги — одна, на востоке, спускалась по склону горы к Ницце, другая, на западе, поднималась на Лион, продолжая первую почти по прямой линии. Позднее в Плассан провели железную дорогу: полотно ее проходит с южной стороны, у подножья крутого холма, круто обрывающегося от старинного крепостного вала к реке. При выходе с вокзала можно, подняв голову, увидеть первые дома Плассана и сады, нависающие террасами. Но чтобы дойти до этих домов, надо подниматься добрых пятнадцать минут.

Лет двадцать тому назад, вероятно из-за отсутствия путей сообщения, в Плассане еще царил ханжески-аристократический дух, присущий старым городам Прованса. В нем был, да, впрочем, сохранился еще и до сих пор, целый квартал больших особняков, построенных при Людовике XIV и Людовике XV, с десяток церквей, несколько домов иезуитов и капуцинов, изрядное количество монастырей. В Плассане классовые различия долгое время определялись кварталами города. Этих кварталов три, и каждый образует обособленный, самостоятельный городок со своими церквами, своими местами для прогулок, своими нравами и своими интересами.

Дворянский квартал, называемый по одному из своих приходов кварталом св. Марка, — это маленький Версаль, с прямыми улицами, поросшими травой, и с большими квадратными домами, за которыми скрываются обширные сады. Он расположен на южной стороне плоскогорья; некоторые особняки выстроены на самом краю склонов; у них двойной ряд террас, откуда открывается вид на всю долину Вьорны — великолепный пейзаж, прославленный во всем крае. На северо-западе, в старом квартале, — прежнем городе, — поднимаются уступами узкие, извилистые улицы с ветхими домами; тут мэрия, городской суд, рынок, жандармерия; в этой части Плассана, самой населенной, живут рабочие, торговцы, всякий мелкий люд, трудовой и нищий. И, наконец, на северо-востоке длинным прямоугольником расположен новый город; тут живет буржуазия — все те, кто по грошам сколотил состояние, а также люди свободных профессий; дома их выстроены в ряд и окрашены в светло-желтый цвет. Этот квартал, украшением которого служит супрефектура — безобразное, оштукатуренное здание с лепными розетками, насчитывал в 1851 году всего пять-шесть улиц. Он возник недавно, и только он один склонен разрастаться, особенно после постройки железной дороги.

В наши дни Плассан разделяется на три независимые, четко разграниченные части еще и потому, что каждый квартал отделен от остальных широкой улицей. Проспект Совер, который переходит в узкую Римскую улицу, идет с запада на восток, от Больших ворот до Римских ворот, разрезая город надвое, и отделяет дворянский квартал от двух остальных; а те, в свою очередь, разделены улицей Банн, самой красивой в Плассане; улица Банн начинается от проспекта Совер и поднимается к северу; слева от нее темными грудами разбросаны особняки старого квартала, а справа тянутся желтые здания нового города. Почти на середине улицы, на маленькой площади, обсаженной чахлыми деревьями, возвышается супрефектура — гордость плассанских буржуа.

Словно чтобы отгородиться от всего света, покрепче замкнуться в своих стенах, Плассан окружен старинным крепостным валом, от которого город кажется еще более мрачным и тесным. Достаточно ружейного залпа, чтобы разрушить его нелепые укрепления не выше и не толще монастырской стены, покрытые плющом, поросшие диким левкоем. В крепостном валу имеются выходы, главные из них — Римские ворота и Большие ворота. Римские ворота выводят на дорогу в Ниццу, а Большие — в другом конце города — на Лионскую дорогу. До 1853 года еще были целы эти огромные, закругленные сверху деревянные ворота, окованные железом. Летом в одиннадцать, а зимой в десять часов вечера их запирали на двойные запоры.

И город, запершись, словно пугливая девица, засыпал спокойным сном. Сторож, живший в маленькой будке у ворот, обязан был отпирать их запоздавшим горожанам. Но каждый раз велись долгие переговоры. Сторож никого не впускал, не осветив прибывшего фонарем и не рассмотрев внимательно через окошечко: кто ему не нравился, мог ночевать за воротами. Дух города, вся его трусость, эгоизм, косность, ненависть ко всему, проникающему извне, его ханжество и стремление к замкнутой жизни выразились в этом ежедневном замыкании ворот двойным поворотом ключа.

Плассан, запершись крепко-накрепко, говорил: «Я у себя» — с удовлетворением набожного буржуа, который отправляется на покой и, прочтя молитвы, с наслаждением заваливается Б постель, не опасаясь за свой сундук, уверенный, что ничто не потревожит его сон. Мне кажется, нет другого города, который так долго и так упорно запирался бы на ночь, точно монастырь.

Население Плассана делится на три группы: сколько кварталов, столько отдельных мирков. Чиновников считать нечего: супрефект, сборщик податей, хранитель закладных, почтмейстер — все это люди пришлые; их не любят, им завидуют, и они живут как им вздумается. Что же касается коренных жителей, тех, кто вырос здесь и здесь же намерен умереть, то они так глубоко чтут унаследованные обычаи и установленные разграничения, что спешат примкнуть к тому или иному общественному кругу.

Дворяне отделились от всех неприступной стеной. После падения Карла X[1] они редко выходят из дому, спешат вернуться в своя мрачные особняки, проходят украдкой, как во вражеской стране. Они ни у кого не бывают и никого не принимают даже людей своей среды. Только священники частые гости в их салонах. Лето дворяне проводят в своих усадьбах, зимой сидят у камина. Это живые мертвецы, которым надоело жить. В их кварталах царит гнетущий покой кладбища. Двери и окна домов тщательно заперты, можно подумать, что это монастыри, отрешенные от мирской суеты; изредка по улице проходит аббат; его крадущаяся походка как будто подчеркивает тишину, нависшую над запертыми домами; двери приотворяются, и он исчезает, как тень.

Буржуазия — отошедшие от дел коммерсанты, адвокаты, нотариусы, весь тщеславный, зажиточный мирок нового города — пытается внести в Плассан некоторое оживление. Они ходят на вечера к господину супрефекту и мечтают сами давать такие же балы. Они ищут популярности, говорят рабочим «дружище», толкуют с крестьянами об урожае, читают газеты и по воскресеньям отправляются с супругами на прогулки. Это местные передовые умы; только они одни осмеливаются подтрунивать и ад городским валом и неоднократно требовали, чтобы плассанские власти снесли крепостные стены, «эти пережитки прошлого». Но даже самые заядлые скептики испытывают сильное и приятное волнение, когда какой-нибудь маркиз или граф удостоит их легким поклоном. Мечта каждого буржуа нового города — быть допущенным в салоны квартала св. Марка. Они прекрасно понимают, что мечта эта неосуществима, и поэтому во всеуслышание именуют себя «свободомыслящими» людьми; однако на деле эти вольнодумцы весьма почитают власть и готовы кинуться в объятия первого попавшегося спасителя при малейшем ропоте народа.

Население, которое трудится и прозябает в старом квартале, менее характерно. Там преобладает простой люд, рабочие, но есть и купцы, и даже несколько крупных коммерсантов. Плассан отнюдь не коммерческий центр; вся его торговля сводится к сбыту местных продуктов: прованского масла, вина, миндаля. Промышленность же представлена тремя-четырьмя кожевенными заводами, распространяющими зловоние на одной из улиц старого квартала, да несколькими фабриками фетровых шляп и мыловаренным заводом в предместье. Торговцы и фабриканты хоть и общаются по большим праздникам с буржуа нового города, но почти вся жизнь их проходит среди рабочих старого квартала. Мелкие торговцы, рабочие тесно связаны общностью интересов. Только по воскресеньям хозяева наряжаются по-праздничному и держатся особняком. Впрочем, рабочие составляют всего лишь пятую часть населения и теряются среди досужих людей.

Летом, жители всех трех кварталов Плассана встречаются раз в неделю лицом к лицу. По воскресеньям после обедни весь город выходит погулять на проспект Совер, даже дворяне. Но и на проспекте, представляющем собой нечто вроде бульвара с двумя платановыми аллеями, образуются три отдельных течения.

Буржуа нового города появляются только мимоходом: они выходят через Большие ворота, сворачивают вправо на проспект Мейль и расхаживают там до наступления темноты, а дворяне и простой народ гуляют по проспекту Совер. Больше ста лет назад дворяне избрали аллею, которая проходит по южной стороне бульвара, вдоль ряда особняков, откуда раньше уходит солнце. Простой народ довольствуется северной аллеей — той стороной, где находятся кафе, рестораны, табачные киоски. Целый день простонародье и аристократы разгуливают взад и вперед, вверх и вниз по проспекту, и никогда ни одному рабочему, ни одному дворянину не приходит в голову перейти на другую сторону. Их разделяют шесть или восемь метров, но между ними тысячи лье, и они строго придерживаются параллельных линий, которым не суждено соединиться в этом мире. Даже во времена революций они не переходили на чужую аллею. Традиционные воскресные прогулки, ежедневный поворот ключа в городских воротах — явления одного порядка, по которым можно судить о десяти тысячах жителей города.

В згой своеобразной среде до 1848 года прозябала малоизвестная и малоуважаемая семья, главе которой, Пьеру Ругону, суждено было в будущем благодаря исключительным обстоятельствам сыграть весьма важную роль.

Пьер Ругон был сыном крестьянина. Его родным со стороны матери, Фукам, как их называли, в конце прошлого столетия принадлежала большая усадьба в предместье, за старым кладбищем св. Митра. Впоследствии этот участок присоединили к Жа-Мейфрену. Фуки были самыми богатыми огородниками во всей округе: они поставляли овощи целому кварталу Плассана. Их род угас за несколько лет до революции. Осталась в живых единственная дочь Фуков, Аделаида, родившаяся в 1768 году. К восемнадцати голам она оказалась круглой сиротой — ее отец умер в сумасшедшем доме. Девушка была высокой, худой, бледной, с растерянным выражением лица и странными манерами. В детстве ее считали просто дичком. Но с годами ее странности усилились, а некоторые поступки были так нелепы, что им не могли найти разумного объяснения даже люди, слывшие в предместье мудрецами. Скоро начали поговаривать, что она, как и ее отец, не в своем уме. Через полгода после того как Аделаида осталась одна на свете, унаследовав состояние, делавшее ее богатой невестой, разнесся слух, что она вышла замуж за огородника по фамилии Ругон, неотесанного мужика, родом из Нижних Альп. Последний из Фуков нанял его на лето; Ругон остался работать у дочери умершего, и вот батрак неожиданно занял завидное положение мужа хозяйки. Замужество Аделаиды было событием, поразившим общественное мнение; никто не мог понять, почему она избрала грубого, неуклюжего, нескладного бедняка, который с трудом говорил по-французски, а не кого-нибудь из сынков зажиточных землевладельцев, уже давно увивавшихся вокруг нее. В провинции ничто не может оставаться без объяснения, и все решили, что здесь скрывается какая-то тайна, утверждали даже, что свадьба была вызвана неотложной необходимостью. Но факты опровергли клевету. Аделаида родила сына через год после свадьбы. Кумушки были недовольны: они не хотели сознаться, что ошиблись, и решили во что бы то ни стало раскрыть пресловутую тайну. Начали следить за Ругонами и скоро получили обильную пищу для пересудов. Через год и три месяца после женитьбы Ругон скоропостижно скончался от солнечного удара, полученного в жаркий полдень, когда он полол морковь на огороде.

Не прошло и года, как поведение молодой вдовы вызвало неслыханную шумиху в предместье. Стало известно, что Аделаида завела любовника; да она, видимо, и не скрывала этого. Многие слышали, как она открыто говорила «ты» преемнику несчастного Ругона. Как не пробыть вдовой даже года и уже завести себе любовника! Такое пренебрежение всеми приличиями казалось чудовищным безрассудством, бесстыдством. Но возмутительнее всего был странный выбор Аделаиды. В те времена в конце тупика св. Митра, в лачуге, которая выходила задней стеной на участок Фуков, жил человек, пользовавшийся дурной славой, известный по прозвищу «Маккар-бродяга». Маккар исчезал иногда на целые недели и в один прекрасный день снова появлялся как ни в чем не бывало, шел, засунув руки в карманы, насвистывал, как будто возвращался с прогулки. Женщины, сидя у дверей, оглядывали его, когда он проходил мимо, и перешептывались: «Смотри-ка! Маккар-бродяга объявился. Наверно, припрятал ружье и мешок где-нибудь в яме на Вьорне». Все знали, что Маккар, не имея никаких доходов, ел, пил и пребывал в блаженной праздности во время своих недолгих побывок в городе. Пил он с каким-то остервенением; все вечера проводил в кабаке, сидя в одиночестве за столиком, тупо уставившись глазами в стакан, ничего не видя и не слыша кругом. Когда трактирщик запирал двери, Маккар уходил твердым шагом, смело подняв голову, как будто хмель придавал ему бодрость. «Маккар что-то уж чересчур прямо идет, должно быть, пьян мертвецки», — говорили прохожие, глядя, как он возвращается домой. В трезвом виде он шел согнувшись и с какой-то угрюмой застенчивостью избегал любопытных взглядов.

После смерти отца, рабочего с кожевенного завода, оставившего в наследство сыну только домишко в тупике св. Митра, у Маккара не оказалось ни друзей, ни родных. Близость границы и Сейльских лесов превратила этого ленивого, чудаковатого парня в контрабандиста и браконьера — в одну из тех подозрительных личностей, о которых прохожие говорят: «Не хотел бы я встретить такую рожу ночью в лесу». Женщинам предместья этот высокий бородатый человек с испитым лицом казался страшилищем; они утверждали, что он живьем пожирает младенцев. В тридцать лет ему можно было дать пятьдесят. На лице его, заросшем бородой, из-под длинных волос, кудлатых, как шерсть у пуделя, блестели карие бегающие глаза, печальные глаза прирожденного бродяги, ожесточенного пьянством и жизнью отверженного. Никто не мог бы сказать, в чем же его преступление, но стоило случиться краже или убийству, как первое подозрение тотчас же падало на него. И этот людоед, разбойник, бродяга Маккар оказался избранником Аделаиды! За год и восемь месяцев у них родилось двое детей — сын и дочь. Вопрос о женитьбе даже и не поднимался. Никогда еще предместье не видывало такого наглого бесстыдства. Общее удивление было так велико, а сама мысль о том, что Маккару удалось найти себе молодую, богатую любовницу, до того перевернула представления кумушек, что они почти жалели Аделаиду. «Бедняжка, она совсем рехнулась, — говорили они. — Будь у нее родственники, они уже давно свезли бы ее в сумасшедший дом». Никто не знал истории этой странной связи, поэтому опять-таки обвинили «негодяя Маккара»: ясно, что он воспользовался слабоумием Аделаиды, чтобы завладеть ее деньгами.

Законный сын Аделаиды, Пьер Ругон, рос вместе с ее внебрачными детьми. Мать оставила у себя обоих «волчат», как называли в предместье Урсулу и Антуана, и относилась к ним не лучше и не хуже, чем к ребенку от первого брака. По-видимому, она не совсем ясно представляла себе, какая участь ожидает этих двух несчастных детей. Она не делала различия между ними и своим первенцем. Иногда она появлялась, ведя за одну руку Пьера, за другую Антуана, не замечая, что уже сейчас к малышам относятся далеко не одинаково.

Это был странный дом. В продолжение двадцати лет каждый жил в нем как ему вздумается. Дети росли на полной свободе. В замужестве Аделаида как будто осталась все той же высокой странной девушкой, которая в пятнадцать лет уже слыла чудачкой. Она не была сумасшедшей, как считали в предместье, но какое-то отсутствие уравновешенности, какое-то расстройство умственной деятельности и сердца заставляли ее жить не обычной жизнью, не так, как все. Она была непосредственна и по-своему вполне последовательна, но в глазах соседей эта последовательность была чистейшим безумием. Казалось, Аделаида нарочно подает повод к сплетням, нарочно старается, чтобы у нее все шло как можно хуже, тогда как она лишь бесхитростно, простодушно следовала требованиям своего темперамента.

После первых родов у нее начались нервные припадки, ее сводили страшные судороги. Припадки повторялись периодически каждые два-три месяца. Обращались к докторам, те отвечали, что ничем помочь нельзя, что с годами припадки пройдут, и прописали ей непрожаренное мясо и хинную настойку. От постоянных припадков Аделаида окончательно помешалась.

Она жила день за днем, как ребенок, как ласковое, смирное животное, покорное своим инстинктам. Когда Маккар исчезал из города, она проводила целые дни в праздности, в мечтах, обращая внимание на детей только для того, чтобы приласкать их, поиграть с ними. Но лишь только любовник возвращался, она покидала их.

За домиком Маккара был небольшой двор, отделенный стеной от участка Фуков. Как-то утром, к великому удивлению соседей, в этой стене оказалась калитка, которой не было еще накануне вечером. В течение часа все предместье успело осмотреть ее. Любовники, очевидно, трудились всю ночь, чтобы сделать пробоину и навесить калитку. Теперь они свободно могли ходить друг к другу. Это был новый вызов. На этот раз к Аделаиде отнеслись менее снисходительно. Поистине она стала позорищем предместья. Эта калитка, это спокойное бесстыдное признание любовной связи вызвало больше возмущения, чем двое внебрачных детей. «Хоть бы видимость соблюли», — говорили самые снисходительные из женщин. Но Аделаида не понимала, что значит «соблюдать видимость». Она была очень довольна, очень гордилась калиткой; она помогала Маккару вынимать камни из стены и даже замешивала известку, чтобы работа шла поскорее. Наутро она с детской радостью пришла полюбоваться на дело своих рук, и две-три кумушки, видевшие, как она рассматривала еще не просохшую кладку, сочли это пределом бесстыдства. С тех пор, каждый раз как Маккар появлялся в предместье, считалось, что молодая вдова, которая в такие дни нигде не показывалась, перебирается к нему в лачугу в тупике св. Митра.

Контрабандист возвращался через разные промежутки времени и почти всегда неожиданно. Никто не знал, как жили любовники в те два-три дня, которые Маккар иногда проводил в городе. Дверь была на запоре, и домик их казался необитаемым. Жители предместья, решившие, что Маккар соблазнил Аделаиду единственно для того, чтобы ее обобрать, удивлялись, что годы идут, а Маккар, все такой же оборванный, по-прежнему скитается по горам и лесам. Может быть, чем реже они встречались, тем сильнее любила его молодая женщина, а может быть, он не поддавался ее просьбам, чувствуя неодолимую тягу к жизни, полной приключений. Ходили разные слухи, но никто не мог сколько-нибудь разумно объяснить эту связь, возникшую и продолжавшуюся так странно. Жилище в тупике св. Митра всегда было наглухо заперто и хранило свою тайну. Догадывались, что Маккар бьет Аделаиду, хотя никогда из домика не доносилось ни малейшего шума. Не раз она появлялась с синяками, растерзанная, с растрепанными волосами, но никогда у нее не было страдальческого или хотя бы печального вида. Она и не пыталась скрыть следы побоев, она улыбалась и казалась счастливой. Очевидно, она безропотно подчинялась любовнику, и так они жили более пятнадцати лет.

Аделаида, возвращаясь домой, находила там полный разгром, но это ее ничуть не трогало. У нее совершенно отсутствовал всякий практический смысл. Она не знала цены вещам, не понимала необходимости порядка.

Дети ее росли, как растут дикие сливы при дороге, по воле солнца и дождя. И дички, нетронутые ножом садовника, не подрезанные, не привитые, принесли свои естественные плоды. Никогда природные наклонности не встречали меньше стеснения, никогда маленькие, зловредные создания не вырастали, так свободно следуя своим инстинктам. Они катались по грядам с овощами, проводили время на улице в играх и драках. Они воровали съестные припасы в доме, ломали фруктовые деревья в саду, как хищные и крикливые злые духи, они завладели всем домом, где царило безумие. Когда мать исчезала на целые дни, дети поднимали такой гам, придумывали такие дьявольские проделки, чтобы досадить окружающим, что соседи унимали их, грозя розгами. Аделаиду же дети ничуть не боялись, и если становились менее невыносимыми для окружающих, когда мать бывала дома, то только потому, что они избирали ее своей жертвой. Они пропускали уроки в школе пять-шесть раз в неделю и как будто нарочно старались навлечь на себя наказание, чтобы поднять рев на всю улицу. Но Аделаида их никогда не била, даже никогда не сердилась на них; она не замечала ни шума, ни криков, вялая, безразличная, отсутствующая. В конце концов, отчаянный гам трех озорников стал для нее потребностью, он заполнял ее пустую голову. Когда при ней говорили: «Скоро дети начнут ее бить, и поделом», — она кротко улыбалась. Что бы ни случилось, ее равнодушный вид, казалось, говорил: «Не все ли равно!» О делах она заботилась еще меньше, чем о детях. Участок Фуков за долгие годы этой безалаберной жизни превратился бы в пустырь, но, к счастью, Аделаида поручила дело опытному огороднику. По договору он участвовал в доходах и безбожно обкрадывал ее, о нем Аделаида не догадывалась. Но тут была и своя хорошая сторона: чтобы побольше украсть, огородник старался извлечь больше прибыли из участка и почти удвоил его доходность. Законный сын, Пьер, с самых ранних лет главенствовал над братом и сестрой, — потому ли, что им руководил смутный инстинкт, или же потому, что он заметил, как относятся к ним посторонние. В ссорах он по-хозяйски колотил Антуана, хотя и был слабее его. Урсуле же, хилой, жалкой, бледной девочке, одинаково доставалось от обоих. Впрочем, лет до пятнадцати-шестнадцати все трое тузили друг друга по-братски, не отдавая себе отчета в глухой взаимной ненависти, не понимая, насколько они чужды друг другу. И только достигнув юношеского возраста, они столкнулись как сознательные, сложившиеся личности.

В шестнадцать лет Антуан вытянулся и стал долговязым малым, в котором воплотились все недостатки Аделаиды и Маккара, как бы слитые воедино; все же преобладали задатки Маккара, его страсть к бродяжничеству, наклонность к пьянству, вспышки скотской злобы; но под влиянием нервной натуры Аделаиды пороки, проявлявшиеся у отца с какой-то полнокровной откровенностью, у сына превратились в трусливую и лицемерную скрытность.

От матери он унаследовал полное отсутствие достоинства и силы воли, эгоистичность чувственной женщины, не брезгающей самым гнусным ложем, лишь бы понежиться вволю, лишь бы поспать в тепле. Об Антуане говорили: «Какой мерзавец! У отца хоть храбрость была, а этот и убьет-то исподтишка, иголкой». Физически Антуан унаследовал от матери только чувственные губы; остальные черты были отцовские, но смягченные, более расплывчатые и подвижные.

В Урсуле, наоборот, преобладало физическое и моральное сходство с матерью. Правда, и здесь было глубокое смешение обоих начал, но несчастная девочка родилась в те дни, когда Аделаида по-прежнему любила страстно, а Маккар уже пресытился ею, и дочери передалось вместе с полом клеймо материнского темперамента. В ней натуры родителей не сливались воедино, а скорее противопоставлялись в тесном сближении. Урсула была своевольна, неуравновешенна, порой всех дичилась, порой впадала в уныние или же возмущение парии; но чаще всего она смеялась нервным смехом или только мечтала как женщина с сумасбродным сердцем, с сумасбродной головой. Взгляд ее иногда блуждал растерянно, как у Аделаиды, глаза были прозрачны, как хрусталь; такие глаза бывают у молодых кошек, умирающих от сухотки.

Рядом с обоими незаконнорожденными детьми Пьер всякому, кто не проник в сущность его натуры, мог бы показаться чужим, глубоко отличным от них. А между тем мальчик представлял собою точное среднее породивших его людей — мужика Ругона и нервозной девицы Аделаиды. В нем черты отца были отшлифованы чертами матери. Скрытое столкновение темпераментов, которым с течением времени определяется улучшение или упадок породы, принесло в Пьере свои первые плоды. Он был крестьянином, но не таким толстокожим, как отец, с менее топорным лицом, с умом более широким и гибким. В Пьере начала отца и матери усовершенствовали друг друга. Натура Аделаиды, утонченная постоянным нервным возбуждением, противодействовала полнокровной тяжеловесности Ругона и отчасти смягчала ее, а грузная сила отца давала отпор сумасбродным причудам матери и не позволяла им отразиться на ребенке. У Пьера не было ни вспышек гнева «маккаровских волчат», ни их болезненной задумчивости; он был плохо воспитан, распущен, как все дети, не знающие узды, но все же некоторое благоразумие удерживало его от бессмысленных поступков. Его пороки — любовь к праздности, жажда наслаждений — были не так явны и бурны, как у Антуана. Пьер лелеял их, рассчитывая в будущем удовлетворять их открыто, с достоинством. Во всей его толстой, приземистой фигуре, в длинной бесцветной физиономии, в которой черты отца смягчались тонкостью линий материнского лица, сквозило расчетливое, затаенное честолюбие, жадное стремление удовлетворить его, черствость и завистливая злоба мужицкого сына, из которого богатство и нервозность матери сделали буржуа.

В семнадцать лет, когда Пьер узнал и понял распущенность Аделаиды, двусмысленное положение Антуана и Урсулы, он не огорчился и не возмутился, а только встревожился, не зная, какой линии держаться, чтобы лучше оградить свои интересы. Не в пример брату и сестре он более или менее аккуратно посещал школу. Крестьянин, сознав необходимость образования, становится свирепо расчетлив. В школе товарищи своими насмешками и оскорбительной манерой обращения с Антуаном внушили Пьеру первые подозрения. Позднее ему стали понятны многие взгляды, многие намеки. Наконец он увидел, что в доме царит полный разгром. С тех пор он стал смотреть на Антуана и Урсулу как на бессовестных дармоедов, на приживалов, пожирающих его достояние. Аделаиду он, как и все жители предместья, считал сумасшедшей, которую давно следовало бы посадить под замок и которая растратит все его состояние, если он не примет мер. Но окончательно потрясло его воровство огородника. Озорной мальчишка сразу превратился в расчетливого эгоиста. Та странная, бесхозяйственная жизнь, которой он уже не мог видеть без боли в сердце, преждевременно развила в нем инстинкты собственника. Овощи, приносившие огороднику большие барыши, принадлежали ему, Пьеру; ему же принадлежало вино, выпитое незаконнорожденными детьми его матери, хлеб, съеденный ими. Весь дом, все имущество принадлежали ему. По его крестьянской логике все должен был наследовать он, законный сын. А дела шли все хуже, каждый жадно отрывал куски от его будущего состояния, и Пьер стал искать способа, как вышвырнуть за дверь и мать, и сестру, и брата, чтобы одному завладеть наследством.

Борьба была жестокой. Пьер понял, что первый удар надо нанести матери. Он терпеливо, упорно, шаг за шагом выполнял план, который заранее обдумал до мельчайших подробностей. Его тактика заключалась в том, чтобы стоять перед Аделаидой живым укором. Он не выходил из себя, не осыпал ее горькими словами, не упрекал в дурном поведении, — нет, он только пристально смотрел на нее, не произнося ни слова, и это приводило ее в ужас. Когда Аделаида возвращалась от Маккара, она с трепетом поднимала глаза на сына и чувствовала на себе его взгляд, холодный, острый, как стальное лезвие, которое медленно, безжалостно вонзалось ей в сердце. Суровое молчание Пьера, сына человека, так скоро ею забытого, смущало ее бедный больной мозг. Ей казалось, что Ругон воскрес для того, чтобы покарать ее за распутство. Теперь с нею каждую неделю делались нервные припадки, после которых она чувствовала себя совершенно обессиленной. Никто не обращал на нее внимания, когда она билась в судорогах. Придя в себя, она оправляла платье, вставала обессиленная, еле волоча ноги. Она часто плакала по ночам, сжимая голову руками, принимая обиды Пьера, как удары карающего божества. Но порой она отрекалась от сына; она не узнавала своей крови в этом бессердечном человеке, невозмутимость которого мучительно охлаждала ее возбуждение. Зачем он смотрел на нее своим упорным взглядом, уж лучше бы бил ее. Беспощадный взгляд сына преследовал ее повсюду и так истерзал, что она не раз принимала решение расстаться с любовником. Но стоило появиться Маккару, она забывала все свои клятвы и бежала к нему. А когда возвращалась домой, снова начиналась борьба, еще более молчаливая, еще более страшная. Прошло несколько месяцев, и Аделаида подпала под власть сына. Она дрожала перед ним, как маленькая девочка, неуверенная в себе и боящаяся розги. Ловкий Пьер связал ее по рукам и ногам, превратил в покорную рабу; он достиг этого, не раскрывая рта, не пускаясь в сложные и неприятные объяснения.

Когда молодой Ругон почувствовал, что мать в его власти, что с нею можно обращаться, как с рабыней, он сумел извлечь выгоду из ее слабоумия и безграничного ужаса, который ей внушал один его взгляд. Став хозяином в доме, он тотчас же прогнал огородника и заменил его верным человеком. Он взял на себя управление всеми делами, покупал, продавал, забирал всю выручку. Впрочем, он не пытался ни обуздать Аделаиду, ни бороться с ленью Антуана и Урсулы. Какое все это могло иметь значение, раз он решил при первой же возможности отделаться от них. Он ограничился тем, что начал учитывать и хлеб и воду. Потом, захватив в свои руки все состояние, он стал выжидать случая, который позволил бы ему распорядиться деньгами по своему усмотрению. События ему благоприятствовали. Как старший сын вдовы, он не подлежал призыву. Два года спустя Антуан вытянул жребий. Неудача его не огорчила — он рассчитывал, что мать поставит за него рекрута. Аделаида действительно хотела избавить сына от военной службы, но деньги были у Пьера, а Пьер молчал. Отъезд брата был для него слишком счастливой случайностью. Когда мать заговорила с ним об Антуане, Пьер посмотрел на нее так, что она умолкла на полуслове. Его взгляд ясно говорил: «Так вы что же, хотите разорить меня ради вашего ублюдка!» И Аделаида эгоистично отреклась от Антуана, желая только спокойствия и свободы. Пьер, не любивший крутых мер, радуясь, что ему удалось выжить брата без всякой ссоры, принялся жаловаться на безвыходное положение: урожай плохой, денег в доме нет, пришлось бы продать участок земли, а это первый шаг к разорению. Он дал Антуану слово, что выкупит его на будущий год, хотя твердо решил этого не делать. Антуан поверил ему и уехал, почти успокоенный.

От Урсулы Пьер отделался еще более неожиданным образом. К ней воспылал страстной любовью некто Муре, рабочий с шляпной фабрики, — девушка казалась ему хрупкой и нежной, как барышня из квартала св. Марка. Он женился на ней. Это был брак по любви, необдуманный поступок, без тени расчета. Урсула же дала согласие только для того, чтобы уйти из дому — так ей отравлял существование старший брат. Мать, поглощенная своей страстью, напрягавшая последние силы, чтобы защитить себя, ко всему относилась безучастно. Она даже радовалась, что дочь уйдет из дому, так как надеялась, что Пьер тогда не будет сердиться и даст матери возможность жить спокойно, как ей хочется. С первых же дней женитьбы Муре понял, что надо уехать из Плассана, иначе ему на каждом шагу придется выслушивать оскорбительные замечания по адресу жены и тещи. Он увез Урсулу в Марсель, где стал заниматься своим ремеслом. Он не потребовал никакого приданого, и когда Пьер, удивляясь бескорыстию зятя, начал бормотать какие-то объяснения, Муре прервал его и заявил, что предпочитает сам зарабатывать на хлеб для своей жены. Достойный сын крестьянина Ругона обеспокоился: не скрывается ли за этим какая-нибудь ловушка?

Оставалась Аделаида. Ни за что на свете Пьер не согласился бы жить вместе с ней. Она его компрометировала. Будь это возможно, он прежде всего отделался бы от нее. Положение было весьма затруднительное: оставить мать у себя — значило разделить с нею ее позор, взвалить на себя обузу, которая помешает его честолюбивым замыслам; прогнать ее — на него будут указывать пальцем как на дурного сына, а Пьер хотел завоевать себе репутацию добряка. Предчувствуя, что ему могут понадобиться самые разные люди, он желал восстановить свое доброе имя в глазах всего Плассана. Оставалось одно — довести Аделаиду до того, чтобы она ушла сама… Для достижения этой цели Пьер не останавливался ни перед чем. Он считал, что его жестокость вполне оправдывается дурным поведением матери. Он наказывал ее, как наказывают провинившегося ребенка. Роли переменились. Несчастная женщина сгибалась под вечно занесенной над нею рукой. Она заикалась от страха и в сорок два года казалась растерянной, забитой старухой, впавшей в детство. А сын продолжал преследовать ее суровым взглядом, надеясь, что в один прекрасный день она не выдержит и сбежит из дому. Несчастная женщина страдала от стыда, от неудовлетворенной страсти, от вечного унижения, безропотно принимала удары и все же не расставалась с Маккаром, предпочитая скорее умереть, чем уступить. В иные дни она готова была броситься в реку, но все существо этой слабодушной, нервной женщины содрогалось от ужаса при мысли о смерти. Несколько раз она порывалась убежать к любовнику на границу и все же оставалась дома, терпела презрительное молчание и скрытую жестокость сына, потому что ей некуда было деваться. Пьер чувствовал, что она давно бы ушла, будь у нее пристанище.

Он давно решил снять ей отдельную квартиру, придравшись к какому-нибудь поводу; но на помощь пришло неожиданное событие, о котором он не смел и мечтать. В предместье пронесся слух, что Маккар убит на границе таможенным стражником в ту минуту, когда он тайно переправлял большую партию женевских часов. Слух оказался верным. Труп контрабандиста даже не привезли домой, а похоронили на кладбище маленькой горной деревушки. Горе совсем пришибло Аделаиду. Сын с любопытством наблюдал за ней и не видел, чтобы она уронила хоть одну слезу. Маккар завещал ей все свое имущество. Она унаследовала лачугу покойного в тупике св. Митра и карабин, который ей честно принес контрабандист, избежавший пули таможенника. На следующий же день Аделаида перебралась в свой домик, повесила карабин над очагом и стала жить там одна, равнодушная ко всему, отрешенная от внешнего мира.

Наконец-то Пьер стал полным хозяином в доме. Участок Фуков принадлежал ему если не по закону, то на деле. Но Пьер вовсе не собирался оставаться в предместье. Тут было слишком узкое поприще для его честолюбивых планов. Обрабатывать землю, выращивать овощи казалось ему делом низким, недостойным его способностей. Он решил порвать с землей. Нервный темперамент матери несколько утончил его натуру, пробудив непреодолимое тяготение к прелестям буржуазной жизни, и поэтому все его расчеты основывались на продаже усадьбы. Это принесло бы ему сразу кругленькую сумму и дало бы возможность жениться на дочери какого-нибудь коммерсанта, который принял бы его в дело. В те времена войны Империи сильно поубавили число женихов, и родители стали менее требовательны в выборе зятя. Пьер утешал себя мыслью о том, что деньги все уладят и никто не будет особенно прислушиваться к сплетням кумушек из предместья; он рассчитывал выступить в роли жертвы, разыграть славного малого, который горько страдает от семейного позора, но не принимает его на себя и никак его не оправдывает. Вот уже несколько месяцев, как он присматривался к Фелисите Пуэк, дочери торговца маслом. Фирма «Пуэк и Лакан» помещалась в одной из самых мрачных улиц старого квартала; дела ее были далеко не в цветущем состоянии, кредит пошатнулся, и поговаривали даже о банкротстве. Но именно из-за этих слухов Пьер и повел атаку. Ни один из преуспевающих купцов не выдал бы за него дочь. Пьер решил выждать и, когда старый Пуэк окончательно запутается, посвататься к Фелисите, купить ее и применить свой ум и энергию, чтобы спасти фирму от краха. Это был хороший способ подняться на одну ступень, сразу возвыситься над своим классом. Но прежде всего Пьер хотел порвать с отвратительным предместьем, где поносили его семью, заставить плассанцев забыть все грязные пересуды, стереть из памяти самое название «усадьбы Фуков». Зловонные улицы старого квартала казались ему раем. Там, только там ему удастся зажить по-новому.

Наконец настал долгожданный час. Фирма «Пуэк и Лакан» была при последнем издыхании. Пьер осторожно и ловко повел переговоры о женитьбе. Его сватовство приняли если не как избавление, то как неизбежный и вполне приемлемый выход. Когда вопрос о свадьбе был решен, Пьер энергично занялся продажей участка. Владелец Жа-Мейфрена, желая округлить свое поместье, уже не раз обращался к Ругону по этому поводу: их усадьбы разделяла только низкая ограда. Пьер ловко воспользовался нетерпением богатого соседа; тот ради удовлетворения своей прихоти согласился заплатить за участок пятьдесят тысяч франков, то есть вдвое больше действительной его стоимости. С чисто крестьянской хитростью Пьер заставил себя просить, заявлял, что не собирается продавать участок, что мать ни за что не согласится расстаться с землей, которой Фуки владели из рода в род более двухсот лет. Он притворялся, что никак не может принять решения, и в то же время старался ускорить сделку. У него возникли опасения. По его примитивной логике выходило, что весь участок принадлежит ему и он может распоряжаться им как угодно. Но за его уверенностью скрывалась некоторая тревога: он опасался осложнений со стороны Свода законов и решил обиняком разузнать обо всем у судебного исполнителя предместья. Ему пришлось услышать пренеприятные вещи. Оказалось, что закон связывает его по рукам и ногам. Одна только мать вправе продать землю и дом. Это Пьер отчасти подозревал. Но он никак не ожидал, что оба незаконнорожденных, оба волчонка, Антуан и Урсула, тоже имеют права на наследство. Его словно обухом оглушило. Как! Эти ублюдки могут обобрать, могут ограбить его, законного сына! Объяснения судебного исполнителя были ясны и точны. Правда, при заключении брака Аделаиды с Ругоном было принято условие общности имущества, но поскольку это имущество состояло из недвижимости, все оно по закону после смерти мужа переходило обратно к вдове. А так как Маккар и Аделаида признали своих детей, то они имели право на наследство со стороны матери. Оставалось одно утешение, что закон сильно урезывал долю внебрачных детей в пользу законных. Но это ничуть не утешило Пьера. Ему нужно было все наследство. Он не желал выделить Антуану и Урсуле хотя бы десять су. Все же ограничительная оговорка в сложных статьях закона открыла перед ним новые возможности, которые он принялся сосредоточенно, всесторонне обдумывать. Он сразу понял, что ловкий человек всегда должен действовать так, чтобы закон был на его стороне. И вот он самостоятельно нашел выход, ни с кем не советуясь, даже с судебным исполнителем, чтобы не вызвать никаких подозрений. Он знал, что может распоряжаться матерью, как вещью. В одно прекрасное утро он отправился с ней к нотариусу и заставил ее подписать купчую на продажу усадьбы. Аделаида готова была продать не только свою землю, но и весь Плассан, только бы ей оставили лачугу в тупике св. Митра. Впрочем, Пьер обеспечивал ей ежегодный доход в шестьсот франков и клялся всеми святыми, что не оставит брата и сестру. Аделаида удовлетворилась клятвой. На другой же день Пьер предложил ей дать расписку в получении пятидесяти тысяч франков за усадьбу. Это был его мошеннический замысел. Когда мать удивилась, что надо давать расписку на пятьдесят тысяч, не получив ни единого су, Пьер сказал ей, что это простая, ничего не значащая формальность. Пряча расписку в карман, он думал: «Пусть-ка волчата потребуют у меня отчета. Я скажу, что старуха все спустила. Они не посмеют подать в суд». Через неделю стена между усадьбами перестала существовать, и плуг прошел по грядам, где раньше росли овощи. По воле молодого Ругона усадьбе Фуков суждено было превратиться в легендарное воспоминание. А еще через несколько месяцев владелец Жа-Мейфрена снес и старый полуразрушенный дом огородников. Получив пятьдесят тысяч, Пьер без долгих промедлений женился на Фелисите Пуэк, маленькой, чернявой девушке, каких много в Провансе. Глядя на нее, вспоминались цикады, сухие коричневые стрекочущие цикады, которые, стремительно взлетая, ударяются о ветви миндальных деревьев. Тощая, плоскогрудая, с острыми плечами, с резко очерченным лицом, похожим на мордочку хорька, Фелисите не имела возраста: ей можно было дать и пятнадцать, и тридцать лет, хотя на самом деле ей только что исполнилось девятнадцать, — она была на четыре года моложе своего жениха. Что-то лукавое, кошачье таилось в глубине ее черных глаз, маленьких, как дырки, проткнутые шилом. Низкий выпуклый лоб, нос с вдавленной переносицей, широкие ноздри, всегда трепещущие, как будто созданные для того, чтобы ко всему принюхиваться, узкая полоска красных губ, крутой подбородок, глубокие впадины на щеках, — вся физиономия этой лукавой карлицы была воплощением завистливого, беспокойного тщеславия. Несмотря на некрасивые черты, Фелисите была все же одарена какой-то грацией, придававшей ей своеобразную прелесть. Про нее говорили, что она может быть хорошенькой или дурнушкой — по желанию. Пожалуй, это зависело от того, как она укладывала волосы, а волосы у нее были великолепные; но еще больше это зависело от улыбки, от той торжествующей улыбки, которая преображала все смуглое лицо Фелисите, когда ей казалось, что она одерживает победу. Фелисиге считала, что родилась под несчастливой звездой, раз судьба обделила ее красотой. Чаще всего она и не хотела быть хорошенькой, но не сдавалась, — она поклялась, что настанет день, когда весь город лопнет от зависти при виде ее счастья, ее роскоши, дерзко выставленных напоказ. Будь у нее более широкое жизненное поприще, где нашел бы применение ее острый ум, она, конечно, быстро осуществила бы свою мечту. По уму она была намного выше девушек своего класса и своего круга. Злые языки утверждали, что ее мать, умершая, когда Фелисите была еще ребенком, в первое время замужества состояла в связи с маркизом де Карнаван, молодым дворянином из квартала св. Марка. В самом деле, у Фелисите были руки и ноги маркизы, — совсем не подходящие к той семье, из которой она вышла.

Старый квартал целый месяц не мог успокоиться от того, что Фелисите выходит замуж за Пьера Ругона, неотесанного огородника из предместья, да еще к тому же из семьи, про которую шла такая дурная слава. Фелисите не обращала внимания на пересуды и с загадочной усмешкой принимала натянутые поздравления подруг. Она все обдумала, она выбрала Пьера не как мужа, а скорее как сообщника. Отец же, соглашаясь отдать дочь за молодого Ругона, видел перед собой пятьдесят тысяч франков — спасение фирмы от краха. Но Фелисите была более дальновидной. Она заглядывала в будущее и чувствовала, что ей нужен человек крепкий, пусть даже грубоватый, но такой, чтобы она исподтишка могла управлять им, как марионеткой. Она терпеть не могла провинциальных щеголей, поджарых помощников нотариусов и будущих адвокатов, которые щелкают зубами в ожидании клиентуры. Бесприданница Фелисите не надеялась выйти замуж за сына богатого купца и считала, что простой крестьянин, который будет послушным орудием в ее руках, во сто раз лучше, чем какой-нибудь тощий бакалавр, который кичился бы перед ней своей школьной ученостью и, в бесплодных попытках удовлетворить свое пустое тщеславие, обрек бы ее на жалкое существование. Фелисите была убеждена, что мужчину формирует женщина, и считала себя способной сделать из пастуха министра. Ее прельстила широкая грудь, крепкая, коренастая фигура Ругона, не лишенного известной представительности. Несомненно, мужчина такого сложения легко и бодро понесет тяжкий груз интриг, который она собиралась взвалить на его плечи. Ценя силу и здоровье своего жениха, Фелисите сумела также разглядеть и то, что он далеко не дурак, угадала за внешней его тяжеловесностью гибкий, пронырливый ум. И все же она недооценивала Ругона, считала его глупее, чем он был на самом деле. Через несколько дней после свадьбы, роясь в ящиках письменного стола, она нечаянно нашла расписку в получении пятидесяти тысяч франков, подписанную Аделаидой. Фелисите сразу поняла, в чем дело, и испугалась: ее примитивно честной натуре претили подобные приемы. Но к испугу примешивалась некоторая доля восхищения. Ругон становился в ее глазах сильным человеком.

Молодая чета отважно пустилась в погоню за фортуной. Фирма «Пуэк и Лакаю» оказалась менее разоренной, чем думал Пьер. Долгов было не так много, не хватало только денег. В провинции торговля ведется с сугубой осторожностью, и это спасает от больших катастроф. Пуэк и Лакан были осторожнейшими из осторожных: как истые провинциалы, они трепетали, рискуя тысячью экю, и потому их фирма имела очень маленький оборот. Пятидесяти тысяч, вложенных Пьером в дело, хватило на то, чтобы расплатиться с долгами и оживить торговлю. Поначалу все шло хорошо. Три года подряд был большой урожай маслин. Фелисите решилась на смелый шаг и к великому страху Пьера и старика отца заставила их закупить большое количество масла и придержать его на складе. Предположения молодой коммерсантки оправдались; следующие два года оказались неурожайными, цены на масло сильно поднялись, и фирма продала все свои запасы с большой прибылью.

Вскоре после такого удачного оборота Пуэк и Лакан удалились от дел, вполне удовлетворенные полученным барышом, мечтая только о том, чтобы прожить остаток дней как рантье.

Молодые, оставшись хозяевами, решили, что теперь их судьба упрочена.

— Ты поборол мою незадачливость, — говорила Фелисите мужу. Фелисите считала себя неудачницей, что было одной из слабостей этой энергичной женщины. По ее словам, ни ей, ни ее отцу, несмотря на все их старания, до сих пор ничего не удавалось. Она отличалась суеверием, подобно всем южанкам, готова была бороться с судьбой, как борются с живым существом, которое хочет вас удушить.

События странным образом подтвердили ее опасения. Наступила полоса неудач. Ругонам не везло; каждый год на них обрушивалась какая-нибудь новая напасть. Один из их клиентов обанкротился, и они потеряли несколько тысяч франков; самые верные расчеты на урожай рушились из-за невероятных стечений обстоятельств; бесспорные, казалось, сделки срывались самым жалким образом. Это была война без пощады, без передышки.

— Ну вот, ты сам видишь, что я родилась под несчастной звездой! — с горечью говорила Фелисите.

Но она упорствовала, боролась яростно, ожесточенно, не понимая, почему, проявив в первый раз такое тонкое чутье, она теперь дает мужу только неудачные советы.

Пьер был подавлен и, как человек менее стойкий, уже давно ликвидировал бы дело, если бы не упрямое, судорожное сопротивление жены. Фелисите нужно было богатство. Она понимала, что единственная опора ее честолюбию — деньги. Будь у них несколько сот тысяч франков — они стали бы первыми людьми в городе; тогда она добилась бы назначения мужа на какой-нибудь важный пост, она управляла бы всем. Завоевание почетного положения ее ничуть не тревожило; она чувствовала себя во всеоружии для борьбы, но как добыть первый мешок золота? И если Фелисите нимало не смущала мысль о власти над людьми, то она испытывала бессильную ярость при мысли о блестящих, холодных, равнодушных пятифранковых монетах; все ее хитросплетения не имели над ними власти, они упорно не давались ей в руки.

Тридцать лет продолжалась эта борьба. Пуэк умер, и его смерть нанесла Ругонам новый удар. Фелисите рассчитывала получить после отца не менее сорока тысяч, но оказалось, что старый эгоист, желая побаловать себя на склоне лет, вложил все свое небольшое состояние в пожизненную ренту. Фелисите заболела от разочарования. Понемногу она озлоблялась, становилась все черствее, все Язвительнее. С утра до вечера она суетилась возле кувшинов с маслом, словно надеялась оживить торговлю, кружась вокруг них, как назойливая муха. Ругон, наоборот, становился все тяжелее на подъем, ожирел, обрюзг от неудач. Эти тридцать лет борьбы все же не довели их до разорения. Каждый год они с грехом пополам сводили концы с концами и если терпели убытки в одно лето, то возмещали их на следующее. Но это прозябание, эта жизнь изо дня в день приводила Фелисите в отчаяние. Лучше уж настоящее, явиое банкротство. Тогда они, возможно, начали бы жизнь сызнова, перестали бы цепляться за жалкие доходы, портить себе кровь, чтобы заработать на пропитание. За четверть века Ругоны не скопили и пятидесяти тысяч франков.

Надо сказать, что с первых же лет супружества их семейство начало прибавляться и постепенно превратилось для них в тяжелое бремя. Фелисите, как многие маленькие женщины, оказалась удивительно плодовитой, чего трудно было ожидать, глядя на ее тщедушную фигурку. За пять лет, с 1811 по 1815 год, у нее родилось трое сыновей, каждые два года по ребенку. В следующие четыре года она родила двух дочерей. Ничто так не благоприятствует прибавлению семейства, как спокойная, животная жизнь провинции. Супруги без всякой радости встретили появление двух последних детей; когда нет приданого, дочери становятся тяжелой обузой. Ругон заявлял во всеуслышание, что с него довольно, — самому дьяволу не удастся навязать ему шестого ребенка. И действительно, Фелисите больше не рожала, иначе неизвестно, на какой бы цифре она остановилась.

Впрочем, молодая женщина не смотрела на детей, как на причину разорения. Наоборот, она начала воздвигать для сыновей те воздушные замки, которые рушились для нее самой. Им не было еще и десяти лет, как она уже строила расчеты на их будущую карьеру. Отказавшись от мысли преуспеть самой, она надеялась, что сыновья помогут ей победить злой рок. Они удовлетворят ее обманутые честолюбивые надежды, принесут ей богатство, создадут завидное положение, которого она тщетно добивалась. Отныне, не прекращая борьбы, которую вела фирма, Фелисите повела вторую кампанию, за удовлетворение своего тщеславия. Ей казалось невероятным, чтобы ни один из трех сыновей не стал человеком выдающимся, не обогатил всю семью. Она уверяла, что у нее такое предчувствие. Своих мальчиков она лелеяла, воспитывала с большим рвением, в котором материнская строгость сочеталась с заботливостью ростовщика. Она любовно откармливала их, растила как капитал, который позднее принесет проценты.

— Брось, — кричал Пьер, — все дети неблагодарны. Ты их портишь, ты нас разоряешь!

Он рассердился, когда Фелисите повела разговор о том, чтобы отдать их в коллеж: латынь — излишняя роскошь, хватит с них и уроков в соседнем пансионе. Но Фелисите настояла на своем. У нее были высокие стремления, и она гордилась тем, что ее дети получают образование; она понимала, что сыновей нельзя оставить такими же невеждами, как ее муж, если она хочет, чтобы они пробили себе дорогу. Она мечтала о том, что все трое будут жить в Париже и займут там высокие посты, хотя и не знала, какие именно. Ругон уступил, и мальчики один за другим поступила в коллеж. Фелисите впервые испытала захватывающее, радостное чувство удовлетворенного тщеславия. Она с упоением слушала, как дети разговаривают между собой об учителях и уроках. В тот день, когда старший в первый раз заставил младшего просклонять rosa — rosae, ей казалось, что сна слышит дивную музыку. К чести ее надо сказать, что радость эта была вполне бескорыстной. Даже Ругон поддался чувству гордости, какое испытывает малограмотный человек, когда видит, что дети ученее его. Товарищеские отношения, установившиеся между маленькими Ругонами и сыновьями городских заправил, окончательно вскружили голову супругам. Мальчики были на «ты» с сыном мэра, сыном супрефекта и даже несколькими молодыми дворянчиками из квартала св. Марка, которых родители соблаговолили отдать в плассанский коллеж. Фелисите считала, что за такую честь не жалко никаких денег. Но образование троих сыновей пробило основательную брешь в бюджете фирмы Ругонов.

Пока сыновья учились в коллеже, родители, платившие за учение ценой огромных жертв, жили надеждой на их успех. Котда молодые Ругоны получили степень бакалавров, Фелисите решила завершить дело своих рук и послать всех троих в Париж. Двое стали изучать право, третий поступил в медицинскую школу. Но когда они стали совсем взрослыми и, истощив на свое образование все средства фирмы Ругонов, вынуждены были вернуться и обосноваться в провинции, для несчастных родителей наступила пора разочарования. Провинция завладела своей добычей. Молодые люди тяжелели, опускались. Вся желчь неудачи подступила к горлу Фелисите. Сыновья принесли ей банкротство. Они разорили ее, они не дали процентов на вложенный в них капитал. Последний удар судьбы был особенно жесток, потому что поражал не только женское тщеславие, но и гордость матери. Ругон с утра до вечера повторял: «Ну, что я тебе говорил?» — и это приводило Фелисите в полное отчаяние.

Однажды, когда она горько попрекала старшего сына огромными суммами, потраченными на его образование, тот ответил с неменьшей горечью:

— Я рассчитаюсь с вами, как только смогу. Но если у вас не было средств, то надо бы сделать нас ремесленниками. Мы деклассированы, наше положение хуже вашего.

Фелисите поняла всю глубину этих слов. С тех пор она перестала попрекать детей и перенесла весь свой гнев на судьбу, которая не переставала преследовать ее. Опять начались сетования и жалобы на безденежье: из-за этого она и терпит крушение у самой цели. Когда Ругон говорил: «Твои сыновья — лодыри, они будут нас обирать до конца наших дней», она злобно отвечала: «Было бы что давать! Несчастные мальчики обречены на прозябание только потому, что у них нет ни гроша».

В начале 1848 года, накануне февральской революции, все три сына Ругонов занимали в Пласеане весьма непрочное положение. Они представляли собой три любопытных и совершенно различных типа, хотя и были отпрысками одного корня. В сущности, они духовно были выше родителей. Род Ругонов облагораживали женщины. Аделаида произвела сына с заурядными способностями, с низменными стремлениями, но сыновья Фелисите обладали! уже более развитым умом и задатками больших пороков и больших добродетелей.

К тому времени старшему, Эжену, было уже под сорок лет. Он был среднего роста, с наклонностью к тучности и уже начал лысеть. Его лицо, длиннее, с крупными чертами, как у отца, становилось обрюзглым, принимало желтоватый, восковой оттенок. В квадратной, массивной форме его головы чувствовался крестьянин; но все лицо преображалось, освещалось изнутри, когда пробуждался его взгляд, поднимались тяжелые веки. Отцовская грузность у сына превратилась в величавую осанку. Обычно этот толстяк казался сонным, у него были ленивые, широкие жесты, как у великана, который потягивается перед боем. По капризу природы, одному из тех мнимых капризов, в которых наука уже начинает различать закономерности, Эжен, при полном физическом сходстве с Пьером, унаследовал духовный облик Фелисите. Он представлял любопытное сочетание моральных и умственных свойств матери с тяжеловесной важностью отца. Эжен отличался огромным честолюбием, властностью, презрением к мелким расчетам и мелким успехам. Жители Плассана, должно быть, не ошибались, подозревая, что в жилах Фелисите есть примесь благородной крови. Ненасытная жажда наслаждений, присущая всей семье Ругонов, принимала у Эжена более благородный характер. Он тоже искал удовлетворения своих страстей, но удовлетворения духовного, он стремился к власти. В провинции такие люди не имеют успеха. Эжен пятнадцать лет прозябал в Плассане, устремив все помыслы на Париж, выжидая случая. Чтобы не быть в тягость родителям, он в Плассане приписался к сословию адвокатов. Время от времени он защищал какое-нибудь дело, еле сводил концы с концами и не поднимался над уровнем честной посредственности. В Плассане находили, что голос у него тягучий, а жесты неуклюжи. Он редко выигрывал дела. В защитительной речи он часто отклонялся от вопроса: «уносился под облака», — по выражению местных остряков. Как-то раз, защищая дело о возмещении проторей и убытков, он, забывшись, пустился в такие сложные политические рассуждения, что председатель был вынужден прервать его. Эжен тотчас же сел на свое место, усмехаясь странной усмешкой. И хотя его клиента присудили к уплате значительной суммы, Эжен, невидимому, ничуть не раскаивался в своей речи. Казалось, он рассматривал свои выступления в суде как упражнения, которые могут пригодиться в будущем. Все это было непонятно Фелисите и приводило ее в отчаяние; ей хотелось, чтобы слово сына было законом для плассанского суда. В конце концов у нее сложилось весьма невыгодное мнение о старшем сыне; она пришла к убеждению, что этому сонному толстяку не суждено прославить семью. Пьер, наоборот, безгранично верил в Эжена, но не потому, что был проницательнее жены, — нет, он судил более поверхностно и льстил собственному самолюбию, веря в гениальность сына, который был его живым портретом. За месяц до февральских событий Эжен оживился, какое-то чутье подсказало ему, что близится решающее событие. Ему не сиделось в Плассане. Он бродил по бульварам как неприкаянный. Внезапно он принял какое-то решение и уехал в Париж. В кармане у него не было и пятисот франков.

Младший сын Ругонов, Аристид, был, если можно так выразиться, геометрической противоположностью Эжена. Лицом он походил на мать, но преобладали в нем отцовские инстинкты: он отличался жадностью, скрытностью, склонностью к кляузам. Природа часто стремится к симметрии. Аристид был тщедушен, его хитрое лицо напоминало набалдашник трости, выточенный в виде головы паяца; он был недобросовестен и нетерпелив в своих желаниях, вечно что-то разведывал, разнюхивал. Деньги он любил так же, как его старший брат любил власть. И пока Эжен в мечтах подчинял своей воле народы, пьянея от мысли о будущем могуществе, Аристид представлял себе, что он миллиардер, живет в роскошном дворце, сладко ест и пьет, наслаждается всеми чувственными удовольствиями. Но, главное, он мечтал разбогатеть сразу. Если он строил воздушные замки, эти замки возникали мгновенно, как по волшебству, бочки с золотом появлялись из-под земли: такие мечты тешили его лень; а средства достижения богатства его не смущали — самые быстрые казались ему самыми лучшими. Род Ругонов, грубых, жадных крестьян с низменными вожделениями, созрел слишком быстро. Стремление к материальным благам усилилось у Аристида под влиянием поверхностного образования, стало более сознательным и от этого еще более хищным и опасным. Фелисите, несмотря на свою тонкую женскую интуицию, больше любила младшего сына; она не понимала, насколько ей ближе Эжен; она оправдывала разнузданность и праздность младшего сына, полагая, что ему суждено стать великим человеком, а великие люди имеют право вести беспутную жизнь, пока не обнаружатся их таланты. Аристид бессовестно злоупотреблял ее снисходительностью. В Париже он вел распутную и праздную жизнь и принадлежал к числу тех студентов, которые вместо лекций посещают пивные Латинского квартала. Правда, он пробыл в столице всего два года. Отец встревожился, что Аристид не сдал ни одного экзамена, вернул его в Плассан и уговорил жениться, надеясь, что семейная жизнь остепенит его. Аристид не возражал против женитьбы. В то время он еще и сам не мог разобраться в своих честолюбивых желаниях; провинциальная жизнь ему нравилась, он жил на подножном корму, ел, спал, развлекался. Фелисите так горячо просила за него, что Ругон согласился приютить молодоженов у себя, но потребовал, чтобы сын занялся делами фирмы. Для Аристида наступила блаженная пора полного безделья; убегая из отцовской конторы как школьник, он проводил в клубе целые дни и большую часть вечеров, проигрывая золотые, которые ему украдкой совала мать. Надо знать нравы такого захолустья, чтобы понять, какую скотскую жизнь он вел в течение четырех лет. В каждом маленьком городке есть бездельники, которые живут за счет родителей, иногда делают вид, что работают, а на самом деле возводят свою лень в культ. Аристид принадлежал к тому типу неисправимых шалопаев, которые целыми днями шатаются по пустынным улицам провинциальных городов. Четыре года он занимался только тем, что играл в экарте. И пока бездельник тратил отцовские деньги в клубе, его жена, вялая, бесцветная блондинка, также способствовала разорению фирмы Ругонов своей любовью к кричащим туалетам и чудовищной прожорливостью, неожиданной в таком хрупком существе. Анжела обожала голубые ленты и жареное филе. Ее отец, отставной капитан по фамилии Сикардо, которого все звали майором, дал за ней десять тысяч франков приданого — все свои сбережения. Остановив свой выбор на Анжеле, Пьер считал, что совершает чрезвычайно выгодную сделку, — так низко он расценивал Аристида. Однако десять тысяч франков, сыгравшие решающую роль, превратились впоследствии в петлю на его шее. Аристид уже и тогда был ловким пройдохой. Он отдал все десять тысяч отцу, вложил их в дело, не оставил себе ни единого су, проявляя величайшее бескорыстие.

— Нам ничего не нужно, — говорил он, — ведь вы будете содержать меня и жену. Потом сочтемся.

Пьер, смущенный, согласился, но был несколько обеспокоен бескорыстием сына. А тот рассчитал, что отцу нескоро удастся вернуть ему десять тысяч наличными и что они с женой будут отлично жить на счет родителей, пока нельзя расторгнуть деловое товарищество. Трудно было бы ему выгоднее поместить свой маленький капитал. Когда торговец маслом понял, как его провели, он уже не мог отделаться от Аристида. Приданое Анжелы было вложено в спекуляцию, а она могла кончиться неудачей. Пьеру пришлось оставить молодых у себя, хотя его возмущали и приводили в отчаяние неутолимый аппетит невестки и праздность сына. Если бы он мог откупиться от них, то давно бы выгнал этих паразитов, которые, по его энергичному выражению, сосали его кровь. Но Фелисите тайно покровительствовала им; Аристид, зная ее честолюбивые мечты, каждый вечер делился с ней своими планами на будущее, говоря, что они вот-вот должны осуществиться. Как это ни странно, Фелисите была в прекрасных отношениях с невесткой; надо сказать, что Анжела отличалась полной бесхарактерностью и ею можно было распоряжаться, как вещью. Пьер приходил в бешенство, когда жена заговаривала с ним о будущих успехах младшего сына, и кричал, что скорее всего Аристид доведет фирму до полного разорения. Все четыре года, которые молодые прожили у отца, Ругон бушевал, изливая свой бессильный гнев в бесконечных ссорах, причем ни Аристид, ни Анжела никогда не теряли невозмутимого спокойствия. Они внедрились в дом, и ничто не могло их сдвинуть с места. Наконец Пьеру повезло, и он вернул сыну десять тысяч франков. Но когда начали подводить счеты, Аристид пустился в такие мелочные споры, что отец махнул рукой и ничего не удержал в уплату за стол и квартиру. Молодые поселились в старом квартале, на площади Сен-Луи, в нескольких шагах от родителей. Десяти тысяч хватило не надолго. Пока в доме были деньги, Аристид ни в чем не изменял привычного образа жизни. Но когда очередь дошла до последней бумажки в сто франков, он начал нервничать. Он рыскал по городу с растерянным видом, отказался от ежедневной чашки кофе в клубе и горящими глазами следил за игрой, не прикасаясь к картам. Бедность возмущала его. Все же он продержался довольно долго, упорно не желая ничего делать. В 1840 году у него родился сын, Максим. Когда ребенок подрос, бабушка Фелисите поместила его пансионером в коллеж и тайно платила за его содержание. У Аристида стало одним едоком меньше, но Анжела была вечно голодна, и мужу пришлось, наконец, искать работу. Ему удалось поступить в супрефектуру. Он прослужил на одном месте десять лет и не поднялся выше оклада в 1800 франков. Озлобленный, желчный, он думал только о тех наслаждениях, которых был лишен. Скромное положение мелкого чиновника приводило его в ярость; жалованье в полтораста франков казалось ему насмешкой судьбы. Он сгорал от неудовлетворенных желаний. Фелисите, которой он поверял свои страдания, была отчасти довольна его неудовлетворенеостыо; она надеялась, что нужда подзадорит его лень. Аристид начал приглядываться к событиям, исподтишка, настороженно, как вор, который выжидает момента. В 1848 году, когда Эжен уехал в Париж, Аристид хотел было отправиться вслед за ним, но брат был холост, Аристид же не мог тащить с собой жену, не имея денег. И он остался, выжидая, предчувствуя близкую катастрофу, готовый ринуться на первую попавшую добычу.

Средний сын Ругонов, Паскаль, казалось, не имел ничего общего со всей семьей. Он представлял собой один из типов, часто опровергающих законы наследственности. Время от времени в семьях рождается существо, в котором проявляются только созидательные силы природы: Паскаль не походил на Ругонов ни духовно, ни физически. Он был высокого роста, с кротким, строгим лицом; его прямота, любовь к знанию, скромность были полной противоположностью честолюбивым стремлениям и корыстолюбию его родных. Получив в Париже прекрасное медицинское образование, Паскаль по собственному желанию вернулся в Плассан, несмотря на уговоры профессоров. Ему нравилась мирная провинциальная жизнь: он считал, что для ученого она полезнее парижской сутолоки. Но в Плассане он не старался приобрести клиентуру. Его потребности были чрезвычайно скромны, он презирал деньги и довольствовался немногими пациентами, которые случайно попадали к нему. Он позволил себе только одну роскошь — поселился в маленьком светлом домике нового города, где и жил в уединении, предаваясь изучению природы. Особенно он увлекался физиологией. В городе знали, что он покупает трупы у могильщика из богадельни, и это внушало ужас нежным дамам и трусливым буржуа. Правда, они не дошли до обвинения Паскаля в колдовстве, но пациентов у него стало еще меньше. Он прослыл за чудака, и люди хорошего общества не доверили бы ему лечить царапину на мизинце из боязни скомпрометировать себя. Жена мэра как-то заявила: «Я лучше умру, чем стану лечиться у него. От него пахнет покойником».

С тех пор Паскаля стали избегать. Но он не жалел о том, что внушает страх. Чем меньше было пациентов, тем больше оставалось у него времени для любимой науки. Но так как он брал за визит очень мало, бедные люди остались ему верны. На свой скромный заработок он жил спокойно, вдали от обывателей, наслаждаясь чистой радостью ученого — радостью исследований и открытий. Время от времени он посылал статью в Парижскую академию наук. Плассан и не подозревал, что чудак, «господин, от которого пахнет покойником», пользуется большой известностью, большим авторитетом в ученом мире. Глядя, как он по воскресеньям отправляется на экскурсию на Гарригские холмы, с ботанической коробкой через плечо и геологическим молотком в руке, плассанцы пожимали плечами и сравнивали его с другим городским доктором, таким медоточивым с дамами, который носил чудесные галстуки и распространял вокруг себя тончайший аромат фиалки. Не понимали Паскаля и родители. Фелисите была поражена, увидев, какую он ведет убогую и замкнутую жизнь. Она стала упрекать его в том, что он обманул ее надежды. Аристиду она прощала все, считала его лень плодотворной; но скромная жизнь Паскаля, его любовь к уединению, его презрение к богатству и твердое намерение держаться в тени приводили ее в негодование. Нет, не этому сыну суждено удовлетворить ее честолюбие!

— Откуда ты взялся? — говорила она ему. — Ты не такой, как мы. Посмотри на своих братьев; они борются, они стараются извлечь пользу из своего образования, а ты? Ты делаешь одни только глупости. Плохо ты отблагодарил нас за то, что мы разорились, чтобы вывести вас в люди. Нет, ты не наш.

Паскаль, всегда предпочитавший смех ссоре, отвечал весело, с тонкой иронией:

— Ничего, не огорчайтесь. Вы не совсем просчитались. Я вас буду бесплатно лечить, когда вы заболеете.

Следуя бессознательному чувству, он редко встречался с родными, хотя и не проявлял к ним неприязни. Он не раз выручал Аристида, пока тот не поступил в супрефектуру. Паскаль не женился. Он далее и не подозревал о том, что надвигаются большие события. За последние два-три года он занимался великой проблемой наследственности, сравнивал породы животных, различные типы людей и весь погрузился в исследования, увлеченный их интересными результатами. Наблюдения над самим собой и над своей семьей послужили ему отправным пунктом. Простые люди, обладающие верной интуицией, хорошо понимали, насколько он непохож на Рутонов, и называли его просто «доктор Паскаль», никогда не добавляя фамилии. За три года до революции 1848 года Пьер и Фелисите продали свое дело. Приближалась старость. Обоим перевалило за пятьдесят, они устали бороться. Им не везло, и они боялись, что умрут нищими, если будут упорствовать. Сыновья, обманув их ожидания, нанесли им последний удар. Они уже не надеялись разбогатеть при их помощи и хотели только обеспечить себе кусок хлеба на старости лет. Когда они ликвидировали свою торговлю, у них осталось всего сорок тысяч франков. Такой капитал мог дать две тысячи франков дохода, — едва достаточно для мизерного существования в провинции. К счастью, их было всего двое; обе дочери, Марта и Сидони, вышли замуж, и одна жила в Марселе, другая в Париже.

После ликвидации дела Ругонам очень хотелось перебраться в новый город, в квартал, где жили все бывшие коммерсанты, но они не решились на это. При своих скудных средствах они играли бы там слишком жалкую роль. Пришлось пойти на компромисс — снять квартиру на улице Банн, отделяющей новый квартал от старого. Но их дом находился на краю старого квартала, и они в сущности продолжали оставаться в той части города, где жил простой люд. Правда, из окон своей квартиры, в нескольких шагах от себя, они видели город богачей; они остановились у порога обетованной земли.

Их квартира находилась на третьем этаже и состояла из трех больших комнат: столовой, гостиной и спальни. Во втором этаже жил сам домовладелец, купец, торговавший зонтами и тростями, а в первом этаже помещался его магазин. Дом был узкий, невысокий, всего в три этажа. Когда Фелисите въехала в новую квартиру, у нее сжалось сердце. В провинции жить не в собственном доме — значит открыто признаться в своей бедности. В Плассане все зажиточные люди живут в собственных особняках, тем более что цены на недвижимость там очень низки. Пьер раскошеливался туго и не хотел и слышать о расходах на обстановку, пришлось удовлетвориться старой: снова пошла в ход, даже без починки, поломанная, колченогая, потертая мебель. Фелисите, прекрасно понимая причину скупости мужа, всеми силами старалась придать блеск старому хламу. Она собственноручно сколотила и подклеила изломанные кресла, сама заштопала вытертый бархат обивки.

В столовой, расположенной в конце квартиры, рядом с кухней, мебели почти не было; стол и дюжина стульев терялись в полумраке огромной комнаты, окно которой упиралось в серую стену соседнего дома. В спальню никто из посторонних никогда не заходил, поэтому Фелисите перенесла туда все ненужные вещи; кроме кровати, шкапа, письменного столика и туалета, там стояли две детские кроватки, одна на другой, буфет без дверок и совершенно пустой книжный шкап — почтенные ветераны, с которыми Фелисите жаль было расстаться. Зато она приложила все старания, чтобы украсить гостиную, и достигли того, что комната приняла почти приличный вид: диван и кресла, обитые желтым, тисненным бархатом, столик с мраморной доской, стоявший посреди комнаты, и в двух углах — высокие зеркала с подзеркальниками. Был даже ковер, покрывавший только середину паркета, и люстра в белом кисейном чехле, засиженном мухами. На стенах висели шесть литографий, изображавших главные сражения Наполеона. Вся обстановка была времен первых лет Империи. Фелисите удалось добиться, чтобы комнату оклеили новыми обоями, оранжевыми, в крупных разводах. Этот резкий желтый цвет придавал всей комнате ослепительную, режущую глаз яркость. Мебель, обои, занавеси на окнах также были желтые; ковер и даже мрамор круглого столика и подзеркальников были желтоватого тона; но при спущенных шторах резкие тона смягчались, и гостиная становилась почти нарядной. Не о такой роскоши мечтала Фелисите! Она с немым отчаянием глядела на эту едва прикрытую нищету. Почти все время она проводила в гостиной, лучшей комнате в квартире, у окон, выходивших на улицу Бани. Смотреть в окно было для нее самым приятным и в то же время самым печальным занятием. Наискось виднелась площадь супрефектуры — тот обетованный рай, о котором она мечтала. Маленькая, пустая площадь с чистенькими светлыми домами по краям казалась ей райским садом. Она отдала бы десять лет жизни за то, чтобы жить в одном из этих домов. Особенную зависть вызывал в ней угловой дом на левой стороне площади, где жил сборщик податей. Фелисите смотрела на его особняк с непреодолимым желанием, какие бывают у беременных женщин. Если окна бывали раскрыты, ей удавалось рассмотреть отдельные подробности богатой обстановки, и при виде чужой роскоши у нее разливалась желчь.

В то время чета Pугонов переживала любопытный душевный перелом, вызванный обманутыми надеждами, неудовлетворенными аппетитами. Те немногие хорошие чувства, которые у них были, — угасли. Считая себя жертвами жестокой судьбы, они отнюдь не смирились, жадность разгоралась в них все больше, они упорно хотели добиться своего. В сущности, они не отреклись ни от одной из своих надежд, несмотря на пожилой возраст; Фелисите утверждала, что умрет богатой, что у нее такое предчувствие. Но с каждым днем бедность становилась все тягостнее. Когда супруги вспоминали все свои бесплодные усилия, тридцатилетнюю беспрестанную борьбу, разочарование в детях, когда они видели, что все их стремления привели к этой желтой гостиной, в которой надо спускать шторы, чтобы скрыть ее убожество, ими овладевала бессильная злоба. В утешение себе они строили планы, как разбогатеть, изобретали разные комбинации; Фелисите мечтала выиграть сто тысяч франков в лотерее, а Пьер — придумать какую-нибудь необыкновенную спекуляцию. Они жили одной мыслью: разбогатеть, разбогатеть сразу, в несколько часов, наслаждаться всеми земными благами, пусть недолго, пусть хоть один год. Всем существом своим они рвались к этому, рвались грубо, безудержно. Они все еще немного рассчитывали на сыновей, эгоистически, не будучи в силах примириться с тем, что дали детям образование и не извлекли из этого никакой выгоды.

Фелисите почти не состарилась. Эта маленькая черненькая женщина была по-прежнему непоседлива, неугомонна, как цикада. На улице со спины ее можно было принять за пятнадцатилетнюю девочку — по быстрой походке, худеньким плечикам и тонкой талии. Даже лицо у нее мало изменилось, только щеки запали и усилилось сходство с хорьком; у нее все еще было лицо девочки, иссохшее, но сохранившее прежние черты.

Что касается Пьера Ругона, то он отрастил брюшко, превратился в почтенного буржуа, которому нехватало только, капитала для полной важности. Его одутловатое, бесцветное лицо, его грузная фигура и сонный вид — все говорило о богатстве. Однажды какой-то крестьянин, не зная Ругона, сказал при нем: «Ну и толстый! Должно быть, богач. Наверно, нет ему заботы, чем завтра пообедать!» Эти слова поразили Пьера в самое сердце. Он считал, что судьба жестоко подшутила над ним, одарив его дородством, самодовольной важностью миллионера и оставив его нищим. По воскресеньям, бреясь перед маленьким грошовым зеркальцем, подвешенным у окна, он тешил себя мыслью, что во фраке и в белом галстуке выглядел бы на приеме у супрефекта гораздо представительнее многих плассанских чиновников. Этот крестьянский сын, побледневший от деловых забот, разжиревший от сидячей жизни, скрывал свои низменные вожделения под бесстрастным от природы выражением лица и действительно обладал той безличной и внушительной наружностью, той бессмысленной самоуверенностью, которые придают представительный вид на официальных приемах. Говорили, что он под башмаком у жены, и ошибались. Он был упрям, как осел; чужая, резко выраженная воля приводила его в такое бешенство, что он готов был лезть в драку. Но Фелисите была ловка и открыто ему не противоречила. У этой карлицы был живой, пылкий характер, но она не брала препятствий с бою: решив добиться чего-нибудь от мужа, она увивалась вокруг него, кружилась, как цикада, жалила то тут, то там, сто раз повторяла одно и то же, пока он, наконец, не сдавался, сам того не замечая. К тому же он сознавал, что жена умнее его, и довольно терпеливо выслушивал ее советы. Фелисите оказалась полезнее, чем муха в басне, и зачастую обделывала свои дела одним только жужжанием над ухом Пьера. Как это ни странно, супруги почти никогда не попрекали друг друга своими неудачами. Только вопрос об образовании детей вызывал бурю.

Революция 1848 года застала Ругонов настороже: все они были озлоблены неудачами и готовы за горло схватить фортуну, попадись она им в укромном месте. Все члены этой семьи выжидали событий, как разбойники в засаде, готовые ринуться на добычу. Эжен караулил в Париже; Аристид мечтал ограбить Плассан; отец и мать, пожалуй, еще более алчные, чем они, рассчитывали поработать сами, но непрочь были поживиться и за счет сыновей. И только один Паскаль, скромный служитель науки, жил уединенной жизнью влюбленного в науку ученого в маленьком светлом домике нового города.

III

В Плассане, этом обособленном городке, где в 1848 году были так резко выражены сословные разграничения, политические события находили слабый отклик. Даже в наши дни голос народа здесь мало слышен: его подавляет буржуазия своей расчетливостью, дворянство своим немым отчаянием, духовенство своими тонкими интригами. Пусть рушатся троны, возникают республики — город сохраняет спокойствие. Когда в Париже дерутся, в Плассане спят. Но если на поверхности все тихо и невозмутимо, то в глубине идет глухая работа, весьма любопытная для наблюдений. Правда, на улицах не слышно стрельбы, зато салоны нового города и квартала св. Марка кишат интригами. До 1830 года с народом вовсе не считались. Да и сейчас его продолжают игнорировать. Все дела вершат духовенство, дворянство и буржуазия. Священники, которых в городе очень много, задают тон в местной политике: в большом ходу всяческие подкопы, удары из-за угла, ловкая и осторожная тактика, допускающая раз в десять лет шаг вперед или шаг назад. Тайные происки людей, которые больше всего боятся огласки, требуют особой ловкости приемов, мелочного склада ума, выдержки и бесстрастия. Провинциальная медлительность, над которой подсмеиваются в Париже, таит предательства, коварные убийства, тайные победы и тайные поражения. Затроньте их интересы, и эти мирные люди, не выходя из дому, убьют вас щелчками так же верно, как убивают из пушек на площадях.

Политическая история Плассана, как и других мелких городов Прованса, представляет любопытную особенность. До 1830 года плассанцы были ревностными католиками и ярыми роялистами: даже народ то и дело поминал бога и своих законных королей.

Но мало-помалу взгляды странным образом переменились: вера угасла, рабочие и буржуа отреклись от легитимистов и примкнули к могучему демократическому движению нашей эпохи. Когда разразилась революция 1848 года, одни лишь дворяне и священники встали на сторону Генриха V.[2] Они долгое время считали воцарение Орлеанов[3] бессмысленной попыткой, которая рано или поздно приведет к возвращению Бурбонов; правда, их надежды сильно пошатнулись, но они все же продолжали бороться, возмущаясь отступничеством прежних соратников и пытаясь вернуть их в свои ряды. Квартал св. Марка, при поддержке всех своих приходов, принялся за работу. В первые дни после февральских событий буржуазия и особенно народ бурно ликовали. Республиканские новички спешили проявить свой революционный пыл. Но у рантье нового города он вспыхнул и угас, как солома. Мелкие собственники, бывшие торговцы, все те, кто при монархии наслаждался праздностью или округлял свои капиталы, быстро поддались панике; при Республике жизнь была полна всевозможных потрясений, и они дрожали за свою мошну, за свое безмятежное эгоистическое существование. И поэтому в 1849 году, с возникновением клерикальной реакции, почти все плассанские буржуа перешли в партию консерваторов. Их приняли с распростертыми объятиями. Никогда еще новый город не сближался так тесно с кварталом св. Марка: некоторые дворяне стали даже подавать руку адвокатам и торговцам маслом. Эта неожиданная предупредительность покорила новый квартал, и он тут же объявил непримиримую войну республиканскому правительству. Сколько ловкости и терпения пришлось потратить духовенству, чтобы добиться подобного сближения! В сущности, плассанское дворянство находилось в глубокой прострации, в своего рода агонии: оно сохранило свою веру, но, погрузившись в глубокий сон, предпочитало бездействовать, предоставив все воле неба; охотнее всего оно протестовало молча, быть может, смутно чувствуя, что кумиры его умерли и ему остается только присоединиться к ним. Даже в эпоху переворота, катастрофы 1848 года, когда еще можно было надеяться на возвращение Бурбонов, дворяне оставались инертными и безучастными; на словах они готовь: были ринуться в бой, но на деле с большой неохотой отходили от своего камина. Духовенство неустанно боролось с этим духом уныния и покорности. Оно боролось яростно. Когда священник приходит в отчаяние, он сражается еще ожесточеннее. Вся политика церкви заключается в том, чтобы неуклонно итти вперед, если нужно, откладывая осуществление своих планов на несколько столетий, но, не теряя ни единого часа, все время, непрерывно двигаться дальше. И потому в Плассане реакцию возглавило духовенство. Дворянство играло роль подставного лица, не более; духовенство скрывалось за ним, управляло, понукало и даже одушевляло его подобием жизни. Когда, наконец, удалось добиться от дворян, чтобы они, поборов свое предубеждение, объединились с буржуазией, духовенство уверовало в свою победу. Почва была превосходно подготовлена; старый город роялистов, город мирных буржуа и трусливых торгашей рано или поздно неминуемо должен был примкнуть к «партии порядка». Искусная тактика духовенства ускорила переход. Завербовав крупных собственников нового города, оно сумело переубедить и мелких розничных торговцев старого квартала. Город оказался во власти реакции. В этой реакции были представлены все убеждения. Трудно вообразить более разношерстную компанию, смесь озлобленных либералов, легитимистов, орлеанистов, бонапартистов и клерикалов. Но в тот момент разногласия не имели значения. Важно было одно — добить Республику. А Республика была в агонии. Ничтожная часть населения, не более тысячи рабочих из десяти тысяч жителей Плассана, продолжала еще приветствовать дерево свободы, посаженное на площади супрефектуры.

Даже самые тонкие политики Плассана, руководители реакционного движения, не сразу почувствовали приближение Империи. Популярность принца Луи-Наполеона[4] в президенты республики. Затем в декабре 1851 года, путем плебисцита, проведенного под давлением покорной ему государственной администрации, он, в нарушение конституции, добился своего, избрания президентом на десять лет, а 2 декабря 1852 года при поддержке буржуазии и реакционного крестьянства Сенат провозгласил его императором под именем Наполеона III.] представлялась им временным увлечением толпы, с которым нетрудно совладать. Самая особа принца не внушала им больших симпатий. Его считали ничтожеством, пустым мечтателем, неспособным наложить руку на Францию и, тем более, удержаться у власти.

Он был для них простым орудием, которое они намеревались использовать для достижения своей цели и отбросить, как только появится настоящий претендент. Но прошло несколько месяцев, и политики призадумались; они начинали подозревать, что их обманывают. Им не дали времени опомниться. Произошел государственный переворот, и оставалось только приветствовать его. «Великая блудница», Республика, была убита. Уже это одно можно было считать победой. Духовенство и дворянство примирились с положением вещей, отложили на будущее осуществление своих надежд, и, мстя за свои обманутые ожидания, объединились с бонапартистами, чтобы доконать республиканцев.

На этих событиях Ругоны построили свое благополучие. Участвуя во всех стадиях кризиса, они сумели возвыситься на развалинах свободы. Эти разбойники, выжидавшие в засаде, ограбили Республику; когда ее умертвили, они приняли участие в дележе.

В первые же дни после февральских событий Фелисите, самая пронырливая в семье, почуяла, что они, наконец, встали на правильный путь. Она принялась увиваться вокруг мужа, подзадоривать его, побуждать к действию. Первые раскаты революции испугали Пьера. Но когда жена растолковала ему, что терять нечего, а в общей сумятице можно многое выиграть, он быстро согласился с ней.

— Не знаю, что именно тебе надо делать, — повторяла Фелисите, — но, думается мне, кое-что можно сделать. Помнишь, на днях господин де Карнаван говорил, что он разбогател бы, если бы вернулся Генрих V, и что король щедро вознаградит всех, кто за него. Может быть, и наше счастье в этом. Должно же и нам когда-нибудь повезти!

Маркиз де Карнаван, тот самый дворянин, который, если верить скандальной хронике города, был когда-то близок с матерью Фелисите, время от времени появлялся у Ругонов. Злые языки утверждали, что г-жа Ругон похожа на него. Маркизу было тогда семьдесят пять лет. Он был мал ростом, худощав, подвижен, и Фелисите, старея, действительно начала походить на него чертами и манерами. Говорили, что маркиз истратил на женщин остатки состояния, уже сильно поубавленного его отцом во время эмиграции. Да он и не скрывал своей бедности. Родственник маркиза, граф Валькейра, приютил его у себя, и тот жил у графа на положении прихлебателя, ел и пил за графским столом и спал в каморке на чердаке графского особняка.

— Послушай, детка, — говаривал маркиз, трепля Фелисите по щеке, — если Генрих V возвратит мне мое состояние, я все завещаю тебе.

Фелисите было за пятьдесят, а он все еще называл ее «деткой». Именно это фамильярное обращение и постоянные обещания наследства и побудили г-жу Ругон толкнуть мужа на путь политики. Маркиз де Карнаван часто горько сетовал на то, что не в силах ей помочь. Конечно, он позаботится о ней как отец, если обстоятельства изменятся. Пьер, которому жена намекнула на истинное положение вещей, согласился действовать по указаниям маркиза.

Маркиз де Карнаван благодаря своему особому положению с первых же дней Республики стал деятельным агентом реакции. Этот суетливый человечек, судьба которого зависела от возвращения законных престолонаследников, усердно работал в пользу своей партии. В то время как дворяне квартала св. Марка дремали, погруженные в немое отчаяние, быть может, боясь скомпрометировать себя и снова очутиться в изгнании, маркиз появлялся повсюду, агитировал, вербовал сторонников. Он был орудием в чьих-то невидимых руках. У Ругонов он теперь бывал ежедневно. Ему нужна была штаб-квартира. Его родственник, граф Вальнейра, запретил ему приводить в дом единомышленников, и потому маркиз избрал для своих целей желтый салон Фелисите. К тому же он нашел в Пьере весьма ценного помощника. Сам маркиз не мог вести агитацию в пользу легитимистов среди мелких торговцев и рабочих старого квартала; его встретили бы насмешками и презрением. Но Пьер провел с ними всю жизнь, говорил их языком, знал их нужды; он умел к ним подойти и убедить их. В скором времени он стал незаменим. Не прошло и двух недель, как Ругоны превратились в более ярых роялистов, чем сам король. Маркиз, видя рвение Пьера, ловко скрылся за его спиной. К чему выставлять себя напоказ, благо есть достаточно крепкий человек, на которого можно взвалить все ошибки, совершаемые партией. И маркиз предоставил Пьеру играть роль, чваниться, важничать, принимать повелительный тон, сам же ограничивался тем, что сдерживал или подталкивал его, смотря по обстоятельствам. Бывший торговец маслом быстро превращался в важную персону. По вечерам, когда они оставались одни, Фелксите говорила мужу:

— Продолжай, ничего не бойся. Мы на верном пути. Если так дальше пойдет, мы непременно разбогатеем, у нас будет такая же гостиная, как у сборщика податей, мы станем давать званые вечера.

В доме Ругонов образовался центр консерваторов; они каждый вечер собирались в желтом салоне только для того, чтобы поносить Республику.

Здесь было три-четыре бывших купца, которые дрожали за свою ренту и всей душой жаждали «мудрого и твердого правительства». Главой этой группы был Исидор Грану, бывший торговец миндалем, член муниципального совета. Заячья губа, круглые глаза, самодовольное и в то же время недоумевающее выражение лица придавали ему сходство с откормленным гусем, который переваривает пищу, с опаской озираясь на повара. Грану говорил мало, с трудом подбирая слова, и прислушивался к разговору только в тех случаях, когда речь заходила о том, что республиканцы собираются грабить богачей; тут он багровел так, что казалось, его вот-вот хватит удар, и бормотал глухие проклятия, без конца повторяя: «Бездельники, негодяи, воры, убийцы!»

Но не все завсегдатаи желтого салона отличались тупостью этого жирного гусака. Богатый землевладелец Рудье, у которого было пухлое лицо и вкрадчивые манеры, разглагольствовал часами с пылом орлеаниста, чьи расчеты рухнули после падения Луи-Филиппа.[5] Рудье, в прошлом владелец галантерейной торговли в Париже и поставщик императорского двора, сделал сына чиновником, рассчитывая, что Орлеаны откроют ему доступ к высоким должностям. Революция убила все его надежды, и он очертя голову ударился в реакцию. Благодаря своему богатству, прошлым деловым сношениям с Тюильри, которым он пытался придать характер дружественных связей, а также престижу, окружающему в провинции людей, наживших состояние в Париже и удалившихся в глушь на покой, Рудье пользовался очень большим весом; находились люди, которые верили ему, как оракулу.

Всех же посетителей желтого салона бесспорно превзошел тесть Аристида, майор Сикардо. Этот вояка богатырского сложения, с кирпично-красным лицом, покрытым шрамами и усеянным пучками седых волос, прославился в великой армии своим тупоумием. Во время февральских событий его возмущали только уличные бои: он то и дело с негодованием возвращался к этой теме, заявляя, что так сражаться — сущий позор, и с гордостью вспоминал славное царствование Наполеона.

Кроме того у Ругонов бывал некто Вюйе, подозрительного вида человек с липкими руками; Вюйе владел книжной лавкой и поставлял священные картинки и четки всем ханжам города; он был ревностный католик и поэтому имел большую клиентуру среди многочисленных монастырей и церквей. Ему пришла счастливая мысль сочетать торговлю с изданием газеты. «Плассанский вестник» выходил два раза в неделю и был посвящен исключительно интересам духовенства. Вюйе терял на газете каждый год не менее тысячи франков, но зато она создала ему репутацию поборника церкви и помогала сплавлять церковные товары, залежавшиеся в лавке. Этот невежественный, малограмотный человек сам сочинял статьи для своей газеты, причем смирение и желчь заменяли ему талант. Когда маркиз приступил к своей кампании, он сразу понял, какую пользу можно извлечь из этой великопостной физиономии пономаря, из этого бездарного и продажного пера. Начиная с февраля в «Плассанском вестнике» стало меньше ошибок: его редактировал маркиз.

Легко вообразить, какое любопытное зрелище представлял собой по вечерам желтый салон Ругонов. Люди самых различных убеждений сталкивались здесь и хором ругали Республику. Их сближала ненависть. Впрочем, маркиз, не пропускавший ни одного собрания, одним своим присутствием прекращал споры, вспыхивавшие порой между, майором и другими посетителями салона. Всем этим обывателям втайне льстило рукопожатие, которым маркиз удостаивал их при встрече и при уходе. И только Рудье, вольнодумец с улицы св. Оноре, заявлял, что у маркиза нет ни гроша за душой и плевать ему на маркиза. А у маркиза не сходила с лица любезная улыбка светского человека; снисходя к этим обывателям, он не позволял себе ни одной презрительной гримаски, от чего не удержались бы другие обитатели квартала св. Марка. Жизнь приживальщика научила маркиза обходительности. Он был душой этого кружка. Он руководил им от имени неизвестных особ, никогда не раскрывая их инкогнито. «Они хотят» или «они возражают», заявлял он. Эти невидимые боги, следившие с заоблачных высот за судьбами Плассана, лично не вмешиваясь в общественные дела, были, по всей вероятности, важные духовные особы, политические тузы этого края. Когда маркиз произносил таинственное слово «они», внушавшее присутствующим почтительный трепет, Вюйе всем своим благоговейным видом показывал, что прекрасно знает, о ком идет речь.

Но счастливее всех была Фелисите. Наконец-то ее салон стали посещать. Правда, она немного стыдилась своей ветхой мебели, обитой желтым бархатом, но утешала себя мечтой о том, какую богатую обстановку она приобретет, когда восторжествует правое дело. Ругоны в конце концов крепко уверовали в монархию. В отсутствие Рудье Фелисите уверяла даже, что если они не разбогатели на торговле маслом, то исключительно из-за июльской монархии. Таким образом, их бедность приобретала политическую окраску. Фелисите была любезна со всеми, даже с Грану, и каждый вечер придумывала новый способ незаметно будить его перед уходом.

Ее салон, это гнездо консерваторов, принадлежащих к различным партиям, с каждым днем приобретал все большее влияние. Благодаря разнообразию своих членов, а главное, благодаря тайному импульсу, который все они получали от духовенства, он превратился в центр реакции, откуда тянулись нити по всему Плассану. Тактика маркиза, который продолжал оставаться в тени, состояла в том, чтобы выдвигать Ругона как главу этой группы. Собирались у Ругона, и этого было достаточно для непроницательного взора большинства, чтобы провозгласить его вождем, привлечь к нему общественное внимание. Вся работа приписывалась Пьеру; считалось, что Пьер — главный поборник движения, которое постепенно привлекало в партию консерваторов тех, кто еще вчера был ярым республиканцем. Бывают положения, из которых извлекают выгоду только люди с запятнанной репутацией. Они строят свое благополучие там, где люди с лучшим положением и большим весом побоялись бы рискнуть своим именем. Рудье, Грану и многие другие состоятельные, почтенные люди, конечно, были бы в сто раз предпочтительнее Пьера для роли активного вождя консерваторов. Но ни один из них не согласился бы превратить свою гостиную в политический центр; у них не было твердых убеждений, они не рискнули бы открыто скомпрометировать себя; в сущности это были просто болтуны, провинциальные сплетники, злопыхатели, всегда готовые посудачить с соседом о Республике, особенно если ответственность падала на соседа. Игра была слишком рискованной, и из всей плассанской буржуазии итти на риск согласны были только Ругоны, неудовлетворенные, озлобленные, дошедшие до крайности.

В апреле 1849 года из Парижа неожиданно приехал Эжен и прожил у отца две недели. Цель этой поездки так и осталась неизвестной. Надо полагать, что Эжен прибыл в родной город, чтобы позондировать почву, узнать, может ли он рассчитывать на успех своей кандидатуры в члены Законодательного собрания, которое должно было вскоре заменить собою Учредительное. Эжен был слишком осторожен, чтобы рисковать неудачей. Вероятно, общественное мнение показалось ему неблагоприятным, потому что он воздержался от каких бы то ни было выступлений; впрочем, в Плассане не знали, кем он стал и чем занимается в Париже. В городе нашли, что он похудел и стал не таким сонным. Им заинтересовались, пытались вызвать на разговор; он притворялся, что ничего не знает, вызывал на откровенность других, но сам не откровенничал. Люди более проницательные сообразили бы, что под его наружным безразличием скрывается острый интерес к политическим настроениям города. По-видимому, он знакомился с обстановкой и, вероятно, не столько для себя, сколько для какой-то партии.

Несмотря на то, что Эжен отказался от всяких личных надежд, он пробыл в Плассане до конца месяца, весьма усердно посещая собрания в желтом салоне. При первом же звонке он занимал место в оконной нише, как можно дальше от лампы. Там он просиживал весь вечер, подперев подбородок правой рукой, слушая с благоговейным вниманием. Он оставался невозмутимым при самых чудовищных благоглупостях. Он на все одобрительно кивал головой, даже на бессвязное бормотание Грану. Если спрашивали его мнения, он вежливо присоединялся к большинству. Ничто не могло истощить его терпения — ни пустые бредни маркиза, говорившего о Бурбонах так, как если бы все еще был 1815 год, ни излияния буржуа Рудье, который с умилением вспоминал, сколько пар носков он продал королю-гражданину. Напротив, среди этого вавилонского столпотворения Эжен, видимо, чувствовал себя как рыба в воде. Порой, когда все эти шуты с остервенением набрасывались на Республику, в его глазах мелькала усмешка, но губы не улыбались. Его сосредоточенное внимание, его изысканная любезность завоевали ему общую симпатию. Его считали недалеким, но добродушным. Если какой-нибудь бывший торговец маслом и миндалем не мог в общем гаме поведать о том, как именно он спас бы Францию, будь власть в его руках, он подсаживался к Эжену и громогласно излагал ему свои изумительные проекты. А Эжен тихо покачивал головой и, по-видимому, с восхищением внимал этим возвышенным идеям. Только Вюйе подозрительно поглядывал на него. Книготорговец, — помесь пономаря с журналистом, — был менее болтлив и более наблюдателен, чем остальные. Он заметил, что адвокат шепчется по углам с майором Сикардо, и решил проследить за ним; но ему ни разу не удалось подслушать ни единого слова. При его приближении Эжен взглядом останавливал майора. С этой поры Сикардо начал говорить о Наполеоне с загадочной усмешкой.

За два дня до отъезда в Париж Эжен встретил на проспекте Созер своего брата Аристида, и тот уцепился за него с упорством человека, который нуждается в совете. Аристид находился в большом затруднении. Как только провозгласили Республику, он проявил горячую преданность новому правительству. Его ум, отточенный двухлетним пребыванием в Париже, был проницательнее неповоротливых мозгов плассанцев. Аристид угадывал бессилие легитимистов[6] и орлеанистов[7], но еще не уяснил себе, кто тот третий вор, которому суждено ограбить Республику. На всякий случай он перешел на сторону победителя. Он порвал связь с отцом и публично заявлял, что Ругон сошел с ума, что старого дурака провели дворяне.

— Но ведь мать умная женщина, — добавлял он. — Никогда бы я не подумал, что она толкнет мужа в партию, обреченную на провал. В конце концов они останутся нищими. Но разве женщины что-нибудь смыслят в политике!

Сам Аристид намеревался продать себя как можно дороже. Главная трудность состояла в том, чтобы уловить, откуда дует ветер и во-время перейти на сторону тех, кто щедро вознаградит его в час торжества. К несчастью, он брел ощупью, затерянный в провинциальной глуши, как в лесу, без компаса, без руководящей нити. Выжидая, пока ход событий не выведет его на правильный путь, Аристид продолжал изображать из себя пламенного республиканца, придерживаясь линии, взятой с первых же дней. Благодаря этому он удержался в супрефектуре; ему даже прибавили жалованья. Но скоро его стало терзать желание играть роль; он уговорил книготорговца, конкурента Вюйе, издавать демократическую газету и сделался одним из самых ревностных ее редакторов. «Независимый», подстрекаемый Аристидом, объявил беспощадную войну реакционерам. Мало-помалу течение увлекло Аристида дальше, чем он хотел; в конце концов он стал писать такие вызывающие статьи, что сам ужасался, перечитывая их. В Плассане произвела большое впечатление газетная кампания, которую повел сын против лиц, ежедневно посещавших знаменитый желтый салон отца. Благосостояние таких особ, как Рудье и Грану, приводило Аристида в бешенство, и он терял всякую осторожность. Обуреваемый завистью и озлоблением изголодавшегося человека, он создал себе в лице буржуазии непримиримого врага; но приезд Эжена и его поведение в Плассане поразили Аристида. Он считал брата тонким политиком. По его мнению, этот сонный толстяк спал только одним глазом, как кошка перед мышиной норкой. И вот, оказывается, Эжен проводит все вечера в желтом салоне и благоговейно выслушивает шутов, которых он, Аристид, так безжалостно высмеивает. Узнав из городских пересудов, что Эжен жмет руку Грану и обменивается рукопожатиями с маркизом, Аристид задал себе вопрос: чему же верить? Неужели он так грубо ошибается? Неужели у легитимистов или орлеанистов есть шансы на успех? Эти мысли приводили его в ужас. Он потерял покой и, как это часто бывает, еще ожесточеннее набросился на консерваторов, чтобы отомстить за свое ослепление.

За день до встречи с Эженом на проспекте Совер Аристид поместил в «Независимом» громовую статью о происках духовенства в ответ на заметку Вюйе, обвинявшего республиканцев в том, что они собираются разрушить храмы. Вюйе был особенно ненавистен Аристиду. Не проходило и недели, чтобы оба журналиста не обменялись самыми грубыми оскорблениями. В провинции, где еще процветает витиеватый стиль, полемизирующие стороны облекают в красивые фразы самую базарную ругань. Аристид называл своего противника «Иудой» и «слугой св. Антония», а Вюйе парировал, говоря о республиканце, как о «чудовище, упившемся кровью», которую ему «поставляет презренная гильотина».

Желая выпытать что-нибудь у брата, но не решаясь открыто проявить беспокойство, Аристид спросил Эжена:

— Ты читал мою вчерашнюю статью? Что ты о ней скажешь?

Эжен пожал плечами.

— Ты болван, братец мой, — ответил он просто.

— Так, значит, — воскликнул журналист, бледнея, — ты считаешь, что Вюйе прав? Ты веришь в торжество Вюйе?

— Я? Верю ли я в Вюйе?.. — Эжен явно хотел сказать: «Вюйе такой же болван, как и ты», но при виде искаженного лица брата одумался и спокойно добавил: — У Вюйе есть свои хорошие стороны.

Аристид расстался с Эженом в еще большем недоумении. Брат, очевидно, посмеялся над ним; трудно было представить себе более гнусную личность, чем Вюйе. Аристид решил впредь быть осторожнее и ничем не связывать себя, дабы сохранить свободу действий на тот случай, если придется помочь какой-нибудь партии придушить Республику.

В день отъезда, за час до отхода дилижанса, Эжен заперся с отцом в спальной и имел с ним долгую беседу. Фелисите, оставшаяся в гостиной, тщетно пыталась подслушать. Мужчины говорили шопотом, словно опасались, что кто-нибудь услышит хоть слово. Когда они вышли из спальни, вид у них был возбужденный. Попрощавшись с отцом и с матерью, Эжен, обычно цедивший слова, сказал неожиданно оживленным и взволнованным голосом:

— Вы все поняли, отец? В этом залог нашего успеха. Работайте в этом направлении не щадя сил. Доверьтесь мне.

— Я все выполню точно, — ответил Ругон, — но и ты не забудь, чего я прошу в награду за мои труды.

— Если мы победим, все ваши желания будут исполнены, даю вам слово. Впрочем, я буду вам писать, буду направлять вас согласно ходу событий. Не надо ни паники, ни чрезмерного пыла. Слепо слушайтесь меня.

— Что вы затеяли? — с любопытством спросила Фелисите.

— Дорогая мама, — ответил Эжен, улыбаясь, — вы так долго сомневались во мне, что я не могу поделиться с вами моими надеждами, да они пока что и весьма туманны. Для того, чтобы понимать, надо верить. Впрочем, отец вам все расскажет, когда придет время.

И так как у Фелисите был явно обиженный вид, он еще раз поцеловал ее и шепнул ей на ухо:

— Я ведь весь в тебя, хотя ты меня и не признаешь. Сейчас слишком умный человек может повредить. Но когда наступит решительный момент, ты возьмешь дело в свои руки.

Эжен вышел, потом приоткрыл дверь и сказал повелительным тоном:

— Главное, остерегайтесь Аристида: это вздорный человек, он все испортит. Я хорошо изучил его и уверен, что он всегда сумеет вывернуться. Жалеть его нечего. Если мы разбогатеем, он сумеет выманить у нас свою долю.

Когда Эжен уехал, Фелисите попыталась выведать тайну, которую от нее скрывали. Она слишком хорошо знала мужа, чтобы прямо спросить его: он бы сердито ответил, что это ее не касается. Но несмотря на все свои тонкие подходы, она ничего не добилась. В это тревожное время, когда требовалась сугубая осторожность, Эжен выбрал себе превосходного сообщника. Пьер, польщенный доверием сына, напустил на себя еще большую непроницаемость и непоколебимость, превращавшие его в какую-то тяжелую, внушительную глыбу. Фелисите поняла, что ничего от него не добьется, и перестала кружить вокруг него. Ее мучил только один вопрос, самый острый из всех. Муж и сын говорили о какой-то награде, которую потребовал Пьер. Что это за награда? Для Фелисите, совершенно равнодушной к политике, весь интерес сводился именно к этому. Она знала, что муж себя дешево не продаст, но ей не терпелось узнать, за какую цену его купили. Как-то вечером, лежа в кровати и видя, что Пьер в хорошем настроении, она завела разговор о дрязгах, неразлучных с бедностью.

— Пора бы уже покончить с этим, — сказала она. — С тех пор как к нам ходят все эти господа, мы прямо разоряемся на отопление и освещение. А кто нам заплатит? Никто.

Пьер поддался на эту удочку. Он самодовольно и снисходительно улыбнулся.

— Потерпи немного, — сказал он и с хитрым видом добавил, глядя жене прямо в глаза: — Хочешь быть женой частного сборщика?

Фелисите вспыхнула от радости. Она села на постели и по-детски всплеснула сухими старушечьими ладошками. — Правда? — прошептала она. — Здесь в Плассане?

Пьер утвердительно кивнул головой. Он наслаждался удивлением своей подруги. А она задыхалась от волнения.

— Но ведь требуется огромный залог, — сказала она наконец. — Мне говорили, что нашему соседу, господину Пейроту, пришлось внести в казну восемьдесят тысяч франков.

— Ну что ж, — ответил бывший торговец, — меня это не касается. Эжен все берет на себя. Он достанет мне залог у какого-нибудь парижского банкира. Сама понимаешь, я выбрал место повыгоднее. Эжен сначала было не соглашался; стал говорить, что для такой должности надо иметь состояние, что обычно выбирают людей с положением. Но я стоял на своем, и он уступил. От сборщика не требуется учености. Я, как господин Пейрот, найму помощника, который будет вести дела.

Фелисите слушала с восхищением.

— Да, да, надо остаться, — подхватила она. — Здесь мы страдали, здесь и будем торжествовать. Уж я им покажу, всем этим франтихам на Майле, которые смотрят свысока на мои шерстяные платья… Мне и в голову не приходило место сборщика, я думала, ты хочешь стать мэром…

— Мэром, что ты! Ведь это должность без оклада! Эжен тоже говорил мне о мэрии. Но я ему прямо сказал: «Я согласен, если ты мне дашь впридачу пятнадцать тысяч дохода».

В их беседе крупные цифры так и взлетали, словно ракеты, и это приводило Фелисите в восторг. В нетерпении она вертелась, испытывая какой-то внутренний зуд. Наконец она успокоилась, овладела собой и сказала:

— Давай-ка подсчитаем, сколько ты будешь получать.

— Твердый оклад, если не ошибаюсь, три тысячи франков, — ответил Пьер.

— Три тысячи франков, — повторила Фелисите.

— Потом проценты со сборов. В Плассане это может дать тысяч двенадцать.

— Значит, всего пятнадцать тысяч.

— Да, около пятнадцати тысяч. Пейрот столько и зарабатывает. Но это не все. Он занимается еще банковскими операциями. Это разрешается. Может быть, если нам повезет, рискну и я.

— Ну, скажем, всего двадцать тысяч… Двадцать тысяч франков дохода, — повторила Фелисите, ошеломленная этой цифрой.

— Придется вернуть аванс, — заметил Пьер.

— Ничего, — ответила Фелисите, — все равно мы будем богаче всех этих господ. Ну, а маркиз и все остальные? Тебе, пожалуй, придется поделиться с ними нашим пирогом?

— Нет, нет, это все нам одним.

Фелисите продолжала расспрашивать, но Пьер, решив, что она хочет выпытать у него тайну, нахмурился.

— Ну, будет, — резко сказал он. — Уже поздно. Пора спать. Нечего нам считать заранее, а то еще сглазим. Ведь я еще не получил места. И, главное, помалкивай.

Они потушили лампу, но Фелисите не могла уснуть. Лежа с открытыми глазами, она строила воздушные замки. Двадцать тысяч франков кружились перед ней в темноте в какой-то дьявольской пляске. Она жила в новом городе, в прекрасной квартире, обставленной с такой же роскошью, как у г-на Пейрота, она давала званые вечера, она ослепляла своим богатством весь город. Но особенно льстило ее самолюбию прекрасное положение, ожидающее ее мужа. Он будет выплачивать ренту Грану и Рудье, всем буржуа, которые сейчас заходят к ней, как в кафе, поболтать и узнать последние новости. Фелисите отлично видела, как развязно эти люди держатся в ее гостиной, и ненавидела их за это. Даже маркиз со своей иронической вежливостью нравился ей теперь гораздо меньше. Оказаться единственными победителями, забрать себе все, весь пирог, по ее выражению, — вот месть, которую она лелеяла. Когда все эти грубияны начнут заискивать перед господином сборщиком Ругоном, придет ее черед третировать их. Всю ночь Фелисите перебирала эти мысли. Наутро она раздвинула шторы и прежде всего инстинктивно поглядела на окна г-на Пейрота; она улыбнулась при виде широких штофных занавесей за стеклами.

Надежды Фелисите, изменив свое течение, стали еще упорнее. Как и всем женщинам, ей нравилась некоторая таинственность: неведомая цель, к которой стремился ее муж, привлекала ее гораздо больше, чем легитимистские интриги маркиза де Карнаван. Она легко отказалась от расчетов, основанных на успехе маркиза, теперь, когда Пьер намеревался извлечь все выгоды для одного себя. Надо признать, что она проявила замечательную выдержку и осторожность.

Но ее продолжало терзать любопытство: она изучала малейшие жесты Пьера, стремясь проникнуть в их тайный смысл. Что если он на ложном пути? Что если Эжен увлекает его на погибель и их ожидает голод и черная нужда. Все же она начинала верить. Эжен рассуждал так авторитетно, что она в конце концов уверовала в него. Здесь опять-таки действовало обаяние неизвестности. Пьер с таинственным видом говорил о высоких особах, с которыми старший сын встречается в Париже. Но если Фелисите не знала, чем занимается Эжен в Париже, то она не могла закрывать глаза на безумные выходки Аристида в Плассане. Журналиста-демократа сурово порицали в ее собственной гостиной, не стесняясь ее присутствием. Грану сквозь зубы называл его разбойником, а Рудье два-три раза в неделю повторял Фелисите:

— Ваш сын пишет невозможные вещи. Не далее как вчера он с самым возмутительным цинизмом нападал на нашего друга Вюйе.

И весь салон вторил ему. Майор Сикардо угрожал дать зятю пощечину. Пьер решительно отрекался от сына. Несчастная мать опускала голову, глотая слезы. Иногда ее охватывало возмущение, ей хотелось крикнуть Рудье в лицо, что, несмотря ни на что, ее дорогой мальчик во сто раз лучше их всех вместе взятых. Но она была связана по рукам и ногам, она боялась пошатнуть положение, завоеванное с таким трудом. Видя, что весь город против Аристида, она с отчаянием думала, что бедняжка губит себя. Раза два-три она тайком говорила с сыном, заклинала его вернуться к ним, не восстанавливать против себя желтый салон. Аристид отвечал, что она ничего не смыслит в этих делах и совершила величайшую ошибку, сделав мужа орудием маркиза. Фелисите пришлось отступиться, но она твердо решила, что в случае успеха заставит Эжена поделиться с бедным мальчиком, который попрежнему оставался ее любимцем.

После отъезда старшего сына Пьер Ругон продолжал стоять в центре реакции. Казалось, ничто не изменилось в убеждениях пресловутого желтого салона; каждый вечер те же лица все так же превозносили монархию, и хозяин дома одобрял их и поддерживал с прежним пылом. Эжен уехал из Плассана первого мая. Через несколько дней желтый салон был охвачен радостным волнением. Обсуждалось письмо президента Республики к генералу Удино о римском походе.[8] Это письмо сочли доказательством блестящей победы, которую удалось одержать благодаря непреклонности партии реакционеров. С 1848 года Палаты обсуждали римский вопрос: нужен был Бонапарт, чтобы задушить нарождающуюся Республику при помощи интервенции, которую никогда не допустила бы свободная Франция. Маркиз заявил, что невозможно лучше работать в пользу легитимистов. Вюйе разразился великолепной статьей. Общий восторг достиг апогея месяц спустя, когда майор Сикардо, придя вечером к Ругонам, объявил, что французская армия сражается у стен Рима. Среди радостных восклицаний он многозначительно пожал руку Пьеру. Потом, усевшись, начал восхвалять президента Республики, который один, по его словам, может спасти Францию от анархии.

— Так пусть спасает скорее, — перебил его маркиз, — и пусть он в дальнейшем также выполнит свой долг и вернет власть законному монарху.

Пьер, по-видимому, искренне одобрил этот прекрасный ответ. Доказав свою глубокую преданность роялизму, он осмелился заметить, что в данном случае все его симпатии на стороне принца Луи-Бонапарта. Между ним и майором произошел короткий разговор, причем оба восхваляли добрые намерения президента; создавалось впечатление, что эти фразы приготовлены и выучены заранее. Впервые в желтый салон открыто проник бонапартизм. Правда, после декабрьских выборов о принце говорили уже более мягко. Он был, конечно, гораздо более приемлем, чем Кавеньяк[9], и вся реакционная клика голосовала за него. Все же на принца смотрели скорее как на сообщника, чем на друга; и этому сообщнику не доверяли, его обвиняли в том, что он загребает жар чужими руками. Но в тот вечер благодаря римскому походу собрание одобрительно отнеслось к похвалам майора и Пьера.

Группа Грану и Рудье начинала уже требовать, чтобы президент расстрелял всех этих негодяев — республиканцев. Маркиз, прислонясь к камину, внимательно рассматривал вытертый узор ковра. Когда он, наконец, поднял голову, Пьер, украдкой следивший за действием своих слов, вдруг замолчал. Маркиз де Карнаван улыбнулся и многозначительно взглянул на Фелисите. Эта быстрая игра ускользнула от присутствующих буржуа. И только Вюйе довольно едко сказал:

— Я предпочел бы, чтобы ваш Бонапарт был не в Париже, а в Лондоне. Наше дело выиграло бы от этого.

Бывший торговец маслом слегка побледнел, опасаясь, что выдал себя.

— Я вовсе не отстаиваю «моего» Бонапарта, — сказал он довольно твердо. — Вы знаете, куда бы я его упрятал, будь моя власть. Я просто считаю, что римская экспедиция — хорошее дело.

Фелисите следила за этой сценой с удивлением и любопытством. Но она ничего не сказала потом мужу; и этот случай дал толчок ее тайному предчувствию. Улыбка маркиза, значение которой ускользало от нее, заставила ее призадуматься.

С этого дня Ругон время от времени, когда представлялась возможность, вставлял словечко в пользу президента Республики. В такие вечера майор Сикардо любезно подавал ему реплики. Однако в желтом салоне по-прежнему царили клерикальные настроения. Группа реакционеров начала пользоваться в городе значительным влиянием, особенно на следующий год, благодаря реакционному движению, охватившему в то время Париж. Вся совокупность антилиберальных мер, получившая название «римской экспедиции внутри страны», окончательно укрепила торжество Ругонов в Плассане. Последние энтузиасты из буржуазии, видя что Республика умирает, спешили перейти на сторону консерваторов. Час Ругонов настал. Новый город устроил им нечто вроде овации в тот день, когда к а площади Супрефектуры спилили дерево свободы. Это дерево, молодой тополь, пересаженный с берегов Вьорны, понемногу засыхало, к великому огорчению рабочих-республиканцев, которые по воскресеньям приходили наблюдать за течением болезни и не могли понять причины его медленного увядания. В конце концов какой-то подмастерье с шляпной фабрики заявил, что своими глазами видел, как из дома Ругонов вышла женщина и выплеснула у подножья дерева ведро отравленной воды. С тех пор пошел слух, что Фелисите встает по ночам и поливает тополь купоросом. Когда дерево засохло, муниципальные власти заявили, что его необходимо срубить, что этого требует достоинство Республики. Но так как боялись недовольства рабочих, то назначили для этого поздний вечерний час. Консерваторы, рантье нового города, узнав о предполагаемом торжестве, явились в полном составе на площадь Супрефектуры посмотреть, как падет дерево свободы. Вся компания желтого салона расселась у окон. Когда раздался глухой треск и тополь рухнул в темноте во весь рост, как пораженный насмерть герой, Фелисите сочла нужным помахать белым платком. В толпе раздались рукоплескания, зрители тоже стали махать платками, группа людей подошла под самые окна, крича:

— Хоронить так хоронить!

Очевидно, они подразумевали Республику. С Фелисите от волнения чуть не сделалась истерика. Для желтого салона это был знаменательный вечер.

Между тем маркиз продолжал поглядывать на Фелисите с той же загадочной улыбкой. Этот старичок был слишком хитер, чтобы не понимать, куда идет Франция. Он один из первых почуял Империю. Позднее, когда Законодательное собрание расходовало свои силы на бесплодные споры, когда даже орлеанисты и легитимисты примирились с мыслью о государственном перевороте, маркиз решил, что дело проиграно бесповоротно. Но понимал это только он один. Правда, Вюйе чувствовал, что движение в пользу Генриха V, которое поддерживала его газета, становится крайне непопулярным, но это его не смущало; он был покорной креатурой духовенства, и вся его политика состояла в том, чтобы сбыть как можно больше четок и образков. Что касается Рудье и Грану, то они пребывали в слепом страхе; трудно сказать, были ли у них какие-нибудь убеждения; они желали одного — мирно есть и мирно спать; к этому сводились все их политические стремления. Маркиз, распростившись со своими надеждами, все же постоянно бывал у Ругонов. Это его развлекало. Столкновение честолюбий, проявление обывательской тупости, — все это доставляло ему каждый вечер занимательное зрелище. Мысль о том, что он останется один в комнатке, предоставленной ему из милости графом Валькейра, вызывала у него дрожь. С тайным злорадством он скрывал от всех свою уверенность в том, что час Бурбонов еще не настал. Он притворялся слепым, по-прежнему работал в пользу партии легитимистов и продолжал отстаивать интересы духовенства и дворянства. С первого же дня он раскусил новую тактику Пьера, но был убежден, что Фелисите действует заодно с мужем. Как-то вечером, придя раньше других, он застал ее одну.

— Ну, что, деточка, — сказал он со своей обычной ласковой фамильярностью. — Как дела? Что это ты со мной скрытничаешь?

— Я и не думаю скрытничать, — ответила удивленная Фелисите.

— Смотрите-ка! Она хочет провести меня, такого стреляного воробья. Дорогая моя, ведь я твой друг и готов тайно помогать вам. Будь же со мной откровенна.

Фелисите вдруг осенило. Скрывать ей было нечего, но при умелом молчании можно было многое узнать.

— Ты улыбаешься? — продолжал маркиз. — Это уже начало признания. Я так и знал, что ты прячешься за спиной мужа. Пьер слишком, неповоротлив, — он сам никогда бы не додумался до такого великолепного предательства, какое вы затеяли. Право же, я от всей души желаю, чтобы Бонапарт дал вам то, что я собирался выхлопотать для вас у Бурбонов.

Эта простая фраза подтвердила сомнения, возникшие с некоторых пор у Фелисите.

— Правда, что у принца Луи все шансы на успех? — живо спросила она.

— Надеюсь, ты меня не выдашь, если я признаюсь, что и сам так думаю, — смеясь, ответил маркиз. — Я уже давно примирился с этим, деточка. Я старый человек, моя песенка спета. Если я и делал что-нибудь, то только для тебя. Но раз ты нашла правильный путь и без моей помощи, то я утешусь мыслью о том, что ты выигрываешь от моего поражения. Главное, никаких секретов. Обращайся ко мне, если будешь в затруднении. И он добавил, улыбаясь скептической улыбкой опустившегося дворянина:

— Чорт возьми, отчего бы и мне не совершить маленькое предательство!

В этот момент вошла вся клика бывших торговцев маслом и миндалем.

— А, дорогие реакционеры! — шепнул маркиз де Карнаван. — Видишь ли, деточка, в политике все искусство состоит в том, чтобы смотреть в оба, когда другие ничего не видят. В этой игре у тебя все козыри.

На следующий день Фелисите, подзадоренная этим разговором, захотела убедиться в правильности своих подозрений. Было начало 1851 года. В продолжение последних полутора лет Ругон регулярно два раза в месяц получал письма от Эжена. Он читал эти письма, запершись в спальной, а потом прятал их в старую конторку, ключ от которой хранил в жилетном кармане. Когда жена расспрашивала его, он отвечал только: «Эжен пишет, что здоров». Фелисите давно мечтала добраться до этих писем. Утром, когда Пьер еще спал, она осторожно встала, нашла в жилете мужа ключ от конторки и заменила его ключом от комода такой же величины. Как только муж ушел из дому, она в свою очередь заперлась в спальне, открыла ящик и с лихорадочным любопытством стала читать письма. Господин де Карнаван не ошибся, и все ее подозрения подтвердились. В ящике было около сорока писем, и по ним Фелисите могла проследить все этапы широкого бонапартистского движения[10], которому суждено было завершиться Империей. Письма представляли собой как бы краткий дневник, в котором Эжен излагал факты, одни за другими, высказывал свои надежды, основанные на этих фактах, и давал советы. Эжен был убежден. Он говорил о принце Луи-Бонапарте как о неизбежном, необходимом человеке, который один мог спасти положение. Эжен уверовал в принца еще до возвращения его во Францию, когда бонапартизм представлялся пустой химерой. Фелисите поняла, что ее сын с 1848 года был тайным агентом, и притом весьма активным. Он не сообщал, какое положение занимает в Париже, но было очевидно, что он работает в пользу Империи по указаниям определенных лиц, о которых он отзывался с известной фамильярностью. В каждом письме говорилось, что дело двигается и что можно надеяться на близкую развязку. Почти все письма заканчивались изложением линии поведения, которой Пьеру надлежало придерживаться в Плассане. Теперь Фелисите стали понятны многие слова и поступки мужа, которым она раньше не находила объяснения: Пьер повиновался сыну и слепо выполнял его указания.

Когда старуха дочитала последнее письмо, она уже прониклась убежденностью сына. Весь замысел Эжена стал ей ясен. Он рассчитывал в общей свалке сделать политическую карьеру и расплатиться с родителями за полученное образование, кинув им подачку при дележе добычи. Пусть только отец поможет ему, пусть будет полезен делу, и Эжен легко добьется для него назначения на должность частного сборщика. Как отказать тому, кто собственноручно выполнял самые секретные поручения? Письма Эжена предостерегали Ругона и помогли ему избежать многих ошибок. Фелисите почувствовала горячую благодарность; и она перечитала некоторые места, те, где Эжен туманно говорил о конечной катастрофе. Эта катастрофа, значения и размеров которой она себе не представляла, казалась Фелисите чем-то вроде светопреставления: бог поставит праведников одесную, а грешников — ошую и сопричтет ее к лику праведных.

На следующую ночь ей удалось положить ключ обратно в жилетный карман; она намеревалась тем же способом знакомиться с каждым новым письмом. Она решила, что будет попрежнему проявлять полное неведение. Тактика эта оказалась превосходной. Отныне Фелисите могла содействовать мужу, и тем успешнее, что делала это как бы невзначай. Пьеру казалось, что он работает один, но чаще всего жена наводила разговор на нужную тему и вербовала сообщников для решительного момента. Она страдала от недоверия Эжена. Ей так хотелось иметь возможность сказать ему после победы: «Я все знала и не только ничего не испортила, но, наоборот, способствовала вашему торжеству». Никогда еще ни один заговорщик не работал с меньшим шумом и большим толком. Маркиз, которому Фелисите поверяла свои тайны, был в восхищении.

Но Фелисите продолжала тревожиться за судьбу своего дорогого Аристида. С тех пор как она уверовала в старшего сына, неистовые статьи «Независимого» все больше пугали ее. Она страстно желала обратить заблудшего республиканца в свою веру, но раздумывала, как это сделать поосторожнее. Она помнила, что Эжен настойчиво предостерегал ее против Аристида. Она рассказала об этом маркизу де Карнаван, который вполне согласился с Эженом.

— Деточка, — сказал он, — в политике надо быть эгоистом. Если бы вам удалось обратить вашего сына и «Независимый» начал бы защищать бонапартизм, вы страшно повредили бы делу. «Независимый» обречен; одно его имя приводит в ярость плассанских буржуа. Пусть ваш ненаглядный Аристид выкручивается сам: это полезно молодому человеку. Мне думается, он не из тех, кто долго играет роль жертвы.

Но Фелисите не терпелось направить всех близких на верный путь теперь, когда она знала истину, и она принялась наставлять Паскаля. Доктор, с эгоизмом ученого, погруженного в свои исследования, мало интересовался политикой. Империи могли рушиться, — если бы он в это время производил опыт, он не повернул бы головы. Все же он сдался на просьбы матери, упрекавшей его в том, что он живет отшельником.

— Если бы ты вращался среди порядочных людей, — говорила она, — ты мог бы приобрести практику в хорошем обществе. Ну, хотя бы приходи по вечерам в наш салон. Ты познакомишься с господами Рудье, Грану, Сикардо. Это все люди солидные, они платят по четыре-пять франков за визит. От бедняков не очень-то разбогатеешь.

Стремление к успеху, к обогащению всей семьи превратилось у Фелисите в настоящую манию. Чтобы не огорчать мать, Паскаль провел несколько вечеров в желтом салоне. Против ожидания ему не было скучно. В первый раз его поразило, до какой степени тупости может дойти нормальный человек. Бывшие торговцы маслом и миндалем, и даже маркиз и майор, казались ему любопытными животными, каких ему еще не случалось наблюдать. Паскаль с интересом натуралиста рассматривал их физиономии, на которых застыла гримаса; по ней Паскаль угадывал их занятия, их вожделения. Он слушал их пустую болтовню, как если бы пытался уловить смысл мяуканья или собачьего лая. В то время он увлекался сравнительной зоологией и переносил на людей наблюдения над наследственностью у животных. В желтом салоне он чувствовал себя, как в зверинце. Он отыскивал сходство между каждым из этих обывателей и каким-нибудь животным. Маркиз своей худобой и маленькой умной головкой до смешного напоминал большого зеленого кузнечика; Вюйе казался ему тусклой, скользкой жабой; Паскаль был несколько снисходительнее настроен к Рудье — жирному барану, и майору — старому, беззубому догу. Зато Грану поверг его в изумление. Доктор целый вечер изучал его лицевой угол. Слушая, как Грану бормочет какие-то угрозы по адресу кровопийц-республиканцев, Паскаль все время ожидал, что он замычит как теленок, а когда Грану вставал с места, то доктору казалось, что он сейчас на четвереньках выбежит из гостиной.

— Чего же ты молчишь? — шептала мать. — Постарайся получить практику у этих господ.

— Я не ветеринар, — ответил Паскаль, потеряв, наконец, терпение.

Однажды вечером Фелисите отвела его в сторону и принялась читать ему нотацию. Она рада, что он стал чаше бывать у них, и надеется, что он уже втянулся в их общество; говоря это, она, конечно, не подозревала, какое странное удовольствие он испытывает, издеваясь над богачами. Фелисите задумала сделать сына модным доктором в Плассане. Для этого достаточно, чтобы его пустили в ход такие люди, как Грану и Рудье. Но, главное, нужно было внушить Паскалю политические взгляды семьи; она понимала, что доктор только выиграет, если станет сторонником того режима, который сменит Республику.

— Друг мой, — говорила она, — теперь, когда ты образумился, надо подумать о будущем. Тебя обвиняют в том, что ты республиканец, потому что ты имеешь глупость бесплатно лечить всех городских нищих. Скажи откровенно: какие у тебя убеждения?

Паскаль с наивным удивлением взглянул на мать. Потом, улыбаясь, ответил:

— Мои убеждения? Право, не знаю… Вы говорите, меня обвиняют в том, что я республиканец? Ну, что же. Меня это ничуть не смущает. Наверно, так оно и есть, если под этим словом разумеют человека, который желает всеобщего блага.

— Но ведь это тебе ничего не даст, — живо перебила его Фелисите, — ты ничего не достигнешь. Посмотри-ка на братьев: они стараются пробиться в жизни.

Паскаль понял, что ему нечего оправдываться перед матерью в своем эгоизме ученого. Она обвиняла его только в том, что он не извлекает выгоды из политического положения. Он засмеялся, правда, немного грустным смехом, и перевел разговор на другую тему. Фелисите так и не удалось убедить его хорошенько обдумать этот вопрос и примкнуть к той партии, у которой больше шансов на успех. Все же Паскаль время от времени проводил вечера в желтом салоне. Грану интересовал его, как некое допотопное животное.

Между тем события развивались. Для плассанских политиков 1851 год был годом тревог и волнений, послуживших на пользу тайному замыслу Ругонов. Из Парижа доходили самые противоречивые слухи: то побеждали республиканцы, то партия консерваторов сокрушала Республику. Отголоски споров, раздиравших Законодательное собрание, долетали до провинции в преувеличенном или, наоборот, преуменьшенном виде, до того искаженные, что даже самые проницательные политики блуждали, как в потемках. Но все чувствовали, что близится развязка. И так как никто не знал, какова будет эта развязка, то трусливые обыватели находились в тревожном недоумении. Они ждали конца. Они страдали от неизвестности и готовы были приветствовать хоть турецкого султана, если бы султан соблаговолил «избавить Францию от анархии».

Улыбка маркиза становилась все загадочнее. По вечерам в желтом салоне, когда бормотанье Грану от страха делалось совершенно нечленораздельным, маркиз подходил к Фелисите и шептал ей на ухо:

— Ну, деточка, плод созрел… Покажите себя, будьте полезны.

Фелисите, которая продолжала читать письма Эжена и знала, что кризиса можно ждать со дня на день, сама понимала, как важно «быть полезными»; она только не могла решить, как за это взяться Ругонам. Наконец она посоветовалась с маркизом.

— Все зависит от обстоятельств, — ответил старик. — Если в департаменте все будет спокойно, если в Плассане не разразится восстание, то вам трудно будет выделиться и проявить преданность новому правительству. В таком случае мой совет вам: сидите дома и спокойно ждите благодеяний вашего сына Эжена. Но если народ восстанет и наши бравые буржуа почувствуют себя в опасности, вы сможете сыграть очень и очень выигрышную роль. Правда, твой муж несколько неповоротлив…

— Ничего, — сказала Фелисите, — я берусь его расшевелить. А как вы думаете, департамент восстанет?

— По-моему, это неизбежно. Возможно, что в Плассане все будет спокойно, здесь слишком сильна реакция. Но в соседних городах, в местечках и селах давно уже ведут работу тайные общества, и все они принадлежат к крайней республиканской партии. Если произойдет переворот, то набат прозвучит по всему краю, от лесов Сейльи до плоскогорья Святого Рура.

Фелисите собиралась с мыслями.

— Так, значит, — продолжала она, — вы полагаете, что только восстание может упрочить наше будущее?

— Я в этом убежден, — ответил маркиз де Карнаван.

И добавил с легкой иронической усмешкой:

— Новую династию можно основать только с боя. Кровь — прекрасное удобрение. Хорошо будет, если Ругоны, как многие знатные фамилии, поведут свою родословную от какой-нибудь резни.

От этих слов и сопровождавшей их улыбки у Фелисите мороз пробежал по коже. Но она была умная женщина, и вид прекрасных занавесей г-на Пейрота, которые она благоговейно созерцала по утрам, поддерживал в ней мужество. Когда она чувствовала, что слабеет, то подходила к окну и смотрела на дом сборщика. Это было ее Тюильри.[11] Она готова была на все, лишь бы попасть в новый город, в эту обетованную землю, на пороге которой она томилась столько лет.

Разговор с маркизом помог ей окончательно уяснить положение вещей. Через несколько дней ей удалось прочесть новое письмо Эжена: наемник государственного переворота, по-видимому, тоже рассчитывал на восстание, чтобы прославить отца. Эжен хорошо знал свой департамент. Все его советы сводились к тому, чтобы реакционеры желтого салона распространили свое влияние возможно шире; тогда в критический момент Ругоны овладеют городом. Его указания были выполнены, и к ноябрю 1851 года желтый салон стал главой Плассана: Рудье был представителем богатой буржуазии; его поведение, несомненно, должно было послужить примером для всего нового города; Грану был еще ценнее — за ним стоял муниципальный совет, — то, что Грану был одним из самых влиятельных его членов, позволяло судить об остальных. И, наконец, в лице майора Сикардо, которого маркизу удалось назначить начальником национальной гвардии, желтый салон располагал вооруженной силой. Ругозы, эти нищие с дурной репутацией, сумели, в конце концов, собрать вокруг себя все необходимые орудия своего будущего благополучия. Каждый, по глупости или из трусости, повиновался им и слепо трудился над их возвышением. Ругоны могли опасаться только одного: чтобы кто-нибудь не вздумал действовать в том же направлении и, таким образом, не умалил бы их заслуги. Этого-то они и боялись больше всего, ибо хотели одни выступить в роли спасителей. Ругоны знали заранее, что духовенство и дворянство не только не будут им помехой, но скорее всего даже поддержат их. Но в случае, если супрефект, мэр и другие чиновники выступят и немедленно же подавят восстание, то подвиги Ругонов не только умалятся, но будут даже пресечены. У них не найдется ни времени, ни случая стать полезными. И потому они мечтали о полной пассивности, полной панике чиновников. Если представители власти скроются из города, если Ругоны хоть на один день окажутся вершителями судеб Плассана, — их карьера упрочена. К счастью, среди администрации не было ни одного убежденного или энергичного человека, готового рискнуть собой. Супрефект был либерально настроен, и исполнительная власть оставила его в Плассане, вероятно, только из-за хорошей репутации города; робкий по натуре, неспособный на превышение власти, супрефект в случае восстания оказался бы в весьма затруднительном положении. Руганы, зная его демократические симпатии, все же не опасались его рвения, но с любопытством спрашивали себя, какую позицию он займет. Муниципалитет также не внушал опасений. Мэр, г-н Гарсонне, был легитимистом. Кварталу св. Марка удалось провести его на этот пост в 1849 году; он ненавидел республиканцев и третировал их крайне пренебрежительно; но он был слишком тесно связан с духовенством, чтобы активно участвовать в бонапартистском перевороте. Остальные чиновники находились в таком же положении: мировые судьи, почтмейстер, сборщик податей г-н Пейрот, — все были ставленниками клерикальной партии и не могли особенно горячо приветствовать Империю. И хотя Ругоны еще не знали, как отделаться от этих людей, как расчистить место, чтобы одним остаться на виду, они все же были полны надежд; некому было конкурировать с ними в роли спасителей.

Развязка приближалась. В один из последних дней ноября, когда пронесся слух о государственном перевороте и принца-президента начали обвинять в том, что он добивается, чтобы его провозгласили императором, Грану вдруг воскликнул:

— Ну что ж, мы провозгласим его кем угодно, — только бы он перестрелял этих разбойников республиканцев!

Все думали, что Грану, по обыкновению, дремлет, и его восклицание вызвало сильное волнение; маркиз сделал вид, что не слышит, но все буржуа дружно закивали головой, одобряя выступление бывшего торговца миндалем. Рудье, который не боялся громко высказать свое одобрение, потому что был богат, заявил, искоса поглядывая на маркиза, что положение стало невыносимо и что давно пора чьими угодно руками навести во Франции порядок.

Маркиз снова промолчал, и его молчание сочли за согласие. Клика консерваторов явно отрекалась от дела легитимистов и осмеливалась мечтать об Империи.

— Друзья мои, — сказал майор Сикардо, поднимаясь, — Друзья, в наши дни необходим Наполеон, чтобы защитить порядочных людей и их собственность, которой угрожает опасность… Не беспокойтесь, я принял все необходимые меры для того, чтобы в Плассане царил порядок.

И в самом деле, майор вместе с Ругоном припрятали в сарае, возле укреплений запас картечи и изрядное количество ружей. Кроме того, майор заручился содействием национальной гвардии, считая, что на нее можно положиться. Его слова произвели прекрасное впечатление. В этот вечер мирные буржуа желтого салона, расходясь по домам, толковали о том, что необходимо перебить красных, если те посмеют шелохнуться.

1 декабря Пьер Ругон получил письмо от Эжена и с обычной осторожностью отправился читать его в спальню. Когда он вышел из комнаты, Фелисите заметила, что муж сильно встревожен. Она весь день вертелась вокруг конторки. К вечеру ее терпение истощилось. Как только муж уснул, она тихонько встала, вынула ключ из жилетного кармана и достала письмо, стараясь производить как можно меньше шума. Эжен в нескольких строках предупреждал отца о том, что кризис наступил, и советовал ввести мать в курс дела. Настал момент посвятить ее в тайну: ее советы могли понадобиться.

Наутро Фелисите напрасно ожидала откровенного разговора: его не последовало. Она не решалась проявить любопытство и продолжала притворяться, будто ничего не знает, хотя ее и бесила бессмысленная недоверчивость мужа, который, по-видимому, считал ее болтливой и слабой, подобно другим женщинам. Пьер с самомнением мужчины, уверенного в том, что он глава семьи, приписывал Фелисите все неудачи, испытанные ими в прошлом. С тех пор как он, по его мнению, стал вести дело один, все пошло как по маслу. И Пьер твердо решил обойтись без советов жены и ни во что ее не посвящать, вопреки указаниям сына.

Фелисите до того обиделась, что, пожалуй, стала бы совать палки в колеса, если бы сама не желала успеха так же страстно, как и Пьер. Она продолжала энергично подготовлять победу, но в то же время ей хотелось отомстить мужу.

«Ах, если бы я могла его как следует припугнуть, — думала она. — Если бы только он сделал какую-нибудь изрядную глупость! Тогда он волей-неволей смирится и придет ко мне за советом, и вот тут-то настанет мой черед».

Она опасалась, что Пьер чересчур возомнит о себе, если одержит победу без ее помощи. Когда она, выходя замуж, предпочла крестьянского сына нотариусу, она рассчитывала управлять мужем как паяцем, которого можно дергать за веревочку. И вдруг в решительный момент этот паяц, в тупом ослеплении, пожелал двигаться самостоятельно. Все ее лукавство, вся потребность в лихорадочной деятельности протестовали против этого. Она знала, что Пьер способен действовать очень решительно и грубо, как в том случае, когда он заставил мать подписать расписку на пятьдесят тысяч франков. Пьер был орудием, вполне пригодным и не слишком разборчивым; но Фелисите понимала, что им надо управлять, особенно при новых обстоятельствах, требующих особой гибкости.

Официальное сообщение о государственном перевороте пришло в Плассан только в четверг 3 декабря. С семи часов вечера вся компания в полном составе собралась в желтом салоне. Хотя все они уже давно с нетерпением ожидали кризиса, — на лицах было написано волнение. Обсуждая события, они болтали без конца. Пьер, бледный, как и все остальные, счел нужным из осторожности оправдать решительное выступление принца Луи в глазах орлеанистов и легитимистов желтого салона.

— Поговаривают о воззвании к народу, — сказал он. — Нация сможет выбрать себе правительство по душе… Президент не такой человек, чтобы остаться, если появится законный претендент.

Один лишь маркиз, сохранявший хладнокровие светского человека, встретил эти слова улыбкой. Остальным в эту минуту дела не было до того, что последует дальше! Все убеждения рушились. Рудье, этот бывший лавочник, позабыв о своей приверженности к Орлеанам, резко перебил Пьера; раздались крики:

— Довольно рассуждений! Подумаем, как бы нам поддержать порядок!

Все эти обыватели до смерти боялись республиканцев. Между тем в городе парижские события не вызвали особого волнения. Правда, люди толпились перед воззваниями, расклеенными на дверях супрефектуры; говорили, что несколько сот рабочих прекратили работу и пытаются организовать сопротивление. Но и только. По-видимому, никаких серьезных выступлений не ожидалось. Гораздо больше беспокоило всех, какую позицию займут окрестные города и селения, но пока еще не было известно, как они приняли переворот.

Около девяти часов появился запыхавшийся Грану: только что окончилось экстренное заседание муниципального совета. Прерывающимся от волнения голосом он рассказал, что мэр, г-н Гарсонне, заявил, — правда, с некоторыми оговорками, — что намерен поддерживать порядок самыми энергичными мерами. Но особенный переполох вызвало в желтом салоне известие об отставке супрефекта; этот чиновник категорически отказался огласить телеграммы министра внутренних дел. По словам Грану, он покинул город, и воззвания расклеили по распоряжению мэра. Вероятно, это был единственный супрефект во Франции, который имел мужество признаться в своих демократических убеждениях.

Но если Ругоны в душе встревожились, услышав о решимости г-на Гарсонне, то они ядовито насмехались над супрефектом, бегство которого открывало им поле действия. В этот знаменательный вечер постановлено было, что группа желтого салона одобряет государственный переворот и открыто приветствует совершившиеся события. Вюйе поручили немедленно написать соответствующую статью для следующего номера газеты. Ни он, ни маркиз не возражали. Они, очевидно, успели уже получить инструкции от таинственных особ, о которых изредка упоминали с таким благоговением. Духовенство и дворянство покорились необходимости и решили поддерживать победителей, лишь бы уничтожить общего врага — Республику.

В тот же вечер, в то время как желтый салон обсуждал события, Аристид от страха обливался холодным потом. Наверное, ни один игрок, ставя на карту последний золотой, не испытывал такого волнения. Днем отставка супрефекта, его начальника, заставила Аристида сильно призадуматься. Он слышал, как тот несколько раз повторял, что государственный переворот обречен на неудачу. Этот ограниченный, но честный чиновник верил в конечное торжество демократии, хотя у него и не хватало мужества содействовать этому торжеству, оказывая перевороту сопротивление. Аристид имел обыкновение подслушивать у дверей супрефекта, чтобы быть в курсе событий; он чувствовал, что бродит в потемках, и цеплялся за новости, украденные у администрации. Мнение супрефекта поразило его; он был в крайнем недоумении. Он думал: «Почему же он уходит, если так уверен в непрочности принца-президента?» Но необходимо было принять какое-нибудь решение, и Аристид счел за лучшее продолжать придерживаться оппозиции. Он написал статью, направленную против государственного переворота, и в тот же вечер отнес ее в редакцию «Независимого» для утреннего номера. Выправив корректуру, он возвращался домой, почти успокоенный, как вдруг, проходя по улице Банн, машинально поднял голову и увидел окна Ругонов. Окна были ярко освещены.

«Что это они там затевают?» — подумал журналист с тревожным любопытством.

У него появилось непреодолимое желание узнать, как желтый салон относится к последним событиям. Правда, Аристид был невысокого мнения о мудрости реакционной группы, но сейчас у него снова возникли сомнения; он был в таком настроении, когда человек готов спросить совета у четырехлетнего ребенка. Он не мог думать о том, чтобы явиться к отцу после той травли, какую он вел против Грану и остальных. Все же он поднялся по лестнице, представляя себе, какой у него будет нелепый вид, если его застигнут врасплох. Но из-за дверей Ругонов доносился только неясный гул голосов.

«Что за ребячество! — подумал Аристид. — Я совсем одурел от страха».

Он хотел было повернуть обратно, как вдруг услышал, что мать кого-то провожает. Он еле успел спрятаться в темном углу за лестницей, ведущей на чердак. Дверь отворилась: появился маркиз и за ним Фелисите. Г-н де Карнаван всегда уходил раньше, чем рантье нового города, вероятно, для того, чтобы не подавать им руки на улице.

— Ну, деточка, — сказал он, выходя на площадку и понижая голос, — они еще трусливее, чем я думал. С такими людьми Франция всегда окажется в руках того, кто дерзнет ею завладеть.

И с горечью добавил, как бы про себя:

— Нет, монархия слишком благородна для нашего времени. Ее пора миновала.

— Эжен написал отцу и предупредил его, — сказала Фелисите, — он уверен в победе принца Луи.

— Действуйте, — ответил маркиз и начал спускаться по лестнице. — Через два-три дня весь край будет связан по рукам и ногам. До завтра, деточка.

Фелисите захлопнула дверь. У Аристида, притаившегося в темном углу, закружилась голова. Не дожидаясь, пока маркиз выйдет на улицу, он сбежал по лестнице, перепрыгивая через несколько ступеней, и как сумасшедший помчался в типографию «Независимого». Мысли вихрем кружились в его голове. Он был взбешен, он обвинял своих родных в том, что они обманули его. Как! Эжен держал родителей в курсе дела, и мать ни разу не показала ему писем старшего брата! Да ведь он слепо следовал бы его советам! И только сейчас, случайно, он узнает, что брат уверен в успехе государственного переворота. Аристид и сам, впрочем, отчасти это предчувствовал, но не прислушался к своим предчувствиям из-за болвана супрефекта. Больше всего Аристид негодовал на отца; он считал, что Пьер достаточно глуп, чтобы быть легитимистом, а тот вдруг в нужный момент оказался на стороне Бонапарта.

— Сколько я наделал глупостей по их милости! — бормотал он на бегу. — Хорош же я буду теперь. Ах, какой урок! Какой урок! Грану и тот оказался умнее меня.

Аристид вихрем влетел в редакцию «Независимого» и сдавленным голосом потребовал свою статью. Она была уже сверстана. Он велел подать набор и не успокоился, пока сам не разобрал его, яростно перемешивая литеры, как костяшки домино. Книготорговец, издатель газеты, удивленно смотрел на него; в сущности, он был доволен, так как и ему статья казалась опасной. Но чтобы выпустить газету, нужен был материал.

— Вы дадите что-нибудь взамен? — спросил он Аристида.

— Непременно, — ответил тот.

Он сел за стол и начал писать панегирик государственному перевороту. С первых же строк од уверял, что принц Луи спас Республику. Но, не докончив страницы, он остановился, обдумывая, что бы сказать дальше. На его хищном лице была написана тревога.

— Мне пора домой, — сказал он, наконец. — Я вам пришлю статью. В крайнем случае, газета выйдет немного позднее.

Аристид возвращался домой медленно, погруженный в раздумье. Им снова овладели сомнения. Стоит ли так быстро менять позицию? Эжен, бесспорно, очень умен, но мать могла преувеличить значение какой-нибудь случайной фразы письма. При всех обстоятельствах благоразумнее выжидать и молчать.

Час спустя Анжела прибежала к книжному торговцу в притворном отчаянии.

— Муж только что сильно поранил себе руку, — сказала она. — Когда он входил, то прищемил дверью четыре пальца. Он ужасно страдает, но все же продиктовал мне эту заметку и просит поместить ее завтра.

Появившийся на другой день номер «Независимого» состоял почти исключительно из отдела происшествий, а на первой странице была помещена следующая заметка:

«Печальный случай, происшедший вчера с нашим уважаемым сотрудником, г-ном Аристидом Ругоном, лишает нас на некоторое время его статей. Он крайне удручен тем, что вынужден молчать в такой решающий момент. Но никто из наших читателей, конечно, не усомнится в его патриотических чувствах и в том, что он желает блага Франции».

Эта двусмысленная заметка была написана после зрелого размышления. Последнюю фразу можно было истолковать в пользу любой партии. Аристид, заранее приветствуя победителей, обеспечивал себе возможность примкнуть к ним, кто бы они ни были. На следующий день журналист расхаживал по городу с рукой на перевязи. Мать, испуганная газетной заметкой, прибежала к нему, но он не захотел показать ей руку и говорил с такой горечью, что старуха быстро догадалась, в чем дело.

— Ничего, обойдется, — спокойно и слегка язвительно сказала она уходя. — Тебе нужен покой.

Этому мнимому несчастью, а также отъезду супрефекта «Независимый» был обязан тем, что его оставили в покое, не в пример большинству других демократических газет департамента.

4 декабря прошло в Плассане довольно спокойно. Вечером состоялась народная демонстрация, но толпа сразу рассеялась при появлении жандармов. Группа рабочих явилась к г-ну Гарсонне и потребовала опубликования парижских депеш. Он высокомерно отказал им, рабочие удалились с криком: «Да здравствует Республика! Да здравствует конституция!», после чего снова водворился порядок. В желтом салоне долго обсуждали эту «невинную прогулку» и пришли к заключению, что все идет к лучшему.

Но дни 5 и 6 декабря были куда тревожнее. Появились слухи о восстании мелких окрестных городков; на юге департамента народ взялся за оружие: Палюд и Сен-Мартен-де-Во восстали первыми, увлекая за собой селения Шаваноз, Назэр, Пужоль, Валькейра и Верну. Тут в желтом салоне поднялась паника. Особенно страшило всех то, что Плассан находится в самом центре мятежа. Вероятно, отряды повстанцев уже рыщут в окрестностях и отрезают пути сообщения. Граду с перепуганным видом повторял, что у г-на мэра нет никаких сведений. Начинали уже поговаривать о том, что в Марселе льется кровь, а в Париже разразилась ужаснейшая революция. Майор Сикардо, возмущенный малодушием обывателей, заявил, что умрет во главе своего отряда.

В воскресенье 7 декабря паника достигла апогея. В желтом салоне, где образовалось нечто вроде реакционного комитета, к шести часам вечера собрались бледные, дрожащие люди, которые говорили шепотом, словно в доме был покойник. Днем стало известно, что колонна повстанцев — около трех тысяч человек — остановилась в Альбуазе, — в каких-нибудь трех лье от Плассана. Правда, уверяли, что колонна направляется к главному городу департамента и пройдет левее Плассана; но ведь план похода мот измениться, к тому же стоило трусливым рантье узнать, что повстанцы всего в нескольких километрах, как они почувствовали, что мозолистые руки рабочих хватают их за горло. С утра они получили первое представление о мятеже: немногочисленные республиканцы Плассана, видя, что в городе не удается организовать ничего серьезного, решили присоединиться к своим братьям из Палюда и Сен-Мартен-де-Во. Первый отряд вышел через Римские ворота с пением марсельезы в одиннадцать часов утра; по дороге разбили несколько окон, причем пострадало и окно Грану. Он рассказывал об этом, заикаясь от страха.

Между тем желтый салон находился в смятении и тревожном ожидании. Майор послал своего слугу разузнать о намерениях повстанцев, и все ожидали его возвращения, строя самые невероятные предположения. Все были в сборе. Рудье и Грану бессильно поникли в креслах и обменивались горестными взглядами; слышались стоны бывших коммерсантов, одуревших от страха. Вюйе, с виду менее напуганный, размышлял о том, какие принять меры, чтобы спасти свою лавку и собственную персону: он обдумывал, где бы ему лучше спрятаться — на чердаке или в погребе, и склонялся в пользу погреба. Пьер и майор расхаживали по гостиной, изредка перекидываясь отрывистыми словами. Бывший торговец маслом цеплялся за своего друга Сикардо, пытаясь почерпнуть у него хоть немного мужества. Ругон, так давно ожидавший этого кризиса, старался держаться стойко, хотя его душило волнение. Что касается маркиза, то он, как всегда вылощенный, улыбающийся, разговаривал в углу с Фелисите, которая казалась очень веселой.

Наконец раздался звонок. Все вздрогнули, как от выстрела. Фелисите пошла отворять, а в гостиной воцарилось молчание. Лица, бледные, испуганные, были обращены к двери. На пороге появился запыхавшийся слуга и сразу доложил хозяину:

— Сударь, повстанцы будут здесь через час.

Присутствующих как громом поразило это известие. Все вскочили, крича, поднимая руки к потолку. Несколько мгновений ничего нельзя было разобрать в общем гаме. Слугу окружили, осыпали вопросами.

— Перестаньте вопить, чорт подери! — крикнул, наконец, майор. — Успокойтесь, или я ни за что не отвечаю!

Все опустились на свои места, тяжело вздыхая. Тут удалось узнать некоторые подробности. Посланный встретил колонну около Тюлег и поспешил вернуться в город.

— Их не меньше трех тысяч, — говорил он. — Они идут, как солдаты, батальонами. Мне показалось, что они ведут с собой пленных.

— Пленных! — воскликнули хором испуганные буржуа.

— Ну, конечно, — перебил маркиз своим тоненьким голоском. — Мне говорили, что повстанцы арестовывают лиц, известных своими консервативными взглядами.

Эта новость окончательно сразила желтый салон. Несколько человек встали и украдкой выскользнули за дверь, сообразив, что надо поскорее отыскать себе надежное убежище.

Известие об арестах, производимых республиканцами, по-видимому, поразило Фелисите. Она отвела маркиза в сторону и спросила:

— Что они делают с арестованными?

— Уводят с собой, — ответил маркиз де Карнаван. — Для них это ценные заложники.

— Ах, вот оно что, — протянула старуха странным голосом. Она задумчиво наблюдала за паникой, охватившей салон.

Мало-помалу все буржуа исчезли. Остались только Вюйе и Рудье, которым приближение опасности придало некоторое мужество. Что же касается Грану, то он продолжал сидеть в своем углу; ноги отказывались ему служить.

— Клянусь честью, так лучше, — сказал Сикардо, заметив бегство своих единомышленников. — Эти трусы приводят меня в отчаяние. Они уже два года толкуют о том, чтобы перестрелять всех республиканцев в нашем краю, а сегодня не решаются щелкнуть даже игрушечным пистоном.

Он взял шляпу и направился к дверям.

— Ну что ж, время не терпит, — продолжал он. — Идемте, Ругон.

Фелисите, казалось, ждала этого момента. Она кинулась к двери, преграждая мужу дорогу, хотя тот вовсе не спешил следовать за грозным Сикардо.

— Нет, я не пущу тебя! — закричала она, разыгрывая отчаяние. — Ни за что я не расстанусь с тобой! Эти негодяи убьют тебя!

Майор в изумлении остановился.

— Что за чорт! — проворчал он. — Не хватало еще женских слез!.. Идемте же, Ругон.

— Нет! Нет! — вопила старуха, изображая крайний ужас. — Он не пойдет с вами, я его не пущу!

Маркиз, пораженный этой сценой, с интересом следил за Фелисите. Неужели это та самая женщина, которая только что так весело разговаривала с ним? Зачем она разыгрывает эту комедию? Между тем Пьер теперь, когда жена удерживала его, делал вид, что непременно хочет итти.

— А я тебе говорю, что ты не пойдешь! — повторяла старуха, цепляясь за его руку.

И, обращаясь к майору, сказала:

— Какое тут может быть сопротивление? Ведь их три тысячи, а у вас не наберется и сотни смелых людей. Вы идете на верную смерть.

— Мы должны исполнить свой долг? — воскликнул Сикардо, теряя терпение.

Фелисите разрыдалась.

— Если они даже и не убьют его, то все равно возьмут в плен, — продолжала она, пристально глядя на мужа. — Боже мой, что я буду делать одна в беззащитном городе?

— Неужели вы думаете, — воскликнул майор, — что нас всех не арестуют, если мы впустим мятежников в город? Ручаюсь вам, через час и мэр и все чиновники окажутся в плену, не говоря уже о вашем муже и обо всех посетителях вашего салона.

Маркизу показалось, что по губам Фелисите пробежала легкая усмешка, когда она с испуганным видом спросила:

— Вы так думаете?

— Еще бы! — ответил Сикардо. — Республиканцы не такие дураки, чтобы оставлять врагов у себя в тылу. Завтра же в Платане не останется ни одного чиновника, ни одного честного гражданина.

При этих искусно вызванных ею словах Фелисите выпустила руку мужа. Он уже не пытался уйти. Благодаря жене, ловкая тактика которой ускользнула от него, так что он ни на мгновение не заподозрил ее тайного сообщничества, перед ним открылся план действий.

— Надо все обсудить, прежде чем принимать решение, — сказал он майору. — Жена, пожалуй, права, упрекая нас, что мы забываем о своих семьях.

— Да, да, разумеется, ваша супруга права! — воскликнул Грану.

Майор энергичным жестом нахлобучил шляпу и решительно заявил:

— Права или не права, мне все равно. Я майор национальной гвардии, и мне давно уже пора быть в мэрии. Признайтесь, что вы струсили и оставляете меня одного. Что ж, прощайте!

Он уже взялся за ручку двери, но Ругон удержал его.

— Послушайте, Сикардо…

И он увлек его в сторону, заметив, что Вюйе насторожил свои огромные уши. Потом он шопотом объяснил майору, что необходимо оставить в резерве хоть немного людей, чтобы восстановить порядок в городе после ухода повстанцев. И так как свирепый вояка упрямился, отказываясь покинуть свой пост, то Пьер вызвался встать во главе резерва.

— Дайте мне ключ от сарая, где хранятся ружья и патроны, — сказал он, — и прикажите, чтобы человек пятьдесят наших были наготове.

Сикардо согласился, наконец, на эти меры предосторожности. Он вручил Пьеру ключ от сарая, конечно, и сам понимая, что сопротивление бесполезно, но все же считая своим долгом рискнуть собой.

Во время этих переговоров маркиз с лукавым видом шепнул несколько слов на ухо Фелисите. Должно быть, он поздравлял ее с мастерски разыгранной сценой. Старуха не могла скрыть улыбки. Когда Сикардо, собираясь уходить, пожал руку Ругону, она спросила его с убитым видом:

— Так вы решительно нас покидаете?

— Старый наполеоновский солдат никогда не отступит перед чернью, — ответил он.

Он был уже на площадке лестницы, когда Грану кинулся за ним.

— Если вы идете в мэрию, то предупредите мэра о том, что происходит. А я пойду успокою жену.

Фелисите, в свою очередь, нагнулась к уху маркиза и прошептала с тайной радостью:

— Честное слово, мне хочется, чтобы майора арестовали. У него слишком много пыла.

Между тем Ругон проводил Грану обратно в гостиную. Рудье, следивший из своего угла за всей сценой и одобрявший энергичными жестами все меры предосторожности, присоединился к ним. Когда маркиз и Вюйе поднялись со своих мест, Пьер сказал:

— Здесь остались одни мирные люди, так вот что я предлагаю: надо нам всем спрятаться, чтобы избежать ареста и быть на свободе, когда сила опять окажется на нашей стороне.

Грану готов был обнять его. Рудье и Вюйе вздохнули свободнее.

— Вы скоро понадобитесь мне, господа, — важно продолжал торговец маслом, — нам выпадет честь восстановить порядок в Плассане.

— Рассчитывайте на нас! — воскликнул Вюйе с воодушевлением, испугавшим Фелисите.

Но время шло. Странные защитники Плассана, которые прятались, чтобы лучше защитить город, спешили каждый укрыться в свою нору. Оставшись наедине с женой, Пьер посоветовал ей не баррикадироваться, но если к ней придут, отвечать, что муж ненадолго уехал. А так как Фелисите разыгрывала из себя дурочку, притворяясь, что ей страшно, и спрашивала, чем все это кончится, он резко сказал:

— Не твое дело: предоставь мне одному вести наши дела. Они от этого только выиграют.

Через минуту он уже быстро шел по улице Банн. Дойдя до проспекта Созер, он увидел, что из старого квартала с пением марсельезы вышел отряд рабочих.

«Чорт возьми! — подумал он. — Еле успел! В городе восстание!»

Ускорив шаг, он направился к Римским воротам. Пока сторож медленно их отпирал, Пьер обливался холодным потом. Пройдя несколько шагов по дороге, он увидел в лунном сиянии, на другом конце предместья, колонну повстанцев; их ружья поблескивали в серебристых лучах луны. Пьер со всех ног пустился к тупику св. Митра и прибежал к матери, у которой не бывал уже много лет.

IV

Антуан Маккар вернулся в Плассан после падения Наполеона. Благодаря особой удаче ему не пришлось участвовать ни в одном из последних смертоносных походов императора. Он перекочевывал из роты в роту, продолжая вести все то же тупое, солдатское существование. Эта жизнь благоприятствовала пышному расцвету его природных порочных наклонностей. Лень, пьянство, навлекавшее на него постоянные взыскания, он возвел в культ. Но гнуснее всего в этом негодяе было его явное презрение к беднякам, которые в поте лица зарабатывают себе на пропитание.

— У меня дома есть деньжата, — говаривал он товарищам. — Отслужу срок и заживу буржуем.

Это убеждение и глубокое невежество помешали Антуану дослужиться хотя бы до чина капрала.

За все это время он ни разу не приезжал на побывку в Плассан, так как Пьер всегда находил какой-нибудь предлог, чтобы держать его в отдалении. И потому Антуан совершенно не подозревал о том, как ловко Пьер завладел состоянием матери. Аделаида, равнодушная ко всему на свете, не написала ему за эти годы и трех писем, хотя бы для того, чтобы сообщить о своем здоровье. Молчание, которым обычно встречались его постоянные просьбы о деньгах, не внушало Антуану подозрений. Зная жадность Пьера, он понимал, почему с таким трудом удается время от времени выклянчить у него какие-нибудь жалкие двадцать франков. Разумеется, это еще больше озлобляло его против брата, который предоставил ему томиться на военной службе, несмотря на все свои обещания. Антуан поклялся, что, вернувшись домой, не будет больше как мальчишка повиноваться во всем брату, а решительно потребует свою долю наследства и заживет как ему нравится. В дилижансе, увозившем его на родину, он мечтал о блаженной, ленивой жизни. Тем ужаснее было крушение его надежд. Вернувшись в предместье и не найдя участка Фуков, Антуан был потрясен. Ему пришлось узнавать новый адрес матери. В доме Аделаиды разыгралась страшная сцена. Аделаида спокойно рассказала Антуану о продаже участка. Он пришел в ярость, даже замахнулся на нее.

Несчастная женщина растерянно повторяла:

— Твой брат все забрал. Он позаботится о тебе, мы с ним так условились.

Антуан, наконец, ушел от нее и побежал к Пьеру, которого известил о своем приезде; тот приготовился к встрече, решив навсегда порвать с братом при первой же грубой выходке.

— Послушайте, — сказал торговец маслом, демонстративно избегая прежнего «ты», — не раздражайте меня, а не то я вас выгоню вон. В конце концов я вас знать не знаю. У нас даже разные фамилии. С меня достаточно и того, что мать была дурного поведения; не хватает еще, чтобы ее незаконные дети оскорбляли меня. Я был расположен к вам, но раз вы себя так нагло ведете, я не сделаю для вас ничего, ровно ничего.

Антуан чуть не задохнулся от бешенства.

— А мои деньги? — кричал он. — Вор, отдай мне деньги, или я подам в суд!

Пьер пожал плечами.

— У меня нет ваших денег, — ответил он невозмутимо. — Мать распорядилась своим состоянием, как сочла нужным. Я не намерен вмешиваться в ее дела. Я добровольно отказался от всяких видов на наследство, и меня не задевают ваши грязные обвинения.

Антуан, сбитый с толку его хладнокровием, начал даже заикаться от бешенства и уже не знал, чему верить; тогда Пьер показал ему расписку Аделаиды. Прочитав ее, Антуан совсем пал духом.

— Хорошо, — сказал он почти спокойно, — теперь я знаю, что мне делать.

Но, по правде сказать, он совершенно не знал, на что решиться. Сознание, что он бессилен что-нибудь предпринять, чтобы вернуть свою долю и отомстить за себя, еще больше раздражало его. Он вернулся к матери и подверг ее позорному допросу. Но бедная женщина продолжала ссылаться на Пьера.

— Что же, вы думаете, — нагло кричал Антуан, — я так и буду бегать взад и вперед. Уж я разузнаю, кто из вас припрятал деньги. Или, может быть, ты уже все промотала?

И, намекая на ее прошлое, он начал расспрашивать мать, нет ли у нее какого-нибудь мерзавца-любовника, которому она отдает последние гроши. Он не пощадил даже памяти отца, пьяницы Маккара, как он выразился, который, наверное, обирал ее до самой своей смерти и оставил своих детей нищими. Несчастная слушала его с тупым видом. Крупные слезы катились по ее щекам. Она оправдывалась испуганно, точно ребенок, отвечала сыну, как на суде, клялась, что ведет себя вполне благопристойно, и упорно твердила, что не получила ни единого су, что Пьер забрал все. Антуан в конце концов почти поверил ей.

— Какой подлец! — бормотал он. — Потому-то он и не выкупил меня.

Антуану волей-неволей пришлось ночевать у матери на соломенном тюфяке в углу. Он вернулся на родину с пустыми карманами, и его приводило в отчаяние, что у нето нет ни кола ни двора, что он выброшен на мостовую, как бездомная собака, в то время как брат, казалось ему, обделывает крупные дела, ест и спит в свое удовольствие. Антуану даже не на что было купить штатское платье, и на следующий день он появился в форменных брюках и кепи. К счастью, он разыскал в шкафу старую желтую бархатную куртку, изношенную и всю в заплатах, которая когда-то принадлежала Маккару. В этом странном костюме он стал ходить по городу, рассказывая каждому свою историю и взывая о справедливости.

Но люди, к которым он обращался, встретили его таким презрением, что Антуан заплакал от обиды. Провинция беспощадна к семьям с запятнанным именем. По общему мнению, Ругоны и Маккары вечно грызлись между собой; и вместо того чтобы примирить, их натравливали друг на друга. Впрочем, Пьеру отчасти уже удалось смыть с себя фамильное пятно. Его мошенничество казалось забавным; нашлись люди, утверждавшие, что не беда, если он и в самом деле присвоил деньги, — это послужит уроком другим шелопаям.

Антуан вернулся к матери совершенно подавленный. Адвокат, к которому он обратился, сперва ловко выспросил, есть ли у него деньги, чтобы вести процесс, а потом с брезгливой гримасой посоветовал не предавать семейный позор огласке. По его словам, дело было запутанное, затяжное, а успех сомнителен. К тому же нужны деньги, много денег.

В тот вечер Антуан был еще грубее с матерью; желая на ком-нибудь сорвать злобу, он принялся за свои прежние обвинения; он до полуночи терзал несчастную женщину, дрожавшую от стыда и страха. Узнав от Аделаиды, что Пьер дает ей на содержание, Антуан окончательно убедился в том, что брат присвоил пятьдесят тысяч, но находил некоторое облегчение в утонченной жестокости, с какой притворялся, будто сомневается в этом. Он с подозрительным видом допрашивал мать, как будто считал, что она истратила состояние на любовников.

— Ведь отец у тебя был не один, — грубо сказал он наконец.

При этом последнем оскорблении Аделаида, шатаясь, отошла от сына, бросилась на сундук и проплакала всю ночь.

Антуан скоро понял, что один, без денег, он не в силах бороться с братом. Он попытался заинтересовать в этом деле Аделаиду; жалоба, поданная от ее имени, могла бы иметь серьезные последствия. Но бедная женщина, обычно такая вялая и равнодушная, при первых же словах Антуана решительно отказалась выступить против старшего сына.

— Пусть я дурная женщина, — тихо сказала она, — и ты вправе на меня сердиться. Но меня замучила бы совесть, если бы я довела своего сына до тюрьмы. Лучше уж убей меня.

Антуан увидел, что ничего не добьется от нее, кроме слез, и добавил только, что она наказана по заслугам и что ему ничуть ее не жалко. К вечеру с Аделаидой, потрясенной бесконечными сценами, случился ее обычный нервный припадок; она лежала, окоченевшая, с открытыми глазами, как покойница. Сын положил ее на кровать и, даже не расстегнув на ней платье, принялся шарить по всему дому, не припрятаны ли у нее где-нибудь деньги. Он нашел около сорока франков, взял их и, оставив мать без признаков жизни, спокойно сел в дилижанс и уехал в Марсель.

Ему пришло в голову, что Муре, шляпный мастер, женатый на его сестре Урсуле, наверное тоже возмущен мошенничеством Пьера и захочет получить долю жены. Но Муре не оправдал его ожиданий. Он заявил, что всегда считал Урсулу сиротой и ни за какие богатства не станет связываться с ее родней. Дела их шли хорошо. Антуана приняли очень холодно, и он поспешил уехать обратно. Но перед отъездом ему захотелось отомстить за скрытое презрение, которое он прочел в глазах Муре; ему показалось, что сестра бледна и плохо выглядит, и он со злобной жестокостью сказал мужу на прощанье:

— Берегите сестру, она всегда была слабенькой. По-моему, она очень изменилась. Смотрите, как бы вам не потерять ее…

Слезы навернулись на глаза у Муре, и Антуан понял, что он задел его больное место. Так ему и надо, — эти ремесленники слишком носятся со своим счастьем.

Вернувшись домой и окончательно убедившись, что он связан по рукам и ногам, Антуан стал держаться еще более вызывающе. Целый месяц он шатался по улицам, рассказывая о своих делах первому встречному. Если ему удавалось выманить у матери франк, он спешил пролить его в кабаке; там он кричал, что его брат мошенник, но что од скоро ему покажет. Братская приязнь, роднящая всех пьяниц, обеспечивала ему в кабаках общее сочувствие; все подонки города были на его стороне; они дружно осыпали бранью мерзавца Ругона, который отнял кусок хлеба у такого бравого солдата. Обычно собрание заканчивалось беспощадным осуждением всех богачей. Антуан изощрялся в мстительных выходках; он продолжал щеголять в кепи, форменных брюках и бархатной куртке, хотя мать и предлагала купить ему приличный костюм. Он бравировал своими лохмотьями, он выставлял их напоказ по воскресеньям на проспекте Совер.

Ему доставляло утонченное наслаждение по нескольку раз в день проходить перед лавкою Пьера. Он растягивал пальцами дыры в своей куртке, он замедлял шаг, останавливался, заводил разговоры у самых дверей лавки, чтобы как можно Дольше задержаться на улице. Обычно он приводил с собой какого-нибудь пьянчужку, приятеля, чтобы тот подавал ему реплики; Антуан громогласно повествовал о похищении пятидесяти тысяч франков, сопровождая свой рассказ бранью и угрозами, стараясь, чтобы слышала вся улита, чтобы каждое грубое слово долетало по назначению, в самую глубину лавки.

— Кончится тем, — говорила удрученная Фелисите, — что он начнет просить милостыню под нашими окнами.

По природе тщеславная, она жестоко страдала от этих скандалов. Порой она даже раскаивалась в том, что вышла за Ругона, — уж слишком у него отвратительная семья. Она отдала бы все на свете, лишь бы Антуан перестал разгуливать в лохмотьях. Но Пьер, которого поведение брата приводило в бешенство, не желал слышать его имени. Когда жена уговаривала его дать Антуану немного денег, чтобы положить этому конец, он выходил из себя и кричал:

— Ни за что! Ни гроша! Пусть подыхает!

Но наконец и он признал, что поведение Антуана становится невыносимым. Однажды Фелисите, решив во что бы то ни стало развязаться с ним, окликнула «этого человека», как она с презрительной гримасой называла Антуана. «Этот человек» как раз в тот момент честил ее мошенницей, стоя посреди улицы с приятелем, еще более оборванным, чем он сам. Оба были навеселе.

— Идем, что ли, слышишь, зовут! — нагло сказал Антуан, обращаясь к приятелю.

Фелисите попятилась:

— Мы хотели поговорить с вами с глазу на глаз, — пробормотала она.

— Ничего, — возразил Антуан. — Мой приятель славный малый, при нем можно говорить. Он будет моим свидетелем.

Свидетель грузно опустился на стул. Он не снял шапки и озирался по сторонам с бессмысленной улыбкой пьяницы и грубияна, сознающего свою наглость. Сконфуженная Фелисите встала перед дверями лавки, чтобы с улицы не видно было, какие у нее гости. К счастью, на помощь подоспел муж. Между братьями разгорелась ссора. Антуан заплетающимся языком двадцать раз подряд повторял свои жалобы, пересыпая их ругательствами. Он даже расплакался, и его волнение чуть не заразило приятеля. Пьер защищался с большим достоинством.

— Я вижу, — заявил он наконец, — что вы в самом деле несчастны, и мне вас жалко. И хотя вы жестоко оскорбили меня, я не могу забыть, что мы дети одной матери. Но если я вам что-нибудь дам, знайте, что я делаю это из сострадания, а отнюдь не из страха… Хотите сто франков, чтобы устроить свои дела?

Это неожиданное предложение поразило приятеля. Он смотрел на Антуана с радостным видом, явно говорившим: «Раз буржуа дает сто франков, то нечего больше и разговаривать». Но Антуан решил сыграть на добрых намерениях брата. Смеется Пьер, что ли? Он желает получить свою долю — десять тысяч франков.

— Это ты зря, это зря, — бормотал приятель.

Наконец, когда Пьер потерял терпение и пригрозил, что вышвырнет его за дверь, Антуан пошел на уступки и сразу сбавил цену до тысячи. Они торговались еще добрых четверть часа, пока не вмешалась Фелисите. Перед лавкой уже начинала собираться толпа.

— Послушайте, — живо сказала она, — муж даст вам двести франков, а я куплю вам костюм и найму помещение на целый год.

Ругон рассердился. Но приятель Антуана закричал в азарте:

— Конечно, мой друг согласен!

И Антуан угрюмо подтвердил, что согласен. Он чувствовал, что большего не добьется. Условились, что на следующий же день ему пришлют деньги и платье, а через несколько дней Фелисите подыщет квартиру, и он туда переберется. Уходя, пьянчужка, сопровождавший Антуана, был настолько же почтителен, насколько вначале был нагл. Раз десять он сконфуженно и неуклюже раскланивался и благодарил заплетающимся языком, словно Ругоны облагодетельствовали его самого.

Через неделю Антуан переехал в большую комнату в старом квартале. Фелисите сверх уговора купила ему кровать, стол и стулья, взяв с Антуана честное слово больше их не беспокоить. Аделаида без сожаления рассталась с сыном. Его краткое пребывание обрекло ее на хлеб и воду в течение трех месяцев. Антуан быстро проел и пропил свои двести франков. Ему и в голову не пришло вложить их в какую-нибудь мелочную торговлю и тем обеспечить себе средства к существованию. Оставшись без гроша, не зная никакого ремесла и чувствуя к тому же глубокое отвращение ко всякому труду, он попытался снова прибегнуть к кошельку Ругонов, Однако обстоятельства изменились, и ему не удалось запугать брата. Пьер воспользовался случаем и выгнал его, запретив раз навсегда переступать порог своего дома. Напрасно Антуан повторял свои обвинения: в городе знали о щедрости, проявленной братом и сильно преувеличенной Фелисите; Антуана осуждали и называли лодырем. Между тем голод давал себя знать. Антуан грозил, что сделается контрабандистом, как его отец, или же пойдет на преступление и опозорит всю семью. Ругоны пожимали плечами: они знали, что он трус, и не станет рисковать своей шкурой. Наконец, проклиная родных и общество, Антуан решил искать работу.

В одном кабачке предместья он познакомился с плетельщиком корзин, работавшим на дому, и предложил ему свою помощь. Антуан быстро научился плести грубые, дешевые корзины, на которые всегда был большой спрос. Скоро он стал работать самостоятельно. Это легкое занятие нравилось ему: он мог тешить свою лень, что для него было важнее всего. Антуан принимался за дело только тогда, когда не оставалось другого выхода. Он сплетал наспех дюжину корзин и тотчас же относил их на рынок. Пока были деньги, он гулял, шатался по кабачкам, грелся на солнышке, потом, попостившись денек-другой, снова принимался за свои прутья, ругаясь и проклиная богачей, которые живут, ничего не делая. Но плетение корзин — мало прибыльное ремесло, если им заниматься таким образом; заработка Антуана не хватало бы даже на выпивку, если бы он не изобрел способа даром добывать ивовые прутья. Он никогда не покупал их в Плассане, уверяя, что закупает их раз в месяц в соседнем городке, где они дешевле. На самом же деле он нарезал их в темные ночи в ивняке на берегу Вьорны. Сельский сторож поймал его как-то раз на месте преступления, и Антуан поплатился несколькими днями тюрьмы. С этого времени он занял в городе позицию отчаянного республиканца. Он утверждал, что мирно курил трубку на берегу реки, когда его схватил сторож. И добавлял:

— Разумеется, они рады были бы избавиться от меня, потому что знают мои убеждения. Но я не боюсь этих проклятых богачей.

После десяти лет безделья Маккар пришел к заключению, что он все еще слишком много работает. У него была одна мечта — найти способ хорошо жить, ничего не делая. Он не удовольствовался бы хлебом и водой, как многие лентяи, которые предпочитают голодать, лишь бы сидеть сложа руки. Нет, ему нужна была вкусная еда и полная праздность. Одно время он подумывал поступить в услужение к какому-нибудь дворянину в квартале св. Марка. Но знакомый конюх отпугнул его своими рассказами о том, как требовательны господа. Чувствуя отвращение к корзинам и предвидя, что рано или поздно ему придется покупать прутья, Маккар уже готов был продаться в рекруты и вернуться к солдатской жизни, которая казалась ему куда привлекательнее жизни ремесленника, как вдруг встреча с женщиной изменила все его планы.

Жозефина Гаводан, которую все в городе звали попросту Финой, была рослой, крепкой бабой лет тридцати, с квадратным лицом, широким, как у мужчины; на подбородке и над верхней губой у нее росли редкие, необыкновенно длинные волосы. Ее считали бой-бабой, способной при случае пустить в ход кулаки. Широкие плечи и огромные руки внушали уважение мальчишкам, которые даже не решались подсмеиваться над ее усами. При этом у Фины был слабенький голосок, тоненький и звонкий, как у ребенка. Люди, знавшие ее близко, уверяли, что, несмотря на свирепый вид, Фина кротка, как ягненок. Она усердно трудилась и могла бы скопить немного денег, если бы не страсть к наливкам: она обожала анисовку. В воскресенье вечером ее нередко приходилось приводить домой.

Всю неделю Фина работала как вол. У нее были три или четыре профессии: она торговала на рынке фруктами или жареными каштанами, смотря по сезону, прислуживала по хозяйству у нескольких рантье, в праздничные дни работала поденно судомойкой в домах буржуа, а в свободное время чинила плетеные сидения стульев. Весь город знал ее именно как мастерицу чинить стулья. На юге большой спрос на стулья с соломенными сидениями, — они там в большом ходу.

Антуан Маккар познакомился с Финой на крытом рынке. Зимой, когда он ходил туда продавать корзины, то старался устроиться поближе к печке, на которой она жарила каштаны. Этот лентяй, боявшийся работы, как огня, восхищался ее усердием. Мало-помалу он понял, что под внешней грубостью здоровенной торговки скрывается застенчивость и доброта. Он часто наблюдал, как Фина пригоршнями раздавала каштаны оборванным ребятишкам, которые замирали в экстазе перед дымящейся сковородой. Случалось, что инспектор рынка обижал ее, и тогда Фина готова была расплакаться, забывая о своих увесистых кулаках. Антуан пришел к заключению, что ему нужна именно такая жена. Она станет трудиться за двоих, а он будет хозяином в доме. Он обретет в ней рабочую скотину, неутомимую и покорную. Что же касается склонности к наливкам, то Антуан считал ее вполне естественной. Взвесив все преимущества подобного союза, он посватался: Фина была в восторге. До сих пор еще ни один мужчина не отваживался подступиться к ней. Напрасно ей твердили, что Антуан — отъявленный негодяй; у нее не хватило духа отказаться от замужества, которого давно уже требовала ее могучая природа. В день свадьбы молодой человек перебрался на квартиру к жене, жившей на улице Сивадьер, рядом с рынком. Эта квартира из трех комнат была обставлена куда лучше, чем его, и он, с удовлетворением вздохнув, растянулся на мягком толстом матраце жениной постели.

В первые дни все шло хорошо. Фина по-прежнему занималась своими разнообразными профессиями. Антуан, в котором проснулось мужское самолюбие, удивлявшее его самого, сплел за одну неделю больше корзин, чем раньше за месяц. Но в воскресенье разразилась война. В доме успела скопиться довольно изрядная сумма, и супруги много потратили. Оба напились и принялись бить друг друга смертным боем. Наутро они никак не могли припомнить из-за чего загорелась ссора: ведь они были очень ласковы друг к другу до самого вечера, часов до десяти, когда Антуан вдруг ни с того ни с сего начал колотить жену, а Фина, потеряв терпение и позабыв свою кротость, отвечала ударом на каждую пощечину. Наутро она, как ни в чем не бывало, бодро принялась за работу. Но Антуан затаил злобу; он встал поздно и до вечера просидел на солнце, покуривая трубку.

С этого дня Маккары установили своеобразный образ жизни. Казалось, они сговорились, что жена должна работать не покладая рук, чтобы содержать мужа. Фина, инстинктивно любившая работу, не возражала. В трезвом виде она отличалась ангельским терпением, находила вполне естественным, что муж бездельничает, и старалась избавить его от малейших хлопот. Но хлебнув своей излюбленной анисовки, она становилась не то чтобы злой, но только справедливой; и если Антуан начинал придираться к ней в те вечера, когда она блаженствовала за бутылкой своей любимой настойки, Фина обрушивалась на него, упрекая в лени и неблагодарности. Соседи уже привыкли к постоянным скандалам, доносившимся из комнаты супругов. Маккары избивали друг друга до полусмерти, но если жена била, как мать, наказывающая ребенка, то муж коварно и злобно рассчитывал каждый удар и несколько раз чуть было не изувечил несчастную женщину.

— Думаешь, тебе лучше будет, если ты переломаешь мне руки или ноги? — говорила она. — Кто тебя тогда кормить будет, бездельник?

Если не считать этих сцен, Антуан был доволен своей новой жизнью. Он был прилично одет, ел и пил вволю. Он совсем забросил свое ремесло. Иногда, от скуки, он решал сплести дюжину корзин к базарному дню, но обычно не кончал и первой. Под диваном валялась связка прутьев, которую он не израсходовал за двадцать лет.

У Маккаров родилось трое детей: две дочери и сын. Старшая, Лиза, родившаяся в 1827 году, через год после свадьбы, недолго оставалась дома. Это была пухленькая, хорошенькая девочка, пышущая здоровьем, полнокровная, очень похожая на мать. Но она не унаследовала ее покорности вьючного животного. Маккар передал дочери ярко выраженное стремление к земным благам. Еще ребенком Лиза готова была работать целый день, лишь бы получить пирожное. Ей не было и семи лет, когда соседка, жена почтмейстера, пленилась ею и взяла к себе в услужение. В 1839 году хозяйка овдовела, переехала в Париж и увезла Лизу с собой. В сущности говоря, родители отдали ее совсем.

Вторая дочь, Жервеза, родившаяся через год после Лизы, была хромоногой. Зачатая пьяными родителями в одну из позорных ночей, когда супруги избивали друг друга, она родилась с искривленным и недоразвитым правым бедром, — странное наследственное отражение жестоких побоев, перенесенных матерью во время пьяных драк. Жервеза была хилым ребенком, и Фина, видя, какая она бледненькая и слабая, стала лечить ее анисовкой, уверяя, что это укрепит девочку. Бедняжка исхудала еще больше. На этой высокой худенькой девочке платья, всегда слишком широкие, болтались, как на вешалке. Тщедушное искалеченное тело Жервезы скрашивала прелестная кукольная головка; личико было круглое, бледное, с изысканно тонкими чертами. Ее хромота казалась почти грациозной; стан мягко склонялся, ритмически покачиваясь при каждом шаге.

Сын Маккаров, Жан, родился спустя три года. Это был крепыш, ничем не напоминавший хрупкую Жервезу. Он, как и старшая дочь, пошел в мать, хотя и не походил на нее физически. У него, первого из Ругон-Маккаров, было лицо с правильными чертами, холодное и неподвижное, говорившее о серьезной и ограниченной натуре. Мальчик рос с твердой решимостью добиться независимого положения. Он аккуратно посещал школу и усердно вдалбливал в свою тупую голову основы грамоты и арифметики. Потом он поступил в ученье к мастеру и работал с таким же старанием, тем более похвальным, что ему требовался день на то, что другие выучивали в час.

Антуан, не переставая, ворчал на бедных малышей. Эти лишние рты съедали его долю. Он, как и Пьер, поклялся не иметь больше детей, — ведь они только объедают и разоряют родителей. Надо было слышать его жалобы, когда за стол стало садиться пять человек и мать подсовывала лучшие куски Жану, Лизе и Жервезе.

— Так, так, — ворчал он. — Пихай в них, пускай лопнут!

Когда Фина покупала кому-нибудь из детей новое платье или обувь, он дулся несколько дней. Если бы он только знал! Никогда бы он не завел эту ораву, из-за которой не может тратить на табак больше четырех су в день, из-за которой за обедом так часто подается картофельное рагу — блюдо, внушавшее ему глубокое отвращение.

Позднее, когда Жан и Жервеза начали приносить первые монетки по двадцать су, отец признал, что в детях есть и хорошие стороны. Лиза уже не жила дома. Антуан без зазрения совести заставил детей содержать себя, так же как заставлял жену. С его стороны это был обдуманный расчет. Когда Жервезе исполнилось восемь лет, она стала ходить к соседнему купцу чистить миндаль; она зарабатывала десять су в день, и отец величественно опускал их себе в карман, а Фина не решалась даже спросить, на что он их тратит. Потом молодая девушка поступила в ученье к прачке, и когда она стала мастерицей и начала получать по два франка в день, эти два франка точно так же переходили в руки Маккара. Отец обирал и Жана, работавшего столяром, если только ему удавалось перехватить сына в день получки, прежде чем тот успевал отдать деньги матери. Иногда эти деньги ускользали от Антуана; тогда он впадал в дурное настроение, целую неделю злобно косился на жену и детей, придирался к мелочам, правда, стесняясь открыть причину своего раздражения. Когда приходил срок следующей получки, он уже был начеку и, отняв заработок у детей, исчезал на целые дни.

Жервеза, забитая, выросшая на улице в компании соседних мальчишек, в четырнадцать лет оказалась беременной. Отцу ее ребенка не было и восемнадцати. Это был рабочий с кожевенного завода по имени Лантье. Маккар пришел было в ярость, но, узнав, что мать Лантье, очень хорошая женщина, согласилась взять ребенка, успокоился. Однако он не отпустил Жервезу; она зарабатывала двадцать пять су, и отец не хотел и слышать о ее замужестве. Спустя четыре года она родила второго мальчика, которого также взяла мать Лантье. Маккар на этот раз притворился, будто ничего не знает. Когда Фина робко намекнула, что следовало бы переговорить с Лантье и узаконить отношения, о которых судачат в городе, Антуан решительно заявил, что он дочь ни за что не отпустит и отдаст ее любовнику лишь тогда, когда тот «будет достоин ее и сможет приобрести обстановку».

Это был самый счастливый период в жизни Антуана Маккара. Он одевался как буржуа, носил сюртуки и брюки из тонкого сукна. Чисто выбритый, упитанный, он ничем не напоминал прежнего голодного, оборванного прощелыгу и кабацкого завсегдатая. Антуан посещал кафе, читал газету, гулял по проспекту Coвер. Пока у него в кармане были деньги, он разыгрывал из себя барина. В периоды безденежья он оставался дома, раздраженный тем, что вынужден сидеть в своей конуре и не может выпить привычной чашки кофе. В такие дни он обвинял в своей бедности весь род людской, он заболевал от злобы и зависти, так что Фина часто из жалости отдавала ему последний франк, чтобы он мог провести вечер в кафе. Этот милый человек был жестоким эгоистом. Жервеза приносила в дом по шестидесяти франков в месяц и ходила в жалких ситцевых платьях, в то время как отец заказывал себе черные атласные жилеты у лучших портных города. Жана, взрослого юношу, зарабатывавшего по три-четыре франка в день, отец обирал, пожалуй, еще беззастенчивей. Кафе, где Антуан просиживал целые дни, находилось как раз напротив столярной мастерской, и Жан, работая рубанком или пилой, видел, как по ту сторону площади «господин» Маккар кладет сахар в кофе или играет в пикет с каким-нибудь мелким рантье. Старый бездельник проигрывал деньги сына. Сам Жан никогда не ходил в кафе; у него не оставалось и пяти су на чашку кофе с коньяком. Антуан обращался с сыном, как с девушкой, не давал ему ни сантима и требовал точного отчета в том, как Жан проводит время. Если товарищи уговаривали Жана провести день где-нибудь на Вьорне или в Гарригских горах, отец выходил из себя, замахивался на сына и долго не прощал ему четырех франков, которых не хватало в очередной получке. Он держал сына в полном подчинении и доходил до того, что отбивал девушек, за которыми ухаживал молодой столяр. К Маккарам ходили подруги Жервезы, работницы лет по шестнадцати-семнадцати, бойкие, веселые девушки, с задорной кокетливостью пробуждающейся зрелости, которые в иные вечера наполняли квартиру молодым весельем. Бедный Жан, лишенный развлечений, вынужденный сидеть дома из-за отсутствия денег, смотрел на них блестящими от желаний глазами, но жизнь маленького мальчика, которую ему приходилось вести, развила в нем непреодолимую робость; играя с подругами сестры, он не решался коснуться их кончиком пальца. Маккар снисходительно пожимал плечами.

— Экий дуралей! — бормотал он с видом насмешливого превосходства.

Он, а не сын, целовал девушек в щечку за спиной у жены. Он зашел даже слишком далеко с одной молоденькой прачкой, за которой Жан ухаживал больше, чем за другими. Отец отбил ее у сына, похитил, чуть ли не вырвал из его объятий. Старый плут гордился своими успехами у женщин.

Есть мужчины, которые живут на содержании у любовницы. Маккар столь же позорно и столь же нагло жил на содержании у жены и детей. Он без зазрения совести обирал домашних и уходил развлекаться на стороне, когда в доме бывало пусто. Мало того, он обращался с ними крайне высокомерно: возвращаясь из кафе, горько издевался над нищетой, поджидавшей его дома; он заявлял, что обед отвратительный, что Жервеза дура, что Жан никогда не будет мужчиной. Этот эгоист съедал лучшие куски, потирал руки, медленными затяжками курил трубку, а в это время несчастные дети от усталости засыпали за столом. Так шли дни, праздные и счастливые. Ему казалось совершенно естественным, что его содержат как девку, дают ему возможность бездельничать, валяться на трактирных диванах, а в хорошую погоду прогуливаться по проспекту или по улице Мейль. Он дошел до того, что стал поверять сыну свои любовные похождения, а тот слушал с горящими, голодными глазами. Дети не роптали: они видели, что мать — покорная раба отца. Фина, колотившая мужа, когда они оба бывали пьяны, в трезвом виде трепетала перед ним и позволяла ему деспотически властвовать в доме. По ночам он воровал медяки, заработанные ею днем на рынке, а она даже не осмеливалась открыто упрекнуть его. Бывало, проев все деньги в доме на неделю вперед, он накидывался на несчастную женщину, работавшую как вол, кричал, что она дура и не умеет свести концы с концами, а Фина с ангельской кротостью отвечала ему своим тоненьким, звонким голоском, таким неожиданным при ее богатырском сложении, что ей уже не двадцать лет и что деньги теперь даются нелегко. Чтобы утешиться, она покупала литр анисовки, и вечером они с дочерью распивали ее маленькими рюмками, когда Антуан уходил в кафе. Это было их единственное развлечение. Жан ложился спать, а женщины продолжали сидеть за столом, все время прислушиваясь, готовые спрятать бутылку и рюмки при малейшем шуме. Если Маккар запаздывал, то они, случалось, незаметно напивались допьяна. Одурелые, глядя друг на друга с бессмысленной улыбкой, мать и дочь говорили заплетающимся языком. Розовые пятна выступали на щеках у Жервезы; ее маленькое, кукольное личико, такое тонкое и нежное, выражало тупое блаженство, и больно было видеть, как эта хилая, бескровная девочка, разгоряченная вином, с мокрым ртом, смеется идиотским смехом пьяницы. Фина грузно оседала на стуле. Иногда они переставали прислушиваться или были уже не в силах спрятать бутылку и рюмки, когда на лестнице раздавались шаги Антуана. В такие дни у Маккаров бывала потасовка. Жану приходилось вскакивать с постели, чтобы разнять родителей и уложить Жервезу, которая иначе спала бы на полу.

В каждой политической партии бывают свои шуты и свои подлецы. Антуан Маккар, сгорая от зависти и злобы, мечтая отомстить всему обществу, приветствовал Республику как счастливую эру, когда ему дозволено будет набить карманы за счет соседа и даже придушить этого соседа, если тот посмеет выразить неудовольствие. Жизнь завсегдатая кафе и чтение газетных статей, которых он не понимал, превратили его в крикуна, проповедующего самые вздорные политические взгляды. Надо побывать в провинции и послушать, как ораторствуют в кабачках подобные злопыхатели, плохо переварившие прочитанное, чтобы понять, до какой бессмысленной злобы дошел Маккар. Но так как он был краснобай, побывал на военной службе и вообще производил впечатление энергичного малого, то доверчивые люди собирались вокруг него, прислушивались к его речам. Хотя он и не был главой партии, ему удалось сплотить небольшую группу рабочих, которые принимали его зависть и озлобление за благородное негодование убежденного человека.

В февральские дни Антуан решил, что Плассан отныне принадлежит ему, и, расхаживая по улицам, нахально поглядывал, на мелких торговцев, испуганно стоявших у дверей своих давок; вид его ясно говорил: «Ну что, голубчики, теперь на нашей улице праздник, теперь вы у нас попляшете!» Он стал невероятно нагл и до того вошел в роль завоевателя и деспота, что даже перестал платить в кафе, а простак хозяин, дрожавший при виде его выпученных глаз, не решался подать ему счет. Трудно сосчитать, сколько он за это время выпил чашек кофе; иногда он приглашал приятелей и целыми часами кричал, что народ умирает с голоду и что богачей надо заставить поделиться. Сам он не подал бы нищему и одного су.

Но что окончательно превратило его в яростного республиканца, — это надежда свести счеты с Ругонами, открыто вставшими на сторону реакции. Вот будет торжество, если Пьер и Фелисите окажутся в его власти! Пусть их дела неважны, но все же они превратились в буржуа, а он, Маккар, остался простым ремесленником. С этим он никак не мог примириться. К довершению обиды, один из их сыновей стал адвокатом, другой доктором, третий чиновником, между тем как его Жан работал столяром, а Жервеза — прачкой. Когда он сравнивал Маккаров с Ругонами, то ужасно стыдился еще и того, что его жена торгует каштанами на рынке, а по вечерам чинит старые, засаленные стулья для всего квартала. Ведь Пьер — его брат, почему же он имеет больше прав, чем Антуан, жить в свое удовольствие и получать доходы? Ведь он разыгрывает важного барина только благодаря деньгам, украденным у него, Антуана. Когда Маккар затрагивал эту тему, он весь кипел от негодования; он мог бушевать часами, без конца повторяя все те же обвинения и заявления: «Если бы брат был там, где ему место, то рантье был бы я, а не он».

А когда его спрашивали, что это за место, он отвечал громовым голосом: «Каторга!»

Его ненависть еще усилилась, когда Ругоны сплотили вокруг себя консерваторов и приобрели в Плассане некоторое влияние. В устах кабацких болтунов желтый салон превращался в разбойничий притон, в сборище негодяев, которые каждый вечер клялись на мечах погубить народ. Чтобы возбудить против Пьера всех неимущих, Антуан распустил слух, что бывший торговец маслом вовсе не так беден, как хочет казаться, но что он скрывает свои богатства из жадности и страха перед ворами. Он старался вызвать возмущение бедняков самыми невероятными россказнями, в которые, наконец, начинал верить сам. Правда, ему плохо удавалось скрыть свою личную обиду и жажду мести под флагом чистого патриотизма, но он проявлял столько рвения, он был так громогласен, что никто не мог усомниться в его убеждениях.

В сущности, все члены этой семьи отличались столь же зверскими и грубыми аппетитами. Фелисите понимала, что благородное возмущение Маккара не что иное, как бессильная злоба, зависть и ожесточение, и охотно заплатила бы ему за молчание. К несчастью, у нее не было денег, а вовлечь его в опасную игру, затеянную мужем, она не решалась. Антуан сильно вредил Ругонам в глазах рантье нового города. Достаточно было уже одного того, что он их родственник. Грану и Рудье постоянно едко попрекали Ругонов, что в их семье имеется подобная личность. И Фелисите с тревогой спрашивала себя, удастся ли им когда-нибудь смыть с себя это пятно.

Непристойно, недопустимо, чтобы в будущем у г-на Ругона был брат, жена которого торгует каштанами и который сам ведет праздную, распутную жизнь. В конце концов Фелисите стала опасаться за успех их тайного предприятия, ибо Антуан делал все, чтобы скомпрометировать своих родных; когда ей передавали громовые речи, с которыми Антуан выступал против желтого салона, она дрожала от страха, как бы он не зашел еще дальше и своими скандалами не разрушил все их планы.

Маккар отлично сознавал, как неприятны Ругонам его выходки, и с каждым днем высказывал все более и более свирепые взгляды только для того, чтобы вывести их из терпения. В кофейных он говорил про Пьера «мой братец» таким тоном, что все присутствующие оборачивались; на улице, при встречах с реакционерами желтого салона, он бормотал ругательства, и почтенные буржуа, потрясенные его наглостью, докладывали об этом вечером Ругонам, видимо считая их ответственными за неприятную встречу.

Как-то раз Грану пришел к Ругонам в совершенной ярости.

— Право же, это невыносимо! — закричал он еще с порога. — Вас оскорбляют на каждому шагу!

И, обращаясь к Пьеру, продолжал:

— Сударь, если имеешь такого брата, как ваш, то надо как-нибудь оградить от него общество… Я спокойно шел по площади Супрефектуры, как вдруг этот негодяй, проходя мимо меня, пробормотал несколько слов, и я ясно расслышал, как он сказал: «старый плут».

Фелисите побледнела и стала поспешно извиняться перед Грану; но тот не хотел ничего слышать и заявил, что уходит домой. Маркиз поспешил вмешаться.

— Не может быть, — сказал он, — чтобы этот бродяга обозвал вас старым плутом. Вы уверены, что оскорбление относилось именно к вам?

Грану растерялся. В конце концов вполне возможно, что Антуан сказал: «Опять идешь к старому плуту».

Маркиз де Карнаван потер рукой подбородок, скрывая невольную улыбку.

Ругон с великолепным хладнокровием заметил:

— Я сразу же подумал, что старый плут — это я. Хорошо, что недоразумение разъяснилось. Прошу вас, господа, избегайте этого субъекта. Я от него решительно отрекаюсь.

Но Фелисите не могла спокойно относиться к таким вещам. Она болезненно переживала каждую безобразную выходку Маккара; по ночам ее терзала мысль о том, что думают о них все эти господа.

За несколько месяцев до переворота Ругоны получили анонимное письмо, — три страницы грубейшей брани, — в котором их извещали, что если их партия победит, то в газете появится описание скандальных похождений Аделаиды и кражи, совершенной Пьером, когда он заставил мать, свихнувшуюся от развратной жизни, подписать расписку в получении пятидесяти тысяч франков. Это письмо ошеломило Ругона, как удар обухом по голове. Фелисите не удержалась и попрекнула мужа его гнусной, низкой семьей, ибо супруги ни минуты не сомневались, что автор письма Антуан.

— Надо во что бы то ни стало отделаться от этой канальи, — мрачно сказал Пьер. — Это уже чересчур.

Между тем Маккар, продолжая прежнюю тактику, начал вербовать союзников против Ругонов в их же семье. Сначала, читая грозные статьи «Независимого», он возлагал надежды на Аристида. Но молодой человек, хотя и ослепленный завистью и злобой, был не настолько глуп, чтобы связаться с таким субъектом, как его дядюшка. Аристид не считал нужным общаться с ним и всегда держал его на почтительном расстоянии, вследствие чего Антуан объявил племянника подозрительной личностью. В кабачках, где царил Антуан, утверждали даже, что журналист — провокатор. Потерпев здесь поражение, Маккар решил попытать счастья у детей своей сестры Урсулы.

Урсула умерла в 1839 году, оправдав мрачные предсказания брата. Нервозность матери превратилась у дочери в чахотку, которая мало-помалу подточила ее. После Урсулы осталось трое детей: восемнадцатилетняя дочь Элен, которая вышла замуж за чиновника, и два сына — старший, Франсуа, молодой человек двадцати трех лет, и младший, Сильвер, жалкое маленькое создание лет шести. Смерть обожаемой жены поразила Муре, как молния. Он протянул еще год, забросив дела, проживая скопленные деньги. Однажды утром его нашли мертвым: он повесился в комнате, где еще хранились платья Урсулы. Старший сын, получивший хорошее коммерческое образование, поступил приказчиком к своему дяде Ругону, вместо Аристида, который к тому времени уехал из дома.

Несмотря на глубокую ненависть к Маккарам, Ругон охотно принял племянника, так как знал его скромность и трудолюбие. Ему нужен был преданный человек, который помог бы поднять дело. К тому же в период процветания Муре Пьер проникся уважением к семейству, зарабатывавшему хорошие деньги, и быстро примирился с сестрой. Возможно, что, принимая Франсуа на службу, Пьер хотел как бы компенсировать его: обобрав мать, он избавлялся от угрызений совести, давая заработок сыну; у мошенников бывают подобные сделки с совестью. Для Ругона это оказалось выгодным. Он нашел в племяннике нужного ему помощника. И если фирма Ругонов не разбогатела в тот период, то не по вине этого спокойного, пунктуального юноши, словно созданного для того, чтобы стоять за прилавком между кувшинами с маслом и связками сушеной трески. Несмотря на физическое сходство с матерью, Франсуа унаследовал от отца ограниченный, практический ум, инстинктивную склонность к размеренному образу жизни и осторожную расчетливость мелкого торговца. Три месяца спустя Пьер, преследуй все ту же систему компенсации, выдал за Франсуа свою младшую дочь Марту, которую ему хотелось скорее сбыть с рук. Молодые люди влюбились друг в друга сразу, с первых же дней. Возможно, что их привязанность возникла и окрепла благодаря одному странному обстоятельству: Франсуа и Марта были поразительно похожи друг на друга, — как брат и сестра. Мать передала Франсуа черты лица родоначальницы Аделаиды; что же касается Марты, которая тоже была живым портретом бабушки, то это сходство было тем более странно, что Пьер Ругон ни одной чертой не напоминал мать. Здесь физическая наследственность, минуя отца, еще резче проявилась в дочери. Но на этом и кончалось сходство молодых супругов. Если Франсуа был достойным сыном солидного и флегматичного шляпочника Муре, то Марта, странная и точная копия своей бабушки, унаследовала ее растерянность и душевную неустойчивость. Возможно, что именно это сочетание физического сходства и различия характеров и привлекло их друг к другу. С 1840 по 1844 год у Муре родилось трое детей. Франсуа оставался у дяди до последнего дня существования фирмы. Пьер хотел передать ему дело, но молодой человек слишком хорошо представлял себе перспективы торговли в Плассане. Он отказался, переехал в Марсель и обосновался там на свои скромные сбережения.

Маккар скоро понял, что ему не удастся восстановить против Ругонов этого тяжеловесного, трудолюбивого малого, которого он со злобой тунеядца обвинял в скупости и лицемерии. Но зато он надеялся найти союзника в лице второго сына Муре, пятнадцатилетнего Сильвера. Когда Муре повесился среди юбок покойной жены, маленький Сильвер еще даже не ходил в школу. Старший брат, не зная, куда девать несчастного малыша, привез его с собой к дяде. Тот поморщился при виде ребенка, — он вовсе не собирался простирать свое великодушие так далеко, чтобы кормить лишний рот. Фелисите тоже невзлюбила Сильвера, и он рос, заброшенный, обливаясь слезами, пока, наконец, бабушка, изредка навещавшая Ругонов, не сжалилась над ним и не предложила взять его к себе. Пьер был очень доволен: он позволил увезти ребенка, но даже не заикнулся о том, чтобы увеличить пенсию, которую выдавал матери; отныне ее должно было хватать на двоих.

Аделаиде было в то время лет семьдесят пять. Она состарилась, ведя монашеский образ жизни, и уже ничем не напоминала ту худую, страстную женщину, которая в дни молодости убегала из дома в объятия браконьера Маккара. Она высохла, окостенела, живя одна в своей лачуге, в тупике св. Митра, в мрачной, темной норе. Она почти не выходила из дома, питалась картошкой и сушеными овощами. При взгляде на нее вспоминались старые монахини, бледные, вялые, с безжизненной походкой, отрешившиеся от мира. Ее бескровное лицо, обрамленное чистой белой косынкой, казалось лицом умирающей, застывшей маской, бесстрастной и безучастной. Привычка к молчанию лишила ее дара речи; полумрак ее жилища, знакомый вид все тех же предметов потушил ее взгляд, придал глазам прозрачность родниковой воды. Полная отрешенность от жизни, медленное физическое и духовное угасание мало-помалу превратили безрассудную, пылкую любовницу в строгую, степенную старуху. Когда ее глаза устремлялись в одну точку, машинально, ничего не видя, в их прозрачной глубине чувствовалась безмерная душевная опустошенность. Исчезли былые чувственные порывы, остались только вялость тела да старческое дрожание рук. В молодости она любила грубо, как волчица, а теперь от ее жалкого, изношенного существа исходил лишь легкий запах сухой листвы. Это сделали нервы, страстные желания, перегоревшие в жестоком, вынужденном целомудрии. После смерти Маккара, в котором была вся ее жизнь, любовные желания продолжали ее сжигать; они терзали ее, как монахиню, запертую в монастыре, но Аделаиде и в голову не приходило удовлетворить их. Может быть, даже распутная жизнь не довела бы ее до такой опустошенности, такого слабоумия, как эта постоянная неудовлетворенность, которая, не находя исхода, медленно, упорно подтачивала ее, разрушая ее организм.

Но иногда у этой живой покойницы, у этой старой, несчастной женщины, в которой, казалось, не оставалось ни кровинки, бывали нервные припадки: тогда по ней словно пробегали, гальванизировали ее электрические разряды, возвращая на час мучительно напряженную жизнь. Аделаида долго лежала на кровати, оцепеневшая, с открытыми глазами; потом у нее начиналась икота, ее трясло, и она начинала биться с чудовищной силой истеричек, которых приходится связывать, чтобы они не разбили себе голову о стены. Эти возвраты былых порывов, эти внезапные приступы мучительно сотрясали ее жалкое, изнуренное тело. Казалось, страстная, бурная молодость постыдно возрождается в холодном теле семидесятилетней старухи. Когда Аделаида поднималась после припадка, одуревшая, еле держась на ногах, у нее бывал такой растерянный вид, что кумушки предместья говорили: «Сумасшедшая старуха опять напилась».

Детская улыбка маленького Сильвера, как последний, бледный луч, согревала ее застывшее тело. Аделаида взяла ребенка, потому что устала от одиночества, боялась умереть одна во время припадка. Малыш, вертевшийся вокруг нее, казалось, защищал ее от смерти. Не изменяя своему молчанию, не смягчая своих автоматических движений, она горячо и нежно привязалась к ребенку. Неподвижная, безмолвная, она часами следила, как он играет, и наслаждалась невыносимым гамом, которым он наполнял старый домик. Эта могила сотрясалась от шума, когда Сильвер скакал по комнате верхом на метле, ушибался о двери, плакал, кричал. Он возвращал Аделаиду к жизни; она ухаживала за ним с какой-то трогательной неумелостью. В молодости любовница в ней была сильнее матери, зато теперь она испытывала радостное умиление молодой матери, умывая, одевая, беспрестанно лелея хрупкое маленькое существо. Это была последняя вспышка любви, последняя смягченная страсть, которую небо послало женщине, умирающей от потребности любить, трогательная агония сердца, всю жизнь сжигаемого чувственными желаниями и угасающего в привязанности к ребенку.

В Аделаиде сохранилось слишком мало жизни для восхищенной, говорливой нежности, свойственной толстым добродушным бабушкам. Она обожала сиротку скрыто, застенчиво, как юная девушка, не умея проявить ласку. Порой она брала ребенка на руки и подолгу смотрела на него своими бесцветными глазами. А когда он, испуганный ее бледным, застывшим лицом, принимался плакать, она и сама пугалась того, что натворила, и быстро опускала его на пол, даже не поцеловав. Может быть, она находила в нем отдаленное сходство с браконьером Маккаром.

Сильвер рос один и никого не видел, кроме Аделаиды. По детски ласково он называл ее «тетя Дида», и это имя осталось за старухой: в Провансе слово «тетя» употребляется просто как приветливое обращение. Ребенок испытывал к бабушке странную нежность с примесью почтительного страха. Когда он был совсем маленький и с ней случались припадки, он убегал плача, испуганный ее искаженными чертами; после припадка он робко возвращался, готовый снова пуститься в бегство, как будто несчастная старуха способна была ударить его. Позднее, когда ему уже было лет двенадцать, он мужественно оставался с ней, следил, чтобы она не свалилась с кровати и не ушиблась. Он просиживал ночи напролет, крепко обняв ее, сдерживая судороги, сводившие ей руки и ноги. В промежутках между приступами он с глубокой жалостью глядел на искаженное лицо, на тощее тело, которое юбки облепляли как саван. Эта скрытая от всех драма повторялась каждый месяц, — неподвижная, как труп, старуха и склоненный над ней ребенок, молча ожидающий возвращения жизни, представляли в полумраке жалкой лачуги странную картину глубокого отчаяния и надрывающей сердце доброты. Придя в себя, тетя Дида с трудом поднималась, оправляла платье и начинала хлопотать по хозяйству, ни о чем не спрашивая Сильвера; она ничего не помнила, и ребенок с инстинктивной осторожностью избегал малейшего намека на происшедшее. Эти постоянные припадки глубоко привязали внука к бабушке. Она обожала его без многословных излияний, его любовь к ней также была скрытной и стыдливой. Мальчик был благодарен ей за то, что она приютила и воспитала его; бабка казалась ему необычайным, страдающим от неведомого недуга существом, которое надо жалеть и почитать. Вероятно, в Аделаиде оставалось уже слишком мало человеческого; она была так бледна и неподвижна, что Сильвер не решался бросаться к ней, виснуть у нее на шее. Они жили в печальном безмолвии, под которым скрывалась невыразимая нежность.

Мрачная, безрадостная атмосфера, которой с детства дышал Сильвер, закалила его душу, полную высоких порывов. Он рано стал серьезным, разумным человеком, упорно стремящимся к образованию. Мальчик выучился грамоте и счету в монастырской школе, которую ему пришлось бросить в двенадцать лет, чтобы учиться ремеслу. Ему недоставало самых элементарных познаний, но он читал все случайные книги, попадавшиеся под руку, и приобрел таким путем весьма своеобразный умственный багаж; он имел представление о самых различных предметах, но сведения эти были поверхностные, плохо усвоенные и не укладывались ясно у него в голове. Когда Сильвер был совсем маленьким мальчиком, он ходил играть к соседу-каретнику, добродушному человеку по имени Виан, — его мастерская находилась у самого входа в тупик, против пустыря св. Митра, где каретник хранил лес. Мальчик влезал на колеса экипажей, отданных в ремонт, и забавлялся тяжелыми инструментами, которые с трудом мог поднять своими ручонками; особенно ему нравилось помогать рабочим — поддерживать Деревянные брусья или подавать железные части. Когда Сильвер подрос, он, естественно, поступил в обучение к Виану; тот привязался к мальчугану, постоянно вертевшемуся у него под ногами, и предложил Аделаиде взять его в подмастерья, причем ни за что не хотел брать плату за учение. Сильвер с радостью согласился, мечтая уже о том дне, когда он вернет бедной «тете Диде» все, что она на него истратила. Из него быстро вышел отличный работник. Но у Сильвера были более высокие запросы. Увидев как-то у одного плассанского каретника изящную новую коляску, сверкающую лаком, он решил, что когда-нибудь будет делать точно такие же экипажи. Эта коляска врезалась в его память как редкое, неповторимое произведение искусства, как некий идеал его стремлений. Одноколки, с которыми он имел дело у Виана и над которыми до сих пор так любовно трудился, казались ему теперь недостойными его стараний. Он стал ходить в школу рисования и подружился там с учеником коллежа; тот дал ему старый учебник геометрии. Сильвер погрузился в занятия без всякого руководства, целыми неделями ломая голову над самыми простыми вещами. Он принадлежал к числу тех рабочих, которые еле могут подписать свое имя, но толкуют об алгебре как о чем-то хорошо знакомом. Ничто не действует так вредно на неокрепший ум, как такие обрывки знаний без прочной основы. Чаще всего эти крохи науки дают неправильное представление о великих истинах и сообщают ограниченным людям нестерпимую, тупую самоуверенность. В Сильвере же эти клочки украденных знаний только разжигали его благородный пыл. Он понял, что существуют недоступные для него горизонты. Он создал себе святыню из вещей, которых не мог коснуться рукой, он глубоко и простодушно верил в возвышенные идеи и возвышенные слова, стараясь подняться до них, но не всегда их понимая. Это была простая душа, но душа благородная, остановившаяся на пороге храма, преклонив колени перед свечами, которые издали казались ей звездами.

В домике Аделаиды не было сеней; с улицы попадали прямо в большую комнату с каменным полом, служившую одновременно кухней и столовой; там стояло всего несколько плетеных стульев, стол, вернее, доска, положенная на козлы, и старый сундук, который Аделаида превратила в диван, накрыв его куском шерстяной материи; слева от камина, в углу, среди букетов искусственных цветов, стояла гипсовая статуэтка Девы Марии, традиционной покровительницы всех провансальских старух даже и не набожных. Небольшой коридор соединял столовую с маленьким двором позади дома, где находился колодец. Слева по коридору была комнатка тети Диды, узкая каморка с железной кроватью и одним стулом; справа, в тесном чуланчике, где едва умещалась складная кровать, спал Сильвер, который изобрел целую систему полок до самого потолка, где хранил свои любимые книги, разрозненные, купленные за гроши у старьевщика. Читая по ночам, Сильвер вешал лампу на гвоздь у изголовья кровати. Если с бабушкой случался припадок, он тотчас же подбегал к ней.

Когда он вырос и стал юношей, его образ жизни не изменился. Здесь, в этом глухом уголке, было сосредоточено все его существование. Он унаследовал от отца отвращение к кабакам и воскресной праздности. Грубые забавы товарищей отталкивали его. Он предпочитал читать, ломать голову над какой-нибудь несложной теоремой. С некоторых пор тетя Дида стала поручать ему все мелкие хозяйственные покупки; сама она больше не выходила из дома, чуждаясь даже родных. Юноша иной раз задумывался над ее заброшенностью; он видел, что старуха живет в двух шагах от детей, но что дети даже не вспоминают о ней, как будто она умерла. И Сильвер стал любить ее еще сильнее, любил за себя и за других. Если иногда ему приходила смутная мысль, что тетя Дида искупает какие-то прошлые грехи, он говорил себе: «Я должен все, все ей простить».

Такой пылкий, сосредоточенный ум естественно должен был увлечься республиканскими идеями. Сильвер по ночам в своей каморке читал и перечитывал томик Руссо, который он нашел у соседнего старьевщика, в куче ржавых замков. За чтением он проводил всю ночь до утра. Он жил мечтой о всеобщем счастье — излюбленной мечтой всех обездоленных, и слова: «свобода, равенство, братство» звучали для него как благовест, заслышав который, верующие опускаются на колени. Когда Сильвер узнал, что во Франции провозглашена Республика, он решил, что отныне для всех настанет пора райского блаженства. Благодаря некоторому образованию его кругозор был шире, чем у других рабочих, его запросы не удовлетворялись одним насущным хлебом; но крайняя наивность и полное незнание людей мешали ему переступить за пределы отвлеченных мечтаний о райском саде, где царит извечная справедливость. Он долгое время блаженствовал в этом раю, не замечая ничего кругом. Когда он, наконец, обнаружил, что не все к лучшему в этой лучшей из республик, это открытие глубоко ранило его; тогда у него возникла другая мечта: заставить людей быть счастливыми, хотя бы против их воли. Всякое действие, которое, по его мнению, было направлено против интересов народа, возбуждало в нем бурное негодование. Кроткий, как дитя, он был неистов в своих гражданских чувствах. Неспособный убить муху, он все время твердил, что пора, наконец, взяться за оружие. Свобода стала его страстью безрассудной, всепоглощающей, которой он предался со всем пылом своей горячей крови. Ослепленный собственным энтузиазмом, чересчур невежественный и вместе с тем чересчур начитанный для того, чтобы быть терпимым, он не хотел считаться с живыми людьми; он требовал некоего идеального государственного строя, основанного на справедливости и абсолютной свободе. Именно в этот период дядюшке Маккару пришла мысль натравить Сильвера на Ругонов; по его мнению, юный безумец был способен на самые отчаянные поступки, стоило только его как следует разжечь. Расчет этот не лишен был известной тонкости.

Чтобы приручить Сильвера, Антуан стал притворно восхищаться идеями молодого человека. Но вначале он чуть было не погубил все дело: он так корыстно рассчитывал на торжество Республики, рассматривая ее как блаженную эру безделья и жратвы, что оскорбил чисто духовные порывы племянника. Когда Антуан понял, что вступил на ложный путь, он впал в необычайный пафос, он разражался потоками громких, пустых слов, которые казались Сильверу убедительным доказательством его гражданских чувств. Скоро дядя и племянник стали встречаться два-три раза в неделю. Во время бесконечных дискуссий, когда бесповоротно решались судьбы страны, Антуан старался внушить молодому человеку, что салон Ругонов является главным препятствием к благу Франции. Но и тут он допустил ошибку, назвав в присутствии Сильвара свою мать «старой потаскухой». Он даже рассказал ему все былые скандальные похождения Аделаиды. Молодой человек, красный от стыда, слушал его, не перебивая. Он не желал этого знать, эти разоблачения причиняли ему жестокую душевную боль, оскорбляли почтительную нежность, которую он питал к тете Диде. С этого дня он окружил бабушку еще большим вниманием, находил для нее ласковые улыбки, нежные прощающие взгляды. Маккар увидел, что сделал глупость, и постарался сыграть на привязанности Сильвера, обвиняя Ругонов в том, что они обобрали и забросили Аделаиду. Он, Антуан, всегда был хорошим сыном, но брат поступил самым недостойным образом; он ограбил мать, а теперь, когда она осталась без гроша, стыдится ее. На эту тему Антуан мог говорить без конца. Сильвер возмущался дядей Пьером к великому удовольствию Антуана.

Всякий раз как молодой человек приходил к Маккарам, разыгрывалась одна и та же сцена. Сильвер являлся вечером, когда Маккары обедали. Недовольный отец нехотя ел картофельное рагу, выбирая куски сала и следя глазами за блюдом, когда оно переходило в руки Жана или Жервезы.

— Видишь, Сильвер, — говорил он с яростью, которую тщетно старался скрыть под видом иронического равнодушия, — у нас опять картошка, вечно картошка! Мы ничего другого не едим. Мясо — оно для богатых. Разве можно свести концы с концами, когда у детей такой дьявольский аппетит?

Жервеза и Жан сидели, опустив глаза, и не решались отрезать себе хлеба. Сильвер, витавший в облаках, погруженный в мечты, совершенно не понимал положения вещей. Он спокойным голосом произносил слова, вызывавшие бурю:

— Вам, дядя, следовало бы работать.

— Да? — криво усмехался Маккар, задетый за живое. — Ты мне предлагаешь работать? Так, что ли? Для того, чтобы проклятые богачи эксплоатировали меня! Зарабатывать какие-нибудь жалкие двадцать су и ради этого портить себе кровь! Очень нужно!

— Каждый зарабатывает, сколько может, — отвечал молодой человек, — двадцать су — это двадцать су, это подмога в доме. Ведь вы же отставной солдат, почему бы вам не подыскать себе какую-нибудь службу?

Тут вмешивалась Фина с неосторожностью, в которой сама потом раскаивалась.

— Ведь я ему каждый день об этом твержу, — вставляла она. — Вот, кстати, инспектору на рынке нужен помощник, я ему говорила про мужа, и думаю, он согласился бы…

Маккар останавливал ее убийственным взглядом.

— Молчи, — рычал он, еле сдерживая бешенство. — Эти бабы сами не знают, что говорят. Ведь меня все равно не возьмут, мои убеждения слишком хорошо известны.

Всякий раз как ему предлагали работу, он приходил в страшное раздражение. Он сам постоянно просил подыскать ему какую-нибудь должность, а потом отказывался от всех предложений под самыми пустыми предлогами. Разговоры на такую тему приводили его в бешенство.

Стоило Жану после обеда взять газету, как отец заявлял:

— Иди-ка лучше спать. А то еще проспишь завтра и опять потеряешь день. Подумать только, этот мальчишка на прошлой неделе принес на восемь франков меньше, чем следовало. Но я просил хозяина больше не выдавать ему денег на руки. Я сам буду получать за него.

Жан шел спать, чтобы не слушать попреков отца. Он недолюбливал Сильвера; политика казалась ему скучной, и он считал, что у двоюродного брата «не все дома». Оставались одни женщины, и если они, убрав со стола, начинали шепотом разговаривать между собой, Маккар кричал:

— Эй вы, бездельницы! Неужели в доме нет никакой починки? Мы ходим оборванные. Послушай, Жервеза, я заходил к твоей хозяйке, она мне все рассказала. Оказывается, ты только и делаешь, что шляешься да отлыниваешь от работы.

Жервеза, взрослая девушка, двадцати с лишним лет, краснела оттого, что ее бранят при Сильвере. А ему, глядя на нее, также становилось неловко. Как-то вечером он пришел позже, чем обычно, когда дяди не было дома, и застал мать с дочерью мертвецки пьяными перед пустой бутылкой. С тех пор каждый раз, встречаясь со своей кузиной, он вспоминал эту постыдную картину: девушку, смеющуюся грубым смехом, с жалким, бледненьким личиком, покрытым большими красными пятнами. Кроме того, его смущали дурные слухи, ходившие о ней. Он, целомудренный как инок, поглядывал на Жервезу с тем робким любопытством, с каким школьник смотрит на уличную девку.

Женщины брались за иголку, и в то время как они портили глаза, починяя старые рубашки Маккара, он, развалившись на самом удобном стуле, потягивал вино и курил с видом человека, наслаждающегося досугом. Наступал час, когда старый плут разражался обвинениями против богачей, которые пьют народную кровь. Он впадал в благородное негодование, разоблачая господ нового города, которые живут ничего не делая и заставляют бедняков работать на себя. Обрывки коммунистических идей, подхваченные из утренних газет, чудовищно и нелепо искажались в его устах. Антуан говорил, что скоро придет пора, когда никому не надо будет работать. Но особенно яростно он ненавидел Ругонов. Эта ненависть мешала ему переварить съеденную картошку.

— Сегодня я видел, — говорил он, — как эта мерзавка Фелисите покупала на рынке цыпленка… Они, видите ли, кушают цыплят, эти воры, которые украли мое наследство!

— Тетя Дида говорит, — возражал Сильвер, — что дядя Пьер вам помог, когда вы вернулись с военной службы. Ведь он потратил большие деньги, чтобы вас одеть и снять вам помещение.

— Большие деньги! — вопил разъяренный Маккар. — Твоя бабушка рехнулась… Эти разбойники распускают такие слухи, чтобы заткнуть мне рот. Ничего я не получал!

Тут опять вмешивалась Фина, неосторожно напоминая мужу о том, что он получил двести франков да еще приличный костюм и квартиру на год. Антуан приказывал ей замолчать и продолжал с еще большей злобой:

— Двести франков. Подумаешь! Я хочу, чтобы мне отдали сполна то, что мне полагается, — все мои десять тысяч. Скажите на милость, загнали меня в конуру, как собаку, кинули старый сюртук, который Пьер не мог больше носить, — до того он был рваный и грязный!

Он лгал, но, видя его гнев, никто не решался ему перечить. Потом, обращаясь к Сильверу, он добавлял:

— Ты еще так наивен, что защищаешь их. Они обобрали твою мать; она не умерла бы, если бы у нее было на что лечиться.

— Нет, дядя, вы не правы, — возражал молодой человек, — она умерла не потому, что ее не лечили. И я знаю, что мой отец ни за что не взял бы денег от ее родных.

— Довольно! Оставьте меня в покое. Твой отец взял бы деньги, как всякий другой. Нас ограбили самым наглым образом. Мы должны вернуть свое добро.

И Маккар в сотый раз повторял все тот же рассказ о пятидесяти тысячах франков. Племянник, знавший его наизусть во всех вариантах, слушал с нетерпением.

— Если бы ты был мужчина, — говорил Антуан в заключение, — то пошел бы к Ругонам как-нибудь вместе со мной, и мы закатили бы им хороший скандал. Мы не ушли бы от них без денег.

Но Сильвер с серьезным видом решительно возражал:

— Если эти негодяи ограбили нас, тем хуже для них. Не надо мне их денег. Нет, дядя, не нам карать нашу собственную семью. Если они дурно поступили, то настанет день, когда они будут жестоко наказаны.

— Господи, что за младенец! — кричал дядя. — Когда сила будет на нашей стороне, я и сам сумею обделать свои дела. Ты думаешь, богу есть дело до нас? Гнусная у нас семейка, нечего и говорить. Если я буду подыхать с голоду, ни один из этих подлецов не кинет мне корки хлеба.

Эта тема была неисчерпаемой. Маккар бередил свои раны, терзаясь бессильной завистью. Он приходил в бешенство при мысли, что он один из всей семьи ничего не добился и вынужден есть картошку, когда у других вдосталь мяса. Он перебирал поочередно всю родню, вплоть до племянников и внуков, и для каждого у него находились обвинения и угрозы.

— Да, да, — с горечью повторял он, — они дадут мне подохнуть, как собаке.

Иногда Жервеза, не поднимая головы и не прерывая работы, решалась робко заметить:

— Все-таки, папа, кузен Паскаль был очень добр к нам в прошлом году, когда ты болел.

— Он лечил тебя и не взял с нас ни единого су, — говорила Фина, поддерживая дочь, — и не раз оставлял мне пять франков тебе на бульон.

— Паскаль! Он бы меня уморил, если бы не мое здоровье, — кричал Маккар. — Молчите вы, дуры! Вас всякий проведет, как детей. Все они рады были бы, если бы я умер. И пожалуйста, не зовите ко мне племянника, если я опять заболею, потому что я и в тот раз был не очень-то спокоен, когда попал в его руки. Это не доктор, а коновал; ни один порядочный человек у него не лечится.

Сев на своего конька, Маккар уже не мог остановиться.

— А эта змея Аристид, — продолжал он, — скверный товарищ! Предатель! Неужели тебя могут обмануть его статьи в «Независимом», Сильвер! Значит, ты круглый дурак. Да ведь его статьи чорт знает как написаны. Я всегда говорил, что он только прикидывается республиканцем, а сам заодно со своим папашей издевается над нами. Ты еще увидишь, как он переменит кожу… А его братец! Этот знаменитый Эжен, толстый болван, с которым носятся Ругоны!.. Они имеют наглость утверждать, что он занимает в Париже важное положение. Знаю я его положение. Служит на Иерусалимской улице: шпик.

— Кто вам сказал? Вы ведь ничего не знаете, — перебивал Сильвер. Его прямодушие было оскорблено лживыми нападками дяди.

— Эх, я не знаю? Ты так думаешь? А я тебе говорю, что он шпик. Тебя, по твоей доброте, можно стричь как барана. Какой ты мужчина! Я не хочу сказать ничего плохого о твоем брате Франсуа, но на твоем месте я бы обиделся на его отношение. Он наживает хорошие деньги в Марселе и хоть бы раз прислал тебе двадцать франков на развлечения. Если ты когда-нибудь попадешь в нужду, не советую тебе обращаться к нему.

— Я ни в ком не нуждаюсь, — отвечал молодой человек гордо, но не совсем твердым голосом. — Моего заработка хватает на нас с тетей Дидой. Вы, право, жестоки, дядя.

— Я говорю правду… Я хочу открыть тебе глаза. Наша семья — гнусная семья; как ни печально, но это так. И даже маленький Максим, сынишка Аристида, девятилетний мальчишка, показывает мне язык, когда я прохожу мимо. Этот ребенок скоро будет колотить свою мать, и поделом. Брось, что бы ты там ни говорил, все эти люди не заслужили своего счастья; но ведь в семьях всегда так: добрые страдают, а злые богатеют.

Все это грязное белье, которое Маккар с таким удовольствием перетряхивал перед племянником, внушало молодому человеку глубокое отвращение. Ему хотелось вернуться к своим излюбленным темам. Но как только он начинал проявлять нетерпение, Антуан пускал в ход самые сильные средства, чтобы восстановить его против родни.

— Заступайся, заступайся за них, — говорил он, как будто немного спокойнее, — мне-то что, я с ними больше дела не имею. Если я что и говорю, так из любви к моей несчастной матери, к которой вся эта компания относится совершенно возмутительно.

— Негодяи! — шептал Сильвер.

— Это еще что, ты ведь ничего не знаешь, ничего не понимаешь. Нет таких гадостей, которых Ругоны не говорили бы о бедной старухе. Аристид запретил сыну здороваться с ней. Фелисите говорит, что ее надо упрятать в сумасшедший дом.

Тут молодой человек, бледный, как полотно, перебивал дядю.

— Довольно! — кричал он. — Я не хочу больше слушать. Надо положить этому конец!

— Что ж, я замолчу, коли тебе это неприятно, — продолжал старый плут, прикидываясь добряком, — Но все-таки есть вещи, которые тебе следует знать, чтобы не остаться в дураках.

Маккар, натравливая Сильвера на Ругонов, испытывал особое наслаждение, когда глаза молодого человека наполнялись слезами обиды. Он ненавидел Сильвера, пожалуй, еще больше, чем остальных, за то, что тот был отличный работник и никогда не пил. Антуан проявлял самую изощренную жестокость, изобретал самую гнусную ложь, поражавшую несчастного мальчика прямо в сердце, и наслаждался при виде его бледности, его дрожащих рук, его взглядов, полных отчаяния, со злобным сладострастием низкого человека, который рассчитывает удары и целит в самое больное место. Когда Антуан находил, что Сильвер достаточно раздражен и удручен, он переходил к политике.

— Говорят, — начинал он, понижая голос, — что Ругоны готовят какой-то подвох.

— Подвох? — переспрашивал Сильвер, сразу настораживаясь.

— Да, уверяют, что в одну из ближайших ночей всех добрых граждан города схватят и посадят в тюрьму.

Сначала молодой человек высказывал сомнение. Но дяде были известны все подробности; он говорил, что уже составлены списки, называл лиц, попавших в эти списки; он знал, как именно, в какой час и при каких обстоятельствах план будет приведен в исполнение. И Сильвер понемногу начинал верить этим сказкам и бурно негодовал, проклиная врагов Республики.

— Это их, — кричал он, — их надо убрать! Они предают родину! А что они собираются делать с арестованными гражданами?

— Что они собираются делать? — повторял Маккар с резким, сухим смехом. — Ну, разумеется, расстреляют в тюремных подвалах.

И так как молодой человек замирал от ужаса и глядел на него, не находя слов, Антуан продолжал:

— Им это не впервой. Как-нибудь вечером проберись за здание суда, и ты услышишь выстрелы и стоны.

— Мерзавцы! — шептал Сильвер.

Тут дядя и племянник пускались в высокую политику. Фина и Жервеза, видя, что начались споры, потихоньку уходили спать; а мужчины, не замечая, что они ушли, просиживали до полуночи, обсуждая парижские новости, толкуя о близкой и неизбежной борьбе. Маккар горько порицал товарищей по партии; Сильвер рассуждал сам с собой, высказывал вслух свои мечты об идеальной свободе. Это были странные беседы, во время которых дядюшка выпивал рюмку за рюмкой, а племянник пьянел от энтузиазма. Но все же Антуану не удалось вовлечь юного республиканца в свои коварные замыслы, склонить его к участию в походе против Ругонов; напрасно он подзадоривал его: из уст Сильвера исходили только призывы к вечному правосудию, которое рано или поздно покарает виновных.

Правда, великодушный юноша говорил о том, что пора взяться за цружие и перебить всех врагов Республики; но едва эти враги выходили из области мечтаний и воплощались в образе дяди Пьера или другого знакомого лица, как Сильвер начинал уповать, что небо избавит его от ужасов кровопролития. Вероятно, Сильвер перестал бы ходить к Маккару, завистливая ярость которого оставляла неприятный осадок, если бы не возможность свободно поговорить о своей обожаемой Республике. Все же дядя сыграл очень важную роль в судьбе Сильвера: Антуан своими желчными выпадами расстроил ему нервы и разжег страстное стремление к вооруженной борьбе, к насильственному завоеванию всеобщего счастья.

Когда Сильверу исполнилось шестнадцать лет, Маккар ввел его в тайное общество монтаньяров — мощную организацию, охватившую весь юг. Теперь юный республиканец не спускал глаз с карабина контрабандиста, который Аделаида повесила над камином. Как-то ночью, когда бабушка спала, Сильвер вычистил и привел в порядок ружье. Потом снова повесил его на гвоздь и стал ожидать событий. Он баюкал себя грезами иллюмината, его идеалом были гомерические сражения, нечто вроде рыцарских турниров, где побеждали поборники свободы, восторженно приветствуемые всем миром.

Но Маккар не отчаивался, хотя все его усилия были напрасны. Он утешал себя мыслью, что и сам сумеет расправиться с Ругонами, если ему удастся припереть их к стене. Его ярость завистливого, ненасытного тунеядца еще возросла, когда обстоятельства вынудили его снова приняться за работу. В начале 1850 года Фина скоропостижно скончалась от воспаления легких; она простудилась как-то вечером, когда стирала белье на Вьорне и потом, мокрое, тащила его на спине домой. Она вернулась вся вымокшая от воды и пота, изнемогая под непомерно тяжелой ношей, слегла и больше не вставала. Ее смерть потрясла Маккара. Он лишился верного источника дохода. Через несколько дней он продал сковороду, на которой жена жарила каштаны, и станок, на котором она чинила старые стулья, потом начал неистово проклинать господа бога за то, что тот отнял у него жену, эту могучую бабу, которой он стыдился при жизни и которую только тепарь оценил по достоинству. Он с еще большей алчностью стал отнимать у детей их заработок. Но не прошло и месяца, как Жервеза, которой надоели его постоянные требования, ушла от него со своими двумя детьми и с Лантье, мать которого к тому времени умерла. Любовники уехали в Париж. Удрученный Антуан грубейшим образом отзывался о дочери, предсказывая, что она подохнет в больнице, как все ей подобные. Но этот поток брани не улучшил его положения, в самом деле очень тяжелого. Вскоре и Жан последовал примеру сестры. Он дождался дня получки и постарался получить деньги сам. Уходя из мастерской, Жан сказал своему товарищу, а тот передал Антуану, что не намерен больше содержать лодыря-отца, а если тот попробует вернуть его через полицию, то он ни за что на свете не притронется к пиле и к рубанку. На другой день, тщетно проискав сына и оставшись один, без гроша, в комнате, где он в течение двадцати лет жил на чужой счет в свое удовольствие, Антуан пришел в неистовую ярость и начал пинками расшвыривать стулья, изрыгая самые мерзкие ругательства. Потом, утомившись, стал волочить ноги и стонать, как больной. Он и правда заболел от одной мысли, что ему придется зарабатывать себе на хлеб. Когда Сильвер пришел к нему, Маккар со слезами на глазах начал жаловаться на неблагодарных детей. Разве он был плохим отцом? Жан и Жервеза — чудовища; вот как они отплатили ему за все его заботы! Они бросили его, потому что он стар, потому что из него уже больше ничего не вытянешь.

— Ну, положим, дядя, — заметил Сильвер, — вы в таком возрасте, что вполне можете работать.

Но Маккар сгорбился, кашлял и мрачно качал головой, как бы показывая, что не выдержит малейшей усталости. Когда племянник собрался уходить, он занял у него десять франков. Он прожил месяц, таская старьевщику одну за другой старые вещи детей, распродавая понемногу домашнюю утварь. Скоро не осталось ничего, кроме стола, кровати, стула, да того платья, что было на нем. Он даже променял кровать орехового дерева на складную койку. Когда уже нечего было продавать, Антуан, плача от злости, мрачный, бледный, как человек, решивший покончить с собой, вытащил связку ивовых прутьев, провалявшуюся в углу целую четверть века. Ему казалось, что он поднимает гору. И вот он снова принялся плести корзины, обвиняя в своих бедах все человечество. Он с пеной у рта кричал, что богачи должны делиться с бедняками. Он был непримирим. Он произносил зажигательные речи в кабачках, где его свирепые взгляды обеспечивали ему неограниченный кредит. Работал он лишь тогда, когда ему не удавалось выманить сто су у Сильвера или у товарищей. Теперь это был уже не «господин Маккар», ремесленник, разыгрывающий из себя буржуа, разодетый по-праздничному и чисто выбритый даже в будни; он снова превратился в оборванца, как в те дни, когда спекулировал на своих лохмотьях. С тех пор как он стал почти каждый базарный день торговать корзинами, Фелисите не решалась показываться на рынке. Однажды он устроил ей ужаснейшую сцену. Его ненависть к Ругонам росла вместе с нищетой. Он придумывал самые страшные угрозы и клялся, что добьется справедливости и отомстит богачам, которые заставляют его работать.

Будучи так настроен, он встретил государственный переворот с горячей и бурной радостью охотничьей собаки, почуявшей добычу. В городе было несколько честных либералов, но они не сумели столковаться между собой, держались особняком, и Антуан, естественно, оказался одним из главарей восстания. И хотя рабочие были теперь самого плохого мнения об этом лентяе, им волей-неволей пришлось сплотиться вокруг него. В первые дни в городе было спокойно, и Маккар уже решил, что его расчеты не осуществятся. Но потом, узнав, что поднялась вся округа, он начал опять надеяться. Ни за что на свете не ушел бы он из Плассана. Поэтому он придумал благовидный предлог, чтобы не примкнуть к рабочим, которые в воскресенье утром отправились на подкрепление к повстанцам Палюда и Сен-Мартен-де-Во. Вечером, когда он со своими единомышленниками сидел в кабачке старого квартала, один из. товарищей прибежал предупредить их, что повстанцы всего в нескольких километрах от Плассана. Эту новость принес нарочный, которому удалось пробраться в город; ему поручено было отпереть ворота, чтобы впустить колонну. Сообщение вызвало взрыв торжества. Маккар пришел в исступление: неожиданное приближение мятежников казалось ему особой милостью провидения. У него дрожали руки при мысли, что скоро он схватит Ругонов за горло.

Антуан и его друзья быстро вышли из кафе. Скоро все республиканцы, еще остававшиеся в городе, собрались на проспекте Совер. Именно этот отряд и повстречался Ругону, когда он бежал прятаться к матери. Когда они дошли до улицы Банн, Маккар, шедший позади, остановил четырех товарищей; это были дюжие, недалекие парни, которых он подавлял своими речами в кофейнях. Он без труда убедил их, что необходимо сейчас же арестовать врагов Республики во избежание больших несчастий. По правде сказать, он боялся упустить Пьера в суматохе, какую должно было вызвать прибытие повстанцев. Четверо верзил с детской покорностью последовали за ним и принялись барабанить в двери Ругонов. В этих критических обстоятельствах Фелисите проявила поразительное мужество. Она спустилась вниз и отперла парадную дверь.

— Нам надо пройти к тебе, — грубо заявил Маккар.

— Пожалуйста, входите, господа, — ответила Фелисите с иронической любезностью, делая вид, что не узнает своего деверя.

Поднявшись наверх, Маккар приказал ей позвать мужа.

— Мужа нет дома, — отвечала она невозмутимо, — он уехал по делу с марсельским дилижансом сегодня в шесть часов вечера.

У Антуана вырвался жест досады при этом заявлении, произнесенном отчетливым, спокойным голосом. Он ворвался в гостиную, прошел в спальню, разворотил постель, заглянул за занавеси и под стол. Все четыре парня помогали ему. Фелисите спокойно уселась на диване в гостиной и начала завязывать свои юбки, как будто ее застигли во время сна и она не успела как следует одеться.

— Этот трус в самом деле удрал, — пробормотал Маккар, возвращаясь в гостиную.

Но он продолжал подозрительно оглядываться. Он чувствовал, что Пьер не мог бросить дела в самый решительный момент. Он подошел к Фелисите, которая позевывала, сидя на диване.

— Говори, куда спрятался твой муж, — сказал он. — Даю тебе слово, что ему не причинят никакого вреда.

— Я сказала правду, — нетерпеливо ответила она. — Как я могу выдать вам мужа, когда его нет? Ведь вы же все осмотрели. Ну так оставьте меня в покое.

Маккар, обозленный ее хладнокровием, наверное ударил бы ее, но в это время с улицы донесся глухой шум. Это колонна повстанцев входила на улицу Банн.

Антуану пришлось покинуть желтую гостиную; он показал невестке кулак, обозвал ее старой мерзавкой и обещал скоро вернуться. Спустившись вниз, он отвел в сторону одного из своих спутников, землекопа по имени Кассут, самого тупого из четырех, и приказал ему сидеть на крыльце и не двигаться с места до нового приказа.

— Приди и скажи мне, — сказал Антуан, — если эта каналья вернется домой.

Кассут грузно опустился на ступени. Стоя на тротуаре, Маккар поднял глаза и увидел в окне желтой гостиной Фелисите; облокотясь на подоконник, она с любопытством смотрела на повстанцев, словно это был полк, проходивший с музыкой по городу. Ее невозмутимое спокойствие окончательно взорвало Антуана; он готов был вернуться и вышвырнуть старуху на улицу. Но, овладев собой, он последовал за отрядом, бормоча на ходу:

— Так, так, любуйся на нас. Посмотрим, выйдешь ли ты на балкон завтра.

Было около одиннадцати часов вечера, когда повстанцы вошли в город через Римские ворота. Остававшиеся в Плассане рабочие распахнули их настежь, несмотря на протесты сторожа, — у него силой отняли ключи. Всю жизнь он ревниво относился к своим обязанностям и привык впускать только по одному человеку, да еще внимательно вглядевшись в него; теперь он совсем опешил при виде этого потока людей; он шептал, что его навеки опозорили. Во главе колонны по-прежнему шли плассанцы, ведя за собой остальных. Мьетта была в первом ряду, слева от нее — Сильвер; она гордо вздымала знамя, чувствуя за спущенными занавесями испуганные взгляды встревоженных буржуа. Повстанцы из осторожности медленно двигались по Римской улице и улице Банн; они опасались, что их встретят на перекрестке ружейными выстрелами, хотя и знали спокойный нрав жителей. Но город как будто вымер; только кое-где в окнах слышались приглушенные восклицания. На их пути раздвинулось пять-шесть занавесок, не больше; пожилой рантье, в рубашке, со свечой в руке, высунулся в окно, наклоняясь, чтобы лучше видеть; но, разглядев высокую девушку в красном, которая, казалось, увлекала за собой вереницу черных демонов, он поскорее захлопнул окно, испуганный дьявольским видением.

Мало-помалу молчание сонного города успокоило повстанцев, они решились свернуть в улицы старого квартала и вышли на Базарную площадь и на площадь Ратуши, которые соединялись короткой, широкой улицей. Обе эти площади, обсаженные чахлыми деревьями, были залиты луной. Здание ратуши, недавно отремонтированное, выделялось на ясном небе огромным яркобелым пятном, на котором тонкими черными линиями четко вырисовывались железные арабески балконов. Можно было различить несколько человек, стоявших на балконе: это были мэр, майор Сикардо, три-четыре муниципальных советника и несколько других чиновников. Внизу двери были заперты. Три тысячи республиканцев, заполнивших обе площади, подняв головы, остановились в ожидании, готовые дружным напором выломать двери.

Появление повстанцев в этот поздний час застало власти врасплох. Перед тем как отправиться в мэрию, майор Сикардо завернул домой надеть мундир. Потом он побежал будить мэра. К тому моменту, когда сторож Римских всеют, отпущенный повстанцами, прибежал в мэрию и доложил, что разбойники ворвались в город, майору с большим трудом удалось собрать человек двадцать солдат национальной гвардии. Не успели даже предупредить жандармов, хотя их казармы были рядом. Наспех заперли двери и устроили совещание. Не прошло и пяти минут, как глухой, нарастающий шум. возвестил о приближении колонны.

Г-н Гарсонне, от души ненавидевший Республику, естественно, хотел обороняться. Но как человек осторожный, он понял, что сопротивление бесполезно, когда увидел, что около него лишь несколько бледных, заспанных чиновников. Совещались недолго. Один лишь Сикардо упорствовал; он непременно желал сражаться и уверял, что достаточно двадцати человек, чтобы сладить с трехтысячной толпой этого сброда. Г-н Гарсонне, пожав плечами, заявил, что единственный выход — это с достоинством капитулировать. И так как крики толпы усиливались, он вышел на балкон; остальные последовали за ним.

Мало-помалу все стихло. Внизу, в колыхающейся черной массе, ружья и косы поблескивали в лучах луны.

— Кто вы такие и что вам надо? — громко крикнул мэр. Человек в пальто, фермер из Ла-Палюда, выступил вперед.

— Отоприте двери. Предотвратите братоубийственную войну, — сказал он, не отвечая на вопросы г-на Гарсонне.

— Разойдитесь! — крикнул мэр. — Приказываю вам именем закона!

Эти слова вызвали в толпе громкий ропот. Когда шум несколько затих, до балкона стали долетать бурные возгласы. Раздались выкрики:

— Мы сами пришли во имя закона!

— Вы, как должностное лицо, обязаны уважать основные законы страны, ее конституцию, которую сейчас грубо нарушили.

— Да здравствует конституция! Да здравствует Республика!

Г-н Гарсонне пытался говорить, ссылаясь на свое положение должностного лица, но фермер из Ла-Палюда, стоявший перед балконом, перебил его.

— Сейчас, — заявил он с жаром, — вы должностное лицо несуществующей должности. Мы лишаем вас ваших полномочий.

До сих пар майор Сикардо только покусывал усы да бормотал глухие ругательства. Дубины и косы возмущали его. Он сдерживался изо всех сил, чтобы не отделать на свой лад этих жалких вояк, у которых даже не было по ружью на брата. Но, услыхав, что господин в штатском пальто собирается сместить мэра, опоясанного шарфом, он потерял терпение и закричал:

— Эй вы, сброд! Будь у меня четыре солдата и капрал, я надрал бы вам уши и научил бы вас уважать старших!

Этого было достаточно, чтобы вызвать самые решительные действия. Долгий гул прокатился по толпе, и она ринулась к дверям мэрии. Оторопевший г-н Гарсонне поспешил уйти с балкона, умоляя Сикардо быть благоразумнее, если он не хочет, чтобы их всех перебили. Не прошло и двух минут, как двери подались, и толпа хлынула в мэрию; гвардейцев быстро обезоружили; мэра и остальных чиновников арестовали. Сикардо отказался отдать шпагу, и начальнику отряда Тюлет, человеку большого хладнокровия, пришлось защищать его от гнева мятежников. Когда ратуша оказалась во власти республиканцев, пленников отвели в маленькое кафе на Базарной площади и оставили там под охраной.

Отряды не должны были проходить через Плассан, но начальники решили, что людям необходимы пища и отдых. Вместо того чтобы сразу же занять главный город департамента, колонна отклонилась влево, совершив нечто вроде широкого обхода, что и погубило ее. Виной всему была неопытность и непростительная нерешительность импровизированного генерала, командовавшего отрядом. Повстанцы направлялись к плоскогорью св. Рура, в десяти лье от Плассана, и перспектива долгого перехода заставила их войти в город, несмотря на поздний час — было уже около половины двенадцатого.

Когда г-н Гарсонне узнал, что армия нуждается в продовольствии, он вызвался доставить припасы. В этих трудных обстоятельствах он проявил тонкое понимание положения. Необходимо было во что бы то ни стало накормить три тысячи голодных людей; нельзя допустить, чтобы горожане, проснувшись, увидали, что повстанцы сидят на тротуарах, вдоль улиц; если мятежники уйдут до рассвета, то они пройдут по спящему городу, как дурной сон, как кошмар, который рассеется с зарей. Г-н Гарсонне, оставаясь под арестом, в сопровождении двух стражников отправился стучать в двери булочных и приказал распределить между повстанцами все продукты, какие мог достать.

К часу ночи три тысячи человек, сидя на земле, ели, поставив ружья и косы между ногами. Базарная площадь и площадь Ратуши превратились в огромные столовые. Несмотря на пронизывающий холод, веселые возгласы проносились в толпе; отдельные группы людей четко вырисовывались в ярком свете луны. Бедняги, проголодавшись, с удовольствием поедали свои порции, дуя на окоченевшие пальцы; а из соседних улиц, где на белых порогах домов виднелись неясные черные фигуры, долетали взрывы смеха, вырывавшиеся из темноты и терявшиеся в общей сутолоке. Из окон высовывались любопытные женщины; кумушки, повязанные фуляровыми платками, осмелев, смотрели, как едят эти свирепые бунтовщики, как эти кровожадные убийцы ходят по очереди к базарному насосу и пьют прямо из горсти.

Пока толпа занимала ратушу, жандармерия, расположенная в двух шагах от нее, на улице Кекуэн, выходящей на крытый рынок, также перешла в руки народа. Жандармов захватили в постели и обезоружили в несколько минут. Сильвера и Мьетту напором толпы отнесло в эту сторону. Девушку, которая все еще прижимала к груди знамя, притиснули к стене казармы, а Сильвер, увлеченный людским потоком, проник внутрь здания. Он помогал товарищам вырывать у жандармов карабины, которые те успели схватить. Разъяренный, опьяненный общим порывом, он напал на высокого жандарма по имени Ренгад и несколько минут боролся с ним. Наконец юноше удалось быстрым движением выхватить карабин. Ствол ружья сильно ударил Ренгада в лицо и вышиб ему правый глаз. Хлынула кровь и обрызгала руки Сильвера, который сразу отрезвел. Он взглянул на свои пальцы, — выронил ружье и пустился бежать, потеряв голову, махая руками, чтобы стряхнуть с них кровь.

— Ты ранен? — вскрикнула Мьетта.

— Нет, нет, — ответил он сдавленным голосом, — я сейчас убил жандарма.

— Он умер?

— Не знаю, у него все лицо в крови. Уйдем поскорее!

Он потащил ее за собой. Дойдя до рынка, он усадил девушку на каменную скамью и сказал, чтобы она ждала его здесь. Он не сводил глаз со своих рук и что-то бормотал. Мьетта поняла, наконец, из его бессвязных слов, что он хочет перед уходом попрощаться с бабушкой.

— Ну что ж, иди, — сказала она. — Не беспокойся обо мне. Да вымой руки.

Он пошел быстрым шагом, растопырив пальцы, не догадываясь ополоснуть их под колонками, мимо которых проходил. С того момента, как он почувствовал на своей коже теплую кровь Ренгада, им овладела одна мысль: бежать к тете Диде, вымыть руки у колодца на маленьком дворе. Ему казалось, что только там он сможет смыть эту кровь. В нем вдруг пробудилось все его мирное, нежное детство; он чувствовал непреодолимую потребность спрятаться в бабушкиных юбках, хотя бы на одну минуту. Он прибежал, задыхаясь. Тетя Дида еще не спала, и во всякое другое время это удивило бы Сильвера. Войдя в комнату, он не сразу заметил своего дядю Ругона, сидевшего в углу на сундуке. Он не стал дожидаться расспросов бедной старухи.

— Бабушка, — быстро начал он, — прости меня… Я ухожу со всеми… видишь, я в крови… Я, кажется, убил жандарма.

— Ты убил жандарма? — повторила тетя Дида каким-то странным голосом.

Ее глаза вспыхнули ярким светом и впились в красные пятна. Вдруг она обернулась к камину.

— Ружье взял ты? — спросила она. — Где ружье?

Сильвер, который оставил карабин подле Мьетты, поклялся ей, что ружье цело. В первый раз Аделаида в присутствии внука упомянула о контрабандисте Маккаре.

— Ты принесешь ружье? Обещай мне! — сказала она с неожиданной энергией. — Это все, что мне осталось от него. Ты убил жандарма; а ведь его застрелили жандармы.

Она продолжала пристально, с жестоким удовлетворением смотреть на Сильвера и, казалось, не собиралась удерживать его. Она не потребовала никаких объяснений, не заплакала, как добрые бабушки, которым при малейшей царапине кажется, что внук сейчас умрет. Она была во власти одной мысли и в конце концов высказала ее:

— Ты убил жандарма из ружья? — с горячим любопытством спросила она.

Сильвер, должно быть, не расслышал или не понял ее.

— Да, — ответил он, — я пойду вымою руки.

Только вернувшись от колодца, он увидел дядю. Пока он говорил, Пьер, бледнея, молча слушал его слова. В самом деле Фелисите права, его родня словно нарочно компрометирует его. Оказывается, теперь его племянник убил жандарма. Никогда ему не получить места сборщика, если этот сумасшедший увяжется за мятежниками. Пьер встал перед дверью, решив задержать его.

— Послушайте, — сказал он Сильверу, удивленному его присутствием, — я — глава семьи. Я запрещаю вам уходить из дома. Дело идет о вашей и моей чести. Завтра я постараюсь переправить вас через границу.

Сильвер пожал плечами.

— Пропустите меня, — спокойно сказал он, — я не шпион. Я не скажу, где вы спрятались, можете быть спокойны.

Ругон продолжал говорить о семейной чести и о своих правах главы семейства, но Сильвер перебил его:

— Да разве я член вашей семьи? Ведь вы всегда отрекались от меня. Сегодня вы пришли сюда, потому что струсили, потому что вы чувствуете, что настал час расплаты. Да ну, пустите! Я-то ведь не прячусь; я должен выполнить свой долг.

Ругон не шевелился. Тогда тетя Дида, которая в каком-то экстазе слушала горячую речь Сильвера, положила сухую руку на плечо сына.

— Пусти, Пьер, — сказала она, — мальчику надо идти.

Юноша легонько оттолкнул дядю и выбежал на улицу. Ругон тщательно запер за ним дверь и сказал матери голосом, в котором звучала злобная угроза:

— Если с ним что-нибудь случится, пеняйте на себя. Сумасшедшая старуха, вы сами не знаете, что вы сейчас натворили!

Но Аделаида, казалось, не слышала его. Она подкинула хворосту в угасающий огонь, бормоча с бледной улыбкой:

— Уж я-то знаю! Он пропадал целые месяцы, а потом возвращался как ни в чем не бывало.

Она, очевидно, говорила о Маккаре.

Между тем Сильвер бегом мчался к рынку. Приближаясь к месту, где он оставил Мьетту, он услышал громкие голоса и увидел кучку людей; это заставило его ускорить шаги. Там только что разыгралась безобразная сцена. Когда повстанцы принялись за еду, в их толпе стали появляться кое-кто из обывателей. В числе этих любопытных был и Жюсген, сын кожевника Ребюфа, молодой человек лет двадцати, тщедушное, ничтожное существо. Он жестоко ненавидел свою кузину Мьетту. Дома он попрекал ее каждым куском, называл нищенкой, подобранной из жалости на большой дороге. Надо полагать, что девушка отказалась стать его любовницей. Испитой, бледный, с непомерно длинными руками и ногами, с перекошенным лицом, он мстил ей за свое уродство, за то, что эта красивая, сильная девушка пренебрегла им. Он мечтал о том, чтобы отец выгнал ее. Он без устали шпионил за Мьеттой. Недавно он узнал о ее свиданиях с Сильвером и ждал только случая, чтобы донести об этом Ребюфа. В тот вечер, заметив, что Мьетта около восьми часов убежала из дома, он уже не в силах был сдерживать свою ненависть, не мог больше молчать. Ребюфа, услышав его рассказ, пришел в ярость и заявил, что если только эта девка посмеет вернуться, он выгонит ее пинками. Жюстен лег спать, предвкушая чудесную сцену, которая разыграется наутро. Но ему не терпелось поскорее насладиться местью. Он оделся и вышел. — Может быть, удастся встретить Мьетту; и мальчишка решил, что будет держать себя как можно наглее. Он присутствовал при вступлении в город повстанцев и прошел с ними до мэрии, предчувствуя, что встретит здесь влюбленных. И действительно, в конце концов он увидел свою двоюродную сестру на скамейке, где она сидела, поджидая Сильвера. Заметив, что на ней теплый плащ и что рядом стоит красное знамя, прислоненное к столбу, он начал грубо издеваться над ней. Мьетта, пораженная его появлением, не нашлась что ответить. Девушка расплакалась под градом оскорблений. Она содрогалась от рыданий, опустив голову, закрыв лицо руками, а Жюстен называл ее дочерью каторжника и кричал, что его отец Ребюфа задаст ей хорошую трепку, если только она посмеет вернуться в Жй-Мейфрен. Добрых четверть часа он осыпал оскорблениями дрожащую, перепуганную девушку. Вокруг собрались зеваки и глупо смеялись над этой безобразной сценой. Наконец несколько повстанцев заступились за Мьетту и пригрозили как следует поколотить его, если он не оставит девушку в покое. Жюстен отступил, заявляя, что никого не боится. В этот момент появился Сильвер. Увидев юношу, молодой Ребюфа отскочил в сторону, собираясь удрать: он боялся Сильвера, так как знал, что тот гораздо сильнее его. Но он не мог удержаться от соблазна еще раз оскорбить Мьетту в присутствии ее возлюбленного.

— Я так и знал, что каретник где-нибудь поблизости. Так, значит, ты убежала от нас к этому сумасшедшему? И подумать, только, что ей нет и шестнадцати лет. Ну, когда же крестины?

Он отступил на несколько шагов, заметив, что Сильвер сжал кулаки.

— Но главное, — продолжал он с гнусным смешком, — не вздумай явиться к нам рожать, а то и бабка не понадобится. Отец так двинет тебя ногой, что сразу разродишься.

Тут он с громким воплем пустился наутек: лицо его было разбито. Сильвер одним прыжком очутился около него и со всего размаха ударил его кулаком по физиономии. Но он не стал преследовать Жюстена. Он подошел к Мьетте, которая стояла, судорожно вытирая слезы ладонью. Сильвер с нежностью поглядел на нее, стараясь ее утешить, но она ответила, сделав энергичный жест:

— Нет, нет, видишь, я уже больше не плачу… ничего, так лучше. Теперь я больше не буду винить себя за то, что ушла… я свободна.

Она взяла знамя и повела Сильвера к повстанцам. Было уже около двух часов. Холод все усиливался, республиканцы доедали хлеб стоя и топали ногами, стараясь согреться. Наконец начальники подали знак к выступлению. Колонна построилась. Пленников поместили посередине; кроме г-на Гарсонне и майора Сикардо, мятежники арестовали и уводили с собой сборщика г-на Пейрота и нескольких других чиновников.

В этот момент в толпе появился Аристид. Он переходил от группы к группе. При виде общего подъема ловкий журналист решил, что осторожнее будет проявить некоторое сочувствие к республиканцам, но, с другой стороны, ему не хотелось компрометировать себя, и он пришел попрощаться с ними, забинтовав руку, горько сетуя на проклятую рану, которая, мешает ему взяться за оружие. В толпе он повстречал своего брата Паскаля, который нес сумку с инструментами и походную аптечку. Доктор спокойно сообщил ему, что уходит с повстанцами. Аристид шепотом назвал его младенцем и стушевался, боясь, чтобы ему не поручили охрану города, считая этот пост крайне опасным.

Повстанцы не рассчитывали удержать Плассан. В городе слишком сильна была реакция, чтобы можно было организовать хотя бы демократический комитет, как это делалось в других местах. Они бы мирно ушли, если бы Маккар, раззадоренный своей ненавистью, не вызвался поддерживать порядок в Плассане, если ему дадут двадцать человек побойчее. Ему дали двадцать человек, он встал во главе своего отряда и отправился занимать мэрию. Колонна спустилась по проспекту Совер и вышла через Большие ворота, оставляя за собой молчаливые, пустынные улицы, по которым она пронеслась как ураган. Вдали расстилались дороги, залитые луной. Мьетта не захотела опереться на руку Сильвера; она шла бодро, решительно, держа обеими руками красное знамя, не жалуясь на холод, от которого у нее посинели пальцы.

V

Вдали расстилались дороги, залитые луной.

Отряд повстанцев продолжал свой героический поход в холодном, светлом просторе полей. Эпопея, увлекшая за собой Сильвера и Мьетту, этих больших детей, жаждущих любви и свободы, священная, величавая, врывалась как вольный ветер в низменные комедии Маккаров и Ругонов. Громовый голос народа по временам гремел, заглушая болтовню желтого салона и разглагольствования дяди Антуана. И фарс, пошлый, вульгарный фарс, превращался в великую историческую драму.

По выходе из Плассана повстанцы свернули на дорогу, ведущую в Оршер. Они рассчитывали прибыть в город часам к десяти утра. Дорога в Оршер вьется по течению Вьорны, вдоль высокого берега, огибая холмы, у подножия которых протекает река. Слева долина расширяется, стелется огромным зеленым ковром, кое-где усеянным серыми пятнами деревень. Справа громоздятся мрачные вершины Гарригского кряжа, каменные поля, ржавые, словно опаленные солнцем утесы. Широкая грунтовая дорога, местами переходящая в шоссе, тянется среди огромных скал, между которыми на каждом шагу открывается вид на долину. Трудно представить себе нечто более дикое, более причудливо грандиозное, чем эта дорога, высеченная в склоне горы. Эти места внушают какой-то священный ужас, особенно ночью. В бледном свете луны повстанцы, казалось, проходили по широкой улице разрушенного города, среди руин гигантских храмов; луна преображала утесы то в обломки колонн, то в упавшую капитель, то в стену с таинственными портиками. В вышине дремали Гарригские горы, огромный массив, чуть тронутый молочной белизной, подобный городу гигантов, с башнями, обелисками, домами и террасами, закрывающими полнеба; а внизу, там, где лежала равнина, ширился океан рассеянного света, необъятный простор, где стлался пеленою светящийся туман. Повстанцам чудилось, что они идут по бесконечному шоссе, по круговой дороге, проложенной вдоль берега фосфоресцирующего моря и опоясывающей пределы неведомой страны.

В ту ночь Вьорна глухо ворчала под придорожными скалами, и сквозь неумолчный рев потока повстанцы различали пронзительные вопли набата. Деревни, разбросанные по равнине, по другую сторону реки, поднимались одна за другой, били тревогу, зажигали костры. До самого утра неустанный погребальный звон колоколов сопровождал колонну, идущую сквозь ночь, и видно было, как восстание пробегает по долине, словно огонь по пороховой нити. Кровавые огни костров пронизывали тьму, отдаленное пение доносилось приглушенными раскатами, беспредельное пространство утопало в серебристой лунной мгле, смутно колыхалось, содрогаясь, как от внезапных порывов гнева. На всем пути картина оставалась неизменной.

Люди шли, охваченные лихорадочным возбуждением; парижские события зажгли сердца республиканцев, их вдохновлял вид широкого пространства, объятого мятежом. Опьяненные мечтой о всеобщем восстании, они верили, что вся Франция следует за ними; там, за Вьорной, в безбрежном море рассеянного света, им мерещились несметные полчища, подобно им спешившие на защиту Республики. Эти малоразвитые, наивные и легковерные люди не сомневались в быстрой, несомненной победе. Они схватили бы и расстреляли всякого, кто в этот торжественный час осмелился бы сказать, что только они одни мужественно выполняют свой долг, а весь край, парализованный страхом, без сопротивления дал себя связать по рукам и ногам.

К тому же их подбадривал прием, какой они встречали в придорожных деревнях, ютившихся по склонам Гарригских гор. При появлении отряда жители вскакивали с постелей, женщины выбегали из домов и желали повстанцам скорой победы, мужчины, не успев одеться, хватали первое попавшееся оружие и присоединялись к отряду. В каждой деревне колонну встречали приветствиями, радостными возгласами и провожали бесчисленными напутствиями.

Под утро луна скрылась за вершинами Гарригских гор; повстанцы все шли, быстрым шагом, в густой тьме зимней ночи; они уже не различали ни холмов, ни равнины, они слышали только монотонную жалобу колоколов, которые звучали во мраке, как бой незримых, неведомо где скрытых барабанов, и их отчаянный призыв неустанно подгонял повстанцев.

Толпа увлекла Мьетту и Сильвера. К утру девушка стала изнемогать от усталости. Она с трудом переступала быстрыми, мелкими шажками, не поспевая за огромными шагами окружавших ее здоровых молодцов. Она изо всех сил старалась удержаться от жалоб: ей тяжело было признаться, что она слабее мужчин. Еще в начале похода Сильвер взял ее под руку; теперь, видя, что знамя понемногу выскальзывает из ее окоченевших рук, он хотел понести его, чтобы ей было легче, но Мьетта рассердилась; она только позволила ему поддерживать знамя одной рукой, а сама продолжала нести его на плече. С ребяческим упрямством она не хотела расставаться со своей героической ролью и отвечала улыбкой на взгляды Сильвера, светившиеся заботливой нежностью. Но когда луна зашла, Мьетта, в потемках, совсем ослабела. Сильвер чувствовал, как она все тяжелее виснет у него на руке. Он взял у нее знамя и обнял за талию, чтобы не дать ей упасть. Но она ни разу не пожаловалась на усталость.

— Ты совсем замучилась, бедная моя Мьетта, — сказал Сильвер.

— Да, я немножко устала, — откликнулась она сдавленным голосом.

— Давай отдохнем?

Она не ответила, но Сильвер почувствовал, что она еле держится на ногах. Тогда он передал знамя одному из повстанцев и вышел из рядов, поддерживая Мьетту. Она пыталась сопротивляться, ей было стыдно, что с ней обращаются, как с ребенком; но Сильвер успокоил ее, сказав, что знает тропинку, которая вдвое короче дороги. Можно будет отдохнуть с часок и притти в Оршер одновременно с колонной.

Было около шести часов утра. Легкий туман поднимался над Вьорной. Ночь, казалось, стала еще чернее. Сильвер и Мьетта ощупью взобрались по склону и уселись на скале. Они были затеряны в зияющей бездне мрака, словно на утесе, выступающем из океана. Когда отзвучали шаги удаляющегося отряда, в этой пучине слышны были только два колокола: один, звонкий, доносился откуда-то снизу, из какой-нибудь придорожной деревни, а второй, далекий, приглушенный, отвечал на его страстную жалобу глухим рыданием. Казалось, колокола где-то в бездне небытия рассказывают друг другу о трагической гибели вселенной…

Мьетта и Сильвер, разгоряченные быстрой ходьбой, сперва не чувствовали холода. Они молчали, с невыразимой печалью слушая набат, от которого содрогалась ночь. Ничего не было видно. Мьетте стало страшно. Она нашла руку Сильвера и сжала ее. Лихорадочное возбуждение последних часов, подстегивавшее их, стремительно уносившее их вперед, заставившее забыть обо всем, внезапно улеглось; они сидели теперь на этом неожиданном привале, прижавшись друг к другу, растерянные, разбитые, как будто очнувшись от тревожного сна. Им казалось, что море выплеснуло их на край дороги и отхлынуло назад. Непреодолимая усталость погружала их в бездумное оцепенение; их пыл угас; они забыли об отряде, который должны были догнать; и грустно, и сладко им было сидеть вот так, вдвоем, держась за руки в неприветливой мгле.

— Ты не сердишься, правда? — спросила, наконец, Мьетта. — Я бы шла с тобой всю ночь напролет, но они так быстро бежали, что я совсем запыхалась.

— На что же мне сердиться? — сказал Сильвер.

— Не знаю. Я боюсь, что ты меня разлюбишь. Я бы рада делать такие большие шаги, как ты, и все итти и итти, не останавливаясь. А теперь ты будешь думать, что я еще маленькая.

Сильвер улыбнулся в темноте, — Мьетта догадалась, что он улыбается. Она продолжала решительным тоном:

— Ты все относишься ко мне, как к сестре. А я хочу быть твоей женой.

И она притянула Сильвера к себе на грудь, крепко обняла его и шепнула:

— Какой холод! Давай согреемся, вот так.

Наступило молчание. До сих пор, до этого волнующего мгновения, любовь их носила оттенок братской нежности. В своем неведении, они продолжали считать дружбой влечение, которое побуждало их постоянно обниматься, держать друг друга в объятиях дольше, чем брат и сестра. Но, при всей чистоте их любви, пылкая кровь с каждым днем все больше волновалась. С возрастом, с познанием эта идиллия должна была перейти в горячую страсть, полную южного огня. Если девушка бросается на шею юноше, это значит, что она уже стала женщиной, и дремлющая в ней женская природа готова проснуться при первой ласке. Когда влюбленные целуют друг друга в щеку, это значит, что они, сами о том не догадываясь, уже ищут губы. Поцелуй порождает любовников. В эту черную, холодную декабрьскую ночь под пронзительный плач набата Мьетта и Сильвер обменялись поцелуем, от которого вся кровь хлынула от сердца к устам.

Они молчали, тесно прижавшись друг к другу. Мьетта сказала Сильверу: «Давай согреемся», и они простодушно ждали, что им станет теплее. Скоро горячие волны стали проникать сквозь одежду. Они почувствовали, что объятие жжет, услышали, как их грудь вздымается единым вздохом. Их охватила истома и навеяла на них какую-то тревожную дремоту. Им стало жарко; зажмурив глаза, они видели вспышки света, в голове шумело. Это состояние мучительного блаженства длилось всего несколько минут, но им оно показалось бесконечным. Незаметно, как во сне, их губы слились. Поцелуй был долгий, жадный. Им казалось, что они еще никогда не целовались. Им стало больно, они отодвинулись. Ночной холод остудил их жар; смущенные, они сидели на некотором расстоянии друг от друга. Колокола по-прежнему жалобно перекликались в зияющей кругом черной бездне. Дрожащая, испуганная Мьетта не решалась прижаться к Сильверу. Она не знала даже, тут ли он; его не было слышно. Все их существо было переполнено острым ощущением поцелуя, слова подступали к устам, им хотелось поблагодарить друг друга, поцеловаться еще раз, но они стыдились своего жгучего счастья и скорее согласились бы никогда больше не испытать его, чем заговорить о нем вслух. Если бы не быстрая ходьба, разгорячившая кровь, да не сообщница — темная ночь, они продолжали бы целовать друг друга в щеку, как добрые друзья. В Мьетте заговорила девическая стыдливость. После страстного поцелуя Сильвера в благосклонном мраке, где расцветало ее сердце, она вспомнила вдруг оскорбления, которыми ее осыпал Жюстен. Всего несколько часов назад она без краски стыда слушала, как он ругал ее девкой, спрашивал, когда крестины, кричал, что отец поможет ей разродиться пинком ноги, если только она осмелится вернуться в Жа-Мейфрен. Мьетта плакала, хотя и не понимала его, плакала, потому что угадывала в его словах что-то грязное. Но сейчас, становясь женщиной, она, по своей наивности, опасалась, что поцелуй, еще горевший на ее лице, покроет ее позором, тем позором, которым клеймил ее Жюстен. Ей стало страшно, и она разрыдалась.

— Что с тобой? О чем ты плачешь? — встревожился Сильвер.

— Ничего, оставь! — лепетала она. — Я сама не знаю. — И непроизвольно у нее вырвалось среди рыданий: — Какая я несчастная! Мне и десяти лет не было, как в меня уже швыряли камнями. А теперь со мной обращаются как с последней тварью. Жюстен был прав, что осрамил меня перед всеми. То, что мы с тобой делаем, Сильвер, это грешно.

Сильвер был потрясен, он обнял ее, пытался успокоить.

— Ведь я же тебя люблю, — шептал он, — я твой брат. Что же тут грешного? Мы поцеловались, потому что нам было холодно. Мы же целовались каждый вечер, когда прощались.

— Совсем не так, как сейчас, — тихо-тихо ответила Мьетта. — Знаешь что, не нужно больше так делать. Наверно, это грех, потому что мне стало как-то совсем не по себе. Теперь мужчины будут смеяться надо мной, а я не посмею ничего сказать, потому что они ведь правы…

Сильвер молчал, не зная, какими словами успокоить растревоженное воображение этой тринадцатилетней девочки, дрожащей, испуганной первым любовным поцелуем.

Он нежно прижал ее к себе, чувствуя, что она утешится, если вернется к теплой неге объятия. Но Мьетта оттолкнула его.

— Знаешь что, давай уйдем, совсем уйдем отсюда! Я не могу вернуться в Плассан; дядя изобьет меня, все будут на меня пальцами показывать…

Вдруг ее охватило отчаяние.

— Нет, нет, на мне проклятие, я не хочу, чтобы ты ушел со мной и бросил тетю Диду! Оставь меня, брось меня где-нибудь на дороге!

— Мьетта, Мьетта! — взмолился Сильвер. — Что ты говоришь!

— Нет, нет, я освобожу тебя! Подумай сам, меня выгнали, как потаскушку. Если мы вернемся вместе, тебе придется каждый день драться из-за меня. Нет, я не хочу!

Сильвер поцеловал ее в губы, шепнув:

— Ты будешь моей женой. Никто не посмеет тебя обидеть.

Она слабо вскрикнула:

— Нет, нет, не целуй меня так, мне больно!

И, помолчав немного, добавила:

— Ты сам знаешь, что я не могу стать твоей женой. Мы еще слишком молоды. Придется ждать, а я тем временем умру со стыда. Напрасно ты возмущаешься, все равно тебе придется бросить меня где-нибудь.

Тут Сильвер не выдержал и разрыдался тем сухим мужским рыданием, которое надрывает душу. Мьетта испугалась; бедный мальчик весь трясся в ее объятиях, и она целовала его в лицо, позабыв о том, что поцелуи обжигают губы. Она сама виновата. Она — дурочка — не смогла вынести сладкой боли его ласки. С чего это на нее напали грустные мысли, когда Сильвер поцеловал ее так, как еще не целовал никогда? И она прижимала его к своей груди, умоляла простить ее за то, что она его огорчила. Они плакали, обхватив друг друга дрожащими руками, и от их слез темная декабрьская ночь казалась еще мрачнее. А вдали неумолчно, задыхаясь, рыдали колокола…

— Нет, лучше умереть, — повторял Сильвер среди рыданий, — лучше умереть!

— Не плачь, прости меня, — лепетала Мьетта. — Ведь я сильная, я все сделаю, что ты захочешь.

Сильвер вытер слезы и сказал:

— Ты права, нам нельзя возвращаться в Плассан. Но сейчас не время падать духом. Если мы победим, я захвачу тетю Диду, и мы все уедем далеко-далеко. А если не победим…

Он остановился.

— А если не победим?.. — тихо повторила Мьетта.

— Тогда, что бог даст, — еще тише сказал Сильзер. — Тогда меня, наверно, уже не будет в живых, и тебе придется утешать несчастную старуху. Так будет лучше.

— Правда, — прошептала Мьетта. — Лучше уж умереть. Этот призыв к смерти заставил их еще теснее прижаться друг к другу. Мьетта твердо решила умереть вместе с Сильвером. Он говорил только о себе, но она чувствовала, что он с радостью уведет ее с собой в могилу; там они смогут любить друг друга свободнее, чем при солнечном свете. Тетя Дида тоже умрет и соединится с ними. Эта жажда неземных наслаждений была у Мьетты как бы предчувствием, и скорбные голоса колоколов, казалось, обещали ей, что небо скоро исполнит ее желание. «Умереть! умереть!» — колокола повторяли это слово все громче и громче, и влюбленным чудилось, что они погружаются в последний сон, непробудную дремоту, убаюканные теплом объятия, горячей лаской снова слившихся уст.

Мьетта уже не отстранялась от Сильвера. Она сама прижалась губами к его губам; а он, молча, страстно упивался лаской, острой боли которой Мьетта сначала не могла перенести.

Мысль о близкой смерти взволновала ее; не стыдясь, она прильнула к своему возлюбленному; казалось, ей хотелось перед тем, как сойти в могилу, испить до дна все те радости, которых она едва успела коснуться устами; казалось, она сердится, что не может сразу познать всю их мучительную, неведомую сладость. Мьетта угадывала, что за поцелуем скрывается еще что-то, и это неизвестное пугало и в то же время притягивало ее пробуждающиеся чувства.

Вся во власти Сильвера, она сама готова была просить его сорвать последний покров, с наивным бесстыдством невинности. А он, обезумев от ее ласки, упиваясь счастьем, обессилев, не хотел ничего большего, как будто даже не верил, что могут быть еще другие наслаждения.

Когда у Мьетты захватило дыхание, когда она почувствовала, что жгучая радость первого объятия понемногу слабеет, она шепнула Сильверу:

— Нет, я не хочу умирать, пока ты меня не полюбишь по-настоящему. Я хочу, чтобы ты любил меня еще сильнее…

Она не находила слов, и не потому, чтобы ей мешала стыдливость, но потому, что сама не сознавала, чего хочет, Она вся дрожала от страстного волнения, от беспредельной жажды счастья.

В своей наивности она готова была топать ногами от нетерпения, как ребенок, которому не дают игрушку.

— Люблю тебя! люблю тебя! — шептал, изнемогая, Сильвер.

Но Мьетта качала головой: неправда, он что-то скрывает от нее. Тайный инстинкт здоровой натуры говорил ей о царящем в природе законе продолжения жизни, и она отказывалась умереть, не познав его власти. И этот протест крови и нервов против смерти наивно проявлялся в трепете горячих рук, в бессвязном лепете и мольбе.

Наконец она затихла, уронила голову на плечо Сильвера и замерла. Склонившись к ней, он целовал ее долгими поцелуями. А она наслаждалась ими, пытаясь вникнуть в их смысл, постичь их тайную сладость. Она прислушивалась, старалась проследить, как трепет пробегает по жилам, спрашивая себя, такова ли любовь, такова ли страсть. Ее охватила истома, и она задремала, но и во сне чувствовала ласки Сильвера. Он закутал ее в большой красный плащ и сам прикрылся его полой. Им не было холодно. Скоро он догадался по ровному дыханию Мьетты, что она заснула, и обрадовался при мысли, что после отдыха они смогут бодро продолжать путь. Он решил дать ей поспать часок. Небо все еще было темное, и только на востоке чуть заметная бледная полоска возвещала приближение дня. Где-то позади них был, по-видимому, сосновый лес, и Сильвер прислушивался к музыке его пробуждения в первом дыхании зари. Колокола продолжали плакать в дремотном утреннем воздухе, и плач их баюкал сон Мьетты, подобно тому как раньше вторил ее любовному смятению.

До этой тревожной ночи Сильвер и Мьетта любили друг друга той нежной, идиллической любовью, какая рождается порой у обездоленных, у чистых сердцем, в рабочей среде, где еще встречается простодушная любовь древнегреческих мифов.



Мьетте было всего девять лет, когда ее отца сослали на каторгу за убийство жандарма. Процесс Шантегрейля прогремел по всему краю. Браконьер не скрывал, что убил жандарма, но клялся, что жандарм сам целился в него. «Я просто успел выстрелить раньше, чем он, — уверял Шантегрейль, — я защищался; это не убийство, а дуэль». Разубедить его было невозможно. Тщетно председатель суда втолковывал ему, что жандарм имеет право стрелять в браконьера, браконьер же не смеет стрелять в жандарма. Шантегрейль избежал гильотины только благодаря своей искренней убежденности и прежней хорошей репутации. Когда к нему, перед отправкой в Тулон, привели дочь, он плакал, как ребенок. Девочка, еще в колыбели лишившаяся матери, осталась жить с дедом в деревне Шаваноз, в ущельи Сейльи. Когда браконьера сослали, они стали питаться подаянием. Охотники, жители Шаваноза, помогали несчастной семье каторжника, но старик скоро умер от горя, Мьетта осталась одна и, вероятно, пошла бы просить милостыню, если бы соседки не вспомнили, что у девочки есть тетка в Плассане. Какая-то добрая душа взялась отвезти Мьетту к тетке, которая встретила племянницу не слишком радушно.

Евлалия, жена кожевника Ребюфа, урожденная Шантегрейль, была крупная черноволосая властная женщина, заправлявшая всем в доме. В предместье говорили, что она вертит мужем, как хочет. И действительно, Ребюфа, скупой, жадный до работы и до денег, питал какое-то особое почтение к этой высокой сварливой бабе, на редкость выносливой, бережливой и неприхотливой. Благодаря ей семья процветала. Когда муж вечером, вернувшись с работы, застал дома Мьетту, он начал было ворчать, но жена живо заткнула ему рот, сказав своим грубым голосом:

— Ничего, девчонка здоровая, она заменит работницу; мы будем ее кормить и сэкономим на жалованьи.

Такой расчет пришелся по сердцу Ребюфа. Он даже ощупал руки Мьетты и с удовлетворением заявил, что она очень крепкая для своего возраста. Мьетте было всего девять лет. На следующий день он дал девочке, работу. На юге женский труд далеко не так тяжел, как на севере. Женщины редко копают землю и таскают тяжести; они вообще не выполняют мужской работы. Их дело — вязать снопы, собирать маслины и тутовые листья; самое трудное — это полоть. Мьетта работала охотно. Жизнь на вольном воздухе нравилась ей и была ей на пользу. Пока тетка была жива, девочке жилось хорошо. Несмотря на свою грубость, Евлалия любила Мьетту как дочь и не допускала до тяжелой работы, которую Ребюфа пытался иногда взвалить на нее.

— Нечего сказать, ловко придумал! — кричала она. — Дурак ты, что ли? Не понимаешь, что если она сегодня надорвется, так завтра совсем не сможет работать.

Этот довод убеждал Ребюфа, он смирялся и сам тащил груз, который собирался было взвалить на детские плечи Мьетты.

Мьетта была бы совсем счастливой под тайным покровительством тетки Евлалии, если бы не преследования двоюродного брата, шестнадцатилетнего Жюстена, который возненавидел девочку и в часы досуга всеми силами старался отравить ей жизнь. Когда ему удавалось оклеветать Мьетту так, чтобы ей досталось, он бывал чрезвычайно рад. Он наступал ей на ногу, грубо толкал ее, словно невзначай, и при этом злорадно хихикал. В таких случаях Мьетта молча, с достоинством смотрела на него в упор своими большими черными детскими глазами, сверкающими гневом, и трусливый мальчишка невольно переставал ухмыляться. В сущности, он побаивался ее.

Мьетте шел одиннадцатый год, когда тетка Евлалия внезапно скончалась. С этого дня все в доме переменилось. Ребюфа мало-помалу начал обращаться с Мьеттой как с батрачкой; он взвалил на нее всю черную работу, пользовался ею как рабочим скотом. Она не жаловалась, считая, что обязана уплатить долг благодарности. По вечерам, разбитая усталостью, она плакала, вспоминая тетку, эту суровую женщину, скрытую доброту которой она оценила только сейчас. Впрочем, Мьетта не гнушалась никакой работой, даже самой тяжелой. Ее восхищали проявления силы, и она гордилась своими крепкими руками и широкими плечами. Но ее огорчало недоверие дяди, его постоянные попреки, его тон недовольного хозяина. Теперь она была чужая в доме. Но и с чужой не обращаются так, как обращались с ней. Ребюфа бессовестно эксплоатировал бедную маленькую родственницу, которую оставил у себя потому, что это ему было выгодно. Своим трудом она десять раз окупила его жестокое гостеприимство, но не проходило дня, чтобы он не попрекнул племянницу куском хлеба. Особенно изощрялся Жюстен. После смерти матери, когда девочка оказалась беззащитной, он направил всю свою злобную изобретательность на то, чтобы сделать ей жизнь невыносимой. Самая жестокая пытка, которую он мог придумать, состояла в том, чтобы твердить Мьетте об ее отце. Тетка строго запретила упоминать при Мьетте о каторге и каторжниках, и бедная девочка, при жизни тетки мало соприкасавшаяся с людьми, даже не понимала как следует значения этих слов. Жюстен объяснил ей все и по-своему рассказал про убийство жандарма и про суд над Шантегрейлем. Он так и сыпал ужасными подробностями: каторжникам приковывают к ноге пушечное ядро; они работают по пятнадцати часов в сутки; ни один не выживает. Нет ничего на свете страшнее каторги, — и, смакуя, он описывал все ее ужасы.

Мьетта слушала, цепенея от страха, обливаясь слезами. Но иногда она приходила в бешенство, и тогда Жюстен быстро отскакивал от нее, опасаясь ее сжатых кулаков. Он наслаждался этими жестокими разоблачениями. Когда отец набрасывался на девочку из-за какой-нибудь мелочи, Жюстен принимал его сторону, радуясь, что может безнаказанно оскорблять ее. Если же Мьетта пыталась оправдываться, он заявлял:

— Будет тебе. Яблочко от яблони недалеко падает. Ты кончишь на каторге, как твой отец.

И Мьетта рыдала, глубоко уязвленная, охваченная стыдом, не в силах защитить себя.

Она уже начинала превращаться во взрослую девушку. Она рано созрела и переносила все издевательства с удивительной стойкостью. Она редко падала духом, да и то лишь тогда, когда Жюстен своими оскорблениями ранил ее врожденную гордость. Скоро Мьетта научилась без слез переносить постоянные, нападки дрянного мальчишки, а он хотя и дразнил ее, но с опаской, зная, что она может броситься на него с кулаками. Она заставляла его замолчать, глядя на него в упор. Не раз у нее являлся соблазн убежать из Жа-Мейфрена, не она отгоняла эту мысль из гордости, не желая признать себя побежденной. В конце концов она зарабатывает свой хлеб, она не из милости живет у Ребюфа, — это сознание удовлетворяло ее самолюбие. И она оставалась для того, чтобы продолжать борьбу, напрягая все силы, живя постоянной мыслью о самозащите. Мьетта взяла за правило молчать и делать, свое дело, отвечая немым презрением на насмешки. Она понимала, что дяде выгодно ее держать и он не станет слушать наговоры Жюстена, который спит и видит, чтобы Мьетту выгнали из дому. Она бросала им вызов, не уходя по собственной воле.

Долгие часы упрямого молчания Мьетта посвящала странным мечтам. Ее жизнь протекала за оградой Жа-Мейфрена, вдали от людей, и, подрастая, Мьетта прониклась духом протеста, у нее образовались собственные взгляды на вещи, от которых, наверное, пришли бы в ужас жители предместья.. Больше всего ее занимала судьба отца. В ее памяти всплы= вали слова Жюстена. В конце концов она примирилась с мыслью, что отец совершил убийство. Она решила, что отец правильно поступил, застрелив жандарма, который собирался его убить. Один землекоп, работавший в Жа-Мейфрене рассказал ей, как было дело, и с тех пор Мьетта, когда она изредка выходила из дому, даже не оборачивалась, если мальчишки кричали ей вслед — «Эй, ты, Шантегрейль!»

Она лишь ускоряла шаг, стиснув зубы и гневно сверкая черными глазами. И только придя домой и заперев за собой калитку, она бросала на толпу мальчишек один-единственный долгий взгляд. Она легко могла бы ожесточиться, проникнуться дикой злобой отверженца, если бы в ней по временам не пробуждался ребенок. Ведь ей было всего одиннадцать лет, и когда она по-детски предавалась горю, ей становилось легче. Она плакала, она стыдилась отца, стыдилась самой себя. Чтобы выплакаться вволю, она забивалась в сарай, понимая, что надо скрывать слезы, иначе ее будут мучить еще сильнее. Наплакавшись досыта, она шла на кухню, умывалась холодной водой и принимала прежний замкнутый вид. Но Мьетта пряталась не только из страха; сильная не по летам, она гордилась своей силой и не желала казаться ребенком. С годами она должна была бы озлобиться. Но ее спасло то, что она встретила на своем пути ласку, в которой так нуждалась ее любящая натура.

Колодец во дворе дома, где жили старуха Дида и Сильвер, принадлежал двум смежным владениям. Стена Жа-Мейфрена перерезала его надвое. Раньше, еще до того, как участок Фуков слился с соседней усадьбой, огородники ежедневно брали воду в этом колодце. Но он находился далеко от служб, и после покупки участка обитатели Жа-Мейфрена, у которых были другие, более удобные водоемы, почти перестали им пользоваться. Зато по ту сторону стены ежедневно слышался скрип журавля: это Сильвер качал воду для тети Диды.

Как-то раз колодезный журавль сломался. Молодой каретник вытесал новый крепкий дубовый журавль и решил приладить его вечером, после работы. Для этого ему пришлось влезть на стену. Окончив работу, он отдыхал, сидя верхом на стене и с любопытством глядя на обширную усадьбу Мейфрена. Его внимание привлекла крестьянка, половшая грядки в нескольких шагах от него. Стоял июль, и было знойно, хотя солнце уже близилось к закату. Крестьянка сняла кофту и осталась в белом лифчике и цветной косынке, наброшенной на плечи. Рукава рубашки были засучены по локоть. Она сидела на корточках, и вокруг нее круто топорщились складки синей холщовой юбки, помочи которой перекрещивались на спине. Передвигаясь на коленях, крестьянка ловко вырывала сорные травы и бросала их в кошелку. Сильвер видел только, как мелькали ее обнаженные руки, опаленные солнцем, хватая то тут, то там еще не вырванные сорняки. Он с интересом следил за быстрой игрой ее рук, и ему нравилось, что они такие крепкие и проворные. Она насторожилась, когда Сильвер перестал работать и стук молотка прекратился, но потом сразу опустила голову, прежде чем он успел разглядеть ее черты. Это пугливое движение заинтересовало его, и он остался на стене. Он с юношеским любопытством поглядывал на нее, бессознательно насвистывая и отбивая такт долотом, которое держал в руке, как вдруг оно выскользнуло, упало по ту сторону стены, ударилось о край колодца и отскочило на несколько шагов. Сильвер, нагнувшись, смотрел на долото, не зная, спуститься ли ему за ним. Но, очевидна крестьянка уголком глаза следила за юношей: она встала, не говоря ни слова, подняла долото и протянула его Сильверу Тут он увидел, что перед ним подросток. Он удивился и немного смутился. Освещенная красными лучами заката девочка старалась дотянуться до него. Стена в этом месте была низкая, но все же слишком высока для нее. Сильвер перевесился через край стены, а крестьяночка встала на цыпочки. Они ничего не говорили, только глядели друг на друга, смущенно улыбаясь. Сильверу хотелось, чтобы она подольше оставалась в этой позе, обратив к нему прелестное личико; ее огромные черные глаза и алые губы поразили и взволновали его. Сильвер еще ни разу не видел девушек так близко; он и не подозревал, что глаза и рот могут быть так привлекательны. Все в ней казалось ему очаровательным — и цветная косынка, и белый лифчик, и синяя юбка с помочами, которые натянуло поднявшееся плечо. Его взгляд скользнул по руке, протягивающей инструмент: до локтя она была золотисто-смуглая, как бы одетая в загар, но дальше, в тени засученного рукава, Сильвер разглядел обнаженное округлое предплечье, белое, как молоко. Он смутился, нагнулся еще ниже и, наконец, схватил долото. Крестьяночка тоже сконфузилась. Оба замерли в тех же позах, продолжая улыбаться, — девочка стоя внизу и подняв голову, юноша полулежа на гребне стены. Они не знали, как им разойтись. Они еще не обменялись ни единым словом. Сильвер забыл даже поблагодарить ее.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Мария, — ответила крестьяночка, — но меня все зовут Мьеттой.

Она поднялась на цыпочках и спросила звонким, отчетливым голосом: — А тебя?

— Меня зовут Сильвер, — ответил молодой рабочий.

Наступило молчание; оба с удовольствием прислушивались к звуку своих имен.

— Мне пятнадцать лет, — продолжал Сильвер. — А тебе?

— Мне будет одиннадцать в день всех святых, — ответила Мьетта.

Сильвер сделал удивленный жест.

— Вот оно что, — засмеялся он. — А я-то подумал, что ты уже взрослая девушка… у тебя такие здоровые руки.

Она тоже засмеялась, глядя на свои руки. Больше они ничего не сказали. Они еще долго глядели друг на друга к улыбались, но Сильверу, невидимому, больше не о чем было ее спрашивать, и Мьетта спокойно отошла от стены и принялась полоть, не поднимая головы. А он все еще медлил на стене. Солнце садилось, косые лучи тянулись по желтому полю ЖаМейфрена. Земля пылала. Казалось, по ней пробегает пламя пожара, и сквозь эту огненную завесу Сильвер видел крестьяночку, сидящую на корточках; ее голые руки снова замелькали в быстрой игре. Синяя холщовая юбка словно выцвела, отблески заката сверкали на бронзовых руках. Наконец Сильверу стало неловко, что он так долго задерживается, и он спустился со стены.

Вечером Сильвер, захваченный этим приключением, начал расспрашивать тетю Диду. Быть может, она знает, кто эта девочка Мьетта с такими черными глазами и таким алым ртом. Но с тех пор как тетя Дида переселилась в домик в тупике св. Митра, она ни разу не заглядывала за стену своего дворика. Эта стена представлялась ей непреодолимой преградой, отрезавшей ее от прошлого. Она не знала, да и не желала знать, что творится теперь по ту сторону стены, в бывших владениях Фуков, где она похоронила свою любовь, свое сердце, свою плоть. При первом же вопросе Сильвера она взглянула на него с детским испугом. Неужели он потревожит пепел угасших дней, неужели заставит ее плакать, как ее сын Антуан?

— Не знаю, — торопливо сказала она, — я теперь не выхожу из дому, я никого не вижу.

Сильвер с нетерпением ждал следующего дня. Придя на работу, он завел разговор с товарищами по мастерской. Он не стал рассказывать им о своей встрече с Мьеттой, но упомянул вскользь о девочке, которую видел издали в Жа-Мейфрене.

— Э, да это Шантегрейль! — воскликнул один из рабочих.

Сильверу больше не пришлось спрашивать, товарищи сами рассказали ему всю историю браконьера Шантегрейля и его дочери Мьетты, проявляя бессмысленную злобу, с какой толпа всегда относится к отверженным. Особенно жестоко они отзывались о девочке. У них не было для нее другого названия, кроме как «дочь каторжника», как будто этого было достаточно, чтобы обречь невинного ребенка на вечный позор.

Каретник Виан, честный и добродушный человек, в конце концов прикрикнул на них.

— Замолчите вы, злые языки! — сказал он, швырнув на землю оглоблю, которую держал в руках. — Как вам не стыдно так нападать на ребенка! Я знаю эту девочку, она очень скромная на вид, и мне говорили, что она никогда не отлынивает от дела и сейчас уже работает не хуже взрослой женщины. У нас тут есть лодыри, которые ей и в подметки не годятся. Даст бог, она найдет себе хорошего мужа и тот положит конец всем этим гнусным сплетням.

Сильвер, потрясенный шутками и руганью рабочих, при словах Виана почувствовал, как слезы подступают у него к глазам. Но он не сказал ни слова. Он схватил молот, лежавший возле него, и стал изо всех сил бить им по ступице колеса.

Вечером, возвратись из мастерской, Сильвер побежал к стене и взобрался на нее. Он застал Мьетту за тем же занятием, что и накануне. Он окликнул ее. Она подошла, застенчиво улыбаясь, с прелестным смущением ребенка, который вырос, не зная ласки.

— Тебя зовут Шантегрейль, да? — спросил он ее в упор. Она отшатнулась, перестала улыбаться, глаза ее потемнели, стали жесткими, засверкали недоверием. Значит, и он будет обижать ее, как другие. Не отвечая, она отвернулась от него, но Сильвер, пораженный внезапной переменой в ее лице, быстро добавил:

— Пожалуйста, не уходи… Я вовсе не хотел тебя огорчить… Мне так много надо тебе сказать…

Она подошла, но недоверчиво. Сильвер, решивший высказать ей все, что переполняло его сердце, молчал, не зная, с чего начать, боясь, как бы снова не задеть больного места.

— Хочешь, будем друзьями? — сказал он взволнованно, вкладывая всю душу в эти слова.

Удивленная Мьетта вскинула на него глаза; они были влажные, улыбающиеся. Сильвер поспешно добавил:

— Я знаю, что тебя обижают. Надо с этим покончить. Теперь я буду защищать тебя, ладно?

Девочка просияла. Дружба, которую ей предлагали, спасет ее от злых мыслей, от затаенной ненависти. Но она покачала головой и сказала:

— Нет, я не хочу, чтобы ты дрался из-за меня. Со всеми ведь не справишься. И потом есть люди, от которых ты все равно не можешь меня защитить.

Сильверу хотелось крикнуть, что он защитит ее ото всех на свете, но она остановила его ласковым жестом.

— Довольно с меня и того, что ты мой друг.

Они разговаривали еще несколько минут, совсем тихо. Мьетта рассказала Сильверу о дяде и двоюродном брате. Она очень боялась, что они увидят, как он сидит здесь верхом на стене, Жюстен не даст ей проходу, если у него в руках будет оружие против нее. Она говорила о своих опасениях со страхом школьницы, повстречавшейся с подругой, с которой мать запретила ей водиться. Сильвер понял одно, — ему не легко будет встречаться с Мьеттой. Это его огорчило. Все же он обещал ей, что больше не будет взбираться на стену.

Они стали придумывать, где бы им увидеться, но Мьетта вдруг крикнула, чтобы он поскорей уходил: Жюстен шел по двору, направляясь к колодцу. Сильвер живо спрыгнул со стены и, очутившись на своем дворике, стал прислушиваться, досадуя, что ему пришлось бежать. Через несколько минут он отважился снова взобраться на стену и заглянуть в усадьбу Жа-Мейфрен, но, увидав, что Жюстен разговаривает с Мьеттой, быстро убрал голову. На другой день ему не удалось увидать ее даже издали: должно быть, она кончила работать в этой части огорода. Прошла неделя, а приятели так и не смогли обменяться ни единым словом. Сильвер был в отчаянии: он уже подумывал о том, чтобы попросту пойти к Ребюфа и вызвать Мьетту.

Общий колодец был довольно велик, но не слишком глубок. Края его образовывали широкий полукруг по обеим сторонам стены; вода была всего в трех-четырех метрах от его края. В этой спокойной влаге отражались оба отверстия колодца, два полумесяца, которые пересекала черней линией тень, отбрасываемая стеной. Наклонившись над колодцем, можно было в потемках увидеть два зеркала необычайного блеска и чистоты. Солнечным утром, когда капли, стекающие с веревки, не возмущали поверхности, оба зеркала, оба отражения неба светились в зеленоватой воде, где с необычайной четкостью вырисовывалась листва плюща, вьющегося по стене над колодцем.

Как-то раз поутру, выйдя за водой для тети Диды и ухватившись за веревку, Сильвер невзначай наклонился над колодцем. Он вздрогнул и замер на месте. Ему показалось, что в глубине колодца он видит лицо Мьетты, что она, улыбаясь, смотрит на него. Но он дернул веревку, возмутил воду, и помутневшее зеркало уже ничего не отражало. Сильвер подождал, пока успокоится вода; сердце у него билось, он боялся шелохнуться. Мало-помалу круги на воде стали расширяться, и перед ним снова возникло видение. Оно дрожало, колыхалось на поверхности, и движение воды придавало чертам какую-то призрачную прелесть. Наконец отражение установилось. Сильвер увидел улыбающееся личико Мьетты, ее стан, ее цветной платок, белый лифчик и синие помочи. А во втором зеркале он увидел себя. Тогда, догадавшись, что они видят друг друга, оба стали кивать головой. Некоторое время они молчали. Потом поздоровались:

— Добрый день, Сильвер.

— Добрый день, Мьетта.

Непривычный звук голосов удивил их. В этой сырой яме они звучали приглушенно и необыкновенно мягко. Казалось, они доносятся откуда-то издалека, как по вечерам далекое пение с полей. Они поняли, что расслышат друг друга, даже если будут говорить шопотом. Колодец гудел при малейшем шорохе.

Облокотившись на каменную закраину и глядя друг на друга, они стали беседовать. Мьетта рассказала ему все свои огорчения за эту неделю. Она работала на другом конце сада и могла приходить сюда только рано утром. При этом она сделала недовольную гримаску. Сильвер разглядел ее и ответил досадливым кивком головы. Они поверяли друг другу свои дела, как будто сидели рядом, их мимика соответствовала их словам. Не беда, что их разделяет стена, ведь они видят друг друга в таинственной глубине колодца.

— Я знаю, — продолжала Мьетта, делая лукавое лицо, — что ты каждый день в одно и то же время ходишь за водой. Мне слышно из дома, как скрипит журавль. И знаешь, что я придумала, — я сказала им, что лучше варить овощи в колодезной воде. Теперь я буду приходить сюда по утрам в одно время с тобой, буду здороваться с тобой, и никто об этом не узнает.

Она засмеялась, простодушно радуясь своей выдумке, и добавила:

— Мне и в голову не приходило, что мы можем увидеть друг друга в воде.

И в самом деле, это была неожиданная радость. Оба были в восторге. Они говорили только для того, чтобы видеть, как шевелятся губы. В обоих было еще очень много ребяческого, и новая игра забавляла их. Они на разные голоса пообещали друг другу никогда не пропускать утреннего свидания. Но вот Мьетта решила, что ей пора уходить, и сказала Сильверу, чтобы он тащил ведро. Но он медлил, не решаясь дернуть веревку. Мьетта все еще стояла, наклонившись над колодцем, он смотрел на ее улыбающееся лицо, и ему было жаль разбить ее улыбку. Он слегка качнул ведром, вода задрожала, улыбка потускнела. Сильвер замер: он испугался, ему показалось, что он огорчил Мьетту и она плачет. Но Мьетта кричала: «Ну, что же ты, ну!» — она смеялась, и эхо повторяло ее смех звонкими раскатами. Она с шумом спустила ведро и подняла в колодце настоящую бурю. Все скрылось в черной воде. Тут и Сильвер стал наполнять свои кувшины, прислушиваясь к шагам Мьетты, удаляющимся от стены.

С этого дня они ни разу не пропустили утреннего свидания у колодца. Эта спящая вода, эти прозрачные зеркала, в которых они любовались своим отражением, придавали их встречам особую прелесть; их живое, ребяческое воображение долгое время довольствовалось ими. Они вовсе не стремились встречаться лицом к лицу. Им казалось гораздо забавнее пользоваться колодцем как зеркалом и поверять свои утренние приветствия его звонкому эху. Вскоре колодец стал их добрым другом. Они любили наклоняться над тяжелой неподвижной гладью, похожей на расплавленное серебро. Внизу, в таинственном полумраке, пробегали зеленые блики, превращая сырую яму в лесную прогалинку. Их лица выглядывали из зеленого гнездышка, устланного мхом, овеянного прохладою листьев и воды. А неведомая глубина колодца, этой опрокинутой башни, над которой они наклонялись с легкой дрожью, притягивала их, и к их веселости примешивался приятный страх. Их охватывало безумное желание спуститься в колодец на большие камни, выступающие полукругом всего в нескольких сантиметрах от воды; на них можно было бы сидеть, как на скамейке, свесив ноги в воду, и болтать целыми часами, — никому и в голову не пришло бы искать их там. Но когда они думали о том, что таится внизу, им становилось жутко: нет, достаточно уж того, что их отражения спускаются туда, в глубину, в зеленый сумрак, где странные отсветы переливаются на камнях, где из темных углов доносятся загадочные шумы. Мьетту и Сильвера особенно смущали эти шумы, исходящие из незримой глубины; нередко им мерещилось, что кто-то откликается на их голоса; они замолкали и прислушивались к необъяснимым, тихим жалобам; в стенах колодца медленно просачивалась влага, тихо вздыхал воздух, капли, скользя по камням, падали гулко, как рыдания. Чтобы успокоиться, Мьетта и Сильвер ласково кивали друг другу. Колодец очаровывал их, и в его очаровании, заставлявшем их склоняться над ним, как и во всяких чарах, таился страх. Но он продолжал оставаться их другом. И притом, какой превосходный предлог для свиданий! Жюстен, следивший за каждым шагом Мьетты, не догадывался, почему она каждое утро так охотно ходит за водой. Иногда издали он видел, что Мьетта медлит, перегнувшись через край колодца, и бормотал: «Вот лентяйка, балуется там, мутит воду». Да и как ему было догадаться, что по ту сторону стены стоит влюбленный парень, любуется в воде ее улыбкой и говорит: «Пусть только эта скотина Жюстен посмеет тебя обидеть! Ему придется иметь дело со мной».

Больше месяца длилась эта игра. Стоял июль. С утра палил зной; что за наслаждение прибегать сюда, в эту влажную прохладу! Как приятно обдувало лицо холодное дыхание колодца, как хорошо было любить друг друга над ключевой водой, в час, когда небо горит пожаром! Мьетта бежала прямо по жнивью, она задыхалась от бега, мелкие колечки кудрей выбивались на лбу и висках. Поставив кувшин на закраину, она наклонялась над водой, раскрасневшаяся, растрепанная, трепещущая от смеха. А Сильвер, почти всегда приходивший первым, внезапно увидав ее в воде, испытывал такое же острое чувство, как если бы она бросилась ему на шею на повороте тропинки. Кругом звенело и ликовало ясное утро. Поток горячего света, пронизанный жужжанием насекомых, струился на старую стену, на журавль, на закраину колодца. Но они уже не замечали ни утренних лучей, ни миллионов голосов, поднимающихся с земли; скрытые в своем зеленом убежище глубоко под землей, в таинственной, чуть страшной яме, они забывали обо всем, наслаждаясь прохладой и полумраком, трепеща от радости.

Но в иные утра Мьетта, не склонная по своему темпераменту к долгим созерцаниям, принималась шалить: она дергала веревку и нарочно разбрызгивала воду, разбивая ясные зеркала и искажая отражения. Сильвер убеждал ее успокоиться. Более страстный и более замкнутый, чем она, он не знал большего наслаждения, чем любоваться лицом подруги, отраженным в воде с необычайной четкостью. Но Мьетта не слушалась, она смеялась и нарочно говорила грубым голосом, страшным голосом людоеда, который смягчало и приглушало эхо.

— Нет! Нет! — сердито повторяла она. — Сегодня я тебя не люблю. Посмотри, какие я строю рожи. Правда, я уродина?

И она хохотала, глядя, как их лица расширяются, расплываясь на поверхности воды.

Но как-то раз она рассердилась всерьез. Однажды утром Сильвера не оказалось на месте, и она прождала его добрых пятнадцать минут, напрасно скрипя журавлем. Когда она, наконец, потеряла терпение и собралась уходить, прибежал Сильвер. Увидев его, Мьетта подняла в колодце настоящую бурю. Она с раздражением размахивала ведром, и черная вода кружилась и плескалась о камни.

Напрасно Сильвер пытался ей объяснить, что тетя Дида задержала его. На все его оправдания Мьетта возражала:

— Нет, ты меня обидел, я не хочу больше тебя видеть.

Бедный юноша печально смотрел в темную яму, полную жалобных шумов, где, бывало, его встречало светлое видение на поверхности дремлющей глади. Он ушел, так и не увидев Мьетты. На другой день он пришел на полчаса раньше и грустно смотрел в колодец, ничего не ожидая, говоря себе, что упрямица, наверно, не придет, как вдруг Мьетта, подстерегавшая его по ту сторону стены, с громким хохотом нагнулась над водой. Все было забыто.

Здесь были свои драмы и свои комедии, и колодец участвовал в них. Его ясные зеркала и мелодичное эхо благоприятствовали расцвету их нежности. Мьетта и Сильвер одарили колодец призрачной жизнью, наполнили его своей молодой любовью, и еще долго после того, как прекратились их встречи у колодца, Сильвер, качая по утрам воду, все время ожидал увидеть смеющееся лицо Мьетты в дрожащем полумраке, еще взволнованном той радостью, какую они вселили в него.

Этот месяц расцвета их детской нежности спас Мьетту от ее немого отчаяния. Она чувствовала, что в ней возрождается потребность любить, счастливая беззаботность ребенка, подавленная озлобленным одиночеством, в котором протекала ее жизнь. Теперь девочка знала, что она кому-то дорога, что она не одна на свете, и эта уверенность помогала ей переносить преследования Жюстена и мальчишек предместья. В ее сердце, не умолкая, звенела песня, заглушавшая их гиканье. Она вспоминала об отце с нежностью, умилением и перестала мечтать о жестокой мести. Зарождающаяся любовь прогоняла злую лихорадку, как ясная утренняя заря. Вместе с тем у Мьетты появилась хитрость влюбленной девушки. Она поняла, что ей нужно по-прежнему хранить вид молчаливого протеста, чтобы не вызвать подозрений у Жюстена. Но, несмотря на все это, глаза ее излучали нежность, даже когда негодный мальчишка издевался над ней, — она разучилась смотреть на него, как прежде, мрачным, жестким взглядом. Он слышал, как она что-то мурлычет по утрам, за завтраком.

— Уж больно ты весела, Шантегрейль, — говорил он, подозрительно поглядывая на нее. — Тут что-то не чисто.

Она пожимала плечами, а внутренне трепетала от страха и спешила вернуться к своей роли негодующей жертвы. Но хотя Жюстен и догадывался, что у нее появились какие-то тайные радости, он долго не мог проследить, каким образом его жертва ускользнула от него.

Сильвер также был глубоко счастлив. Ежедневные встречи с Мьеттой давали ему пищу для размышлений в унылые часы, которые он проводил дома. Вся его одинокая жизнь, долгие молчаливые вечера наедине с тетей Дидой освещались воспоминанием об утреннем свидании, которое он старался восстановить в мельчайших подробностях. Он был переполнен своим чувством и еще больше замкнулся в монашеской жизни, которую они вели с бабушкой. Сильвер по природе любил укромные уголки, уединение, где он мог мирно жить, погруженный в свои мысли. В ту пору он жадно проглатывал все случайные книги, какие ему удавалось разыскивать у старьевщиков предместья, и это самообразование привело его к своеобразной и возвышенной социальной религии. Хаотическое, плохо усвоенное чтение, лишенное твердого фундамента, рисовало ему жизнь, и особенно женщин, в свете суетности и чувственных страстей, и это могло бы смутить его ум, если бы сердце оставалось неудовлетворенным.

Но вот явилась Мьетта, и Сильвер принял ее сначала как друга, а потом как радость и цель всей своей жизни. Вечером, удалившись в свою каморку и повесив лампу у изголовья кровати, Сильвер обретал Мьетту на каждой странице ветхого, запыленного томика, который он выхватывал наугад с книжной полки, висевшей у него над головой, и читал с благоговением.

Когда в книге шла речь о прекрасной добродетельной девушке, он тотчас же придавал ей черты своей возлюбленной. И сам он принимал участие в действии. Если он читал роман, то в конце женился на Мьетте или же умирал вместе с нею. Если же это была политическая статья или трактат по политической экономии, — которые он предпочитал романам, по странному тяготению полуобразованных людей к серьезному чтению, — ему все же удавалось приобщить ее и к этой сухой материи, зачастую непонятной ему самому: он воображал, что воспитывает в себе сердце, развивает способность любить, имея в виду время, когда они поженятся. Не было таких пустых бредней, в которых не участвовала бы Мьетта. Эта невинная нежность защитила его от растлевающего влияния непристойных сказок XVIII века, случайно попавших ему в руки. Но Сильвер предпочитал всему гуманитарные утопии, изобретаемые в наши дни великими умами, увлеченными химерой всеобщего счастья. Сильвер погружался в них вместе с Мьеттой; без нее он не мыслил себе ни уничтожения пауперизма, ни окончательного торжества революции. То были ночи лихорадочного чтения, когда его напряженная мысль не могла оторваться от книги, которую он то бросал, то снова брал в руки; ночи, полные сладостного волнения, которым он опьянялся до зари, как запретным вином; ему становилось тесно в узкой каморке, глаза резало от желтого, мигающего света лампы, но он добровольно отдавался во власть жгучей бессонницы, созидая проекты нового общества, нелепые и наивно благородные, где народы преклонялись перед идеальной женщиной, воплощенной в образе Мьетты. У Сильвера было наследственное предрасположение к фанатической вере в утопии. Нервное расстройство бабушки у него преобразилось в постоянное воодушевление, в стремление ко всему возвышенному и недостижимому. Одинокое детство и случайное, полученное урывками образование способствовали развитию этих природных склонностей. Но Сильвер еще не достиг того возраста, когда в человеческом мозгу прочно укореняется навязчивая идея. Утром, освежив голову холодной водой, он забывал свои безумные мечты, полные простодушной веры и невыразимой нежности. Он снова превращался в ребенка и мчался к колодцу с одной мыслью — увидеть улыбку своей возлюбленной, вместе с нею насладиться радостью сияющего утра. Случалось, что Сильвер, захваченный мечтами о будущем, или просто поддавшись внезапному порыву, бросался к тете Диде и целовал ее в обе щеки, а старуха смотрела ему в глаза, обеспокоенная тем, что они такие ясные и светятся знакомым ей счастьем.

Между тем Мьетте и Сильверу наскучило созерцать свои тени. Они пресытились своей игрушкой и мечтали о более полных радостях, каких не мог доставить колодец. Им хотелось чего-то более осязаемого, хотелось глядеть друг другу в лицо, бегать вдвоем по полям, возвращаться домой усталыми, обнявшись и тесно прильнув друг к другу, чтобы глубже чувствовать свою дружбу. Как-то утром Сильвер предложил Мьетте попросту перелезть через стену и побродить с нею по Жа-Мейфрену. Но девочка отговорила его от этой безумной затеи, которая отдала бы ее в руки Жюстена, и Сильвер обещал придумать какой-нибудь другой способ.

Стена, разделявшая колодец, делала крутой поворот в нескольких шагах от него, образуя углубление, где влюбленные могли бы спрятаться, если бы только им удалось туда добраться. Но как туда попасть? Сильвер отказался от мысли перелезть через стену, не желая волновать Мьетту. Но у него возник другой тайный план: калитка, которую Маккар и Аделаида когда-то прорубили за одну ночь, уцелела в заброшенном уголке соседнего владения: ее даже забыли заколотить; черная от сырости, зеленая от плесени, со ржавым замком и петлями, она казалась частью старой стены. Ключ от нее был, вероятно, давно потерян; трава, выросшая на пороге, и бугорок, образовавшийся перед ним, доказывали, что через него уже много лет не переступала ничья нога. Вот этот-то потерянный ключ и задумал разыскать Сильвер. Он знал, как благоговейно тетя Дида хранит реликвии прошлого, предоставляя им истлевать на старых местах. Однако он целую неделю безуспешно обшаривал весь дом. Каждую ночь он, крадучись, направлялся к калитке, чтобы проверить, не подойдет ли один из ключей, найденных им за день. Он перепробовал больше тридцати ключей, уцелевших, вероятно, со времен Фуков; он отыскивал их повсюду — на полках, на дне забытых ящиков и уже начал было отчаиваться, как вдруг желанный ключ нашелся: оказалось, что он попросту привязан веревочкой к ключу от входных дверей, торчащему в замке, и провисел так более сорока лет. Вероятно, тетя Дида ежедневно касалась его рукой, но не решалась убрать это мучительное напоминание о минувшем счастье. Когда Сильвер убедился, что ключ действительно подходит к калитке, он стал ожидать утра, воображая, как обрадуется и удивится Мьетта, которой он ни слова не сказал о своих поисках.

На другой день, услыхав, что Мьетта поставила кувшин у колодца, он тихонько отпер калитку и быстро ее распахнул, примяв траву на пороге. Вытянув шею, он увидел, что Мьетта стоит, наклонившись над колодцем, и смотрит в воду, поглощенная ожиданием. Тогда он в два шага достиг ниши в стене и тихонько окликнул ее: «Мьетта! Мьетта!» Мьетта вздрогнула и подняла голову, думая, что он сидит на стене. Но когда она увидела, что он в Жа-Мейфрене, в двух шагах от нее, она слабо вскрикнула от неожиданности и бросилась к нему. Они взялись за руки и глядели друг на друга, восхищенные неожиданной близостью, находя, что они еще красивее под горячими лучами солнца. Это было в августе, в день успения. Издали доносился перезвон колоколов, и воздух был прозрачный, какой бывает в большие праздники, словно пронизанный какой-то светлой радостью.

— Здравствуй, Сильвер!

— Здравствуй, Мьетта!

Голоса, произносившие их обычное утреннее приветствие, прозвучали теперь по-новому. Они знали только отзвуки своих голосов, приглушенные эхом колодца. Теперь они казались им звонкими, как пение жаворонка. Ах, как хорошо было в этом солнечном уголке, в этом лучистом воздухе! Они все еще держались за руки. Сильвер стоял, прислонившись к стене, Мьетта слегка откинулась назад, обоих озаряло сияние их улыбки. Они собирались поведать друг другу все, что не решались доверить гулкому эху колодца, как вдруг Сильвер, обернувшись на легкий шорох, побледнел и выпустил руки Мьетты. Он увидел тетю Диду: она стояла, выпрямившись во весь рост, на пороге калитки…

Бабушка вышла к колодцу случайно. Увидев в старой черной стене белый просвет открытой калитки, она почувствовала, как что-то ударило ее прямо в сердце. Белый просвет представился ей бездной света, грубо вторгающегося в ее прошлое. Она увидела самое себя в ярком утреннем свете, увидела, как она, Аделаида, бежит, быстро переступает порог, увлекаемая своей страстью. А Маккар уже там, Маккар ее ждет. Она бросается к нему на шею, прижимается к его груди, и восходящее солнце проникает вместе с нею в калитку, которую она второпях позабыла закрыть, и заливает их обоих косыми лучами. Это внезапное видение было для нее, как жестокая кара; оно беспощадно разбило ее старческий сон, разбередило жгучую боль воспоминаний. Ей и в голову не приходило, что калитку могут открыть. Ей казалось, что смерть Маккара навеки замуровала ее. Если бы колодец, если бы вся стена вдруг провалилась сквозь землю, это не так поразило бы Аделаиду. К ее изумлению примешивалось смутное негодование против кощунственной руки, которая осквернила порот, оставив за собой белый просвет, зияющий, как открытая могила. Старуха подошла ближе, словно ее притягивали какие-то чары, и остановилась на пороге.

То, что она увидела, вызвало в ней болезненное удивление. Правда, она слышала, что участок Фуков присоединен к Жа-Мейфрену, но она не подозревала, что все ее прошлое могло так бесследно исчезнуть. Казалось, порыв ветра смел все, что она берегла в своей памяти. Старый дом, огромный огород с зелеными грядами овощей — все пропало. Ни камня, ни деревца не уцелело от былых времен. Там, где стоял ее родной дом, в котором она выросла, который еще вчера могла представить себе, закрыв глаза, тянулись теперь полосы голой земли, обширное скошенное поле, унылое, как пустыня. Если теперь она закроет глаза и захочет воскресить прошлое, то перед нею непременно возникнет это жнивье, как желтый саван, покрывающее землю, где погребена ее юность. Аделаида взглянула на это скучное равнодушное поле, и ей показалось, что сердце ее умирает опять. Все кончено. У нее отняты даже видения прошлого. Теперь она жалела, что поддалась соблазну и заглянула в белый просвет, в эту дверь, распахнувшуюся в навеки минувшие дни. Тетя Дида собиралась уже уйти, захлопнуть проклятую калитку, не пытаясь даже узнать, чья дерзкая рука ее открыла, как вдруг она заметила Сильвера и Мьетту. При виде влюбленных, которые, смущенно опустив головы, ждали ее взгляда, она остановилась на пороге, пронзенная еще горшей болью. Она все поняла. Итак, до конца дней ей суждено видеть себя и Маккара, слитых в объятии, в ясном утреннем свете. Калитка снова стала сообщницей: по дороге, проторенной любовью, опять проходила любовь — извечное возрождение, сулящее счастье сегодня и слезы в будущем. Тетя Дида видела только слезы, и внезапно ею овладело предчувствие — пред нею предстали Мьетта и Сильвер, окровавленные, раненные в самое сердце. Потрясенная воспоминанием былых страданий, воскресших при виде этих мест, тетя Дида оплакивала судьбу своего дорогого Сильвера. Во всем виновата она: если бы тогда, давно, она не пробила в стене калитку, Сильвер не оказался бы здесь, в этом глухом уголке, у ног девушки, не упивался бы счастьем, которое дразнит смерть и вызывает ее зависть.

Молча тетя Дида подошла и взяла Сильвера за руку. Она, пожалуй, не стала бы мешать влюбленным, дала бы им поболтать под стеной, если бы не чувствовала себя соучастницей в их смертоносной радости. И она увлекла за собой Сильвера; услышав легкие шаги Мьетты, она обернулась. Девочка подхватила кувшин и пустилась наутек через поле. Она бежала, радуясь, что так дешево отделалась, и тетя Дида невольно улыбнулась, глядя, как она мчится через поле, словно козочка, вырвавшаяся на волю.

— Какая молодая! — пробормотала она. — Еще успеет!

Должно быть, она хотела сказать, что Мьетта еще успеет наплакаться и настрадаться. Потом, взглянув на Сильвера, восторженно смотревшего, как Мьетта бежит под ярким солнцем, она добавила спокойно:

— Берегись, мальчик, от этого умирают!..

Больше она ничего не сказала об этом событии, разбередившем рану в ее сердце. У нее образовался своего рода культ молчания. Когда Сильвер вошел в дом, она заперла калитку и забросила ключ в колодец. Теперь она может быть спокойна — калитка больше не сделает ее сообщницей. В последний раз она взглянула на запертую калитку, радуясь, что стена стала опять мрачной и непроницаемой. Могила закрылась, белый просвет навсегда заслонен досками, черными от сырости, зелеными от плесени, на которые улитки уронили серебряные слезы.

Вечером с тетей Дидой сделался нервный припадок; во время приступов, повторявшихся у нее время от времени, она порой говорила громко, бессвязно, как в бреду. В этот вечер Сильвер, испытывавший острую жалость к несчастной старухе, которую сводили судороги, и старавшийся удержать ее на кровати, слышал, как она, задыхаясь, говорила о таможенных стражниках, о выстрелах, о каком-то убийстве. Она отбивалась, умоляла, клялась отомстить. Когда припадок стал проходить, ее, как всегда, охватил непонятный ужас, она дрожала от страха, так что стучали зубы, приподнималась на постели, диким взглядом озиралась по сторонам и снова падала на подушку, испуская протяжные стоны. По-видимому, у нее были галлюцинации. Она обняла Сильвера и прижала его к себе, как будто узнавая внука, но потом опять стала принимать его за кого-то другого.

— Они тут! — повторяла она, заикаясь. — Смотри, они хотят его схватить. Они его убьют… Я не хочу… Прогони их, скажи им, что я не хочу… Мне больно, когда на меня смотрят…

И она повернулась к стене, чтобы не видеть людей, о которых говорила. Она затихла не надолго, потом продолжала:

— Ты тут, дитя мое? Не оставляй меня… Мне казалось, что я умираю… Ах, зачем мы пробили калитку в стене!.. С того дня начались мои страдания… Я так и знала, что калитка принесет нам несчастье… Бедные, бедные дети!.. Сколько слез! Их тоже пристрелят, как собак…

Она впала в беспамятство и уже не сознавала, что рядом с нею Сильвер. Вдруг она вскочила: по-видимому, ей что-то померещилось в ногах постели. Ее лицо исказилось.

— Почему ты их не прогонишь? — кричала она, пряча свою седую голову на груди у Сильвера. — Они опять тут. Вот тот с ружьем, он прицелился, он сейчас выстрелит!..

Вскоре она забылась тяжелым сном, каким обычно кончались у нее припадки. На следующий день она ничего не помнила. Ни разу она не упомянула о том утре, когда застигла Сильвсра с его подругой за старой стеной.

Молодые люди не виделись целых два дня. Когда Мьетта осмелилась вернуться к колодцу, они решили не повторять своей затеи. Но после первого, столь внезапно прерванного свидания им ужасно захотелось опять побыть вдвоем, уединиться в каком-нибудь укромном местечке. Сильвера больше не удовлетворяли радости, доставляемые колодцем; чтобы не огорчать тетю Диду, он решил никогда не переходить за стену и стал умолять Мьетту назначить ему свидание где-нибудь в другом месте. Она не заставила себя долго просить и встретила его предложение радостным смехом, как девочка, которая еще не помышляет ни о чем запретном. Она смеялась просто потому, что ей казалось забавным провести шпиона Жюстена. Влюбленные долго обсуждали, где бы им лучше видеться. Сильвер придумывал самые невероятные места; он или мечтал о далеких путешествиях, или предлагал встречаться в полночь на чердаке Жа-Мейфрена. Более практичная Мьетта пожимала плечами и обещала что-нибудь придумать. На следующее утро она задержалась у колодца всего на минутку, улыбнулась Сильверу и шепнула ему, чтобы он вечером, часов в десять, приходил на пустырь св. Митра. Не трудно догадаться, что Сильвер явился во-время. Весь день он ломал себе голову, почему Мьетта выбрала это место. Его любопытство еще усилилось, когда он вошел в узкий проход за грудами досок, в самом конце пустыря. «Должно быть, она придет оттуда», — размышлял он, глядя на дорогу, ведущую в Ниццу. Вдруг за стеной зашуршали ветки и над ее краем показалась смеющаяся растрепанная головка, радостно кивавшая ему.

— Вот и я!

В самом деле, это была Мьетта. Она, как мальчишка, вскарабкалась на одно из тех тутовых деревьев, какие и по сей день растут вдоль стен Жа-Мейфрена. Одним прыжком она очутилась на могильной плите, выступающей из земли в конце аллеи. Сильвер с восторгом следил, как она опускается со стены, забыв даже помочь ей. Он взял ее за руки и сказал:

— Какая ты ловкая! Ты лазаешь лучше меня.

Так они встретились в первый раз в этом глухом уголке, где их ожидало столько счастливых часов. С этого вечера они виделись здесь ежедневно. Колодцем они пользовались теперь только для того, чтобы известить друг друга о неожиданных обстоятельствах, мешающих свиданию, о перемене часа, о разных маленьких новостях, столь важных для них обоих и не терпящих отлагательства. Тот, кому надо было известить другого, начинал качать журавль, скрип которого слышен был издалека. В иные дни они вызывали друг друга по нескольку раз, чтобы сообщить какой-нибудь необыкновенно важный пустяк; но настоящую радость они испытывали только по вечерам, в укромной аллее. Мьетта отличалась поразительной точностью. На счастье она спала над кухней, в чулане, где до ее приезда хранили зимние запасы. Туда вела отдельная лестница, так что Мьетта могла в любое время входить и выходить незаметно для дяди Ребюфа и Жюстена. Но если бы даже Жюстен случайно увидел, как она возвращается домой, она живо придумала бы какое-нибудь объяснение и посмотрела бы на него в упор жестким взглядом, от которого он сразу поджимал хвост.

Какие это были счастливые, теплые вечера! Стояли первые дни сентября, который в Провансе бывает ясным и солнечным. Влюбленные могли приходить на свидание не раньше девяти часов. Мьетта перелезала через стену. Скоро она научилась так ловко перепрыгивать через нее, что почти всегда уже сидела на могильной плите, когда Сильвер еще только протягивал руки, чтобы помочь ей спуститься. Мьетта смеялась, радуясь своей ловкости, переводя дух, раскрасневшаяся, растрепанная. Она похлопывала по юбке, чтобы пригладить ее. Сильвер, смеясь, называл ее озорным мальчишкой. Но ему нравилась ее удаль. Он с одобрением смотрел, как она прыгает через стену, словно старший брат, наблюдающий за упражнениями маленького братишки. Сколько ребяческого было в их зарождающейся любви! Часто они мечтали о том, чтобы отправиться за птичьими гнездами на берег Вьорны.

— Вот увидишь, как я умею лазать по деревьям! — гордо заявляла Мьетта. — У нас в Шаванозе я взбиралась на самую верхушку орехового дерева отца Андре. А ты доставал когда-нибудь сорочьи гнезда? Вот это трудно!

Но Сильвер подхватывал ее, снимал с плиты, и они начинали ходить по аллее, обнявшись за талию. Они спорили о том, как лучше упираться руками и ногами в развилины, когда взбираешься на дерево, и теснее прижимались друг к другу, чувствуя, как от объятия исходит странное тепло, обжигающее их неожиданной радостью. Да, здесь было куда лучше, чем у колодца! Все же они по-прежнему оставались детьми, болтали и играли, точно мальчишки, и, еще не зная слов любви, наслаждались взаимной близостью, как влюбленные, просто оттого, что кончики их пальцев соприкасались. Каждый инстинктивно искал теплую руку другого, не понимая, куда его влекут чувства и сердце. В эту пору блаженного неведения оба даже боялись признаться друг другу в странном волнении, которое охватывало их при малейшем прикосновении. Улыбаясь, порой удивляясь радости, которая пронизывала их, как только они дотрагивались друг до друга, они отдавались неге новых ощущений, без умолку болтая о птичьих гнездах, до которых так трудно добраться.

Молодые люди прохаживались взад и вперед по тропинке между грудами досок и оградой Жа-Мейфрена. Они никогда не выходили из тупика и, дойдя до конца, всякий раз возвращались обратно. Здесь они были как дома. И нередко Мьетта, радуясь тому, что они так надежно укрыты, останавливалась и начинала восторгаться своей удачной мыслью.

— Нет, как же я это хорошо придумала! — говорила она с восхищением. — Пройди хоть целую милю, — не найдешь второго такого уголка.

Густая трава заглушала их шаги. Они утопали во мгле, как в потоке, баюкавшем их между темными берегами, и только над головой виднелась темно-синяя полоска неба, усеянная звездами. Почва под ногами казалась зыбкой, аллея напоминала сказочную реку, текущую под черным в золотых искрах небом, и они испытывали неизъяснимое волнение, они понижали голос, хотя и знали, что их никто не слышит. Вокруг струилась ночь, и влюбленные, отдавшись ее потоку, чувствуя необыкновенную душевную и телесную легкость, делились самыми незначительными впечатлениями дня, охваченные любовным трепетом.

В ясные вечера, когда стена и штабели досок четко вырисовывались в лунном свете, Мьетта и Сильвер опять становились детьми. Аллея уходила в темноту, пересеченная полосами света, такая приветливая, такая знакомая. И друзья бегали, догоняя друг друга, хохотали, как школьники во время перемены, отваживались даже взбираться на груды досок. Сильверу каждый раз приходилось унимать Мьетту; он пугал ее, уверяя, что Жюстен, наверно, подстерегает за стеной. Потом, переводя дух, они бродили по аллее, утешаясь мыслью, что когда-нибудь побегают наперегонки по лугам св. Клары.

На заре своей любви они находили прелесть и в темных, и в ясных ночах. Сердце уже заговорило в них, и стоило только стемнеть, как объятия становились нежнее, смех звучал ласковым призывом. Их любимая аллея, такая приветливая при лунном свете, такая волнующая в темные вечера, казалось, откликалась и на звонкий смех и на трепетное молчание. Влюбленные не разлучались до полуночи; между тем город засыпал, и окна предместья потухали одно за другим.

Ничто не нарушало их уединения. В этот поздний час ребятишки уже не играли в прятки между грудами досок. Порой до молодых людей долетал отдаленный шум, пение рабочих, проходивших по дороге, голоса с соседней улицы. Тогда они с опаской оглядывались на пустырь св. Митра. Перед ними расстилалось пустынное поле, усеянное балками, по которому изредка скользили тени; в теплые вечера кое-где виднелись смутные силуэты влюбленных пар да старики, сидящие на бревнах у большой дороги. Когда вечера становились свежее, на унылом, заброшенном пустыре видны были только цыганские костры, перед огнем мелькали длинные черные тени. В спокойном ночном воздухе гулко разносились отдельные слова, случайные звуки: буржуа, запирая двери, желал соседу спокойной ночи, хлопала ставня, мерно били часы на городской башне — замирающие шумы провинциального городка, отходящего ко сну. А когда Плассан засыпал, все еще слышалась перебранка цыган, потрескивание костров, или вдруг раздавались гортанные голоса девушек, певших песню на незнакомом языке.

Но пустырь св. Митра не привлекал влюбленных, они поскорей возвращались в свои любимые места, снова принимались бродить по заветной дорожке, такой таинственной и укромной. Что им за дело до других, до всего города? Груда досок, отделявшая их от злых людей, превращалась в их воображении в неприступную крепость. Им было так уютно, так привольно в этом закоулке, в самом центре предместья, в ста шагах от Римских ворот; порой им казалось, что они где-то далеко, у излучины Вьорны или в открытом поле. Лишь одному из всех доносившихся звуков внимали они с волнением и тревогой: звону городских часов, медленно бивших в темноте. Иногда влюбленные притворялись, что не слышат его; иногда вдруг останавливались как вкопанные, как бы в знак протеста. По нескольку раз они давали себе отсрочку на десять минут, но в конце концов приходилось прощаться. Они готовы были до самого утра играть, болтать, обниматься, чтобы испытать странное стеснение в груди, такое сладостное и непонятное. Наконец Мьетта решалась взобраться на стену. Правда, этим дело не кончалось, и прощание длилось еще добрых четверть часа. Стоя на стене, Мьетта медлила, облокотившись на выступ, держась за ветви тутового дерева, заменявшего ей лестницу. А Сильвер, стоя на могильной плите, брал ее за руки и продолжал беседу вполголоса. Они десять раз повторяли: «до завтра» и снова принимались болтать.

Наконец Сильвер говорил сердитым голосом:

— Ну, слезай, пора, уже первый час.

Но Мьетта, упрямая, как все девочки, требовала, чтобы он непременно спрыгнул первым; она посмотрит, как он будет уходить. Сильвер стоял на своем, тогда Мьетта в отместку пугала его:

— Смотри, я сейчас спрыгну!

И прыгала с дерева, к великому ужасу Сильвера. Он слышал глухой шум ее падения, слышал, как она с хохотом убегала, не отвечая на его последний привет. Несколько мгновений он стоял, глядя, как исчезает во мраке ее неясная тень, потом тихо соскакивал с камня и направлялся в тупик св. Митра.

В течение двух лет они приходили сюда ежедневно. В первые свидания вечера были еще совсем теплые. Влюбленные воображали, что сейчас май месяц, когда бродят соки, когда в теплом воздухе пахнет листвой и молодой зеленью. Эта запоздалая осень была для них милостью неба, она позволила им подолгу бродить по аллее и еще теснее скрепить свою дружбу.

Потом пошли дожди, снег, ударили морозы. Но даже суровая зима не могла удержать их дома. Мьетта приходила, закутанная в большой коричневый плащ, и они с Сильвером смеялись над непогодой. В сухие ясные ночи, когда легкие порывы ветра вздымали морозную пыль и ударяли по лицу, как тонкие прутики, они не решались присесть; они только ускоряли шаг, расхаживая взад и вперед по тропинке, зябко кутаясь в плащ; щеки синели, глаза слезились от холода, а они смеялись, оживленные быстрой ходьбой по морозу. Как-то раз, когда шел снег, они слепили огромный снежный ком и закатили его в закоулок, где ком пролежал больше месяца, и они всякий раз удивлялись ему, приходя на свидание. Дождь их тоже не отпугивал. Они встречались в самые ужасные ливни и промокали до костей. Сильвер прибегал, говоря себе, что Мьетта, конечно, не придет, что это безумие, а когда появлялась Мьетта, он не в силах был ее бранить. Ведь он ее ждал. В конце концов он решил поискать убежища от непогоды, зная, что они все равно будут встречаться, хотя и обещали друг другу не выходить в дождь. Оказалось, что кров не так трудно найти. Сильвер разворотил груду досок и устроил так, чтобы их можно было легко вынимать и вставлять обратно. Теперь влюбленные могли укрыться в маленькой будке; это было нечто вроде квадратной конуры, где они сидели, тесно прижавшись друг к другу, на колоде, которую оставили в своем убежище. В дождливые вечера приходивший первым прятался в норе, потом приходил второй, и они вдвоем с удовольствием слушали, как хлещет ливень, отбивая по доскам барабанную дробь. Перед ними, вокруг них, в ночи, черной, как чернила, струились невидимые ручьи; несмолкаемый шум напоминал гул толпы, а между тем они были одни, на краю света, в пучине вод. Им было так хорошо, так уютно среди этого потопа, под грудой досок, откуда их каждую минуту могло смыть потоком, низвергавшимся с небес. Их согнутые колени почти касались края отверстия, и они старались отодвинуться как можно дальше; их щеки и руки были усеяны дождевой пылью. Крупные капли стекали с досок и падали мерно, с гулким плеском. Влюбленным было тепло в коричневом плаще и так тесно, что Мьетта сидела чуть не на коленях у Сильвера. Они болтали; потом замолкали, охваченные истомой, убаюканные теплотой объятия и монотонным шумом дождя. Они просиживали так часами, наслаждаясь ливнем, похожие на детей, которые важно разгуливают в проливной дождь под маленьким зонтиком. Пожалуй, они больше всего любили дождливые вечера. Правда, расставаться тогда было еще труднее. Мьетте приходилось спускаться по стене под хлещущим дождем и в густом мраке пробираться по лужам Жа-Мейфрена. Выскользнув из объятий Сильвера, она тотчас же терялась в темноте, в шуме воды. Оглушенный и ослепленный дождем, он тщетно напрягал слух. Но даже волнение, которое они испытывали при внезапном расставании, имело свою прелесть. До следующего свидания их мучило беспокойство, не случилось ли чего в такую погоду, когда добрый хозяин и собаку не выгонит на улицу; ведь легко поскользнуться, можно заблудиться; эти страхи заставляли их все время думать друг о друге, и при следующей встрече они становились еще нежнее.

Но вот вернулась весна. Наступил апрель, ночи стали теплые, в зеленой аллее буйно разрослась трава. Потоки жизни струились с небес, подымались с земли, а влюбленные, вдыхая весенний дурман, сожалели порой о зимних уединенных вечерах, о дождливых ночах, когда они чувствовали себя так далеко от людского шума. Теперь дни стояли длинные, влюбленные проклинали бесконечные сумерки, а когда, наконец, спускалась темная ночь и Мьетта могла незаметно перелезть через стену, когда они возвращались в свою любимую аллею, они уже не находили прежнего уединения. На пустыре св. Митра появились люди, мальчишки играли на бревнах, гонялись друг за другом и кричали чуть ли не до одиннадцати часов; случалось даже, что какой-нибудь десятилетний сорванец, спрятавшись за грудой досок, начинал нагло хихикать при виде Мьетты и Сильвера. Боязнь, что их застигнут, пробуждение жизни, ее голоса, которые начинали звучать громче, — все это вносило тревогу в их свидания.

И потом им становилось душно в темной аллее. Казалось, земля была пронизана страстным трепетом; из почвы заброшенного кладбища поднимались одуряющие испарения. Но детской чистоте Сильвера и Мьетты были чужды сладострастные чары этого уголка, потревоженные весной. Трава достигала колен, мешала ходить, и когда они наступали на молодые побеги, растения издавали терпкий аромат, от которого кружилась голова. Тогда влюбленными овладевала непонятная усталость, в смутном волнении они прислонялись к стене, полузакрыв глаза, не в силах шевельнуться. Им казалось, что их переполняет разлитая в природе истома.

Но резвым подросткам была не по душе эта расслабленность, и они, в конце концов, решили, что в их убежище недостает воздуха, — их любовь просилась на волю, в поля. И вот каждый вечер они начали отправляться в поход. Мьетта приходила в плаще, оба закутывались в него; крадучись вдоль стен, они выбирались на большую дорогу и уходили на вольный простор, на широкий простор, где порывы ветра носились как волны (в море. Здесь им дышалось свободно, они снова становились детьми и чувствовали, как рассеивается дурман, навеянный травами пустыря св. Митра.

Два лета подряд они бродили по всему краю. Теперь им были знакомы каждый утес, каждая лужайка; все рощи, изгороди, кусты стали их друзьями. Их мечты, наконец, сбылись; они носились как угорелые по лугам св. Клары. Мьетта бегала так быстро, что Сильверу приходилось делать огромные шаги, чтобы догнать ее. Ходили они и за сорочьими гнездами; Мьетта во что бы то ни стало хотела показать Сильверу, как она лазала по деревьям в Шаванозе; подвязав юбку обрывком тесемки, она взбиралась на самые высокие тополя. Сильвер стоял внизу, дрожа от страха, вытягивая руку, чтобы подхватить ее, если она сорвется. Игры успокаивали их пробуждающиеся чувства, и однажды вечером они чуть было не подрались, как мальчишки после школы. Но и в просторе полей были места, опасные для влюбленных. Они шли, беззаботно смеясь, толкали друг друга, порой боролись; проходили целые лье, иногда достигали Гарригских предгорий, шагая по узким тропам или прямо через поля; весь край принадлежал им, они владели им, как некоей завоеванной страной, наслаждаясь землею и небом. Мьетта, у которой были чисто женские представления о честности, без стеснения срывала то виноградную кисть в винограднике, то ветку зеленого миндаля, задевшую ее по лицу. Такие вольности претили юноше, имевшему строгие взгляды, но он не решался бранить Мьетту, он слишком огорчался в тех редких случаях, когда она дулась на него. «Вот скверная девчонка! — думал он, по-мальчишески сгущая краски, — ей бы хотелось, чтобы и я воровал». А Мьетта между тем совала ему в рот его долю добычи. Он пускался на хитрости — удерживал ее за талию, обходил фруктовые деревья, около виноградников пускался бегом, заставляя себя догонять, чтобы отвлечь ее от искушения, но фантазия его быстро истощалась. Тогда он уговаривал ее посидеть спокойно. И вот тут они снова начинали задыхаться. Излучины Вьорны таили тревожную тень. Когда усталость приводила их к берегу реки, детский задор сразу угасал. Под ивами стлались серые сумерки, легкие, душистые, как женская вуаль. И они чувствовали, как эта вуаль, согретая нежными касаниями ночи, овевает их, окутывает непреодолимой негой. Вдали, на лугах св. Клары трещали кузнечики, а в рокоте Вьорны, бежавшей у их ног, слышались шопоты влюбленных, приглушенные звуки поцелуев. С дремлющего неба падал теплый звездный дождь. И влюбленные, лежа на спине в глубокой траве, зачарованные трепетом влаги, и ветра, и теней, нежились, устремив взор в темноту, и руки их смыкались в коротком пожатии.

Иногда Сильвер, смутно ощущая опасность этих немых восторгов, вскакивал одним прыжком и предлагал Мьетте перебраться на островок, выступающий посреди обмелевшей реки. Они разувались и входили в воду; Мьетта не обращала внимания на камешки, она не желала, чтобы Сильвер помогал ей, и один раз упала на самой середине реки; но место было мелкое, и она отделалась тем, что промочила верхнюю юбку. Добравшись до островка, они ложились ничком на отмели так, что их глаза были вровень с водой, и смотрели вдаль, где в сиянии лунной ночи река сверкала серебряной чешуей. Мьетта воображала, что она на корабле, и уверяла, что остров движется; она чувствовала, как их уносит течением. Они следили за скользящей водой, пока не начинала кружиться голова; это забавляло их и подолгу удерживало на берегу; они напевали вполголоса, как поют гребцы, ударяя веслами по воде. Если берег был низким, они усаживались на краю как на дерновой скамье, свесив ноги в речку. Они разговаривали часами, болтая ногами в воде, подымая целую бурю, возмущая тихую гладь, и студеная влага охлаждала их возбуждение.

Эти ножные ванны внушили Мьетте желание, которое чуть было не испортило их прекрасную невинную любовь. Она захотела во что бы то ни стало «купаться по-настоящему». Немного выше, за мостом, находилась большая заводь, глубиной около метра, очень удобная, по ее словам, и совсем безопасная; сейчас тепло, можно войти в воду по самые плечи; и потом ей ужасно хочется научиться плавать. Сильвер ее научит. Но Сильвер возражал: ночью купаться опасно; их могут увидеть, и это им повредит. Но он умолчал о главной причине. Его инстинктивно тревожила мысль о новой забаве. Он задумался над тем, как они будут раздеваться и как он будет поддерживать Мьетту в воде. А она, невидимому, и не подозревала обо всех этих трудностях.

Как-то вечером она принесла с собой купальный костюм, переделанный из старого платья. Сильверу пришлось вернуться домой к тете Диде за кальсонами. Затея оказалась вполне невинной. Мьетта даже не отошла в сторону: она попросту разделась в тени ветлы, такой густой, что ее детское тело лишь на мгновение блеснуло смутной белизной. Смуглое тело Сильвера вырисовывалось в темноте, как ствол молодого дуба, а округлые руки и ноги Мьетты похожи были на молочно-белые ветви березы.

Листва прибрежных деревьев одевала их темными пятнами теней, и они весело вошли в воду, окликая друг друга, вскрикивая от неожиданного холода. Смущение, тайная стыдливость — все было забыто. Они купались больше часа, плескались, брызгали друг другу в лицо. Мьетта то сердилась, то хохотала, а Сильвер, давая первый урок плавания, время от времени окунал ее с головой, чтобы «закалить». Ухватив Мьетту одной рукой за талию, другой он поддерживал ее снизу, а она отчаянно била по воде руками и ногами, воображая, что плывет, но как только Сильвер отпускал ее, она начинала барахтаться и кричать, судорожно ударяла по воде, цеплялась за его плечи и руки. На мгновение она прижималась к нему и отдыхала, переводя дух; с нее струилась вода, и мокрый костюм обрисовывал прелестную форму ее юной груди.

— Ну, еще раз-эк!.. — кричала она. — Нет, ты нарочно!.. ты меня не держишь!

И ничего дурного не было ни в объятии Сильвера, поддерживавшего ее, ни в испуганных движениях Мьетты, цеплявшейся за его шею; свежесть купанья сообщала всему кристальную чистоту.

Невинные обнаженные дети, смеясь, резвились в теплом сумраке, среди дремлющей листвы. После первого купанья Сильвер упрекал себя за дурные мысли. Мьетта раздевалась так быстро, она была такая свежая в его объятиях, она так звонко смеялась! Не прошло и двух недель, как Мьетта научилась плавать. Она свободно управляла руками и ногами, покоясь на воде, играя с нею, наслаждаясь ее податливой нежностью, проникаясь покоем небес, прелестью берегов.

Они бесшумно плыли рядом, и Мьетте казалось, что листва по обоим берегам реки сгущается, склоняется над ними, прикрывает их огромным занавесом. А в лунные ночи блики скользили между стволами, и прозрачные фигуры в белых одеждах проходили вдоль берега. Мьетте не было страшно. С несказанным волнением следила она за игрой теней. Она плыла медленно, и спокойная вода, блестевшая как зеркало в лунном свете, при ее приближении собиралась в складки, словно ткань, затканная серебром; круги расширялись, расплываясь у берегов под тенью плакучих ив, где слышались таинственные всплески; каждый взмах руки приближал ее к черному омуту, полному звуков, мимо которого Мьетта старалась поскорее проплыть; мелькали группы деревьев; их темные очертания меняли контуры, удлинялись, казалось, следовали за ней по берегу. А когда Мьетта ложилась на спину, из невидимой туманной дали до нее доносился тогда торжественный, протяжный голос ночи, полный шелестов и вздохов.

Мьетта не была по натуре мечтательницей. Всем своим телом, всеми чувствами она наслаждалась небом, рекой, тенями, светом, но больше всего рекой, которая в неустанном движении качала ее с упоительной нежностью. Какое наслаждение подниматься по течению, чувствовать, как упругие струи ударяют в грудь, пробегают по ногам, вызывают легкую щекотку, такую нежную, что ее можно переносить без нервного смеха. Мьетта погружалась глубже, опускалась в воду по самые губы, чтобы течение окутало плечи, охватило ее целиком, от подбородка до ног, покрывая скользящими поцелуями. Девушкой овладевала истома, она неподвижно лежала на поверхности реки, и струйки пробегали по телу под костюмом, надувая материю; она нежилась на водяной глади, как кошка на ковре; переходила из мерцающей воды, где купалась луна, в черную воду, затемненную деревьями, и ее пронизывала легкая дрожь, словно она только что вышла из солнечной долины, — она чувствовала, как свежесть ветвей холодит ей затылок.

Тогда Мьетта отходила в сторону, чтобы раздеться, она стала прятаться. В воде она не шалила и не хотела, чтобы Сильвер прикасался к ней. Она незаметно подплывала к нему с чуть слышным шелестом, как птица, пролетающая сквозь заросли, или кружилась возле него, охваченная смутной, непонятной тревогой. Он тоже отодвигался, если невзначай касался ее. Теперь на реке влюбленные испытывали пьянящую негу, страстное оцепенение, которое смущало их. Когда они выходили из воды, их начинало клонить ко сну, кружилась голова. Они чувствовали какое-то изнеможение. Мьетта одевалась бесконечно долго. Сперва она накидывала рубашку и юбку и ложилась на траву, жалуясь на усталость; она подзывала Сильвера, который стоял в нескольких шагах, чувствуя пустоту в голове и странное волнующее томление во всем теле. На обратном пути их объятия становились более страстными, они ощущали сквозь одежду упругое тело, прохладное от купания, и останавливались, тяжело вздыхая. От влажных кос Мьетты, от ее затылка и плеч исходил свежий аромат, опьянявший юношу.

К счастью, Мьетта заявила как-то вечером, что больше купаться не будет — у нее от холодной воды кровь приливает к голове. Она объяснила это с наивным простодушием.

И вот снова начались долгие беседы. Испытание, которому подверглась их невинная любовь, принесло Сильверу только восхищение физической силой Мьетты. В две недели она научилась плавать, и часто они состязались в скорости: она рассекала воду такими же быстрыми взмахами рук, как и он. Сильзер восторгался физической силой и любил физические упражнения, и сердце у него замирало от нежности, когда он видел, какая она крепкая, выносливая и ловкая. Ему внушали невольное уважение ее сильные руки. Как-то раз после купанья — одного из первых веселых купаний — они обхватили друг друга за талию и несколько минут боролись на отмели; Сильверу никак не удавалось повалить Мьетту, наконец он потерял равновесие, а она устояла. Влюбленный обращался с ней как с мальчишкой; именно эти долгие походы, беганье наперегонки, поиски птичьих гнезд на верхушках деревьев, борьба — все эти бурные забавы долгое время оберегали их любовь, сохраняли ее чистоту. Но в любви Сильвера, кроме восхищенья удалью Мьетты, таилась еще особая нежность. Стоило Сильверу увидеть несчастное создание, нищего, босого ребенка на пыльной дороге, как у него сжималось сердце от жалости; он любил Мьетту потому, что ее никто не любил, потому что она вела тяжкую жизнь отверженной. Когда она смеялась, он был счастлив, что может дать ей радость. К тому же Мьетта была нелюдимой, как и он, оба они дружно ненавидели сплетниц предместья. Мечты, которым он предавался днем, в мастерской, сильными ударами молота набивая ободья на колеса, были полны благородного безумия. Он думал о том, что должен восстановить честь Мьетты. Все прочитанное вставало у него в сознании: он женится на своей подруге, чтобы поднять ее в глазах людей; перед ним стоит святая цель — спасение дочери каторжника. Он так увлекся своей ролью спасителя, что видел все в неестественном свете; впадая в мистицизм, он грезил о некоем апофеозе; воображал, что Мьетта восседает на троне, на проспекте Совер, и весь город поклоняется ей, просит у нее прощения, поет ей хвалу. К счастью, он забывал все эти великолепные видения, как только Мьетта появлялась из-за стены.

— Давай наперегонки! Поспорим, что ты меня не догонишь.

Но хотя Сильвер и во сне и наяву мечтал о своей возлюбленной, в нем все же была так сильна жажда справедливости, что он не раз доводил Мьетту до слез разговорами об ее отце. Правда, дружба с Сильвером очень сильно смягчила ее нрав, но все же по временам в ней пробуждалась прежняя натура, на нее находили приступы упрямства и бурного гнева; тогда глаза у нее темнели, губы сжимались, и она твердила, что отец правильно поступил, убив жандарма; земля принадлежит всем, и каждый имеет право стрелять там, где ему вздумается. А Сильвер серьезным тоном толковал ей смысл законов, так, как он их понимал, и давал необыкновенные пояснения, от которых содрогнулись бы судьи Плассана.

Эти разговоры происходили по большей части где-нибудь на лугах св. Клары. Вокруг расстилался необозримый зеленовато-черный ковер травы, без единого дерева: на высоком куполе небес мерцали звезды.

Мьетта долго не сдавалась: неужели Сильвер считает, что лучше бы отец позволил жандарму застрелить его? Сильвер умолкал на мгновение. Но потом он возражал, что лучше быть жертвой, чем убийцей, и что убить ближнего — большое несчастье, даже при самозащите. Закон был для него святыней, судьи правильно поступили, сослав Шантегрейля на каторгу.

Мьетта выходила из себя, готова была прибить своего друга, кричала, что он такой же злой, как и все. Но Сильвер продолжал твердо отстаивать идею правосудия; она начинала плакать, уверяя сквозь слезы, что он, наверно, стыдится ее, раз он постоянно попрекает ее преступлением отца. Споры обычно кончались слезами и волнением. Но, несмотря на слезы, несмотря на признание своей неправоты, она оставалась в глубине души дикой и необузданной. Однажды она с хохотом рассказала ему, что видела, как жандарм упал с лошади и сломал себе ногу. Впрочем, теперь все мысли Мьетты были поглощены одним Сильвером. На его вопросы о дяде или о двоюродном брате она отвечала: «Ну их!»; если же он настаивал, беспокоясь, что ей уж слишком плохо живется в Жа-Мейфрене, она говорила, что много работает, что все идет по-старому. Все же ей казалось, что Жюстен догадывается, отчего она поет по утрам, отчего в ее глазах такая нежность.

— Ну так что же? Пусть только сунется к нам, мы его так отделаем, что ему больше не придет охота совать нос в наши дела!

Порою они уставали от долгих прогулок на свежем воздухе. Они неизменно возвращались на пустырь св. Митра, в узкую аллею, где бывало так душно в летние вечера от пряного запаха примятой травы, от знойных волнующих испарений. Но в иные дни в аллее становилось уютнее, ветер освежал воздух, влюбленные подолгу оставались там, не испытывая головокружения. Как хорошо было отдыхать в аллее! Они сидели на могильной плите, не обращая внимания на крики детей и цыган, и у них было такое чувство, что они у себя дома. Сильвер не раз находил здесь кости и осколки черепов, и влюбленные любили беседовать о старом кладбище. У них было живое воображение, и им представлялось, что их любовь — прекрасное, мощное растение, возникшее на этом перегное, в этом глухом уголке. Любовь их выросла, как тучные травы, расцвела, как маки, качающиеся при малейшем ветерке. Влюбленные понимали теперь, чье дыхание они чувствуют у себя на лице, чей шопот слышен во мраке, что за трепет пробегает по аллее: это мертвецы дышат на них своей былой страстью, мертвецы рассказывают им о своей брачной ночи, мертвецы переворачиваются в гробу, охваченные неутолимым желанием любить, снова изведать страсть. Эти скелеты были преисполнены нежности к влюбленным. Огонь их юности согревал разбитые черепа, раздробленные кости как будто восхищенно шептали, трепетали от взволнованного сочувствия и зависти. А когда влюбленные уходили, старое кладбище принималось плакать. Травы, которые в знойные ночи обвивались вокруг их ног, стараясь их связать, как тонкие пальцы, иссохшие в могиле, тянулись из земли, чтобы удержать, бросить их в объятия, друг к другу. Терпкий, острый запах сломанных стеблей опьянял, как сладострастное благоухание, как могучие соки жизни, которые зарождаются в глубине гробов и одурманивают любовников, заблудившихся на уединенных тропинках. Мертвецы, древние мертвецы, требовали брака Мьетты и Сильвера…

Никогда влюбленные не испытывали страха. Разлитая кругом нежность умиляла их, они начинали любить эти незримые существа, чувствовали порой их присутствие, словно трепет крыльев. Но иногда влюбленными овладевала тихая грусть, они не понимали, чего хотят от них мертвецы. Они продолжали наивно любить друг друга на этом заброшенном кладбище, где тучная земля источала потоки жизни, где все настойчиво требовало их соединения. В ушах звенело от жары, кровь приливала к лицу, но все же они ничего не понимали. Бывали дни, когда голоса мертвецов звучали так громко, что Мьетта, томная, полулежа на могильной плите, смотрела на Сильвера затуманенным взором, как бы спрашивая: «Чего они хотят? Что это за огонь в моей крови?» А Сильвер, разбитый, растерянный, не решался ответить, не решался произнести страстные слова, которые витали в воздухе, последовать безумным советам тучных трав, укромной аллеи, заброшенных могил, которые, казалось, пылали желанием стать любовным ложем.

Влюбленные часто говорили о костях, которые находили в траве. Мьетта по-женски обожала всякие страхи. Каждая находка вызывала бесконечные предположения. Если кость была тонкая, Мьетта представляла себе прекрасную девушку, больную чахоткой или умершую от горячки накануне свадьбы; если кость была большая, то наверное принадлежала величавому старцу, военному, судье, какому-нибудь могущественному человеку. Но всего интересней была могильная плита. Однажды в лунную ночь Мьетта разглядела на одной стороне полустертые буквы; она заставила Сильвера ножом соскрести мох, и они разобрали уцелевшие слова: «…Здесь покоится… Мария… умершая…». Мьетта, увидев на камне свое имя, оцепенела. Сильвер назвал ее дурочкой. Но она не могла удержаться от слез. Она говорила, что ее будто что-то ударило в грудь; что она, наверное, скоро умрет, что этот камень предназначается для нее. Юноша весь похолодел, но тут же стал ее стыдить.

Как! Она, такая храбрая, и вдруг выдумывает разные глупости! В конце концов обоим стало смешно. После этого случая они избегали говорить о мертвецах. Но в часы уныния, когда над аллеей нависало хмурое небо, Мьетта принималась говорить об этой неизвестной Марии, могила которой так долго благоприятствовала их свиданиям. Может быть, кости этой бедной девушки все еще покоятся здесь. Однажды вечером у Мьетты явилась странная прихоть: она потребовала, чтобы Сильвер перевернул камень и посмотрел, что под ним. Он не соглашался, считая это кощунством. Его отказ дал новый оборот мечтам Мьетты, которые витали вокруг милой тени, носившей ее имя. Мьетта уверяла, что Мария умерла в ее возрасте, в тринадцать лет, в расцвете любви. Даже камень вызывал у нее жалость, камень, через который она так ловко перепрыгивала, на котором они так часто сидели, камень, охлажденный смертью и согретый их любовью. Она говорила:

— Вот увидишь, это не к добру. Если ты умрешь, я приду сюда умирать; и я хочу, чтобы меня похоронили под этой плитой.

У Сильвера сжималось горло; он бранил ее за то, что она выдумывает такие грустные вещи.

Так почти два года они любили друг друга и в узкой аллее, и в просторах полей. Их идиллия прошла через холодные декабрьские дожди и пламенные зовы июля, не опустившись до пошлой связи; она сохранила очаровательную прелесть античной легенды, пылкую чистоту, наивное смущение плоти, которая не сознает своих желаний. Мертвецы, древние мертвецы, напрасно нашептывали им на ухо соблазны. Влюбленные унесли с заброшенного кладбища лишь нежную печаль, смутное предчувствие, что им осталось недолго жить: какой-то голос говорил им, что они погибнут, унеся с собой свою девственную любовь, погибнут перед самой свадьбой, в тот день, когда захотят отдаться друг другу. Наверное именно здесь, на этом могильном камне, среди костей, затерянных в высокой траве, возникло у них странное тяготение к смерти, страстное желание вместе уйти под землю, которое так волновало их на пути в Оршер в эту декабрьскую ночь, под жалобный перезвон колоколов…

Мьетта мирно спала, склонив голову на грудь Сильвера, а он между тем вспоминал былые свидания, прекрасные годы неомраченного счастья. На рассвете Мьетта проснулась. Перед ними расстилалась долина, вся светлая, под белым небом. Солнце еще не поднималось из-за холмов. Кристальная ясность, прозрачная и холодная, как ключевая вода, осеняла бледный горизонт; вдали вилась Вьорна, похожая на белую атласную ленту, теряясь среди рыжих и желтых полей. Перед ними простиралась беспредельная ширь, серое море оливковых деревьев, виноградники, похожие на полотнища полосатой материн, весь край, казавшийся еще больше в прозрачном воздухе и холодной тишине. Резкие порывы ветра леденили лицо. Влюбленные быстро вскочили, обрадованные утренним светом. Ночная тревога и печаль исчезли вместе с мраком, и они с восхищением смотрели на огромную округлую долину; они слушали звон колоколов, которые теперь звучали радостно, как в праздник.

— Как я хорошо спала! — воскликнула Мьетта. — Мне снилось, что ты меня целуешь… Ты меня целовал, да?

— Очень может быть, — смеясь, ответил Сильвер. — Мне было не очень-то жарко. Холод собачий.

— А у меня только ноги замерзли.

— Так давай побежим. Нам еще надо пройти целых две мили. Ты живо согреешься.

Они спустились по склону и бегом вернулись на дорогу. Очутившись внизу, они подняли голову, как бы прощаясь с утесом, на котором плакали и обожгли уста поцелуем; но не решились заговорить об этой страстной ночи, пробудившей в них новое, еще неосознанное желание, в котором они не осмеливались признаться. Они даже не взялись за руки под предлогом, что так быстрее итти, и весело шли, смущаясь, сами не зная почему, всякий раз, как встречались взглядом. Между тем пробуждался день. Сильвер, которого хозяин нередко посылал в Оршер, уверенно сворачивал на узкие тропинки, выбирая кратчайший путь. Более двух миль они шли оврагами, вдоль изгородей и бесконечных стен. Мьетта упрекала Сильвера, что он ее куда-то завел. Иногда они добрых четверть часа ничего не видели над стенами и изгородями, кроме длинных рядов миндальных деревьев, голые сучья которых вырисовывались на бледном небе.

И вдруг они вышли прямо к Оршеру. Громкие радостные крики, гул толпы звонко разносились в прозрачном воздухе. Отряд повстанцев только что вступил в город. Мьетта и Сильвер вошли вместе с отставшими. Никогда еще они не видели такого воодушевления. Улицы были украшены, как в дни крестного хода, когда окна убирают лучшими драпировками. Повстанцев приветствовали, как освободителей. Мужчины обнимали их, женщины приносили съестные припасы. А на порогах домов стояли старики и плакали. Ликование бурно выражалось в пении, танцах и жестикуляции. Мьетту подхватил и увлек за собой огромный хоровод, кружившийся на Главной площади. Сильвер последовал за ней. Мысли о смерти и обреченности мигом исчезли. Ему хотелось сражаться, дорого продать свою жизнь. Он снова был опьянен мечтой о борьбе. Ему грезилась победа, счастливая жизнь с Мьеттой, блаженные годы всеобщего мира под сенью Всемирной Республики.

Восторженная встреча, оказанная жителями Оршера, была последней радостью повстанцев. Весь день прошел в безмятежном спокойствии, в радужных надеждах. Пленные — майор Сикардо, Гарсонне, Пейрот и другие, — которых заперли в зале мзрии, с удивлением и страхом наблюдали из окна, выходившего на Главную площадь, все эти фарандолы, волну энтузиазма, проносившуюся перед ними.

— Какой сброд! — бормотал майор, облокотясь на подоконник, как на бархатный барьер театральной ложи. — И подумать только, что нет ни одной батареи, чтобы смести эту шваль!

Он заметил Мьетту и добавил, обращаясь к г-ну Гарсонне:

— Взгляните-ка, господин мэр, на эту высокую девушку в красном, — вон там. Какой позор! Они тащат за собой своих девок. Если так будет и дальше, чего мы только не увидим!

Г-н Гарсонне качал головой, говорил о «разнузданных страстях» и о «постыдном периоде нашей истории», но г-н Пейрот, бледный, как полотно, молчал; только раз он разжал губы, чтобы сказать майору Сикардо, который продолжал яростно ругаться:

— Потише, сударь. Вы добьетесь того, что всех нас перебьют.

Однако повстанцы обращались с этими господами чрезвычайно мягко. Вечером им подали прекрасный обед. Но таких трусов, как частный сборщик, подобное внимание приводило в ужас: наверное, повстанцы нарочно их откармливают, чтобы потом съесть.

В сумерках Сильвер повстречался лицом к лицу со своим кузеном, доктором Паскалем. Ученый шел вместе с отрядом, беседуя с рабочими, которые питали к нему глубокое уважение. Сначала он пытался удержать их от борьбы, но потом, видимо убежденный их словами, сказал, улыбаясь, как сочувствующий, посторонний наблюдатель:

— Пожалуй, вы и правы, друзья. Что же, деритесь, я здесь затем, чтобы чинить вам руки и ноги.

Утром он принялся спокойно собирать камешки и растения вдоль дороги. Он ужасно жалел, что не захватил с собой геологический молоток и ботаническую сумку. Его карманы были битком набиты камешками, а из сумки с инструментами, которую он держал подмышкой, свешивались пучки длинных трав.

— Как, это ты, мальчик! — воскликнул он, увидев Сильвера. — Мне казалось, что я здесь один из всей нашей семьи. — Последние слова он произнес иронически, добродушно подсмеиваясь над интригами отца и дяди Антуана. Сильвер обрадовался встрече с двоюродным братом, — доктор, единственный из всех Ругонов, пожимал ему руку при встрече и выказывал искреннее расположение. Увидев, что доктор еще весь в пыли после похода, и решив, что он примкнул к республиканцам, молодой человек проявил живейшую радость. Он с юношеским пафосом начал говорить о правах народа, о священном долге, о бесспорной победе. Паскаль слушал его улыбаясь, — он с любопытством следил за его жестами, за страстной игрой лица, как будто изучал интересный случай; он анатомировал энтузиазм юноши, стараясь обнаружить, что скрывается за его благородным пылом.

— До чего же ты увлекаешься! До чего увлекаешься! Да, ты настоящий внук своей бабушки!

И добавил вполголоса, как ученый, делающий заметки: — Истерия или энтузиазм, слабоумие или священное безумие. Вечно эти проклятые нервы!

Он закончил вслух, как бы резюмируя свою мысль:

— Для полноты семьи у нас будет и свой герой.

Сильвер не расслышал. Он продолжал говорить о своей дорогой Республике. В нескольких шагах от него стояла Мьетта, все еще закутанная в красный плащ; она не отходила от Сильвера. Они рука об руку обежали весь город. Эта высокая девушка в красном, наконец, заинтересовала Паскаля; он перебил Сильвера и спросил:

— Что это за девочка с тобой?

— Это моя жена, — серьезно ответил Сильзер.

Доктор от удивления раскрыл глаза. Он не понял, в чем дело. Но так как он был очень робок с женщинами, то, уходя, почтительно поклонился Мьетте.

Ночь прошла тревожно. Над повстанцами пронесся зловещий ветер. Воодушевление вчерашнего дня развеялось с наступлением темноты. Наутро все лица были мрачны; люди обменивались грустными взглядами; нависло долгое, унылое молчание. Ходили плохие слухи; недобрые вести, которые начальники накануне пытались скрыть, успели распространиться, хотя никто не проговорился: они передавались незримыми устами молвы, сеющими панику в толпе. Говорили, что Париж усмирен, что провинция дала себя связать по рукам и ногам; добавляли, что сильные отряды выступили из Марселя под командой полковника Массона и префекта департамента, г-на де Блерио, и идут форсированным маршем на расправу с повстанцами. Все надежды рухнули; наступило отрезвление, полное отчаяния и гнева. Люди, еще вчера пылавшие патриотическим воодушевлением, содрогались от леденящего ужаса при мысли о том, что Франция покорена и поставлена на колени. Значит, они одни героически выполняли свой долг? И вот они потонули во всеобщей панике, в мертвом молчании страны; они стали бунтовщиками, на них будут охотиться, как на диких зверей! А между тем они мечтали о великой войне, о восстании всего народа, о доблестном завоевании прав. Перед лицом полного поражения, покинутая всеми, эта горсть людей оплакивала свою погибшую веру, свою поруганную мечту о справедливости. Некоторые из них обвиняли Францию в трусости; они побросали оружие и уселись на краю дороги, говоря, что будут ждать солдатских пуль, чтобы показать, как умирают республиканцы.

Хотя этим людям предстояло изгнание или смерть, среди них почти не было дезертиров. Поразительная солидарность спаяла отряды. Гнев их обрушился на вождей, которые действительно оказались несостоятельными. Допущены были непоправимые ошибки, и теперь, брошенные всеми, дезорганизованные, под началом нерешительных командиров, почти лишенные сторожевой охраны, повстанцы были отданы на произвол первого же отряда солдат. Они пробыли в Оршере еще два дня — вторник и среду, теряя время, ухудшая свое положение. Генерал, тот самый человек с саблей, которого Сильвер показал Мьетте на дороге, колебался, подавленный огромной ответственностью, лежавшей на нем. В четверг он решил, что дольше оставаться в Оршере опасно. В час дня он дал приказ выступать и повел свою маленькую армию на высоты Сен-Рура; эта позиция была бы неприступной, если ее умело защищать. Домики Сен-Рура расположены уступами по склону высокого холма; позади городка громадные скалы заслоняют горизонт. До этой естественной крепости можно добраться только по долине Нор, которая простирается у подножья плато. Над долиной возвышается эспланада, превращенная в площадь для гуляний и обсаженная великолепными вязами. Здесь-то и остановились повстанцы. Заложников заперли в гостинице «Белого мула», стоявшей на площади. Ночь была черная и мрачная. Поползли слухи о предательстве. Наутро человек с саблей, не принявший самых необходимых мер предосторожности, сделал смотр своему войску. Ряды повстанцев выстроились спиной к долине; тут было причудливое смешение костюмов: коричневые куртки, темные пальто, синие блузы, подпоясанные красными кушаками; самое неожиданное оружие сверкало на солнце: остро отточенные косы, увесистые лопаты землекопов, потемневшие стволы охотничьих ружей. В ту минуту, когда импровизированный генерал проезжал верхом перед маленькой армией, прибежал дозорный, случайно оставшийся в роще оливковых деревьев. Махая руками, он кричал:

— Солдаты! солдаты!..

Поднялось невероятное смятение. Сперва подумали, что это ложная тревога. Повстанцы, забыв всякую дисциплину, ринулись вперед, подбежали к краю эспланады, чтобы увидеть солдат. Ряды распались. Когда из-за сероватой завесы оливковых деревьев показался темный четкий строй солдат, сверкающий штыками, все подались назад; произошло смятение, волна паники пронеслась по всему плато.

Между тем посреди эспланады выстроились грозные, стойкие отряды из Палюда и Сен-Мартен-де-Во. Великан дровосек кричал, размахивая красным шарфом:

— К нам, Шаваноз, Грайль, Пужоль, Сент-Этроп! К нам, Тюлет! К нам, Плассан!

Толпы людей пересекали площадь. Человек с саблей, окруженный фаверольцами, повел несколько отрядов крестьян из Верну, Корбьер, Марсан, Прюина и других селений, намереваясь обойти неприятеля и напасть на него с правого фланга. Другие отряды — из Валькейра, Назер, Кастель-ле-Вье, РошНуар, Мюрдаран — устремились влево и рассыпались по равнине Нор.

Площадь опустела, а горожане и сельчане, которых призывал дровосек, постепенно собрались под вязами и стояли темной бесформенной массой, не соблюдая правил строя; они сбились в огромную глыбу, чтобы преградить путь врагу или умереть. Плассанцы находились в центре этого героического батальона. Среди серых курток и блуз, в синеватых отблесках оружия, плащ Мьетты, державшей обеими руками знамя, выделялся большим алым пятном, как свежая кровавая рана.

Наступило глубокое молчание. В окне «Белого мула» показалось бледное лицо г-на Пейрота. Он что-то говорил, делая отчаянные жесты.

— Прячьтесь! Закройте ставни! — яростно закричали повстанцы. — Вас же убьют!

Ставни поспешно захлопнулись, и теперь слышен был только мерный топот приближающихся солдат.

Прошла бесконечная минута. Солдаты скрылись за пригорком, и вскоре повстанцы увидели со стороны равнины, на уровне земли, строй штыков, — они поднимались, вырастали, колыхались в лучах восходящего солнца, как поле стальных колосьев, В этот момент в глазах Сильвера, дрожавшего от возбуждения, встал образ жандарма, кровь которого обагрила его руки. Товарищ сказал ему, что Ренгад жив, что у него только выбит глаз; и Сильвер отчетливо представил себе жандарма с пустой глазницей, окровавленного, ужасного. Мысль об этом человеке, о котором он ни разу не вспомнил с самого ухода из Плассана, была непереносима. Сильвер испугался: неужели же он струсил? Он судорожно сжимал карабин, глаза застилал туман, ему не терпелось разрядить ружье, выстрелом прогнать образ жандарма. Штыки медленно поднимались…

Когда из-за края эспланады показались головы солдат, Сильвер инстинктивно повернулся к Мьетте. Она стояла рядом с ним, выпрямившись, и лицо ее розовело в складках красного знамени; она поднималась на цыпочки, чтобы увидеть солдат; от нервного напряжения ноздри ее трепетали, между алыми губами виднелись белые зубы, крепкие, как у волчонка. Сильвер улыбнулся ей. Не успел он повернуть голову, как началась перестрелка. Солдаты, которых видно было только до плеч, открыли огонь. Сильверу показалось, что вихрь пронесся над его головой; листья, срезанные пулями, дождем посыпались с вязов. Короткий звук, похожий на треск сухой ветки, заставил его обернуться направо. Он увидел: на земле лежал высокий дровосек, тот самый, что был на голову выше остальных; на лбу у него чернела небольшая ранка. Тогда Сильвер наудачу, не целясь, разрядил свой карабин, потом снова зарядил, снова выстрелил. Он стрелял без перерыва, разъяренный, как зверь, не рассуждая, торопясь убить. Он даже не различал солдат: дым расстилался под вязами, как клочья серой вуали. Листья продолжали сыпаться на повстанцев. Солдаты целились слишком высоко. По временам сквозь оглушительный треск перестрелки Сильвер различал вздохи, глухое хрипение, и в маленьком отряде начиналось движение: люди сторонились, давали место несчастным, которые падали, цепляясь за плечи соседей. Огонь длился десять минут.

Потом, в промежутке между залпами, кто-то крикнул: «Спасайся, кто может!» — диким, полным ужаса голосом. Послышался гул, возмущенный ропот: «Трусы, трусы!» По рядам пронесся страшный слух: генерал бежал, кавалерия рубит стрелков, рассыпавшихся по долине Нор. Выстрелы не смолкали, они раздавались через неровные промежутки, прорезая дым огненными вспышками. Чей-то суровый голос крикнул, что надо умереть на месте. Но другой обезумевший голос покрывал его: «Спасайся, кто может! спасайся, кто может!» Люди бежали, швыряя оружие, перепрыгивая через убитых. Остальные смыкали ряды. Уцелело человек десять повстанцев. Двое пустились в бегство; троих из восьми скосило одним залпом.

Сильвер и Мьетта по-прежнему продолжали стоять на месте, ничего не понимая. Чем меньше становился отряд, тем выше Мьетга подымала знамя; она держала его перед собой как огромную свечу, крепко сжимая руками. Знамя было все изрешечено пулями. Когда у Сильвера в карманах не осталось больше патронов, он перестал стрелять, тупо глядя на карабин. Вдруг какая-то тень пронеслась у него по лицу, словно огромная птица задела его крылом. Он поднял глаза и увидел, что знамя падает из рук Мьетты. Девушка прижала руки к груди и запрокинув голову, с лицом, искаженным страданием, медленно повернулась на месте. Она даже не вскрикнула, она рухнула навзничь на красное полотнище знамени.

— Вставай! Вставай скорей! — кричал обезумевший Сильвер, протягивая ей руку.

Но она лежала неподвижно, широко раскрыв глаза, не говоря ни слова. Сильвер понял. Он упал на колени.

— Ты ранена? Говори, куда тебя ранили?..

Она ничего не ответила; она задыхалась, она смотрела на него широко раскрытыми глазами, ее била мелкая дрожь. Тогда он рознял ей руки:

— Сюда? Скажи. Сюда?..

Он разорвал кофточку и обнажил ей грудь. Он искал, но ничего не видел. Глаза его были полны слез. Потом под левой грудью он разглядел маленькое розовое отверстие; лишь одна капля крови вытекла из раны.

— Ничего, — пролепетал он, — я сейчас сбегаю за Паскалем, он вылечит тебя. Если б ты могла встать!.. Ты не можешь встать?..

Солдаты прекратили стрельбу, они устремились налево, преследуя отряды, уведенные человеком с саблей. На пустой эспланаде остался один Сильвер, на коленях подле тела Мьетты. С упорством отчаяния он сжимал ее в объятиях. Он хотел ее приподнять, но она вся содрогнулась от боли, и он снова опустил ее. Он умолял:

— Скажи мне хоть что-нибудь, прошу тебя. Ну, отчего ты молчишь?

Но она была не в силах говорить. Она шевельнула рукой, медленным, слабым движением показывая, что это не ее вина. Смерть смыкала ей уста. Волосы ее рассыпались, запрокинутая голова лежала в багряных складках знамени; и только глаза еще жили, черные глаза, сверкавшие на бледном лице. Сильвер рыдал. Его терзал взгляд этих огромных страдальческих глаз. Он читал в них бесконечное сожаление об отлетающей жизни. Мьетта взглядом говорила ему, что уходит одна, не дождавшись свадьбы, уходит, не став его женой; и еще она говорила, что он сам этого не пожелал, что ему следовало бы любить ее так, как другие юноши любят девушек. В агонии, в жестокой схватке крепкого организма со смертью, она оплакивала свою девственность. Сильвер, склоненный над нею, понял горькую жалобу этой юной страсти. Ему слышались вдалеке призывы мертвецов; он вспоминал ласку, ожегшую им уста ночью на дороге: Мьетта бросалась к нему на грудь, она молила о любви, а он не понял ее, и вот она уходила от него безутешной оттого, что не успела изведать восторгов любви. Тогда, в отчаянии от мысли, что она унесет о нем воспоминание лишь как о добром товарище, он стал целовать ее девственную грудь, чистую, непорочную грудь, которую он обнажил. Он впервые увидел ее во всей прелести юного расцвета. Слезы смочили его уста. Рыдая, он припал к ней губами. И от этих поцелуев любовника в глазах Мьетты вспыхнула последняя радость… Они любили друг друга, и их идиллия окончилась смертью…

Но Сильвер не мог поверить, что она умирает. Он повторял:

— Вот видишь, это пройдет… Лучше не говори, если тебе больно… Постой, я приподниму тебе голову, сейчас я согрею тебя, у тебя застыли руки.

Снова затрещали выстрелы слева, среди оливковых деревьев. Глухие звуки кавалерийского галопа доносились из долины Нор. По временам раздавались крики людей, которых убивали. Густой дым поднимался кверху, расстилаясь под вязами, окаймлявшими эспланаду. Но Сильвер уже ничего не видел и не слышал. Паскаль, бегом спускавшийся в долину, заметил, что двоюродный брат лежит на земле, и направился к нему, думая, что он ранен. Узнав доктора, Сильвер ухватился за него. Он указывал на Мьетту.

— Видите, — говорил он, — она ранена вот сюда, под грудью… Ах, как хорошо, что вы пришли: вы спасете ее.

В этот миг умирающая вздрогнула. Скорбная тень промелькнула по ее лицу, стиснутые губы приоткрылись, испуская легкий вздох. Широко раскрытые глаза попрежнему были устремлены на юношу.

Наклонившийся над нею Паскаль вдруг выпрямился и тихо сказал:

— Она умерла.

Умерла! Услыхав это слово, Сильзер пошатнулся. Он стоял на коленях и теперь упал ничком, словно его опрокинул легкий вздох Мьетты.

— Умерла! Умерла! — повторял он. — Неправда, она смотрит на меня… Ведь вы же видите, что она на меня смотрит.

Он хватал доктора за одежду, заклиная его не уходить, уверяя, что он ошибся, что Мьетта не умерла, что он может спасти ее, если только захочет. Паскаль старался освободиться и ласково ему говорил:

— Я ничего не могу поделать… Меня ждут другие. Пусти меня, мой бедный мальчик… Ведь она умерла.

Сильвер разжал руку и упал. Умерла! Умерла! Опять это слово… Оно звучало у него в ушах, как похоронный звон. Оставшись один, он подполз к убитой. Мьетта продолжала смотреть на него. Тогда он бросился к ней, положил голову на ее обнаженную грудь, оросил слезами ее тело. Он был как одержимый. Он страстно прижимался губами к ее нежной округлой груди, он вкладывал в поцелуй все пламя своей любви, всю свою жизнь, чтобы воскресить ее. Но она холодела под его ласками.

Он чувствовал, как неподвижное тело тяжелеет в его объятиях. Его охватил ужас; он поник и с искаженным лицом, опустив руки, сидел рядом с ней, бессмысленно повторяя:

— Она умерла, но она смотрит на меня, она не закрывает глаз, она меня видит…

Эта мысль умиляла его. Он не отрываясь глядел в мертвые глаза Мьетты, которые смерть сделала еще глубже, и прочел в них последнюю жалобу девушки, не изведавшей любви.

Между тем кавалерия продолжала рубить беглецов в долине Нор; конский топот, крики умирающих удалялись, затихали, как отдаленная музыка, замирающая в прозрачном воздухе. Сильвер позабыл, что кругом сражаются. Он даже не заметил двоюродного брата, который поднялся по склону и пересекал эспланаду. Доктор Паскаль мимоходом поднял карабин Маккара, брошенный Сильвером. Он узнал это ружье, — оно висело над камином тети Диды, — он решил спасти его, не отдавать в руки победителей. Не успел он войти в гостиницу «Белого мула», куда перенесли множество раненых, как толпа повстанцев, которых солдаты пригнали, как стадо, наводнила эспланаду. Человек с саблей успел скрыться, солдаты преследовали последние отряды крестьян. Произошла ужасающая бойня. Полковник Массой и префект г-н де Блерио, охваченные жалостью, напрасно пытались остановить солдат. Разъяренные солдаты продолжали стрелять в толпу, штыками пригвождали беглецов к стене. Покончив с врагами, они принялись стрелять в гостиницу «Белого мула». Ставни с треском разлетались, сорвались рамы с полуоткрытыми створками, задребезжало разбитое стекло. Из дома раздались жалобные голоса: «Мы — пленные, пленные!» Но солдаты не слушали, продолжая стрелять. На мгновение все увидали взбешенного майора Сикардо, который выскочил на порог, что-то крича и размахивая руками. Рядом с ним показалась невзрачная фигура и перепуганное лицо частного сборщика г-на Пейрота. Раздался залп, и г-н Пейрот упал, как мешок, ничком на землю.

Сильвер и Мьетта глядели друг на друга. Юноша все еще склонялся над мертвой среди выстрелов, среди воплей умирающих; он даже не повернул головы, но, почувствовав, что кругом люди, целомудренно прикрыл обнаженную грудь Мьетты складками красного знамени. И они продолжали глядеть друг на друга.

Битва кончилась. Убийство частного сборщика отрезвило солдат. Они рыскали по всем закоулкам эспланады, боясь упустить хоть одного повстанца. Какой-то жандарм, заметив Сильвера под деревьями, подбежал к нему, но, увидев, что это мальчик, спросил:

— Ты что здесь делаешь, малый?

Сильвер смотрел в глаза Мьетты. Он не ответил.

— Ах, разбойник, да у него руки черные от пороха! — воскликнул, нагнувшись, солдат. — Вставай, каналья! Уж мы с тобой расправимся.

Сильвер странно улыбался и по-прежнему не двигался с места. Солдат заметил, что рядом с ним лежит завернутый в знамя труп женщины.

— Красивая девушка, жалко!.. — пробормотал он. — Твоя любовница, что ли? а?

Потом он добавил, хохоча, как истый жандарм:

— Ну, вставай!.. Не будешь же ты с ней спать, раз она умерла.

Он грубо рванул Сильвера, заставил его встать и потащил за собой, как собачонку. Сильвер позволил увести себя молча, покорно, как ребенок. Он обернулся, взглянул на Мьетту. Ему тяжело было оставлять ее одну под деревьями. В последний раз он увидел ее издали. Она лежала, девственно прекрасная, на алом знамени, голова ее слегка запрокинулась, большие глаза смотрели в небо.

VI

В пять часов утра Ругон решился, наконец, уйти от матери. Старуха заснула, сидя на стуле. Пьер тихонько прокрался до конца тупика св. Митра. Ни шороха, ни тени. Он добрался до Римских ворот. Пролет распахнутых настежь ворот зиял в темноте уснувшего городка. Плассан безмятежно спал, не подозревая об огромной опасности, какой он подвергался: ведь ворота не были заперты! Казалось, город вымер. Ругон, немного осмелев, свернул на улицу Ниццы. Он издали оглядывал перекрестки, дрожал перед каждой подворотней, опасаясь, как бы на него не напала шайка мятежников. Но вот он добрался до проспекта Совер. По-видимому, повстанцы рассеялись во мраке, как кошмар.

Пьер на мгновение остановился на пустынном тротуаре. У него вырвался глубокий вздох облегчения и торжества. Итак, эти негодяи-республиканцы уступили ему Плассан. В этот ночной час город принадлежал ему, Пьеру; город спал, как убитый, он лежал перед ним, темный и спокойный, немой и доверчивый; стоит протянуть руку, чтобы завладеть им. Эта короткая передышка, этот взгляд, брошенный свысока на уснувшие улиЦы, доставили ему невыразимое наслаждение. Он стоял, скрестив руки, один, в темноте, как великий полководец накануне сражения. Вдали слышалось только журчание фонтанов на проспекте, струйки с тонким звоном падали в бассейн.

Но тут Пьером снова овладели сомнения. Что, если на беду Империю провозгласят без него? Что, если все эти Сикардо, Гарсонне, Пейроты вовсе не арестованы и не уведены армией повстанцев, а наоборот, сами упрятали ее всю целиком в городские тюрьмы?.. Весь в холодном поту, он пустился в путь, надеясь получить точные сведения у Фелисите. Он ускорял шаг, крадучись вдоль домов улицы Банн, как вдруг, подняв голову, замер на месте от удивления. Одно из окон желтой гостиной было освещено, и на ярком фоне виднелась черная фигура, в которой он узнал жену; высунувшись из окна, она отчаянно жестикулировала. Он стоял в недоумении; вдруг какой-то твердый предмет упал на тротуар к его ногам. Фелисите бросила ему ключ от сарая, где были спрятаны ружья. Этот ключ говорил без слов, что надо браться за оружие. Он повернул обратно, не понимая, почему жена не впустила его, и воображая всякие ужасы.

Он направился прямо к Рудье; тот не спал и был наготове, хотя ничего не знал о ночных событиях. Рудье жил на окраине нового города, в глухом месте, куда не достигали отголоски похода повстанцев. Пьер предложил ему пойти вместе с ним к Грану, который жил на углу площади Францисканцев; мимо его окон должно было пройти войско повстанцев. Служанка муниципального советника долго вела с ними переговоры, не решаясь их впустить, и они слышали, как бедняга Грану кричал сверху дрожащим голосом:

— Не отпирайте, Катрина! На улице разбойники!

Он сидел у себя в спальне, без света. Узнав своих добрых друзей, он почувствовал облегчение; однако не позволил служанке принести лампу, так как боялся, как бы на свет не залетела шальная пуля. Грану, по-видимому, считал, что город еще полон бунтовщиков. Развалившись в кресле у окна, в одних кальсонах, повязанный фуляровым платком, он жалобно стонал:

— Ах, друзья мои! Если бы вы только знали!.. Я пытался заснуть, но они так шумели!.. Я сидел вот в этом кресле… Я все видел, решительно все! Какие страшные лица, прямо шайка беглых каторжников! А потом они прошли еще раз. Они увели с собой почтенного майора Сикардо, достойного г-на Гарсонне, почтмейстера, — всех-всех, — и при этом орали, как дикари!..

Ругона даже в жар бросило от радости. Он переспросил Грану, действительно ли тот хорошо разглядел мэра и всех остальных среди банды разбойников.

— Да ведь я же вам говорю! — хныкал Грану, — я спрятался за ставнями… Там был и Пейрот. Они арестовали его. Я слышал, как он говорил, проходя у меня под окном: «Господа, не мучьте меня!» Очевидно, они пытали его… Какой позор, какой позор!..

Рудье успокоил Грану, заверив его, что город свободен. И этот достойный человек преисполнился воинственным пылом, когда Пьер заявил ему, что пришел за ним и они будут вместе спасать Плассан. Трое избавителей стали совещаться. Они решили, что разбудят своих друзей и потом соберутся в сарае, в этом потайном арсенале реакционеров. Ругон продолжал ломать голову: что означали отчаянные жесты Фелисите? Он чувствовал, что где-то таится опасность. Грану, самый глупый из трех, первый сообразил, что в городе, наверное, остались республиканцы. Эта мысль блеснула, как молния, и у Ругона сразу появилось дурное предчувствие, которое его не обмануло.

«Дело не обошлось без Маккара…» — сказал он себе.

Через час все трое собрались в отдаленном квартале, где находился сарай. Они тайком обошли все знакомые дома, осторожно дергая дверные звонки и тихонько стуча в двери, стараясь собрать как можно больше народа. Но явилось не более сорока человек: приходили поодиночке, крадучись в темноте, без галстуков, перепуганные, с бледными заспанными липами. Сарай, снятый у бондаря, был полон старых обручей и бочек без днищ, сваленных грудами по углам. Посреди сарая стояли три длинных ящика с ружьями. К чурбану была прилеплена восковая свеча, озарявшая эту странную сцену мигающим светом ночника. Когда Ругон снял крышки с ящиков, зрелище приобрело трагикомический оттенок. Стволы ружей отсвечивали каким-то синеватым фосфорическим блеском, свеча отбрасывала на стены гигантские тени носов и всклокоченных голов.

Реакционеры подсчитали свои силы; малочисленность их отряда вызывала некоторое смущение: всего тридцать девять человек — они идут на верную смерть! Какой-то отец семейства сослался на своих детей; другие уже без всякого предлога направились к дверям. Но тут подоспело еще двое заговорщиков: они жили на площади Ратуши и знали, что в мэрии осталось не больше двадцати республиканцев. Опять стали совещаться: сорок один человек против двадцати — такое соотношение сил казалось приемлемым. Когда началась раздача оружия, у всех по спине пробежала дрожь. Ругон вынимал ружья из ящика, и каждый, взяв в руки ружье с заледеневшим на морозе стволом, чувствовал, как смертельный холод пронизывает его до костей. Силуэты на стенах принимали комические позы, напоминали неуклюжих новобранцев с нелепо растопыренными пальцами. Пьер со вздохом сожаления закрыл ящики: там оставалось еще сто девять ружей, которые ему так бы хотелось раздать! Потом он перешел к патронам. В глубине сарая стояли две большие бочки, набитые до краев: патронов хватило бы, чтобы отстоять Плассан против целой армии. Этот угол оставался в тени, кто-то взял было свечу, но один из заговорщиков, толстый колбасник с огромными кулаками, прикрикнул па него: разве можно подносить огонь так близко к пороху! Эти слова встретили общее одобрение. Патроны розданы были в темноте. Карманы набили до отказа. Потом, когда все было закончено, когда ружья с бесконечными предосторожностями были заряжены, все на мгновение замерли на месте, подозрительно поглядывая друг на друга, обмениваясь взглядами, в которых сквозь тупость просвечивали трусость и жестокость.

Выйдя на улицу, они зашагали вдоль стен молча, гуськом, как дикари, отправляющиеся на войну. Ругон счел своим долгом встать во главе отряда. Пробил час, когда необходимо было рискнуть своей особой, чтобы обеспечить успех заветным планам. Несмотря на мороз, на лбу у него выступил пот, но он сохранял воинственный вид. Непосредственно за ним шагали Рудье и Грану. Раза два они останавливались: им мерещился вдалеке шум сражения, но оказалось, что это ветер колышет маленькие подвешенные на цепочках медные тазы, которые на юге заменяют цирюльникам вывески. После каждой такой остановки спасители Плассана продолжали во мраке свой осторожный поход. Перепуганные герои дошли до площади Ратуши. Там все столпились вокруг Ругона и снова стали совещаться. Прямо против них, на темном фасаде мэрии, виднелось освещенное окно. Было около семи часов утра. Близился рассвет.

После обсуждения, длившегося добрых десять минут, решено было подойти к дверям и узнать, что скрывается в этой тревожной тишине и мраке. Двери были полуоткрыты. Один из заговорщиков просунул было голову, но быстро ретировался, уверяя, что в сенях кто-то спит, прислонившись к стене, поставив ружье между колен. Ругон, сообразив, что можно сразу начать с подвига, вошел первым, схватил этого человека и держал его, пока Рудье засунул кляп в рот пленника. Эта первая победа, одержанная в тишине, необычайно воодушевила маленький отряд, опасавшийся кровопролитной перестрелки. Ругон повелительными жестами сдерживал своих солдат, чтобы они не слишком бурно проявляли радость.

Они продолжали продвигаться на цыпочках. Слева от входа помещался полицейский пост; при тусклом свете фонаря, висевшего на стене, они увидели человек пятнадцать — все лежали на походных кроватях и громко храпели. Ругон, окончательно превратившийся в великого полководца, оставил у дверей половину своих солдат, приказав им не будить спящих, но держать их под надзором и схватить их, едва они пошевельнутся. Его волновало освещенное окно, которое они видели с площади. Он подозревал, что за всем этим скрывается Маккар. Сообразив, что надо прежде всего захватить тех, кто караулит наверху, он решил застигнуть их врасплох, прежде чем они успеют забаррикадироваться, услыхав шум борьбы. Он поднялся по лестнице в сопровождении двадцати героев, остававшихся в его распоряжении. Рудье командовал отрядом, оцепившим двор.

И действительно, наверху, в кабинете мэра, в его кресле за письменным столом восседал Маккар. После ухода повстанцев он, поглощенный одной мыслью, упоенный победой, с непоколебимой самоуверенностью пьяницы, решил, что теперь Плассан — его достояние и он может вести себя как завоеватель. В его представлении трехтысячный отряд, только что прошедший через город, был непобедимой армией, одной близости которой достаточно, чтобы держать в повиновении смиренных и покорных буржуа. Повстанцы заперли жандармов в казарме, национальная гвардия рассеялась, дворянский квартал дрожал от страха, а рантье нового города, наверно, никогда в жизни не держали в руках ружья. Да и откуда у них оружие? Маккар не принял никаких мер предосторожности, даже не запер дверей, а его солдаты в своей беспечности зашли еще дальше и мирно заснули. Итак, он спокойно ожидал рассвета, уверенный, что с наступлением дня вокруг него соберутся и сплотятся все местные республиканцы.

Он уже мечтал о великих революционных мероприятиях, о провозглашении Коммуны, во главе которой встанет он сам; об аресте всех плохих патриотов, а главное, всех неприятных ему людей. Думая о поражении Ругонов, об опустевшем желтом салоне, о том, как все эти господа станут умолять его о пощаде, Маккар испытывал гордую радость. Чтобы скоротать время, он решил составить воззвание к жителям Плассана. Это воззвание сочиняли вчетвером. Когда око было закончено, Маккар, сидевший в кресле мэра, принял важный вид и велел прочесть его вслух, прежде чем отослать в типографию «Независимого», который представлялся ему республиканским органом. Один из редакторов начал с пафосом читать: «Жители Плассана! Пробил час свободы, наступило царство справедливости…» — как вдруг за дверью кабинета послышался какой-то шум, и она стала медленно открываться.

— Это ты, Кассут? — спросил Маккар, прерывая чтение редактора.

Ответа не было; дверь продолжала открываться.

— Да входи же! — нетерпеливо воскликнул он. — Ну, что, мой разбойник-братец вернулся домой?

Тут обе створки дверей распахнулись, ударившись о стену, и поток вооруженных людей хлынул в кабинет. Впереди шел Ругон, багровый, с выпученными глазами; ворвавшиеся потрясали ружьями, как дубинками.

— Ах, канальи, да у них оружие! — закричал Маккар.

Он хотел было схватить пару пистолетов, лежавших на столе, но пять человек уже вцепились ему в горло; все четыре автора воззвания несколько минут сопротивлялись; слышался грохот опрокидываемой мебели, топот ног, стук падающих тел. Борцам отчаянно мешали ружья, совершенно ненужные, но они ни за что не хотели с ними расстаться. Во время схватки ружье Ругона, которое один из повстанцев старался вырвать у него из рук, вдруг разрядилось, гулкий выстрел наполнил комнату дымом; пуля разбила вдребезги великолепное зеркало, висевшее над камином, зеркало, которое считалось лучшим в городе. Этот случайный выстрел оглушил всех и положил конец сражению.

Пока победители переводили дух, со двора донеслись три выстрела. Грану подбежал к окну кабинета. Лица вытянулись; все тревожно выжидали, никому не было охоты сражаться с часовыми, о которых в упоении победы позабыли. Но Рудье крикнул снизу, что все благополучно. Сияя от радости, Грану захлопнул окно. Оказалось, что выстрел Ругона разбудил спящих; они быстро сдались, видя, что сопротивление бесполезно. Но трое из отряда Рудье, которым не терпелось поскорее покончить с этим делом, выстрелили в воздух в ответ на выстрел Ругона, сами не зная зачем. Бывают минуты, когда ружья в руках трусов стреляют сами собой.

Ругон приказал крепко связать руки Маккару шнурами от длинных зеленых занавесей кабинета. Тот криво усмехался, чуть не плача от ярости.

— Так, так, валяйте, — бормотал он. — Наши вернутся сегодня вечером или завтра, и тогда уж мы посчитаемся!

При этом намеке на возвращение повстанцев у победителей мороз пробежал по коже. У Ругона перехватило дыхание. Маккар был взбешен тем, что его, как ребенка, схватили эти трусливые буржуа, эти жалкие штафирки, которых он презирал, как старый солдат, и он вызывающе смотрел на Пьера глазами, сверкающими ненавистью.

— Уж я-то знаю, я-то все знаю, — повторял он, не сводя с него глаз. — Попробуйте только отдать меня под суд, у меня есть что порассказать судьям.

Ругон позеленел. Его охватил безумный страх, как бы Маккар не начал говорить и не осрамил его в глазах этих почтенных господ, которые только что помогли ему спасти Плассан. Но все они, ошеломленные драматической встречей братьев, дипломатично отошли в сторону, предвидя бурное объяснение. Ругон принял героическое решение. Он подошел к ним и сказал тоном высокого благородства:

— Этого человека мы оставим здесь. Пусть он поразмыслит о своем положении, а потом он сможет дать нам кое-какие полезные указания.

И добавил с еще большим достоинством:

— Я выполняю свой долг, господа. Я поклялся спасти город от анархии и спасу его, хотя бы мне пришлось стать палачом своего родного брата…

Можно было подумать, что древний римлянин приносит свою семью в жертву на алтарь отечества. Грану, глубоко взволнованный, пожал ему руку с плаксивой миной, говорившей: «Я понимаю вас. Вы — великий человек!» Он оказал Ругону большую услугу, уведя всех под предлогом, что нужно убрать отсюда четырех пленных.

Когда Пьер остался наедине с братом, к нему вернулся весь его апломб. Он продолжал:

— Что, не ожидали меня, не правда ли? Теперь я понимаю: очевидно, вы устроили мне дома ловушку. Несчастный! Видите, до чего вас довели пороки и распутная жизнь!

Маккар пожал плечами.

— Знаешь что, — сказал он, — убирайся к чорту! Ты — старый плут. Посмотрим, на чьей улице будет праздник!

Ругон еше не решил, как поступить с братом; он втолкнул его в туалетную комнату г-на Гарсонне, где тот имел обыкновение отдыхать. Эта комната с верхним светом имела только один выход. Там стояли кресла, дизан и мраморный умывальник. Пьер запер дверь на ключ, предварительно ослабив веревки на руках брата. Слышно было, как Маккар бросился на диван, распевая громовым голосом: «Все на лад пойдет»[12], — как колыбельную песню.

Ругон, оставшись один, уселся в кресло мэра. Он вздохнул и вытер платком лоб. Да, — не легко дается завоевание почестей и богатства! Но он уже близок к цели. Он чувствовал, как мягкое кресло подается под его тяжестью, и бессознательно ласкал рукой стол красного дерева, ровный и гладкий, как кожа красивой женщины. Напустив на себя еще больше важности, он принял такую же величавую позу, как Маккар за минуту перед тем при чтении воззвания. Тишина кабинета, казалось, была насыщена торжественностью, наполнившей его душу несказанным блаженством. Раздувая ноздри, он благоговейно, как ладан, вдыхал запах пыли и старых бумаг, валявшихся по углам. Эта комната с выцветшими обоями, вся словно пропитанная мелкими дрязгами, ничтожными заботами захолустного городишки, превращалась в храм, а он сам становился неким божеством. Ругон проник в святилище, и хотя прежде недолюбливал священников, теперь ему вспомнилось сладостное волнение, испытанное им при первом причастии, когда он искренне верил, что глотает плоть христову.

Но, несмотря на свое упоение, он нервно вздрагивал при раскатах громового голоса Маккара. Слова «аристократов на фонарь», угрозы повесить прорывались сквозь дверь, грубо разбивая его радужные мечты. Вечно этот человек! И мечта о Плассане, простертом у его ног, внезапно сменялась видением суда, судей, присяжных и публики, выслушивающих постыдные разоблачения Маккара, историю пятидесяти тысяч франков и все остальное; покоясь в мягком кресле г-на Гарсонне, он вдруг видел себя висящим на фонаре улицы Банн. Как избавиться от этого негодяя? Наконец Антуан заснул. И Пьер добрых десять минут вкушал неомраченное блаженство.

Рудье и Грану вывели его из этого восторженного состояния. Они вернулись из тюрьмы, куда отвели захваченных в мэрии пленников. Уже рассвело. Скоро проснется город. Необходимо принять какое-нибудь решение. Рудье заявил, что следует прежде всего обратиться с воззванием к жителям. Пьер в это время как раз читал воззвание, оставленное на столе повстанцами.

— Да вот! — воскликнул он. — Это вполне подойдет. Надо только изменить несколько слов.

И действительно, не прошло и четверти часа, как Грану уже читал растроганным голосом:

— «Жители Плассака! Пробил час возмездия. Наступило царство порядка…»

Решено было, что воззвание будет напечатано в типографии «Вестника» и его расклеят на всех перекрестках.

— Слушайте, господа, — сказал Ругон, — мы отправимся сейчас ко мне, а в это время господин Грану соберет здесь всех членов муниципального совета, которые не арестованы, и сообщит им о страшных событиях нынешней ночи…

Потом он добавил с величественным видом:

— Я готов нести ответственность за все свои действия. И если то, что я уже совершил, будет сочтено достаточным доказательством моей преданности законной власти, я готов встать во главе муниципальной комиссии впредь до восстановления законной власти. Но чтобы меня не обвинили в честолюбии, я удаляюсь и вернусь в мэрию только по требованию моих сограждан.

Грану и Рудье запротестовали. Плассан не будет неблагодарным. Ведь, в сущности, именно Ругон, и никто иной, спас город. Они припомнили все, что их друг сделал для партии порядка: и желтый салон, всегда открытый для сторонников власти, и пропаганду правого дела во всех трех кварталах, и склад оружия, идея которого принадлежала Ругону, а главное, эту незабываемую ночь, когда он проявил столько мудрой предусмотрительности и героизма, ночь, навеки обессмертившую его. Грану добавил, что он заранее уверен в восторженном одобрении и признательности господ муниципальных советников. Он закончил словами:

— Не выходите из дома; я приду за вами и с триумфом приведу вас сюда.

Рудье заявил, что он понимает скромность и такт своего друга и вполне одобряет его. Никому и в голову не придет обвинять его в честолюбии, но все, конечно, оценят ту деликатность, с какой он отказывается принимать на себя какие бы то ни было полномочия без согласия своих сограждан. Это весьма достойно, весьма благородно, величественно.

Ругон скромно склонил голову под этим ливнем похвал. Он бормотал: «Нет, что вы, нет, это слишком!», млея от наслаждения, как человек, которого нежно щекочут. Каждая фраза бывшего чулочника и бывшего торговца миндалем, сидевших справа и слева от него, вызывала в нем сладостный трепет. Раскинувшись в кресле мэра, вдыхая административное благоухание кабинета, он кланялся во все стороны с видом наследного принца, которого переворот превратил в императора.

Устав от похвал, все сошли вниз. Грану отправился разыскивать членов муниципального совета. Рудье предложил Ругону пойти вперед: сам он отдаст необходимые распоряжения об охране мэрии, а затем явится к нему. Было уже совсем светло. Пьер дошел до улицы Банн по еще безлюдному тротуару, по-военному громко стуча каблуками. Несмотря на резкий холод, он держал шляпу в руке; от удовлетворенного тщеславия вся кровь бросилась ему в голову.

На лестнице своего дома он увидел Кассута. Землекоп не двигался, так как никто не приходил за ним. Он сидел на нижней ступеньке, подперев руками огромную голову, глядя в пространство пустыми глазами, с немым упорством верного пса.

— Вы меня ждете, не правда ли? — сказал Пьер, который все понял, увидев его. — Ну, что ж, подите скажите господину Маккару, что я вернулся. Спросите его в мэрии.

Кассут встал и удалился, неуклюже поклонившись. Он пошел навстречу аресту, бессмысленно, как баран, к величайшей потехе Пьера, который смеялся, поднимаясь по лестнице; он дивился сам себе, и у него смутно мелькнула мысль:

«Оказывается, я храбрый. Может быть, я к тому же и остроумен?»

Фелисите в эту ночь так и не ложилась. Он застал ее празднично разодетой, в чепце с лентами лимонного цвета; у нее был вид дамы, ожидающей гостей. Всю ночь до рассвета она просидела у окна, ничего не слыхала и теперь умирала от любопытства.

— Ну, что? — спросила она, устремляясь навстречу мужу.

Тот, тяжело дыша, вошел в желтый салон, куда она последовала за ним, тщательно притворив двери. Он бросился в кресло и сказал сдавленным голосом:

— Дело в шляпе. Я буду частным сборщиком. Она бросилась к нему на шею и расцеловала его.

— Правда? Правда? — воскликнула она. — А я-то ничего не знаю! Ах, милый мой муженек! Ну, рассказывай, рассказывай все по порядку.

Ей снова было пятнадцать лет; она ластилась к нему, она порхала вокруг него, как цикада, обезумевшая от света и тепла. И Пьер, опьяненный победой, излил перед ней душу. Он не упустил ни одной подробности. Он даже открыл ей свои планы на будущее, позабыв о своем утверждении, что женщины ничего не понимают в политике и что его жена ничего не должна знать, если он хочет оставаться хозяином в доме. Фелисите, не сводя глаз с мужа, упивалась его словами; она заставляла его повторять некоторые места рассказа, уверяя, что не расслышала. И в самом деле, от радости у нее шумело в голове, и по временам она глохла от счастья, теряла рассудок. Когда Пьер рассказал ей о событиях в мэрии, она расхохоталась. Она пересаживалась с кресла на кресло, передвигала мебель, не могла усидеть на месте. Наконец, после сорока лет тягостных усилий, им удастся схватить фортуну за горло. Фелисите до того обезумела, что забыла всякую осторожность.

— Ага, а ведь всем этим ты обязан мне! — торжествуя, воскликнула она. — Если бы я тебе дала действовать по-своему, ты бы, как дурак, попал в лапы мятежников. Дурачок, этим хищным зверям надо было отдать Гарсонне, Сикардо и других.

Она рассмеялась, как девчонка, обнажая старческие, расшатанные зубы.

— Да здравствует Республика! Она очистила нам место.

Но Пьер нахмурился.

— Все ты, все ты! — бормотал он, — Вечно ты воображаешь, что все можешь предвидеть. Это мне пришла мысль, что надо спрятаться. Разве женщины что-нибудь смыслят в политике! Нет, старуха, если бы ты вела дело, мы недалеко бы уехали.

Фелисите поджала губы. Она зашла слишком далеко, она забыла свою роль молчаливой доброй феи. Но ее охватило глухое бешенство, как всегда, когда муж подавлял ее своим превосходством. И она снова дала себе слово при случае отплатить ему за все: она приберет его к рукам!

— Да, я и аабыл, — сказал Ругон, — господин Пейрот попал в переделку. Грану видел, как он отбивался в руках мятежников.

Фелисите вздрогнула. Она как раз стояла у окна, с вожделением поглядывая на окна сборщика податей. Ей захотелось взглянуть на них, потому что к упоению торжеством у нее примешивалась зависть к этой прекрасной квартире, обстановкой которой она мысленно уже давно пользовалась.

Она обернулась и сказала странным тоном:

— Так господин Пейрот арестован?

Она удовлетворенно улыбнулась, но потом яркая краска залила ей лицо. В глубине души у нее мелькнуло жестокое желание: хорошо, если бы мятежники убили его! Пьер, должно быть, прочел эту мысль в ее глазах.

— Чорт возьми! — пробормотал он. — Если бы в него попала какая-нибудь шальная пуля, это бы нас устроило. Не пришлось бы смещать его, правда? И нас нечем было бы попрекнуть.

Но Фелисите, более чувствительная, вздрогнула. Ей показалось, что она только что приговорила этого человека к смерти. Если г-на Пейрота убьют, она будет видеть его во сне, он станет являться ей. Теперь она украдкой поглядывала на соседние окна глазами, полными сладострастного ужаса. И с этого момента ее радость приобрела привкус какого-то преступного страха, придававший ей еще большую остроту.

Между тем Пьер, излив душу, вспомнил и об оборотной стороне медали. Он заговорил о Маккаре. Как отделаться от этого негодяя? Но Фелисите, возбужденная успехом, воскликнула:

— Не все сразу! Мы сумеем заткнуть ему рот, чорт возьми! Найдем какой-нибудь способ.

Она расхаживала взад н вперед, переставляя кресла, стирая пыль со спинок. Вдруг она остановилась посреди комнаты и окинула долгим взглядом мебель.

— Господи, — сказала она, — до чего все это безобразно! А ведь к нам сейчас придут…

— Ерунда! — ответил Пьер, с великолепным равнодушием. — Мы переменим все это.

Еще вчера преисполненный почтения к креслам и дивану, сегодня он уже готов был топтать их ногами. Фелисите испытывала то же презрение; она даже толкнула одно кресло, у которого не хватало колесика и которое не слушалось ее.

В этот момент вошел Рудье. Фелисите показалось, что он стал гораздо любезнее. Слова «сударь», «сударыня» звучали в его устах как восхитительная музыка. Между тем завсегдатаи приходили один за другим, и гостиная быстро наполнилась народом. Никто еще не знал подробностей ночных событий. Все прибегали с выпученными глазами, принужденно улыбаясь, взволнованные слухами, которые уже начали бродить по городу. Те, что накануне вечером так стремительно покинули желтый салон, услыхав о приближении повстанцев, теперь возвращались, шумливые, любопытные, назойливые, как рой мух, рассеянный ветром. Некоторые не успели даже пристегнуть подтяжки. Они были в крайнем нетерпении, но видно было, что Ругон ждет кого-то, прежде чем начать рассказ. Он поминутно тревожно поглядывал на двери. Целый час пришедшие обменивались многозначительными рукопожатиями, туманными поздравлениями; восхищенный шепот говорил о сдержанной, смутной радости, которая ожидала только повода, чтобы перейти в ликование.

Наконец появился Грану. Он на мгновение остановился на пороге, заложив правую руку за борт застегнутого сюртука; его одутловатое бледное лицо сияло, и он тщетно старался скрыть свое волнение, напуская на себя торжественность. При его появлении все замолчали: чувствовалось, что сейчас произойдет нечто необычайное. Пройдя через двойной ряд гостей, Грану направился прямо к Ругону. Он протянул ему руку.

— Друг мой, — сказал он, — приношу вам глубочайшую признательность от имени муниципального совета. Совет призывает вас возглавить его, пока не — вернется наш мэр. Вы спасли Плассан! В переживаемое нами ужасное время нам нужны люди, обладающие таким умом и таким высоким мужеством, как вы. Придите…

Грану, произносивший наизусть маленькую речь, которую с большим трудом сочинил по дороге от мэрии до улицы Банн, почувствовал, что память ему изменяет. Но Ругон, заразившийся его волнением, прервал его и, пожимая ему руки, лепетал:

— Спасибо, дорогой мой Грану, благодарю вас!..

Больше он ничего не нашелся сказать. Последовал оглушительный взрыв восторга. Все ринулись к нему, протягивая руки; его осыпали похвалами, поздравлениями, вопросами. Но Ругон сразу принял важную осанку и заявил, что ему нужно несколько минут побеседовать с господами Грану и Рудье. Дело прежде всего. Город в критическом положении! Все трое удалились в уголок гостиной и там под сурдинку поделили между собою власть, а завсегдатаи салона, держась на почтительном расстоянии, скрывая нетерпение, исподтишка поглядывали на них с восхищением и любопытством. Ругону предоставлялся пост председателя муниципальной комиссии, Грану назначался секретарем, что же касается Рудье, то он становился командиром реорганизованной национальной гвардии. Они поклялись во всем поддерживать друг друга и действовать солидарно. Фелисите, подойдя к ним, вдруг спросила:

— А Вюйе?

Они переглянулись. Никто не видел Вюйе. На лице Ругона появилось выражение беспокойства.

— Может быть, его увели вместе с остальными? — сказал он для собственного успокоения.

Фелисите покачала головой. Не такой он человек, чтобы попасться. Если его не видно и не слышно, значит, он затевает что-нибудь недоброе.

Дверь отворилась, и вошел Вюйе. Он смиренно раскланялся со своим обычным подмигиванием и постной улыбкой псаломщика. Потом протянул свою потную руку Ругону и остальным. Вюйе успел обделать все свои делишки. Он сам отхватил себе кусок пирога, как сказала бы Фелисите. Он увидал в слуховое окно погреба, что повстанцы арестовали почтмейстера, контора которого находилась рядом с его книжной лавкой. И с раннего утра, в тот самый час, когда Ругон усаживался в кресло мэра, он спокойно водворился в кабинете почтмейстера. Он знал в лицо всех чиновников и, когда они пришли, заявил, что будет заменять их начальника до его возвращения, так что им нечего беспокоиться. Затем он принялся рыться в утренней почте с плохо скрытым любопытством: он обнюхивал письма, видимо разыскивая среди них какое-то одно, ему нужное. Должно быть, его новая должность благоприятствовала его тайным замыслам, ибо он пришел в такое прекрасное настроение, что даже подарил одному чиновнику томик «Веселых рассказов» Пирона.[13] У Вюйе был большой выбор непристойных книг. Он хранил их в большом ящике, под четками и образками. Он наводнял город порнографическими фотографиями и картинками, причем это совершенно не вредило его торговле молитвенниками. Однако через некоторое время он начал опасаться, что слишком нагло завладел почтовой конторой, и стал подумывать, как бы узаконить свое узурпаторство. Вот почему он и прибежал к Ругону, который решительно становился важной персоной.

— Где это вы пропадали? — подозрительно спросила его Фелисите.

Он стал рассказывать о своих приключениях, сильно приукрашивая факты. По его словам, он спас почтовое отделение от разгрома.

— Ну что ж, оставайтесь там, — сказал Пьер после краткого раздумья. — Постарайтесь быть полезным.

Последняя фраза скрывала главное опасение Ругонов; они до смерти боялись, как бы кто-нибудь не стал уж чересчур по-: лезен, не перещеголял их, не затмил их в роли спасителей города. Но Пьер не видел никакой опасности в том, чтобы оставить Вюйе почтмейстером; это даже помогало избавиться от него. Однако Фелисите передернуло от досады.

Когда совещание окончилось, муниципальные власти присоединились к группам гостей, наполнявших гостиную. Пора было, наконец, удовлетворить общее любопытство. Им пришлось во всех подробностях рассказать все утренние события. Ругон был великолепен. Он дополнил, приукрасил и драматизировал все, что рассказывал утром жене. Раздача ружей и патронов вызвала всеобщий трепет. Но окончательно сразил всех рассказ о походе по пустынным улицам и взятии мэрии. При каждой новой подробности раздавались восклицания:

— И вас было всего сорок один человек? Поразительно! — Однако! Ведь было дьявольски темно!

— Нет, признаюсь, я бы никогда не решился.

— Значит, вы его так прямо и схватили за горло?

— А бунтовщики? Они-то что говорили?

Но эти отрывистые фразы только подзадоривали Ругона. Он отвечал всем, он дополнял рассказ жестами, мимикой. Этот толстяк, упоенный собственными подвигами, пришел в азарт, как школьник; он припоминал, повторялся; со всех сторон сыпались вопросы, изумленные восклицания, то и дело начиналось обсуждение какой-нибудь подробности; и Ругон превозносил себя в порыве эпического вдохновения. А Рудье и Грану подсказывали ему факты, мелкие, незаметные факты, которые он пропускал. Они сгорали желанием вставить свое словечко, рассказать какой-нибудь эпизод и порой перебивали его. Иногда говорили все трое сразу. Но когда Ругон захотел рассказать о том, что произошло во дворе при взятии полицейского поста, приберегая для развязки потрясающий эпизод с зеркалом, Рудье заявил, что он искажает рассказ, меняя порядок событий. Они даже довольно резко поспорили. Но Рудье, улучив удобный момент, быстро проговорил:

— Ну, что же, пусть будет так. Ведь вас не было при этом… Дайте же мне сказать…

И он пространно рассказал, как проснулись мятежники и как их взяли под прицел и обезоружили. К счастью, дело обошлось без кровопролития. Эта последняя фраза разочаровала аудиторию, которая твердо надеялась, что ей будет преподнесен хоть один труп.

— Но ведь вы, кажется, стреляли? — перебила Фелисите, видя, что драма недостаточно эффектна.

— Да, да, три раза, — продолжал бывший чулочник. — Колбасник Дюбрюель, господин Льевен и господин Массико с преступной поспешностью разрядили свои ружья.

И в ответ на раздавшийся ропот он заявил:

— Да, преступной, я настаиваю на этом слове. Война и так влечет за собой много печальных последствий, и незачем зря проливать кровь… Посмотрел бы я на вас, будь вы на моем месте… Впрочем, они уверяют, что не виноваты; что они сами, не понимают, почему их ружья выстрелили… А все-таки их ружья выстрелили… И какая-то шальная пуля отскочила от стены и подбила глаз одному из мятежников…

Этот синяк, эта неожиданная рана удовлетворила публику. На какой щеке синяк? Каким образом пуля, даже шальная, может попасть в щеку и не пробить ее? Все это вызвало бесконечные комментарии.

— А наверху, — продолжал Ругон, стараясь говорить как можно громче, чтобы поддерживать всеобщее возбуждение, — наверху у нас было жарко. Борьба была жестокая…

И он подробно описал арест брата и четырех других мятежников, говоря о Маккаре как о «главаре» и не называя его по имени. Слова «кабинет г-на мэра», «кресло г-на мэра», «стол г-на мэра» поминутно возвращались к нему на уста и придавали в глазах аудитории особое величие этой страшной сцене. Битва происходила уже не в швейцарской, а-в кабинете глазного администратора города. Рудье совсем померк перед Ругоном. Наконец Пьер дошел до эпизода, который подготовлял с самого начала и который должен был окончательно превратить его в героя.

— И вот, — сказал он, — один из повстанцев кидается на меня. Я отодвигаю кресло господина мэра, хватаю этого молодца за горло и душу его — вы себе представляете! Ружье мешало мне, но я не хотел выпускать его, оружие никогда не следует выпускать из рук. Я держал его вот этак, подмышкой левой руки. Вдруг оно стреляет, и…

Вся аудитория смотрела в рот Ругону. Грану вытягивал губы, снедаемый страстным желанием тоже что-нибудь рассказать, и, наконец, воскликнул:

— Нет, нет, дело было совсем не так. Вы не могли видеть, мой друг: вы сражались, как лев… А ведь я помогал связывать одного из пленников, я все видел… Этот человек хотел вас убить. Это он выстрелил из ружья. Я прекрасно видел, как его черные пальцы проскользнули вам под руку.

— Вы думаете? — бледнея, спросил Ругон.

Он и не подозревал, что подвергался такой опасности; рассказ бывшего торговца миндалем заставил его похолодеть от ужаса. Грану обычно не лгал, но в день сражения позволительно видеть вещи в драматическом свете.

— Я же вам говорю, что этот человек хотел вас убить, — повторил он убежденно.

— Так вот почему, — глухо сказал Ругон, — я слышал, как пуля просвистела у моего уха.

Тут все пришли в волнение; аудитория была преисполнена почтения к герою. Он слышал, как пуля просвистела у его уха. Конечно, ни один из присутствующих буржуа не мог похвастаться тем же. Фелисите сочла нужным броситься в объятия мужа, чтобы еще больше растрогать собрание. Но Ругон высвободился и закончил свой рассказ героической фразой, которая навсегда осталась в памяти обывателей Плассана:

— Раздается выстрел, я слышу, как пуля проносится мимо уха и — паф!.. разбивает зеркало господина мэра!

Все были потрясены. Такое чудесное зеркало! Невероятно! Несчастье, постигшее зеркало, несколько отвлекло внимание этих господ от подвигов Ругона. Зеркало превращалось в живое существо, о нем толковали минут пятнадцать с восклицаниями сожаления и с горячим сочувствием, точно его ранили в сердце. Это и была развязка, подготовленная Пьером, апофеоз этой великолепной одиссеи. Гул голосов наполнил желтый салон. Присутствующие повторяли друг другу только что слышанный рассказ, время от времени кто-нибудь отделялся от группы, чтобы узнать у одного из трех героев точную версию спорного эпизода. Герои восстанавливали факты с поразительной точностью: они чувствовали, что их слова станут достоянием истории.

Между тем Ругон и оба его адъютанта заявили, что их ждут в мэрии. Воцарилось почтительное молчание; они откланялись, многозначительно улыбаясь. Грану весь раздулся от важности. Ведь никто кроме него не видел, как мятежник спустил курок и выстрелом разбил зеркало: это придавало ему особое значение, он так и сиял от гордости. Выходя из гостиной, он взял Рудье под руку и произнес с видом великого полководца, разбитого усталостью:

— Вот уже тридцать шесть часов, как я на ногах! Бог знает, когда мне удастся лечь.

Перед уходом Ругон отвел Вюйе в сторону и сказал ему, что партия порядка рассчитывает на него и его «Вестник». Надо написать хорошую статью, чтобы успокоить население и отделать по заслугам шайку мерзавцев, прошедших через Плассан.

— Будьте спокойны! — отвечал Вюйе. — Газета должна была выйти завтра утром, но я выпущу ее сегодня же вечером.

Они вышли, а завсегдатаи желтого салона задержались еще на минуту, болтливые, как кумушки, которые толпятся на тротуаре и глазеют на улетевшую канарейку. Отставные купцы, продавцы масла, шляпочники целиком отдались феерической драме. Никогда еще им не приходилось переживать подобного потрясения. Они не могли опомниться оттого, что среди них оказались такие герои, как Ругон, Грану и Рудье. Наконец, задыхаясь в душной гостиной и устав повторять все тот же рассказ, они почувствовали страстное желание поскорее распространить великую весть по городу и исчезли один за другим; каждому хотелось первым рассказать эти животрепещущие новости. Фелисите, оставшись одна, наблюдала из окна гостиной, как они неслись по улице Банн, возбужденно размахивая руками, точно большие тощие птицы, разносящие тревогу во все концы города.

Было десять часов утра. Жители Плассана с самого утра метались по улицам, взбудораженные слухами. Те, кто видел отряд или слышал о нем, рассказывали самые невероятные истории, противоречившие одна другой, строили нелепые предположения.

Но большинство даже не знало, в чем дело; жители окраин слушали, разинув рот, словно волшебную сказку, рассказ о том, как несколько тысяч бандитов наводнили улицы и исчезли перед рассветом, будто армия призраков. Скептически настроенные восклицали: «Да полноте!» Но некоторые подробности все же оказались точными. Плассан в конце концов уверовал в то, что над ним во время сна пронеслась ужасная напасть, не коснувшись его. Ночная тьма и противоречивые слухи придавали этой таинственной катастрофе какой-то смутный, непостижимый ужас, от которого содрогались даже самые храбрые. Но кто же отвел удар? Кто совершил чудо? Рассказывали о неизвестных спасителях, о маленьком отряде, который отсек голову гидре, не приводя, однако, подробностей, как о чем-то маловероятном, пока посетители желтого салона не разбрелись по городу, повторяя у каждых дверей один и тот же рассказ.

Как огонь по пороховой нити, весть пронеслась из конца в конец по всему городу. Имя Ругона переходило из уст в уста — с возгласами удивления в новом городе, с криками восхищения — в старом квартале. Мысль о том, что Плассан остался без супрефекта, без мэра, без почтмейстера, без сборщика податей, без всяких властей, сначала потрясла жителей. Им казалось чудовищным, что они, как обычно, мирно проснулись и вдруг оказались без всякого правительства. Когда прошло первое замешательство, они радостно бросились в объятия освободителей.

Немногочисленные республиканцы пожимали плечами, но мелкие торговцы, мелкие рантье, консерваторы всех сортов благословляли скромных героев, совершивших свой подвиг во мраке. Когда узнали, что Ругон арестовал собственного брата, восхищению не было границ: вспомнили Брута; то, чего Пьер так опасался, неожиданно пошло ему на пользу. В этот час, когда страх еще не рассеялся, все испытывали благодарность. Ругона приняли единодушно как избавителя.

— Подумать только, — повторяли трусы, — их было всего сорок один человек!

Эта цифра «сорок один» поразила город. И в Плассане возникла легенда о сорока одном буржуа, повергшем в прах три тысячи мятежников. И лишь несколько завистников из нового города — адвокаты не у дел да отставные военные, которым стыдно было, что они проспали такую ночь, — высказывали некоторые сомнения. В сущности говоря, повстанцы могли уйти и сами по себе. Ведь не было никаких следов сражения — ни трупов, ни крови. Право же, этим господам победа далась без особого труда.

— А зеркало? Зеркало? — твердили фанатики. — Ведь вы же не можете отрицать, что зеркало господина мэра разбито. Пойдите взгляните сами.

И действительно, до самой ночи целые толпы людей под разными предлогами входили в кабинет мэра; впрочем, Ругон предусмотрительно оставил двери открытыми. Все, как вкопанные, останавливались перед зеркалом, в котором пуля пробила круглую дыру, окруженную лучеобразными трещинами, я бормотали одну и ту же фразу:

— Чорт возьми, ну и пуля!

И уходили убежденные.

Фелисите, сидя у окна, упивалась этим шумом, этим гулом славословий и благодарений, поднимавшимся над городом, Весь Плассан в этот час был занят ее мужем: она чувствовала, как оба квартала там внизу дрожали от возбуждения и сулили ей близкий триумф. Ах, как она будет тиранить этот город, который так поздно попал под ее пяту! Она припоминала все свои обиды, всю горечь прошлых лет, и ей хотелось поскорей насладиться торжеством.

Она встала и медленно обошла гостиную. Здесь только что протягивалось к ним столько рук. Они победили; буржуазия склонилась к их ногам. Желтый салон был как бы освящен этой победой. Искалеченная мебель, вытертый бархат, люстра, засиженная мухами, — вся эта рухлядь превращалась в ее глазах в славные останки на поле боя. Вид Аустерлицкой равнины не мог бы сильнее взволновать ее.

Вернувшись к окну, она увидела Аристида, который бродил по площади Супрефектуры, задрав голову. Она сделала ему знак подняться. Он только того и ждал.

— Входи же, — сказала мать, стоя на площадке лестницы и видя, что он колеблется. — Отца нет дома.

У Аристида был смущенный вид блудного сына. Более четырех лет не переступал он порога желтого салона. Рука у него все еще была на перевязи.

— У тебя еще болят рука? — насмешливо спросила Фелисите.

Он покраснел и смущенно ответил:

— Уже гораздо лучше, почти прошло.

Он стоял посреди комнаты, не зная, что сказать. Фелисите пришла ему на помощь.

— Ты слышал о подвиге отца? — спросила она.

Он сказал, что весь город твердит об этом. К нему вернулся весь его апломб, и он ответил матери насмешкой на насмешку. Взглянув ей прямо в лицо, он сказал:

— Я пришел узнать, не ранен ли папа?

— Знаешь что, не валяй дурака! — заявила Фелисите со своей обычной резкостью. — Я бы на твоем месте действовала попросту. Признайся, что ты совершил ошибку, присоединившись к этому республиканскому сброду. А сейчас ты, конечно, не прочь развязаться с ними и перейти на нашу сторону, потому что мы сильнее. Ну, что ж, наши двери тебе открыты.

Но Аристид запротестовал. Республика — великая идея. И потом повстанцы еще могут победить.

— Оставь, пожалуйста! — раздраженно воскликнула старуха. — Ты просто боишься, что отец тебя плохо примет… Ладно, я все устрою… Послушайся меня: ступай в свою редакцию и состряпай к завтрашнему дню хорошенький номерок. Пиши в пользу переворота, а завтра вечером, после выхода газеты, приходи к нам: тебя примут с распростертыми объятиями.

Но Аристид молчал, и тогда, понизив голос, она сказала проникновенно:

— Послушай, ведь в этом наше счастье, а также и твое. Не вздумай продолжать свои глупости. Ты уже достаточно скомпрометировал себя.

Аристид ответил жестом, жестом Цезаря, переходящего Рубикон. Тем самым он уклонился от устного обязательства. Он уже собрался уходить, когда мать добавила, взявшись за узел его повязки:

— И прежде всего сними эту тряпку: знаешь, это уже становится смешно.

Аристид не стал возражать. Сняв платок, он аккуратно сложил его и спрятал в карман. Потом поцеловал мать и сказал:

— До завтра.

Тем временем Ругон официально принимал дела в мэрии. Оставалось всего восемь муниципальных советников, остальные были взяты в плен повстанцами вместе с мэром и его двумя помощниками. Эти господа, в храбрости не уступавшие Грану, покрылись холодной испариной, когда он объяснил им, в каком критическом положении находится город. Чтобы понять панику, бросившую их в объятия Ругона, надо знать, из каких олухов состоят муниципальные советы многих маленьких городков. В Плассане мэра окружали невероятные дураки, пассивные орудия его воли. С исчезновением г-на Гарсонне муниципальный аппарат неизбежно должен был притти в расстройство и достаться тому, кто сумеет овладеть его механизмом. Супрефект тоже выбыл из строя, и таким образом Ругон, естественно, в силу обстоятельств, оказался единственным и абсолютным повелителем города: странное стечение событий, передавших власть в руки человека с запятнанным именем, которому еще сутки назад никто в городе не одолжил бы и ста франков.

Пьер начал с того, что объявил о вступлении в силу временной комиссии. Затем он занялся реорганизацией национальной гвардии; ему удалось собрать триста человек. Им раздали сто девять ружей, остававшихся в сарае; таким образом, число людей, вооруженных реакцией, достигло полутораста. Другая половина гвардии состояла из добровольцев-буржуа и солдат Сикардо. Командир Рудье произвел смотр маленькой армии на площади Ратуши и с огорчением заметил, что торговцы овощами смеются над ней исподтишка. Далеко не все гвардейцы были в мундирах, некоторые имели весьма нелепый вид — в штатских сюртуках, в черных шляпах, с ружьями в руках. Но в сущности намерения у всех были добрые. В мэрии поставили стражу. Остальная армия отправилась повзводно держать охрану всех городских ворот. Рудье оставил за собой командование постом у Главных ворот, которым угрожала наибольшая опасность.

Ругон, который уже почувствовал свою силу, сам отправился на улицу Канкуен и попросил жандармов не выходить из казарм и ни во что не вмешиваться. Он приказал, впрочем, отпереть двери жандармерии, ключ от которых унесли повстанцы. Но он хотел торжествовать один; он вовсе не желал, чтобы жандармы похитили у него часть лавров. Если они ему понадобятся, он пришлет за ними; он объяснил им, что их присутствие может вызвать раздражение рабочих и ухудшить положение. Бригадир горячо одобрил подобную предусмотрительность. Узнав, что в казармах имеется раненый, Ругон, желая приобрести популярность, решил посетить его. Он нашел Ренгада в постели, с повязкой на глазу, из-под которой торчали его длинные усы. Пьер пытался подбодрить его, хваля за выполнение долга, но кривой пыхтел и проклинал свое ранение, — теперь ему придется уйти со службы. Ругон обещал прислать врача.

— Очень вам благодарен, сударь, — ответил Ренгад, — но мне бы помогло лучше всякого лекарства, если бы я мог свернуть шею тому негодяю, который выбил мне глаз. Я его мигом узнаю, — невысокий такой парень, худощавый, бледный, совсем еще молодой…

Пьер вспомнил кровь на руках Сильвера. Он невольно попятился, словно боясь, что Ренгад схватит его за горло и крикнет: «Это твой племянник изувечил меня… Постой, ты ответишь за него!» — И, мысленно проклиная свою недостойную семью, он торжественно заявил, что если виновного поймают, он будет наказан по всей строгости закона.

— Нет, нет, чего там, не нужно, — повторял кривой, — я сам сверну ему шею.

Ругон поспешил вернуться в мэрию. Остаток дня он посвятил различным неотложным мероприятиям. Воззвание, расклеенное на стенах, произвело отличное впечатление. Оно заканчивалось призывом сохранять спокойствие и уверением, что порядок будет всемерно поддерживаться. И действительно, до самых сумерек в городе царило бодрое настроение, преисполненное доверия к властям. На тротуарах люди, читавшие воззвание, говорили:

— Ну, с этим покончено, скоро мы увидим отряды, посланные в погоню за бунтовщиками.

Все настолько уверовали в то, что войска уже близко, что гуляющие с проспекта Совер отправились на дорогу в Ниццу, встречать военный оркестр. К ночи они вернулись усталые и разочарованные, никого не встретив. По всему городу снова пробежала глухая тревога.

В мэрии на заседании временного комитета так долго переливали из пустого в порожнее, что члены его сильно проголодались и, напуганные собственной болтовней, почувствовали, как их опять одолевает страх. Ругон отправил их обедать и предложил снова собраться в девять часов вечера. Он хотел уже уйти из кабинета, как вдруг проснулся Маккар и принялся отчаянно колотить в дверь своей темницы. Он заявил, что голоден, потом спросил, который час, и, узнав от брата, что уже пять часов, притворился удивленным и с дьявольской злобой пробормотал, что повстанцы обещали вернуться гораздо раньше, что они что-то медлят его освободить. Ругон приказал его накормить и вышел; его раздражало, что Маккар то и дело твердит о возвращении повстанцев.

На улице Пьеру стало не по себе. Ему показалось, что город как-то изменился, принял странный вид: по тротуарам быстро скользили тени, на улицах было пустынно и тихо, и вместе с сумерками на унылые, дома оседал страх, серый, затяжной, упорный, как осенний дождик. Радостное оживление дня роковым образом завершалось беспричинной паникой, боязнью надвигающейся ночи; жители устали, они пресытились торжеством, и теперь им мерещилось страшное мщение повстанцев. Ругон вздрогнул, почувствовав дуновение страха. Он ускорил шаги, у него сжималось горло. Проходя мимо кафе на площади Францисканцев, где только что зажгли лампы и где собирались все мелкие рантье нового города, он услышал отрывок разговора, весьма неутешительного.

— Послушайте-ка, господин Пику, — произнес чей-то зычный голос, — вы слышали новость? Военный отряд, который все так ждали, оказывается, не пришел.

— Да ведь никакого отряда и не ожидали, господин Туш, — возразил пронзительный голос.

— Простите, вы, очевидно, не читали воззвания?

— В самом деле, там сказано, что в случае необходимости порядок будет поддерживаться силой.

— Вот видите, сказано: «силой», это значит — военной силой.

— А что говорят?

— Да всем, понимаете ли, страшновато; удивляются, почему солдаты не приходят, очень может быть, что они перебиты мятежниками…

В кафе послышались испуганные восклицания. Ругон хотел было войти и заявить этим буржуа, что в воззвании вовсе не говорилось о приходе войск, что нельзя читать между строк и распространять такие нелепые слухи. Но в глубине души он и сам, быть может, рассчитывал на войска и тоже начинал удивляться, почему до сих пор нет ни одного солдата. Он вернулся домой в сильной тревоге. Фелисите, оживленная, кипящая отвагой, рассердилась, что его расстраивают такие глупости. За десертом она стала успокаивать его.

— Эх, ты, дуралей, — сказала она, — тем лучше, что префект позабыл о нас. Мы одни спасем город. А мне бы хотелось, чтобы мятежники вернулись, мы бы встретили их выстрелами и покрыли бы себя славой… Послушай, вели запереть городские ворота и не вздумай ложиться спать. Постарайся как можно больше суетиться сегодня ночью, это тебе зачтется.

Пьер вернулся в мэрию несколько подбодренный. Но он должен был призвать все свое мужество, чтобы сохранять присутствие духа среди хныканья и сетований коллег. Члены временной комиссии принесли панику в складках своих сюртуков, как запах дождя в непогоду. Они уверяли, что рассчитывали на подкрепление, кричали, что нельзя же так бросать честных граждан на произвол мятежников. Чтобы отвязаться от них, Пьер почти обещал им, что завтра прибудут войска. Потом он торжественно объявил, что намерен запереть ворота. Все присутствовавшие почувствовали облегчение. Национальным гвардейцам приказано было немедленно отправиться к воротам и запереть их на двойные запоры.

Когда они вернулись, многие члены комиссии признались, что теперь у них спокойнее на душе. А когда Пьер сказал, что критическое положение города обязывает их остаться на своих постах, некоторые стали устраиваться на ночь, рассчитывая соснуть в кресле. Грану напялил черную шелковую ермолку, которую предусмотрительно захватил с собой. К одиннадцати часам почти все члены комиссии уже мирно спали вокруг стола г-на Гарсонне. Лишь кое-кто сидел с открытыми глазами и под мерный звук шагов национальных гвардейцев, доносившийся со двора, мечтал о том, как он проявит отвагу и заслужит орден. Высокая настольная лампа освещала это странное ночное бдение. Ругон задремал было, но вдруг вскочил и приказал послать за Вюйе. Он только что вспомнил, что еще не получал «Вестника».

Книготорговец явился сердитый, в самом скверном настроении.

— Ну, что же? — спросил Ругон, отводя его в сторону. — А статья, которую вы обещали? Я так и не видел «Вестника».

— И вы из-за этого меня потревожили? — раздраженно воскликнул Вюйе. — Чорт возьми! «Вестник» не вышел. Я вовсе не желаю, чтобы меня завтра прирезали, если вдруг вернутся мятежники.

Руге» с натянутой улыбкой возразил, что, слава богу, никого резать не собираются. Но именно потому, что распространились такие вздорные, панические слухи, статья, о которой идет речь, оказала бы большую услугу благому делу.

— Возможно, — ответил Вюйе, — но самое благое дело — это сохранить голову на плечах.

И добавил ядовито:

— А я-то думал, что вы перебили всех мятежников до единого. Но, оказывается, их еще целая уйма, и я не могу рисковать собой.

Ругон, оставшись один, удивился возмущению этого человека, всегда такого смиренного и подобострастного. Поведение Вюйе показалось ему подозрительным. Но ему некогда было раздумывать. Не успел он растянуться в кресле, как появился Рудье, отчаянно гремя саблей, подвешенной к поясу. Спавшие в испуге вскочили. Грану вообразил, что призывают к оружию.

— А? Что? Что случилось? — спрашивал он, поспешно пряча в карман черную шелковую ермолку.

— Господа, — без всякого предисловия начал запыхавшийся Рудье, — мне кажется, что к городу подходит шайка мятежников…

Его слова были встречены испуганным молчанием. И только у Ругона хватило духу спросить:

— Вы видели их?

— Нет, — отвечал бывший чулочник, — но с полей доносится какой-то странный шум. Один солдат уверяет, что видел огни на склонах Гарригских гор.

И так как все молча переглядывались с перепуганным видом, он добавил:

— Я возвращаюсь на свой пост. Боюсь, как бы не было атаки. Примите меры со своей стороны.

Ругон хотел было его догнать, получить еще какие-нибудь сведения, но Рудье был уже далеко. У членов комиссии сразу пропал сон. Странные звуки! Огни! Атака! — и все это среди ночи. Легко сказать «принять меры», но что же им делать? Грану чуть было не предложил тактику, которая так хорошо удалась накануне: спрятаться и переждать, пока мятежники пройдут через Плассан, а потом одержать победу на пустых улицах. Но, к счастью, Пьер вспомнил советы жены и заявил, что Рудье мог ошибиться; лучше всего пойти удостовериться собственными глазами. Кое-кто из членов совета поморщился, но когда решено было, что комиссию будет сопровождать вооруженный отряд, все с отменным мужеством сошли вниз. Оставив у ратуши лишь несколько человек охраны, они окружили себя тридцатью национальными гвардейцами и только тогда отважились выйти на улицы спящего города. Луна тихо скользила над крышами, отбрасывая длинные тени. Они переходили от укрепления к укреплению, от ворот к воротам, но горизонт был замкнут стенами, и им ничего не удалось разглядеть и расслышать. Правда, национальные гвардейцы на различных постах утверждали, что с полей сквозь запертые ворота доносятся какие-то подозрительные шорохи. Они прислушивались, но не могли ничего уловить, кроме отдаленного рокота, в котором Грану узнал шум Вьорны.

Однако они не успокоились. Они уже собирались вернуться в мэрию, сильно взволнованные, хотя и пожимали притворно плечами и утверждали, что Рудье трус, которому со страха померещились повстанцы. Но тут Ругон, чтобы окончательно успокоить своих друзей, предложил им обозреть долину с возвышения, откуда открывался вид на несколько миль. Он повел маленький отряд в квартал св. Марка и постучал в двери особняка Валькейра.

Граф в самом начале беспорядков уехал в свой замок Корбьер. В особняке оставался только маркиз де Карнаван. Он со вчерашнего дня предусмотрительно держался в стороне не из страха, но потому, что не хотел в решительный момент участвовать в шашнях Ругонов. В глубине души он сгорал от любопытства. Он заперся на замок, чтобы удержаться от желания взглянуть на интересную картину интриг желтого салона. Когда лакей вдруг, среди ночи, доложил, что его спрашивают внизу какие-то господа, он уже не мог сдержать любопытства, встал и поспешно вышел к ним.

— Дорогой маркиз, — сказал Ругон, представляя ему членов муниципальной комиссии, — мы пришли к вам с просьбой. Нельзя ли нам пройти в сад?

— Разумеется, — ответил маркиз удивленно, — я сам проведу вас.

По дороге ему рассказали, в чем дело. В конце сада находилась терраса, возвышавшаяся над долиной. Здесь сквозь большую пробоину в стене крепостного вала открывался широкий вид на равнину. Ругон вспомнил, что эта терраса может служить прекрасным наблюдательным пунктом. Национальные гвардейцы остались у ворот. Члены комиссии, продолжая разговаривать, облокотились на перила террасы. Но необычайное зрелище, развернувшееся перед ними, заставило их умолкнуть. Далеко-далеко в глубокой долине Вьорны, простирающейся к западу, между цепью Гарригских гор и горами Сейльи, потоком струился лунный свет. Отдельные купы деревьев и темные контуры скал казались островками и мысами в этом море света. Кое-где, в излучинах, Вьорна сверкала, как ярко начищенное оружие, отражая тонкий серебряный дождь, струившийся с небес. В полумраке морозной ночи широкий простор казался океаном, каким-то неведомым миром.

Сперва наблюдателям ничего не удавалось разглядеть или расслышать. Небо озарено было трепетным сиянием, вдали смутно звучали какие-то голоса. Грану, по природе не слишком склонный к поэзии, все же пробормотал, захваченный величественной красотой прекрасной зимней ночи:

— Какая чудесная ночь, господа!

— Ну, конечно, Рудье померещилось, — презрительно бросил Ругон.

Но маркиз насторожил свои чуткие уши.

— Ого! — произнес он резким голосом. — Я слышу набат. Все перегнулись через перила, затаив дыхание.

И легкий, чистый, как хрусталь, далекий звон колокола явственно донесся из долины. Члены комиссии не могли не согласиться с маркизом.

Это был набат. Ругон уверял, что узнает колокол Беажа — деревни, отстоящей на добрую милю от Плассана. Он говорил это, желая успокоить своих коллег.

— Слушайте! Слушайте! — перебил его маркиз. — А вот это колокол Сен-Мора.

Он указал на другую точку горизонта. И действительно, в сиянии лунной ночи зазвучало рыдание второго колокола. Скоро их слух освоился с ночными шумами и стал улавливать отчаянные жалобы десяти, двадцати колоколов. Со всех сторон долетали горестные призывы, приглушенные, похожие на хрипение умирающего. Долина рыдала. Теперь уже никто не подсмеивался над Рудье. Маркиз, которому доставляло жестокое удовольствие пугать этих буржуа, любезно стал объяснять им причину набата.

— Это соседние деревни объединяются, чтобы на заре напасть на Плассан, — сказал он.

Грану вытаращил глаза.

— Вы ничего не видите вон там? — спросил он вдруг.

Никто ничего не видел. Все закрыли глаза, чтобы лучше слышать.

— А вот, смотрите, — сказал он через минуту, — вон там за Вьорной, возле той темной массы.

— Да, вижу, — ответил с отчаянием в голосе Ругон. — Это зажигают костер.

Тотчас загорелся второй костер, напротив первого, потом третий, четвертый. Красные точки вспыхивали по всей равнине почти на равном расстоянии друг от друга, как фонари на гигантском проспекте. Пламя костров бледнело при луне, и в ее неверном свете они казались лужами крови. Эта зловещая иллюминация доконала муниципальную комиссию.

— Чорт возьми, — восклицал маркиз с язвительным смешком, — да эти разбойники подают сигналы друг другу!

И он услужливо начал подсчитывать огни, чтобы определить, с какими примерно силами придется иметь дело «славной национальной гвардии[14] Плассана». Ругон пытался возражать, уверяя, что крестьяне берутся за оружие, чтобы присоединиться к повстанческой армии, а вовсе не для того, чтобы напасть на Плассан. Но остальные члены комиссии угрюмо молчали: они уже составили себе мнение, и всякие утешения были бесполезны.

— А сейчас я слышу марсельезу, — сказал Грану упавшим голосом.

Он не ошибся. Невидимому, отряд проходил по берегу Вьорны, под самыми городскими стенами. Слова «К оружью, граждане! Сомкнем свои ряды!» долетали вспышками, вибрирующие, четкие. Какая ужасная ночь! Члены комиссии молча стояли на террасе, облокотившись на перила, коченея от лютого холода, не в силах оторвать взгляд от долины, потрясаемой набатом и марсельезой, долины, пылающей сигнальными кострами. Глаза устали от созерцания этого моря тьмы, пронизанного кровавыми огнями, в ушах звенело от воплей колоколов, им уже изменяли чувства и представлялись невероятные ужасы. Ни за что на свете не сдвинулись бы они с места; им казалось: повернись они спиной к равнине, — и целая армия ринется в погоню за ними. Как многие трусы, они ожидали приближения опасности, вероятно, для того, чтобы в решительную минуту пуститься в бегство. Под утро, когда луна зашла и перед ними зиял лишь черный провал, они пришли в полное смятение: им чудилось, что невидимые враги крадутся во мраке и вот-вот вцепятся им в глотку. При каждом шорохе они воображали, что злодеи совещаются у подножия террасы, готовые взобраться на нее. И ничего, ничего кругом, — только кромешная тьма, где безнадежно тонул взор. Маркиз, утешая их, повторял ироническим тоном:

— Не беспокойтесь! Они дождутся рассвета.

Ругон проклинал все на свете. Его снова обуревал страх. Грану совсем поседел за эту ночь. Но вот стало медленно светать. Однако и заря не принесла облегчения. Эти господа ожидали, что в первых утренних лучах увидят армию, выстроенную в боевом порядке. В то утро заря занималась лениво, долго медлила на краю горизонта. Вытянув шеи, насторожив уши, они вопрошали белесый туман. И в неверном полумраке им мерещились чудовищные силуэты; равнина превращалась в кровавое озеро, утесы — в трупы, плавающие в его волнах, купы деревьев — в грозные батальоны. Наконец свет, усиливаясь, развеял призраки, и наступил день, — такой бледный, унылый, печальный, что даже у маркиза сжалось сердце. Повстанцев нигде не было видно, а пустынная серая долина напоминала покинутый разбойничий притон. Костры погасли, но колокола продолжали звонить. Часов в восемь Ругон разглядел несколько человек, которые шли вдоль берега Вьорны, удаляясь от города.

Члены комиссии изнемогали от холода и усталости. Видя, что пока еще нет прямой опасности, они решили отдохнуть несколько часов. На террасе оставили часового, приказав ему немедленно предупредить Рудье, если он заметит вдали какой-нибудь отряд. Грану и Ругон, разбитые после ночных волнений, отправились домой, поддерживая друг друга под руки. Они жили рядом.

Фелисите заботливо уложила мужа. Она называла его «бедный котик», уговаривала не падать духом, — все обойдется. Но он качал головой, у него были серьезные опасения. Она дала ему поспать до одиннадцати часов. Потом, когда он позавтракал, она ласково выпроводила его за дверь, внушив ему, что надо мужественно держаться до конца. В мэрии Ругон застал всего лишь четырех членов комиссии: остальные не явились, они заболели от страха. С утра паника захлестнула город. Члены муниципальной комиссии не утерпели и рассказали дома об ужасе, пережитом памятной ночью на террасе особняка Валькейра. А служанки поспешили разнести новость, приукрасив ее драматическими подробностями; и теперь всем было известно, что члены муниципальной комиссии наблюдали с городских высот пляски людоедов, пожирающих пленников; колдуний, кружившихся в дьявольском хороводе вокруг котлов, где варились младенцы; несметные полчища бандитов с оружием, сверкающим в лунных лучах. И еще рассказывали о колоколах, которые зазвонили сами собой; утверждали даже, что мятежники подожгли окрестные леса, и весь край в огне.

Был вторник — базарный день в Плассане. Рудье велел распахнуть городские ворота, чтобы впустить несколько крестьянок с овощами, маслом и яйцами. Но муниципальная комиссия, насчитывавшая к тому времени всего пять человек, включая председателя, сразу же признала это непростительной неосторожностью. Правда, часовой, оставленный на террасе Валькейра, пока еще не обнаружил ничего угрожающего, но все же необходимо держать ворота на запоре. По настоянию Ругона глашатай в сопровождении барабанщика обошел все улицы и объявил, что город находится на осадном положении и что жители, которые выйдут из него, уже не смогут вернуться. Ровно в полдень торжественно заперли ворота. Эта мера, принятая для успокоения населения, повергла всех в ужас. Любопытное зрелище представлял собой город, запирающий ворота, задвигающий ржавые засовы среди бела дня в середине девятнадцатого столетия!

Когда Плассан стянул вокруг своих чресел ветхий пояс укреплений, заперся на все-замки, как осажденная крепость в ожидании приступа, над мрачными домами навис немой ужас. Тем, кто жил в центре города, все время слышалось, будто из предместья доносятся звуки выстрелов. Все были в полном неведении, сидели, точно в погребе, как замурованные, напряженно ожидая спасения или гибели.

Уже двое суток всякая связь с внешним миром была прервана из-за повстанцев, отряды которых блуждали в окрестностях. Плассан в своем тупике был отрезан от остальной Франции. Он был одинок среди восставшего края; вокруг раздавался набат, слышалась марсельеза, подобно грозному гулу разлившейся реки. Город, брошенный на произвол судьбы, дрожащий от страха, казался добычей, обещанной победителям. Горожане, бродившие по проспекту, ежеминутно переходили от отчаяния к надежде; им чудились у Главных ворот то блузы мятежников, то солдатские мундиры. Супрефектура, вокруг которой все рушилось, переживала мучительную агонию.

Часа в два дня распространился слух, что государственный переворот не удался: принца-президента посадили в Венсенскую башню. Париж в руках самых злостных демагогов, Марсель, Тулон, Драгиньян, — словом, весь юг захвачен победоносными войсками повстанцев. К вечеру мятежники займут Плассан и перебьют всех жителей.

Горожане избрали депутацию, которая явилась в мэрию и заявила протест против закрытия ворот; такая мера могла только озлобить мятежников. Ругон, совсем потерявший голову, отстаивал свой приказ со всей энергией, на которую был способен. Приказ запереть ворота казался ему самым мудрым распоряжением во всей его административной деятельности, и он находил убедительные доводы в его защиту. Но его перебивали, засыпали вопросами, ему затыкали рот: где же солдаты? где обещанный им отряд? Пьер изворачивался на все лады, с апломбом уверяя, что не давал никаких обещаний. Главной причиной паники было именно отсутствие этого легендарного отряда; жители так страстно о нем мечтали, что в конце концов уверовали в его реальность. Нашлись осведомленные люди, которым было точно известно, где именно повстанцы перебили солдат.

В четыре часа Ругон в сопровождении Грану отправился в особняк Валькейра. Вдалеке, по долине Вьорны, то и дело проходили небольшие группы людей, направляющиеся в Оршер на подмогу повстанцам. Целый день мальчишки только и делали, что взбирались на укрепления; буржуа приходили смотреть бойницы. Эти добровольные часовые усиливали общее смятение, они вслух считали проходивших по долине людей, которых молва тут же превращала в грозные батальоны. Перепуганным обывателям казалось, что они с высоты крепостного вала наблюдают за приготовлениями к последнему страшному бою. Как и накануне, с наступлением сумерек леденящее дыхание паники пронеслось по городу.

Вернувшись в мэрию со своим неразлучным Грану, Ругон увидел, что положение обострилось до крайности. В их отсутствие исчез еще один член комиссии. Осталось только четверо. Эти господа сообразили в конце концов, что смешно сидеть здесь часами, с бледными лицами, глядя друг на друга и не произнося ни слова. К тому же их приводила в ужас перспектива второй страшной ночи на террасе Валькейра.

Ругон с важным видом заявил, что поскольку положение вещей не изменилось, нет надобности в постоянном дежурстве. Если произойдут какие-нибудь важные события, членов комиссии известят. После зрелого обсуждения Ругон возложил на Рудье все административные заботы. Бедняга Рудье, не забывавший о том, что он был национальным гвардейцем в Париже при Луи-Филиппе, ревностно охранял Главные ворота.

Пьер возвращался домой, точно пришибленный, крадучись вдоль стен. Он чувствовал, как вокруг него сгущается атмосфера враждебности, слышал, как в отдельных группах его имя произносят с негодованием и презрением. Он поднялся по лестнице, шатаясь и обливаясь потом. Фелисите встретила его молча, с убитым видом. Она тоже начала отчаиваться. Все их надежды рушились. Муж и жена сидели вдвоем в желтой гостиной. День угасал; тусклые зимние сумерки придавали грязноватый оттенок оранжевым обоям с широкими разводами. Никогда еще комната не выглядела такой выцветшей, такой жалкой и отвратительной. В этот час они были одни; их уже не окружала толпа льстецов, не осыпала поздравлениями; достаточно было одного дня, чтобы погубить их — в тот миг, когда они уже торжествовали победу. Если завтра положение не изменится, все погибло! Фелисите еще вчера мечтала об Аустерлице[15], созерцая рухлядь желтой гостиной; теперь, глядя на пустынную, унылую комнату, ей приходило на ум проклятое Ватерлоо.[16]

Ругон упорно молчал. Она бессознательно подошла к окну, к тому самому окну, у которого накануне упивалась приветствиями целого города. Внизу, на площади, стояли группы людей; заметив, что все головы обращены к их дому, Фелисите поспешила закрыть ставни, опасаясь каких-нибудь враждебных выпадов. Она чувствовала, что говорили о них.

В темноте до нее доносились голоса. Какой-то адвокат разглагольствовал тоном торжествующего сутяги:

— Ведь я же вам говорил, что повстанцы ушли сами по себе, и уж, разумеется, они и не подумают спросить у сорока одного защитника разрешения вернуться в город. Сорок один! Враки! Я убежден, что их было не меньше двухсот.

— Нет, нет, — возразил толстый купец, торговец маслом и знаменитый политик. — Их и десятка не было. Ведь они же, в конце концов, вовсе и не сражались. Иначе поутру мы бы непременно видели кровь. А я вам говорю, — я сам ходил смотреть в мэрию, — двор был чистехонький.

Рабочий, робко проскользнувший в эту группу, добавил:

— Не хитрое дело взять мэрию, когда там двери не были, заперты.

Эту фразу встретили смехом, и рабочий, ободрившись, продолжал:

— А Ругонов все знают — невелики птицы.

Это оскорбление поразило Фелисите прямо в сердце. Неблагодарность народа несказанно огорчала ее, ибо она, в конце концов, сама уверовала в миссию Ругонов. Она подозвала мужа: пусть узнает, как изменчива толпа.

— Опять-таки и зеркало, — продолжал адвокат. — Сколько шума подняли из-за какого-то несчастного зеркала! Вы знаете, Ругон способен был нарочно выстрелить, чтобы заставить всех поверить в сражение.

Пьер подавил крик отчаяния. Как! Они не верят даже в зеркало! Скоро начнут утверждать, что он даже не слышал, как мимо его уха просвистела пуля! Легенда о Ругонах забудется, и слава их погибнет. Но его мучения на этом не кончились. Люди на площади поносили его с таким же пылом, с каким накануне восхваляли. Бывший владелец шляпной мастерской, семидесятилетний старик, обитатель предместья, начал ворошить прошлое Ругонов. С трудом напрягая изменяющую ему память, он припомнил участок Фуков, похождения Аделаиды, ее роман с контрабандистом. Это дало новую пищу для пересудов. Группы объединялись; слова: «канальи, воры, наглые интриганы» долетали до окон, а Пьер и Фелисите, стоя за ставнями, слушали вне себя от страха и гнева. На площади договорились, наконец, до того, что начали жалеть Маккара. Это был последний удар. Не далее как вчера Ругон был Брутом[17], стоиком, который для отчизны не щадил своих близких; сегодня Ругон становился презренным честолюбцем, способным придушить родного брата, чтобы добиться успеха.

— Слышишь, слышишь! — бормотал Пьер сдавленным голосом. — Что за негодяи! Они нас доконают. Нет, никогда нам не оправиться от такого удара…

Разъяренная Фелисите барабанила пальцами по ставне.

— Ничего, пускай себе, — отвечала она. — Если наша возьмет, я еще им покажу. Я знаю, откуда все это идет. На нас ополчился новый город.

Она была права. Внезапное крушение популярности Ругонов было делом адвокатов нового города, уязвленных значением, какое приобрел бывший торговец маслом, безграмотный человек, к тому же почти банкрот в прошлом.

Квартал св. Марка в последние два дня как будто вымер. Оставались старый квартал и новый город. И вот они воспользовались паникой, чтобы погубить желтый салон в глазах коммерсантов и рабочих. Рудье и Грану — прекрасные люди, достойные граждане; их обманули интриганы Ругоны. Ничего, им откроют глаза. Разве место этому толстяку, этому проходимцу без гроша за душой, в кресле мэра: туда должен был сесть г-н Исидор Грану. Завистники порицали Пьера Ругона за все меры, принятые им во время его административной деятельности, которая длилась всего сутки. Не надо было оставлять на месте прежний муниципальный совет. Разве не глупо было запирать ворота? По недомыслию Ругона, пять членов комиссии схватили воспаление легких на террасе особняка Валькейра. Враги были неистощимы. Республиканцы тоже подняли голову. Поговаривали о том, что рабочие предместья собираются захватить мэрию. Реакция была в агонии…

Пьер, видя полное крушение своих надежд, стал размышлять, на чью поддержку можно еще рассчитывать.

— Ведь, кажется, Аристид должен был притти мириться нынче вечером? — спросил он.

— Да, — ответила Фелисите, — он обещал написать хорошую статью. Но «Вестник» так и не появился.

— Посмотри-ка, не Аристид ли это выходит из супрефектуры?

Старухе достаточно было одного взгляда.

— Он опять надел повязку! — воскликнула она.

Действительно, у Аристида рука была на перевязи. Империя пошатнулась, Республика не торжествует, и он предусмотрительно решил покамест вернуться к прежней роли инвалида. Крадучись, не поднимая головы, он перешел площадь, потом, должно быть, услыхал какие-то опасные или компрометирующие слова и поспешил скрыться за углом улицы Банн.

— Можешь не беспокоиться, он не придет, — с горечью заметила Фелисите. — Все кончено. Даже родные дети нас бросили…

Она яростно захлопнула окно, чтобы ничего больше не видеть и не слышать. Потом зажгла лампу, и они пообедали вдвоем, угнетенные, без аппетита, оставляя куски на тарелке. Необходимо поскорее принять какое-нибудь решение. Плассан к утру должен быть у их ног, должен просить пощады, если они не хотят навсегда расстаться с мечтой о богатстве. Полное отсутствие новостей было единственной причиной их страха и нерешительности. Фелисите своим ясным умом сразу это поняла. Если бы они знали, каковы результаты переворота, они или нагло, вопреки всему, продолжали бы разыгрывать роль освободителей, или же, наоборот, постарались бы поскорее предать забвению проигранную партию. Но они были как в потемках, они теряли голову, обливались холодным потом, ставя на карту все свое будущее, в полном неведении событий.

— И еще этот негодяй Эжен ничего не пишет! — воскликнул Ругон в порыве отчаяния, не замечая, что выдает жене тайну своей переписки.

Фелисите притворилась, что не слышит. Но восклицание мужа глубоко поразило ее. Действительно, почему Эжен не пишет отцу? Он так добросовестно его извещал все время об успехах бонапартистов… Не мог же он не уведомить отца о торжестве или поражении принца Луи. Из одной осторожности ему следовало бы сообщить родителям эту новость. Если Эжен молчит, значит, Республика победила и его посадили вместе с претендентом в Венсенскую тюрьму. Фелисите замерла от ужаса; молчание сына отнимало последнюю надежду.

В этот момент им подали номер «Вестника», только что со станка.

— Как? — воскликнул Пьер с удивлением. — Вюйе выпустил «Вестник»?

Он разорвал обложку и начал читать передовую статью; закончил он ее бледный, как полотно, бессильно поникнув на стуле.

— На, прочитай, — сказал он, протягивая газету Фелисите.

Это была великолепная статья, пропитанная неистовой злобой против повстанцев. Еще ни одно перо в мире не источало столько желчи, лжи и ханжеской мерзости. Вюйе начинал с рассказа о приходе отряда в Плассан. Настоящий шедевр! Тут были и «бандиты», и «рожи висельников», и «отбросы каторги, которые наводнили город, опьяненные водкой, развратом и грабежом…» Он распространялся о том, как они «рыскали по городу, пугая мирное население дикими криками, в ненасытной жажде грабежей и насилий…» Сцена в мэрии и арест властей были представлены как кровавая драма: «Они схватили самых уважаемых людей: мэра, отважного майора национальной гвардии, почтмейстера, этого мирного чиновника; негодяи увенчали свои жертвы терновыми венцами, как Иисуса Христа, и плевали им в лицо». Абзац, посвященный Мьетте и ее красному плащу, был проникнут лирическим негодованием. Вюйе насчитал десять, двадцать девушек, залитых кровью: «И в толпе этих чудовищ можно было видеть непотребных женщин, одетых в красное, которые, наверное, вывалялись в крови жертв, убитых разбойниками по дороге. Они потрясали знаменами и на перекрестках отдавались омерзительным ласкам всей шайки». Вюйе добавлял с чисто библейским пафосом: «С Республикой всегда неразлучны проституция и убийство».

Такова была первая часть статьи.

Закончив свой рассказ, книготорговец патетически вопрошал, «долго ли еще страна будет терпеть постыдный разгул этих диких зверей, не уважающих ни собственности, ни человеческой личности». Он обращался с призывом ко всем достойным гражданам, убеждая их, что терпимость недопустима и весьма опасна; она повлечет за собой новое нашествие мятежников, которые вырвут «дочь из объятий матери и супругу из объятий супруга». Наконец после набожного утверждения, что бог требует уничтожения злодеев, статья заканчивалась следующим боевым призывом: «Утверждают, что негодяи снова у ворот нашего города. Что же из того! Дружно возьмемся за ружья и перебьем их, как собак. Я буду в первых рядах и буду торжествовать, когда мы сотрем с лица земли этих гадов!»

Эта статья, где неумелый провинциальный журналист облекал брань в витиеватые, многословные фразы, поразила Ругона. Когда Фелисите положила газету на стол, он прошептал:

— Ах, негодяй! Он нанес нам последний удар, — подумают, что я внушил ему это воззвание.

— Но ведь ты еще сегодня утром говорил мне, — сказала в раздумье жена, — что он наотрез отказался писать против республиканцев. Его напугали слухи. Ты же сам меня уверял, что он был бледен, как смерть.

— Ну да, я и сам ничего не понимаю. Когда я стал настаивать, он даже начал обвинять меня, зачем мы не перебили всех повстанцев… Такую статью надо было написать вчера; сегодня она нас погубит.

Фелисите. была в полном недоумении. Какая муха укусила Вюйе? Она на миг представила себе этого псаломщика с ружьем в руках, стреляющего с крепостного вала Плассана, — вот смехотворная нелепость! Ясно, что за этим скрывается нечто крайне важное, что от нее ускользает. Ругань Вюйе была такой наглой, отвага такой вызывающей, что нельзя было поверить, будто армия повстанцев действительно стоит у ворот.

— Он — низкий человек, я всегда это говорил, — продолжал Ругон, перечитав статью. — Может быть, он просто хочет нам повредить. Я сделал глупость, доверив ему управление почтой.

Эти слова были лучом света. Фелисите вскочила, осененная внезапной мыслью. Она надела чепец, накинула шаль.

— Куда ты? — удивленно спросил муж. — Ведь уже десятый час.

— Ложись-ка спать, — ответила она ему довольно резко, — ты устал, тебе надо отдохнуть. Ты пока поспи. Если понадобится, я тебя разбужу, и мы потолкуем.

Фелисите вышла своей стремительной походкой и направилась к почтовому отделению. Она неожиданно вошла в кабинет, где Вюйе еще сидел за работой. При виде ее у него вырвался жест досады.

Никогда в жизни Вюйе еще не был так счастлив. Теперь, когда он мог шарить своими тонкими пальцами в грудах писем, он испытывал глубокое наслаждение, наслаждение любопытного священника, предвкушающего признания исповедниц. В ушах у него звучали тайные намеки, нескромные пересуды ризницы. Почти касаясь писем длинным бледным носом, он любовно разглядывал адреса своими косыми глазами, рылся в пакетах, как молодые аббаты роются в душах девственниц, замирая от удовольствия, сладостного трепета. Ему стали доступны тысячи плассанских секретов; он держал в своих руках честь женщин, благосостояние мужчин; стоит вскрыть печать, и он будет знать не меньше, чем соборный викарий, у которого исповедываются все порядочные люди в городе. Вюйе принадлежал к разряду тех злобных, ядовитых сплетников, которые все знают, все слышат и распускают слухи, чтобы вредить людям. Он часто мечтал о том, чтобы засунуть руки в почтовый ящик по самые плечи. Со вчерашнего дня кабинет почтмейстера был для него огромной исповедальней, овеянной сумраком мистической тайны, где он млел, впитывая в себя приглушенный шепот, трепетные признания, исходившие из писем. Книготорговец обделывал свои делишки с великолепным бесстыдством. Смута в стране обеспечивала ему безнаказанность. Если письма немного запоздают, а иные даже пропадут, то обвинят негодяев-республиканцев, которые рыщут по полям, прерывая сообщение с городом. Когда заперли ворота, он сперва приуныл, но потом живо договорился с Рудье, что почтальонов будут впускать и они станут, приносить корреспонденцию прямо к нему, минуя мэрию.

По правде сказать, он успел распечатать лишь несколько писем, но зато самые важные; чутье псаломщика подсказывало ему, где искать новости, которые ему полезно узнать первому. Читая, он припрятал в особый ящик те письма, какие решил попридержать; они могли раскрыть глаза другим, и он потерял бы ореол героя, сохранившего мужество в тот час, когда весь город дрожал от страха. Этот ханжа, остановив свой выбор на должности почтмейстера, проявил весьма тонкое понимание момента.

Когда г-жа Ругон вошла, он рылся в огромной груде писем и газет, — вероятно под предлогом сортировки. Он встал, улыбаясь своей подобострастной улыбкой, и подвинул ей стул. Его красные глаза тревожно мигали. Но Фелисите, не садясь, резко сказала:

— Мне нужно письмо.

Вюйе вытаращил глаза с самым невинным видом.

— Какое письмо, многоуважаемая госпожа Ругон? — спросил он.

— Письмо, которое пришло сегодня утром на имя моего мужа… Скорей, господин Вюйе, мне некогда…

И так как Вюйе, запинаясь, уверял, что он ничего не знает, что он ничего не видел, что все это очень странно, Фелисите продолжала с глухой угрозой в голосе:

— Это письмо из Парижа от моего сына Эжена; вы прекрасно знаете, о чем я говорю, не правда ли?.. Дайте-ка я поищу сама.

И она протянула руку к письмам, разбросанным по столу. Тут Вюйе засуетился, заявил, что поищет. Ничего не поделаешь, работа ведется неисправно. Возможно, что такое письмо и было. Если так, то оно найдется. Что же до него, то он клянется, что не видел такого письма. Разговаривая, он вертелся по комнате, перебирал бумаги, потом начал открывать ящики, папки. Фелисите невозмутимо ждала.

— А ведь вы правы, на ваше имя есть письмо, — воскликнул он, наконец, вынимая несколько конвертов из папки. — Что за негодяи эти чиновники; пользуются положением и работают спустя рукава.

Фелисите взяла письмо и внимательно осмотрела печать, отнюдь не смущаясь, что такая проверка оскорбительна для Вюйе. Она ясно видела, что письмо было вскрыто; книготорговец, еще недостаточно опытный в этих делах, подправил печать более темным сургучом. Старуха осторожно разорвала конверт, оставив печать нетронутой, чтобы она, при случае, могла служить уликой. Эжен в нескольких словах извещал о блестящем успехе переворота; он торжествовал победу. Париж покорен, провинция не смеет шелохнуться; он советовал родителям держаться стойко, не страшась восстания, всколыхнувшего юг. В заключение он обещал, что если они продержатся до конца, благосостояние их будет обеспечено.

Г-жа Ругон сунула письмо в карман и медленно опустилась на стул, не сводя глаз с Вюйе. Тот, притворяясь, что занят, снова принялся за сортировку писем.

— Послушайте-ка, господин Вюйе, — сказала она.

Он поднял голову. Она продолжала.

— Давайте откроем карты! Напрасно вы занимаетесь предательством, это вас не доведет до добра. Если бы, вместо того чтобы вскрывать наши письма…

Он запротестовал, притворился оскорбленным. Но она спокойно продолжала:

— Знаю, знаю эту вашу манеру, вы никогда ни в чем не признаетесь… Ну, ладно, не будем тратить слов. Что вас заставляет защищать переворот?

Тут он опять начал распространяться о своей безупречной честности; она потеряла терпение.

— Вы, должно быть, считаете меня дурой? — воскликнула она. — Я читала вашу статью… Вам выгоднее договориться с нами.

Тогда, не сознаваясь ни в чем, он признался ей, что желал бы заручиться клиентурой коллежа. Прежде он поставлял туда классическую литературу. Но потом обнаружилось, что он из-под полы снабжает учеников порнографией, и так обильно, что парты переполнены непристойными картинками и книжонками. Вюйе даже угрожал исправительный суд. С тех пор он, сгорая от злобы и ярости, мечтал о том, чтобы снова войти в милость у администрации коллежа.

Фелисите удивилась скромности его желаний. Она даже сказала ему об этом. Вскрывать письма, рисковать тюрьмой, — и все это для того, чтобы продать несколько словарей!

— Ну, что ж, — отвечал Вюйе своим скрипучим голосом, — это верных четыре-пять тысяч франков в год. Я не мечтаю о невозможном, как иные прочие.

Она пропустила намек мимо ушей. Вопрос о распечатанных письмах больше не затрагивался. Они пришли к соглашению: Вюйе обязывался не распространять никаких известий и не лезть вперед, с тем условием, что Ругоны вернут ему клиентуру коллежа. На прощание Фелисите посоветовала ему не компрометировать себя. Впрочем, письма следует задержать и раздать не раньше, чем послезавтра.

— Вот мерзавец! — пробормотала она, выходя на улицу, забыв о том, что сама только что наложила арест на почту.

Она возвращалась медленно, в глубоком раздумье. Она даже сделала крюк и прошла по проспекту Совер, чтобы как следует все обдумать по дороге домой. Под деревьями бульвара она встретила маркиза де Карнаван; он пользовался ночью, чтобы пошнырять по городу, не компрометируя себя. Плассанское духовенство, избегавшее открытых выступлений, после известия о перевороте сохраняло полный нейтралитет. Считая, что Империя победила, духовенство выжидало, намереваясь в нужный момент возобновить свои извечные интриги, правда, в новом направлении. Маркизу, агентура которого была больше не нужна, хотелось только узнать, чем кончится вся эта суматоха и каким образом Ругоны доиграют свою роль до конца.

— Это ты, детка? — сказал он, узнав Фелисите. — А я направлялся к тебе. Ну, как дела? Сильно запутались?

— Нет, нет, все хорошо, — ответила она озабоченно.

— Тем лучше. Ты все мне расскажешь, да? Уж признаюсь тебе, вчера ночью на террасе я отчаянно напугал твоего мужа и его коллег. Если бы ты видела, какой у них был дурацкий вид, когда я показывал им шайки мятежников в каждой роще долины… Ты не сердишься?

— Я вам благодарна за это, — живо ответила Фелисите, — вы хорошо сделали, что напугали их до смерти. Муж слишком много хитрит. Заходите как-нибудь утром, когда я буду одна.

Она попрощалась и пошла дальше быстрым шагом; казалось, встреча с маркизом заставила ее на что-то решиться. Вся ее маленькая фигурка выражала непреклонную волю. Наконец-то она отомстит Пьеру за его скрытность, будет держать его под каблуком, станет полновластной хозяйкой в доме. Она придумала целую инсценировку, хитрую комедию, и заранее предвкушала свое торжество, обдумывая план действий со всей изощренностью оскорбленной женщины.

Когда она вернулась, Пьер спал тяжелым сном. Она на мгновение поднесла к мужу свечу и чуть не с жалостью поглядела на его обрюзгшее лицо, по которому то и дело пробегала легкая судорога. Затем она уселась у изголовья постели, сняла чепец, растрепала волосы и, приняв вид полного отчаяния, начала громко всхлипывать.

— А? Что? Что с тобой? Чего ты плачешь? — спросил, внезапно проснувшись, Пьер.

Она не отвечала, продолжая горько рыдать.

— Ради бога, отвечай! — продолжал муж, напуганный ее немым отчаянием. — Где ты была? Ты видела повстанцев?

Она покачала головой. Потом слабым голосом отвечала:

— Я была в усадьбе Валькейра. Я хотела посоветоваться с господином де Карнаван. Ах, мой бедный друг, все погибло…

Пьер, весь побелев, присел на кровати. Его бычья шея, выступавшая из расстегнутого ворота рубашки, все его дряблое тело напряглось от ужаса. Он грузно поник на измятой постели, как китайский болванчик, бледный, с плаксивой миной.

— Маркиз думает, что принц Луи потерпел поражение, — продолжала Фелисите. — Мы разорены, мы навсегда останемся нищими.

Тут Пьер, как это часто случается с трусливыми людьми, вышел из себя. Во всем виноват маркиз, виновата жена, виновата вся семья. Разве он раньше помышлял о политике? Ведь это маркиз де Карнаван и Фелиеите втравили его в безумную авантюру.

— Я умываю руки! — кричал он. — Это вы вдвоем наделали глупостей! Разве не лучше было спокойно жить на наши доходы? Но ты всегда хотела властвовать. Видишь, до чего ты нас довела!

Он потерял голову, он уже позабыл, что в жадности не уступал жене. Он испытывал одно неудержимое желание: сорвать злобу, обвиняя других в своем поражении.

— И потом, — продолжал он, — разве можно добиться толку с такими детьми, как наши? Эжен покидает нас в решительный момент, Аристид обливает нас грязью, и даже этот невинный младенец Паскаль компрометирует нас, занимаясь филантропией среди повстанцев… И подумать, что мы отдали последние гроши, чтобы дать им образование!

В пафосе отчаяния он употреблял слова, какими раньше никогда не пользовался. Фелисите, видя, что он переводит дух, кротко заметила:

— Ты забываешь Маккара.

— И впрямь, я забыл! — подхватил Пьер с еще большим гневом. — Вот еще человек, одна мысль о котором приводит меня в бешенство. Но это еще не все. Знаешь, в тот вечер я застал у матери мальчишку Сильвера! У него все руки были в крови, он выбил глаз жандарму. Я ничего не сказал, чтобы не испугать тебя. Нет, ты представь себе — мой племянник перед судом присяжных! Ну и семейка!.. А Маккар так мне насолил, что я вчера готов был размозжить ему башку ружейным прикладом. Да, у меня явилось такое желание…

Фелисите дала пронестись грозе. Она принимала упреки мужа с ангельской кротостью, опустив голову, как виноватая, но втихомолку наслаждалась этой сценой. Своим смирением она еще больше подзадоривала Пьера и доводила его до безумия. Когда у бедняги прервался голос, она стала тяжело вздыхать, притворно раскаиваться, а потом принялась отчаянно причитать:

— Что нам делать? Боже мой, что делать?.. Мы по уши в долгах!..

— Это все ты виновата! — закричал Ругон, вкладывая в этот вопль последнюю энергию.

Ругоны, действительно, были кругом в долгу. Надежда на близкий успех лишила их всякой осторожности. С начала 1851 года они позволяли себе каждый вечер угощать гостей желтого салона сиропами, пуншем, пирожными, устраивали настоящие пирушки, на которых пили за гибель Республики. Кроме того, Пьер предоставил четвертую часть своего капитала в распоряжение реакции, желая принять участие в закупке ружей и патронов.

— У кондитера счет не меньше, чем на тысячу франков, — продолжала Фелисите сладким голоском, — у виноторговца, пожалуй, вдвое больше… А потом еще мясник, булочник, зеленщик…

Пьер был вне себя. Фелисите доконала его:

— Я уже не говорю о десяти тысячах франков, которые ты дал на оружие.

— Я… я… я… — заикался он. — Меня обманули, меня обобрали! Этот дурак Сикардо подвел меня. Он клялся, что Наполеон победит. Я думал, что даю в долг. Но я заставлю этого старого болвана вернуть мне деньги.

— Ни гроша тебе не вернут, — заявила жена, пожимая плечами. — Мы пострадали от войны — вот и все. Но когда мы со всеми расплатимся, у нас не останется даже на хлеб. Хорошенькое дело, нечего сказать! Вот увидишь, нам с тобой еще не миновать перебраться в какую-нибудь лачугу в старом квартале.

Последняя фраза прозвучала зловеще, как погребальный звон. Пьер представил себе лачугу в старом квартале, о которой говорила жена. Так, значит, ему суждено умереть на жалком одре, ему, который всю жизнь стремился к легкому, приятному существованию. Напрасно ограбил он мать, напрасно участвовал в самых грязных интригах, Напрасно лгал в течение стольких лет. Империя не даст ему расплатиться с долгами, та самая Империя, которая одна могла спасти его от разорения. Он выпрыгнул из постели в одной рубашке и закричал:

— Нет, лучше возьмусь за ружье! Пусть мятежники убьют меня!

— Ну что ж, — спокойно ответила Фелисите, — это ты можешь легко сделать завтра или послезавтра, — ведь республиканцы совсем близко. Конечно, это неплохой выход из положения.

Пьер так и обмер. Ему показалось, что его окатили ведром ледяной воды. Он грузно улегся и, очутившись под теплым одеялом, разрыдался. Этот толстяк часто плакал тихими, обильными слезами, которые непроизвольно текли у него из глаз. Началась неизбежная реакция: приступ гнева завершился усталостью, детскими жалобами. Фелисите, ожидавшая кризиса, радовалась, глядя, какой он вялый, опустошенный, приниженный. Она продолжала хранить упорное молчание, разыгрывая безнадежность и покорность судьбе. Оба долго молчали; ее безмолвие, ее глубоко подавленный вид привели Пьера в полное отчаяние.

— Скажи хоть что-нибудь! — умолял он. — Придумаем вместе. Неужели так-таки нет никакого выхода?

— Никакого, ты же знаешь, — ответила она. — Ты сам только что обрисовал наше положение. Нам неоткуда ждать помощи, даже дети — и те нас покинули.

— Ну, так бежим… Хочешь, уйдем из Плассана ночью, хоть сейчас…

— Бежать! Мой бедный друг, но в таком случае мы завтра же сделаемся притчей во языцех всего города. Ты, должно быть, забыл, что сам приказал запереть ворота.

Пьер напрягал последние силы. Он долго ломал голову, потом, окончательно побежденный, прошептал умоляюще:

— Прошу тебя, придумай что-нибудь; ведь ты еще ничего не сказала.

Фелисите подняла голову, притворяясь удивленной, и проговорила с жестом полного бессилия:

— Да ведь я круглая дура в этих делах. Ты сам тысячу раз мне твердил, что я ничего не смыслю в политике.

Муж молчал в замешательстве, опустив глаза. Она продолжала без тени упрека в голосе:

— Ты ведь не находил нужным посвящать меня в своя дела. Я ничего не знаю, я даже ничего не могу тебе посоветовать… Впрочем, ты, пожалуй, и прав… женщины — народ болтливый; куда лучше, когда мужчины сами обделывают свои дела.

Она говорила с такой тонкой иронией, что муж даже не почувствовал в ее словах жестокой насмешки. Он стал горько раскаиваться. И внезапно он признался ей во всем. Он рассказал о письмах Эжена, изложил свои планы, объяснил все свое поведение, многословно, как человек, проверяющий собственную совесть, умоляющий о спасении. Он то и дело прерывал себя, спрашивая: «А как бы ты поступила на моем месте» или: «Ведь я был прав? Я не мог поступить иначе!» Фелисите не удостаивала его даже кивка. Она слушала с суровым бесстрастием судьи. Но в глубине души она была в восторге: наконец-то этот толстый хитрец попался в ее сети! Она играла им, как кошка комком бумаги, а он сам протягивал руки, чтобы она надела на них кандалы.

— Постой, — сказал он, быстро спрыгивая с кровати, — я сейчас прочту тебе письма Эжена. Тогда ты лучше поймешь положение дел.

Она напрасно старалась удержать его за рубашку. Он разложил письма на ночном столике, лег в постель и начал читать ей вслух целые страницы, заставляя и ее пробегать глазами иные письма. Она сдерживала улыбку, ей становилось его жаль…

— Ну, что? — робко спросил он, окончив чтение. — Теперь ты все знаешь; ты не видишь никакого выхода из положения?

Она продолжала молчать. Казалось, она погрузилась в глубокое раздумье.

— Ты умная женщина, — сказал Пьер, чтобы польстить ей. — Напрасно я скрывал все это от тебя, признаю свою ошибку…

— Не будем об этом говорить, — отвечала она. — По-моему, если бы у тебя хватило смелости…

И видя, что он жадно на нее смотрит, она остановилась и добавила, улыбаясь:

— А ты обещаешь, что больше не будешь ничего от меня скрывать? Ничего не станешь делать, не посоветовавшись со мной?

Он дал клятву, он соглашался на самые суровые условия. Тогда Фелисите тоже улеглась в постель; она продрогла и легла рядом с ним, чтобы согреться. Потом шепотом, как будто их могли подслушать, она подробно изложила ему план кампании. По ее мнению, необходимо, чтобы паника окончательно овладела городом, а Пьер должен сохранять геройский вид среди потрясенных обывателей. У нее тайное предчувствие, что повстанцы еще далеко. Все равно, рано или поздно, партия порядка восторжествует, и Ругоны будут вознаграждены. После роли спасителя недурно будет выступить в роли жертвы. Фелисите мастерски играла роль, говорила так убедительно, что муж, сперва удивленный простотой ее замысла, основанного на риске, в конце концов уверовал в ее гениальную тактику, обещал следовать ей и проявить все мужество, ему доступное.

— И не забывай, что это я тебя спасаю, — вкрадчиво шептала старуха. — Смотри, и ты будь со мной поласковей.

Они поцеловались, пожелали друг другу спокойной ночи. Казалось, в сердцах стариков, опьяненных мечтами, пробудилась весна. Но им не удалось заснуть; прошло четверть часа; Пьер, который лежал, устремив взгляд на круглое световое пятно, отбрасываемое на потолок ночником, повернулся и шепотом поделился с женой мыслью, только что пришедшей ему в голову.

— Ах, нет, нет! — прошептала Фелисите, вздрогнув. — Это было бы слишком жестоко!

— Черт возьми! — воскликнул он. — Ты же сама хотела поразить наших горожан… Если выйдет то, о чем я говорю, отношение ко мне сразу переменится…

Потом, развивая свой план, он прибавил:

— Можно использовать Маккара. Кстати, это удобный способ избавиться от него.

Фелисите захватила эта мысль. Некоторое время она обдумывала, колебалась в нерешительности, потом прошептала взволнованно:

— Пожалуй, ты и прав. Посмотрим… Было бы глупо деликатничать: для нас это вопрос жизни и смерти… Предоставь это мне, я завтра же повидаюсь с Маккаром и попробую с ним сговориться. А то ты завяжешь с ним ссору и все испортишь… Спокойной ночи, спи, бедненький мой… Ничего, наши страдания скоро придут к концу.

Они еще раз поцеловались и заснули. А круглое пятно на потолке светилось, как испуганный глаз, широко раскрытый, пристально взирающий на этих бледных спящих буржуа, которые вынашивали преступление под одеялом и видели во сне, что в комнате идет кровавый дождь и крупные капли, падая на пол, превращаются в золотые монеты…

На рассвете Фелисите, получив наставления от Пьера, отправилась в мэрию повидаться с Маккаром. Она захватила с собой мужнин мундир национальной гвардии, завернутый в салфетку. На посту было всего несколько человек, спавших крепким сном. Швейцар, которому поручено было приносить пленнику еду, отпер туалетную комнату, превращенную в тюремную камеру, и спокойно удалился.

Маккар просидел здесь двое суток. У него было достаточно времени для размышлений. Выспавшись, он стал бушевать от гнева и бессильной ярости. Он готов был вышибить дверь, представляя себе брата, важно восседающего в соседней комнате. Он поклялся придушить Ругона собственными руками, как только повстанцы его освободят. Но к вечеру, в сумерках, он успокоился и перестал метаться по тесной комнатке. Он вдыхал запах духов, и постепенно им овладевало довольство, нервы успокаивались. Г-н Гарсонне, человек состоятельный, утонченных вкусов, заботившийся о своей внешности, изящно обставил этот уголок: диван был мягкий и теплый, на мраморном умывальнике стояли духи, помада, мыло. Вечерний свет, тихо угасая, падал с потолка мягко и нежно, как свет лампы в алькове. Маккар заснул, убаюканный пряными, приторными ароматами туалетной комнаты, с мыслью о том, что этим проклятым богачам «чертовски хорошо живется». Он укрылся одеялом, которое ему дали, и провалялся до утра, зарываясь головой, плечами и руками в подушки. Когда он открыл глаза, луч солнца светил в окно. Он продолжал лежать, ему было тепло и уютно, он размышлял, поглядывая по сторонам, и говорил себе, что никогда в жизни у него не будет такого уголка для умывания. Особенно заинтересовал его умывальник.

«Не велика хитрость, — думал он, — ходить в чистоте, если у тебя такая уйма всяких баночек и скляночек». Тут Маккар горько призадумался над своей пропащей жизнью. Ему пришла мысль, что, быть может, он избрал неправильный путь. Что толку от общения с проходимцами? Напрасно он так ломался, — лучше бы ему было поладить с Ругонами. Но через минуту он отказался от этой мысли. Нет, Ругоны — негодяи, они обобрали его. Однако теплота и мягкая упругость дивана смягчали его настроение, вызывали смутные сожаления. Ведь повстанцы покинули его, их побили, как дураков. Антуан в конце концов пришел к заключению, что Республика — сущий обман. Везет же этим Ругонам! Он вспомнил все свои дурацкие злобные выходки, всю свою глухую вражду; никто в семье не поддержал его: ни Аристид, ни брат Сильвера, ни сам Сильвер, этот простачок, который в телячьем восторге от республиканцев и никогда ничего не добьется в жизни. Теперь и жена умерла, и дети его бросили, он подохнет с голоду где-нибудь под забором, как собака. Нет, ему решительно надо было продать себя реакционерам. Размышляя об этом, Антуан искоса посматривал на умывальник, испытывая сильное желание вымыть руки особым мыльным порошком, белевшим в хрустальной баночке.

Маккар, как все бездельники, живущие на содержании у жены или у детей, обладал вкусами парикмахера. Он ходил в заплатанных брюках, но любил опрыскивать себя духами. Он проводил целые часы у цырюльника, где толковали о политике и причесывали в промежутках между спорами. Соблазн был слишком силен: Маккар подошел к умывальнику. Он вымыл руки, лицо, причесался, надушился, совершил полный туалет. Он испробовал все флаконы, все куски мыла, все порошки и пудру. Но приятнее всего было вытираться полотенцем мэра. Оно было мягкое и пушистое. Маккар погрузил в него мокрое лицо и блаженно вдохнул аромат богатства. Потом, напомадившись, надушившись с ног до головы, он снова растянулся на диване, помолодевший и миролюбиво настроенный. Его презрение к Республике еще усилилось после того, как он сунул нос в склянки Гарсонне. У него явилась мысль, что, быть может, еще не поздно примириться с братом, и он начал обдумывать, сколько можно запросить за предательство. Правда, злоба на Ругонов все еще душила его, но Антуан переживал один из тех моментов, когда человек, лежа в постели, высказывает сам себе горькие истины, упрекает себя за то, что во-время не пожертвовал своей заветной ненавистью и не приобрел такой ценой укромный уголок, чтобы тешить на досуге свои душевные и плотские пороки. К вечеру Антуан принял решение завтра же вступить в переговоры с братом. Но когда на следующее утро к нему вошла Фелисите, он понял, что в нем нуждаются, и сразу насторожился.

Переговоры были долгие, исполненные коварства, и велись с изысканной дипломатией. Сперва оба обменялись туманными жалобами. Фелисите, удивленная тем, что Антуан почти вежлив с ней, после грубой сцены, которая произошла у нее в доме в воскресенье вечером, повела разговор в тоне добродушного упрека. Она скорбела о раздорах, раздиравших семью. Но ведь Антуан клеветал на брата и преследовал его с таким упорством, что бедный Ругон, наконец, потерял терпение.

— Чорт возьми! Пьер никогда не поступал со мной по-братски, — заявил Маккар со сдержанной злобой. — Разве он пришел ко мне на помощь? Ему было бы все равно, если бы я подох… Когда он по-человечески поступил со мной, — помните, когда он дал мне двести франков, — меня, кажется, нельзя было упрекнуть, что я о нем дурно говорю. Я твердил направо и налево, что он — великодушный человек.

Все это значило:

«Если бы вы продолжали снабжать меня деньгами, я был бы любезен с вами, помогал бы вам, вместо того чтобы бороться с вами. Сами виноваты. Почему вы меня не купили?»

Фелисите отлично поняла его и ответила:

— Я знаю, вы обвиняете нас в жестокости, потому что все считают, что мы хорошо живем. Но люди ошибаются, дорогой брат, мы бедны, мы никогда не могли поступать в отношении вас так, как нам подсказывало сердце.

Подумав, она продолжала:

— В крайнем случае, при исключительных обстоятельствах мы могли бы пойти на жертву. Но, право же, мы так бедны, так бедны!

Маккар насторожил уши.

«Они у меня в руках!» — пронеслось у него в голове. Делая вид, что не понимает завуалированного предложения невестки, он грустным тоном стал перечислять все свои несчастья, рассказал о смерти жены, о бегстве детей. Фелисите, со своей стороны, упомянула о критическом моменте, переживаемом страной; она уверяла, что Республика окончательно разорила их. Слово за слово, она стала проклинать времена, которые вынудили брата арестовать брата. У них сердце обливается кровью при мысли, что правосудие не пожелает отдать свою жертву! И она произнесла слово «каторга».

— Что ж, попробуйте! — спокойно сказал Маккар.

Но она запротестовала:

— Я готова собственной кровью спасти честь семьи! Если я об этом упомянула, то исключительно с целью показать, что мы вас не покинем… Я пришла помочь вам бежать, мой бедный Антуан.

Мгновение они смотрели друг другу в глаза, меряясь взглядом перед началом борьбы.

— На каких условиях? — спросил он наконец.

— Без всяких условий, — ответила она.

Она села на диван рядом с ним и продолжала решительным тоном:

— Больше того, если вы, перед тем как перейти границу, пожелаете заработать тысячу франков, я могу вам в этом помочь.

Снова наступило молчание.

— Если только дело чистое… — пробормотал Антуан как бы в раздумье. — Знаете, я не стану вмешиваться во все эти ваши интриги.

— Никаких интриг нет, — продолжала Фелисите, у которой щепетильность старого плута вызвала невольную улыбку. — Нет ничего проще: вы сейчас выйдете из этой комнаты, пойдете и спрячетесь у матери, а вечером соберете своих друзей и вместе с ними явитесь сюда, чтобы захватить мэрию.

Маккар не мог скрыть своего удивления. Он ничего не понимал.

— Я думал, что вы победили, — сказал он.

— Ну, мне некогда вам объяснять, — нетерпеливо ответила старуха. — Согласны вы или нет?

— Ну, так нет же, не согласен… Я хочу подумать. Было бы глупо рисковать из-за какой-то там тысячи франков, может быть, целым состоянием.

Фелисите поднялась.

— Как хотите, дорогой мой, — холодно сказала она. — Право же, вы не отдаете себе отчета в своем положении. У меня же в доме вы обозвали меня старой мерзавкой, а теперь, когда я от всей души протягиваю вам руку, чтобы вытащить вас из ямы, куда вы провалились по собственной глупости, вы начинаете ломаться, вы не желаете, чтобы вас спасали. Ну, так оставайтесь здесь и ждите, пока возвратятся власти. Я умываю руки.

Она была уже у дверей.

— Постойте, — остановил он ее с мольбой в голосе, — объясните мне, в чем дело. Не могу же я уговориться с вами, ничего не понимая. Я сижу здесь уже двое суток и понятия не имею о том, что происходит. Как знать, может быть, вы обкрадываете меня.

— Вы просто дурак! — ответила Фелисите, которая вернулась, услышав этот крик души. — Напрасно вы боитесь слепо нам довериться. Тысяча франков — кругленькая сумма. Кто же станет рисковать такими деньгами, не будучи уверен в успехе. Мой вам совет — соглашайтесь.

Он все еще колебался.

— Да разве нам дадут спокойно войти, если мы пожелаем занять мэрию?

— Вот этого я не знаю, — ответила она, улыбаясь.

Он пристально посмотрел на нее.

— Скажите-ка, матушка, — сказал он хрипло, — уж не собираетесь ли вы всадить мне пулю в лоб?..

Фелисите покраснела. У нее действительно мелькнула мысль, что пуля при атаке мэрии могла бы сослужить хорошую службу и навсегда избавить их от Антуана, да к тому же и сэкономить им тысячу франков. Поэтому она сердито пробормотала:

— Что за глупости?.. Бросьте эти ужасные мысли!..

Потом, сразу успокоившись, спросила:

— Вы согласны? Вы поняли? Да?

Маккар отлично понял. Ему предлагали заманить товарищей в ловушку. Но он не представлял себе ни цели, ни последствий и потому продолжал торговаться. Заговорив о Республике, как о любовнице, которую он, к сожалению, разлюбил, Маккар стал распространяться о риске, которому подвергается, и в конце концов запросил две тысячи. Но Фелисите держалась стойко. Они долго спорили, пока, наконец, она не обещала выхлопотать ему по возвращении во Францию такое место, где бы нечего было делать и хорошо бы платили. На этом они и сговорились. Она предложила ему облачиться в мундир национального гвардейца, который принесла с собой. Маккар должен был прямехонько направиться к тете Диде, а потом, в полночь, привести на площадь Ратуши всех республиканцев, каких только найдет, уверив их, что мэрия пуста и что достаточно толкнуть дверь, чтобы завладеть ею. Антуан попросил задаток и получил двести франков. Фелисите обещала отсчитать ему остальные восемьсот на следующий же день. Ругоны рисковали последними грошами.

Спустившись вниз, Фелисите остановилась на площади посмотреть, как выйдет Маккар. Он спокойно прошел мимо поста, сморкаясь и закрывая лицо платком. Предварительно Маккар вышиб кулаком верхнее окно в туалетной комнате, чтобы подумали, нто он вылез в него.

— Решено, — заявила Фелисите мужу, вернувшись домой, — Это будет в полночь… Теперь мне никого не жаль. Хоть бы их всех перестреляли! Как они вчера трепали на улице наше имя!..

— А ты еще колебалась по доброте душевной, — ответил Пьер, продолжая бриться. — На нашем месте всякий бы так поступил.

В то утро — была среда — он особенно тщательно занялся своим туалетом. Жена сама пригладила ему волосы и завязала галстук. Она вертела его во все стороны, как мальчугана, который собирается в школу на акт. Потом, приведя мужа в порядок, она осмотрела его и заявила, что он прекрасно выглядит и будет иметь вполне достойный вид, когда разыграются решительные события. И действительно, на бледном, обрюзгшем лице Пьера было написано самодовольство и героическая решимость. Жена проводила его по лестнице до выходной двери, повторяя последние наставления: он должен сохранять мужественный вид, какая бы ни была кругом паника; надо запереть городские ворота еще крепче, чтобы весь город дрожал от страха в кольце своих укреплений; лучше всего, если окажется, что один Ругон готов был отдать жизнь, защищая порядок.

Ну и денек! Ругоны до сих пор говорят о нем, как о решительной и славной битве. Пьер направился прямо в мэрию, не смущаясь взглядами и словами, схваченными на лету. Войдя в мэрию, он утвердился там внушительно, как человек, который твердо решил не покидать своего поста. Рудье он послал коротенькую записку, извещая его, что снова принимает полномочия. «Охраняйте ворота, — писал он, учитывая, что эти строки могут получить широкую огласку, — я же буду охранять внутренний порядок. Я заставлю уважать собственность и личность. В годину, когда разгораются и торжествуют дурные страсти, добрые граждане должны всеми силами подавлять их, хотя бы рискуя собственной жизнью». Стиль и орфографические ошибки придавали посланию героический оттенок. Ни один из членов временной комиссии не явился в мэрию. Самые ревностные приверженцы, даже Грану, предусмотрительно отсиживались дома. Из всей комиссии, члены которой рассеялись под леденящим дыханием паники, лишь один Ругон остался на посту, в своем председательском кресле. Он не снизошел до того, чтобы послать им повестки. Сам он на месте — этого достаточно. Проявленную им высокую гражданскую доблесть местная газетка впоследствии воспела такими словами: «Он сочетал в себе мужество с самоотверженной исполнительностью».

Целое утро Пьер мозолил всем глаза, то, входя, то выходя из мэрии. Он был совершенно один в огромном пустом здании, в высоких залах которого гулко отдавался стук его каблуков. Все двери были открыты. И Пьер, председатель без советников, расхаживал по этой пустыне, столь проникнутый важностью своей миссии, что швейцар, встречая его в коридорах, всякий раз удивленно и почтительно кланялся ему. Пьер показывался во всех окнах и, несмотря на резкий холод, несколько раз выходил на балкон с пачками бумаг в руках, как человек, погруженный в дела, ожидающий важных сообщений.

В полдень он стал обходить город, посетил все посты, предупредил о возможной атаке, дал понять, что мятежники близко, но что он рассчитывает на мужество славной национальной гвардии; если потребуется, все как один должны умереть за правое дело. Пьер, возвращавшийся с обхода медленной походкой, важно, как герой, который решил пожертвовать собою для блага родины, заметил, что его встречает всеобщее изумление. На проспекте Совер мелкие рантье, эти неисправимые фланеры, которых никакая катастрофа не могла бы удержать от привычной прогулки в солнечные часы, глядели на него с недоумением, словно не узнавая, словно не веря, что человек из их среды, бывший торговец маслом, смеет противостоять целой армии.

В городе страх дошел до предела. С минуты на минуту ожидали мятежников. Известие о бегстве Маккара обсуждалось с самыми зловещими комментариями. Уверяли, что его освободили красные и что он притаился в ожидании ночи, чтобы наброситься на жителей и поджечь город с четырех концов. Плассан, запертый наглухо, перепутанный, весь истерзался, изобретая все новые ужасы. Республиканцы, заметив гордую осанку Пьера, немного призадумались. Что же касается нового города, адвокатов и отставных коммерсантов, еще накануне поносивших желтый салон, то их удивление было столь велико, что они не решались открыто напасть на человека, проявляющего такое мужество. По их мнению, неразумно было раздражать победителей — это бесполезное геройство только навлечет на Плассан величайшие бедствия. Потом, часа в три дня, они отправили к нему делегацию. Пьер, который сгорал от желания блеснуть доблестью перед своими согражданами, даже и не мечтал о таком великолепном случае. Он напыщенно разглагольствовал. Председатель временной комиссии принял делегацию нового города в кабинете мэра. Делегаты, отдав должное патриотизму Ругона, стали умолять его отказаться от сопротивления; но Пьер внушительно распространялся о долге, о родине, о порядке, о свободе и других возвышенных вещах. Впрочем, он никого не принуждает следовать своему примеру; он просто делает то, что подсказывают ему совесть и сердце.

— Как видите, господа, я один, — закончил он. — «Я принимаю на себя всю ответственность, чтобы никого не скомпрометировать, кроме самого себя. А если понадобится жертва, я готов пожертвовать собой; я хотел бы ценой своей жизни спасти жизнь моих сограждан.

Нотариус, самая умная голова из всей делегации, заметил ему, что он идет на верную смерть.

— Знаю, — строго отвечал Ругон. — Я готов!..

Все переглянулись. Слова «я готов!» произвели огромное впечатление. В самом деле, он — мужественный человек. Нотариус умолял его призвать на помощь жандармов, но Ругон отвечал, что кровь солдат драгоценна и что он позволит пролить ее только в крайнем случае. Взволнованные делегаты медленно ушли. Час спустя весь Плассан признал Ругона героем, и только самые отъявленные трусы величали его «старым дураком».

Вечером, к удивлению Ругона, к нему прибежал Грану. Бывший торговец миндалем бросился к нему в объятия, называя его «великим человеком», и клялся, что решил умереть вместе с ним. Пресловутое «я готов!», переданное ему служанкой со слов зеленщицы, вызвало у него взрыв энтузиазма. Под трусостью, под комической внешностью в нем таилась трогательная наивность. Пьер оставил Грану при себе, подумав, что от него, конечно, не будет толку. Его тронула преданность этого простака, и он решил, что попросит префекта публично выразить благодарность Грану, — пусть остальные буржуа, так позорно бежавшие, лопнут от зависти! И они вдвоем стали ждать ночи в пустынной мэрии.

В этот самый час Аристид у себя дома взволнованно расхаживал по комнате. Статья Вюйе удивила его; поведение отца совсем ошеломило. Он только что видел его в окне мэрии; отец был в белом галстуке, в черном сюртуке, и его невозмутимое спокойствие перед лицом надвигающейся опасности окончательно сбило с толку беднягу Аристида. Но ведь повстанцы возвращаются после победы — об этом говорит весь город. Аристида охватило сомнение: все это смахивает на какой-то зловещий фарс! Не решаясь пойти к родителям, он отправил к ним жену. Вернувшись, Анжела сказала ему своим тягучим голоском:

— Мамаша тебя ждет. Она вовсе не сердится, но мне кажется, что она насмехается над тобой. Она мне несколько раз повторила, что ты можешь опять спрятать повязку в карман.

Аристида это глубоко уязвило. Однако он тотчас же помчался на улицу Банн, готовый проявить смирение и покорность. Мать встретила его презрительным смехом:

— Бедный мальчик, — сказала она, — ты остался в дураках!

— Всему виной эта окаянная дыра, Плассан! — воскликнул с досадой Аристид. — Честное слово, я здесь совсем отупел. Никаких новостей, и все кругом дрожат. А все потому, что заперлись в этих проклятых стенах… Ах, почему я тогда не уехал с Эженом в Париж!

Потом, видя, что Фелисите продолжает смеяться, он с горечью добавил:

— Вы плохо ко мне относитесь, мама… А мне ведь кое-что известно. Брат извещал вас обо всех политических событиях, а вы хоть бы раз подали мне добрый совет!

— Так ты знаешь об этом? Да? — сказала Фелисите, сразу становясь серьезной и насторожившись. — Ну что же, значит, ты не так глуп, как я полагала. Может быть, ты вскрываешь письма, как один наш знакомый?

— Нет, я подслушиваю у дверей, — отвечал Аристид с великолепным апломбом.

Такая откровенность понравилась старухе. Она улыбнулась и спросила уже более мягко:

— Так в чем же дело, дурачок? Почему же ты не примкнул к нам раньше?

— Видите ли, — смущенно протянул молодой человек, — я не очень-то верил в вас… Вы принимаете у себя таких болванов, как мой тесть, как Грану и иные прочие. И потом мне не хотелось рисковать…

Он замолчал. Казалось, он колебался. Потом продолжал взволнованно:

— Но сейчас-то по крайней мере вы твердо уверены в успехе переворота?

— Я? — воскликнула Фелисите, которую оскорбляли сомнения сына. — Нет, я решительно ни в чем не уверена.

— Но ведь вы же велели мне снять повязку?

— Да, потому что все смеются над тобой.

Аристид застыл на месте, тупо уставившись в стену, словно изучая разводы оранжевых обоев. Нерешительность сына вывела, наконец, Фелисите из терпения.

— Знаешь что? — сказала она. — Я возвращаюсь к прежнему своему мнению: ты не умен. А еще хочешь, чтобы тебе читали письма Эжена! Да ведь ты со своими вечными сомнениями испортил бы нам все дело. Ты все колеблешься…

— Это я-то колеблюсь? — перебил он, взглянув на мать ясным, холодным взглядом. — Вы плохо меня знаете. Я готов поджечь город, чтобы погреть себе руки! Но поймите, — я боюсь встать на ложный путь! Мне осточертело есть черствый хлеб, я решил провести фортуну. Я намерен играть только наверняка.

Он сказал это с таким пылом, что мать узнала голос собственной крови в этой отчаянной жажде успеха.

— Отец держится героем, — прошептала она.

— Да, я видел его, — усмехнулся Аристид. — У него весьма внушительный вид. Прямо Леонид при Фермопилах… Это ты, мама, вдохновила его?

И, сделав решительный жест, он весело крикнул:

— Решено! Я — бонапартист! Папа не такой человек, чтобы зря идти на смерть.

— Ты прав, — отвечала она. — Сейчас я ничего не могу тебе сказать, но завтра ты увидишь сам.

Аристид не настаивал, он поклялся, что скоро у матери будут основания им гордиться, и удалился, а Фелисите почувствовала, как в душе у нее просыпается давнишнее пристрастие. Она сидела у окна и, глядя ему вслед, думала о том, что он все же чертовски умен: не могла же она отпустить его, не наставив на путь истинный.

Третья жуткая ночь, ночь, полная неведомых ужасов, надвигалась на Плассан. Город, умиравший от страха, был при последнем издыхании. Буржуа поспешно возвращались домой, запирали двери, гремя засовами и железными болтами. Всем казалось, что завтра Плассан исчезнет с лица земли: он провалится сквозь землю или взорвется. Когда Ругон шел домой обедать, на улицах было пусто. Это безлюдие огорчило и взволновало его. К концу обеда он совсем пал духом и спросил жену, стоит ли доводить до конца восстание, подготовляемое Маккаром.

— Ведь травля прекратилась, — сказал он. — Если бы ты видела, как новый город приветствовал меня! Мне кажется, сейчас не к чему убивать людей. А? Как ты думаешь? Мы обстряпаем дело и так.

— Ах, какая ты тряпка! — сердито закричала Фелисите. — Сам все затеял, а теперь — на попятную! А я тебе говорю, что без меня ты ничего не добьешься… Нет, нет, иди уж своим путем! Ты думаешь, республиканцы пощадят тебя, если ты попадешься к ним в лапы?

Вернувшись в мэрию, Ругон стал готовить западню. Тут Грану оказался весьма полезен. Пьер послал его разнести приказы постам, охранявшим укрепления; национальные гвардейцы должны были подходить к ратуше тайком, небольшими группами. Ругон даже не известил Рудье, — этот парижский буржуа, забредший в провинцию, мог испортить все дело своими гуманными взглядами. Часам к одиннадцати двор мэрии наполнился гвардейцами. Ругон припугнул их, сообщив, что оставшиеся в Плассане республиканцы собираются сделать отчаянную вылазку; он ставил себе в заслугу, что через посредство своей тайной полиции своевременно узнал об этом. Набросав картину кровавой резни, какая произойдет в случае, если эти мерзавцы захватят власть, Пьер отдал приказ соблюдать тишину и потушить огни. Он и сам взял ружье. С утра он бродил как во сне, не узнавая самого себя; он чувствовал за своей спиной Фелисите, в руки которой отдался прошлой ночью. Если бы его повели на виселицу, он подумал бы: «Не беда, жена придет и вытащит меня из петли!» Чтобы поднять еще больше шума, всколыхнуть спящий город, он послал Грану в собор и отдал приказ при первых же выстрелах бить в набат. К церковному сторожу надо обратиться от имени маркиза, чтобы тот отпер двери. Во дворе мэрии, в темноте и зловещем безмолвии, национальные гвардейцы ждали, одурев от страха, не сводя глаз с подъезда, каждую минуту готовые стрелять, как охотники, при облаве на волков.

Между тем Маккар провел день у тети Диды. Он растянулся на старом сундуке, с сожалением вспоминая диван г-на Гарсонне. Не раз его охватывало страстное желание пойти в соседнее кафе и с шиком растратить свои двести франков. Эти деньги, засунутые в жилетный карман, жгли его; чтобы скоротать время, он тратил их в своем воображении. Мать, к которой в последние дни то и дело прибегали сыновья, бледные и растерянные, сохраняла обычное молчание; с застывшим, как маска, лицом, двигаясь, как автомат, она ходила мимо Маккара и, казалось, даже не замечала его присутствия. Она ничего не знала о панике, свирепствовавшей в городе, она была за тысячу миль от Плассана, во власти навязчивой идеи, без проблеска мысли в широко открытых глазах. Однако какое-то смутное беспокойство, какая-то забота волновала ее, и веки ее чуть вздрагивали. Антуан не устоял против соблазна полакомиться и послал ее за жареным цыпленком в трактир предместья. Усевшись за стол, он заявил:

— Ну что, тебе, видно, не каждый день приходится есть цыплят? А? Это для тех, кто работает, кто умеет обделывать свои дела. А ты, ты всегда умела только проматывать деньги… Держу пари, что ты отдала свои сбережения этому притворщику Сильверу. А у него, у плута этакого, есть любовница. Смотри, если у тебя припрятана кубышка, он в один прекрасный день доберется до нее.

Он ухмылялся, он так и пылал хищной радостью. Деньги, звеневшие у него в кармане, затеваемое предательство, уверенность в том, что он не продешевил, — все это вызывало в нем злорадное удовлетворение; как отъявленный негодяй, он весело посмеивался, подстраивая пакость. Тетя Дида ничего не слыхала, кроме имени Сильвера.

— Ты видел его? — спросила она, разжав, наконец, губы.

— Кого? Сильвера? — ответил Антуан. — Он расхаживал в стане мятежников под руку с высокой девушкой в красном. Если его пристрелят, — поделом ему!

Старуха пристально посмотрела на него.

— Почему? — спросила она серьезно.

— Нельзя же быть таким дураком, — отвечал Антуан, слегка смутившись. — Разве можно рисковать своей шкурой ради идеи? Я, например, обделал свои делишки. Я не ребенок.

Но тетя Дида больше не слушала. Она бормотала:

— У него руки были в крови… Они убьют его, как того… дядья пришлют за ним жандармов.

— Что это вы бормочете? — спросил Антуан, обгладывая косточки цыпленка. — Вы знаете, я люблю, чтобы мне говорили правду в лицо. Если я когда-нибудь и рассуждал с мальчишкой о Республике, то лишь для того, чтобы внушить ему более здравый образ мыслей. Он совсем свихнулся. Да, я люблю свободу, но она не должна переходить в разнузданность… Что до Ругона, я его уважаю. Это человек с головой и к тому же храбрец.

— У него было ружье? Да? — перебила тетя Дида; она, казалось, мысленно следовала за Сильвером по далеким дорогам.

— Ружье? Ах, да, карабин Маккара, — сказал Антуан, взглянув на место над камином, где обычно висело ружье. — Кажется, я видел карабин у него в руках. Неплохое оружие, как раз подходящее, чтобы бегать по полям под руку с девкой. Ну и болван!

Он счел нужным отпустить несколько сальностей. Тетя Дида снова принялась кружить по комнате. Она не проронила больше ни слова. Вечером Антуан надел блузу, надвинул на глаза фуражку, которую купила для него мать, и ушел. Он вошел в город таким же способом, как раньше вышел из него, а именно, рассказав какую-то басню национальным гвардейцам, охранявшим Римские ворота. Затем он направился в старый квартал и стал украдкой переходить от двери к двери. Все ревностные республиканцы, все сочувствующие, которые не ушли с армией, явились к девяти часам вечера в мрачный кабачок, где Маккар назначил сбор. Когда их набралось около пятидесяти человек, он произнес речь, в которой упоминал о своей личной мести, и призывал их дружным натиском свергнуть постыдное иго; в заключение он заверил их, что в десять минут вернет им мэрию. Он сам только что оттуда, там пусто; стоит им захотеть, и над ратушей в эту же ночь взовьется красный флаг. Рабочие стали совещаться: реакция при последнем издыхании, повстанцы у ворот; как славно было бы захватить власть, не дожидаясь их; они встретят повстанцев как братьев, широко распахнув ворота, украсят флагами улицы и площади. Никому и в голову не пришло усомниться в Маккаре: его ненависть к Ругонам, жажда личной мести доказывали его преданность. Решено было, что все, кто занимается охотой, у кого дома есть ружья, принесут их, и в полночь отряд соберется на площади перед ратушей. Одно обстоятельство чуть было не остановило их: не было пуль. Но они решили зарядить ружья мелкой дробью; впрочем, в этом не было надобности: ведь они не встретят никакого сопротивления.

И Плассан снова увидел, как по безмолвным, залитым луной улицам крадутся вдоль домов вооруженные люди. Когдаотряд собрался у ратуши, Маккар, все время державшийся настороже, смело выступил вперед. Он постучал, и, когда швейцар, хорошо затвердивший урок, спросил, что им нужно, он разразился такими свирепыми угрозами, что тот притворился испуганным и поспешил скрыться. Двери медленно распахнулись, открывая черный, зияющий вход. Маккар громко крикнул:

— За мной, друзья!

Это было сигналом. Сам он тут же отскочил в сторону. Республиканцы ринулись вперед, и в тот же миг из черноты двора с грохотом вырвался сноп огня, и целый град пуль встретил республиканцев. Дверь изрыгала смерть. Национальные гвардейцы, раздраженные ожиданием, спеша стряхнуть кошмар, давивший их на этом унылом дворе, дали залп с лихорадочной поспешностью. Огонь вспыхнул так ярко, что Маккар отчетливо разглядел Ругона, который в кого-то целился. Антуану показалось, что дуло ружья направлено на него; он вспомнил, как в тот раз покраснела Фелисите, и бросился бежать, бормоча:

— Нечего дурака валять! Этот негодяй еще укокошит меня! Ведь он мне должен восемьсот франков!

Неистовый вопль раздался в ночи. Республиканцы, застигнутые врасплох, крича, что их предали, в свою очередь открыли огонь. Одного гвардейца они уложили у подъезда. Но сами потеряли троих. Они пустились в бегство, спотыкаясь о трупы, обезумев от страха, с отчаянным воплем: «Наших убивают!», не встречавшим отклика в пустынных улицах. Защитники порядка в это время успели зарядить ружья и, как бешеные, ринулись на пустую площадь, стреляя вдогонку, во все стороны, повсюду, где во мраке подворотни, в тени фонаря, за выступом стены им мерещились повстанцы. Минут десять они стреляли в пустоту.

Ночной бой потряс уснувший город, как удар молнии. Жители соседних улиц, разбуженные дьявольской перестрелкой, садились на постели, щелкая зубами от страха. Ни за что на свете они не высунули бы носа наружу. И вот в воздухе, разрываемом выстрелами, прокатился зычный голос соборного колокола: били в набат; странный, нестройный звон напоминал удары молота о наковальню или гул чудовищного котла, по которому яростно колотит палкой мальчишка. Рев колокола, который буржуа не сразу узнали, напугал их еще больше, чем выстрелы; некоторым казалось даже, что они слышат, как по мостовой с грохотом катится бесконечная вереница пушек. Они снова улеглись, забились под одеяло, как будто было опасно сидеть в алькове, в запертой комнате; укрывшись одеялом по самый подбородок, прерывисто дыша, они сжимались в комок, и сползавший на лицо фуляровый платок закрывал им глаза, — а их супруги, лежа рядом, замирали от страха, зарываясь головой в подушки.

Национальные гвардейцы, охранявшие укрепления, также услыхали выстрелы. Они прибежали вразброд, по пять-шесть человек, вообразив, что повстанцы пробрались в город каким-нибудь подземным ходом; их нестройный топот взбудоражил тишину улиц. Рудье примчался одним из первых. Но Ругон отослал всех обратно на посты, строго указав, что они не вправе покидать городские ворота. Смущенные его выговором (в панике они действительно оставили ворота без охраны), они помчались тем же путем назад, с еще большим грохотом. Добрый час плассанцам мерещилось, что какое-то обезумевшее полчище проносится из конца в конец по всему городу. Перестрелка, набат, марши, контрмарши национальных гвардейцев, ружья, которые они волочили за собой, как дубины, их ошалелые возгласы во мраке, — все это сливалось в оглушительный гул и гам; казалось, город взят штурмом и отдан на разграбление. Все это доконало несчастных жителей, которые были уверены, что вернулись повстанцы; они ведь предчувствовали, что это последняя ночь, что Плассан к утру провалится сквозь землю или взорвется. Лежа в постели, они ожидали катастрофу, потеряв рассудок от страха, чувствуя, что стены и пол ходят ходуном.

Грану продолжал бить в набат. Когда в городе снова воцарилось молчание, удары колокола зазвучали еще пронзительнее и жалобнее. Ругон, сгоравший от лихорадочного возбуждения, почувствовал, что больше не в силах выносить эти глухие рыдания. Он побежал к собору и нашел маленькую дверь отпертой. Псаломщик стоял на пороге.

— Довольно! — крикнул Пьер. — Это похоже на какие-то дикие вопли и действует на нервы!

— Да ведь я здесь ни при чем, господин Ругон, — оправдывался с отчаянием в голосе псаломщик. — Это все господин Грану. Он сам залез на колокольню… Надо вам сказать, что я по приказу господина кюре снял язык у колокола, чтобы не били в набат. Но господин Грану ничего и слышать не хотел. Он забрался все-таки наверх. Не знаю, чем это он так дьявольски колотит в колокол.

Ругон быстро поднялся по лестнице на верхушку колокольни, крича во все горло:

— Довольно! Довольно! Перестаньте, ради бога!..

Вбежав на площадку, он увидал Грану; освещенный лунным лучом, пробивавшимся сквозь амбразуру в своде, тот стоял без шляпы и бешено колотил по колоколу большим молотком. Он бил что есть мочи, откидывался назад, замахивался, набрасывался на звонкую бронзу, словно хотел расколоть ее вдребезги. Его грузная фигура подобралась; он яростно обрушивался на огромный неподвижный колокол; а когда содрогания металла отбрасывали его назад, накидывался с новым жаром. Можно было подумать, что кузнец кует раскаленное железо, но этот кузнец был в сюртуке, приземистый, лысый, с неуклюжими, свирепыми движениями.

Ругон в первый момент замер от удивления при виде этого взбесившегося буржуа, который сражался с колоколом, блистающим в лунных лучах. Теперь он понял, что означал гул, которым необычайный звонарь сотрясал город. Пьер крикнул, чтобы Грану перестал, но тот словно оглох. Ругону пришлось дернуть его за сюртук. Только тогда Грану узнал его.

— Ну что? — произнес он торжествующе. — Слыхали? Я пробовал сначала стучать по колоколу кулаками, но мне стало больно. К счастью, я нашел молоток. Еще разок-другой, — ладно?

Но Ругон увел его с собой. Грану сиял от восторга. Он вытирал лоб; он взял слово с приятеля, что тот завтра же расскажет всем и каждому, что он, Грану, наделал столько шуму простым молотком. Вот это подвиг! Сколько важности придаст ему теперь этот яростный звон!

Под утро Ругон вспомнил, что следовало бы успокоить Фелисите. По его приказу национальные гвардейцы заперлись в ратуше; он не позволил убрать трупы, говоря, что надо дать хороший урок населению старого квартала. Когда он, торопясь домой, пересекал площадь, уже не освещенную луной, то наступил на судорожно сжатую руку мертвеца у края тротуара. Он чуть не упал, Эта мягкая рука, подавшаяся под его каблуком, пробудила в нем неописуемый ужас и отвращение. Он быстро зашагал по пустынным улицам, все время чувствуя за спиной окровавленный кулак…

— Убили четверых! — выпалил он, входя.

Супруги переглянулись, сами удивляясь, своему преступлению. Лампа придавала их бледным лицам желтый, восковой оттенок.

— Ты их оставил на месте? — спросила Фелисите. — Надо, чтобы их там нашли.

— На кой чорт мне их подбирать! Они так и валяются… Я наступил на что-то мягкое…

Он взглянул на свой башмак. Каблук был красный от крови. Пока он переобувался, Фелисите продолжала:

— Ну, что же, тем лучше! Теперь конец… Теперь уже не будут говорить, что ты стреляешь по зеркалам.

Перестрелка, которую Ругоны придумали для того, чтобы окончательно утвердиться в роли спасителей Плассана, повергла к их ногам весь город, перепуганный и благодарный. Занимался зимний день, серый и унылый. Когда все стихло, обыватели, устав дрожать в постели, начали выползать из домов. Сперва появилось человек десять-пятнадцать, потом, когда распространился слух, что повстанцы бежали, оставив убитых в канавах, плассанцы, осмелев, в полном составе явились на площадь Ратуши. Все утро зеваки толпились вокруг четырех трупов. Они были ужасно изуродованы, особенно один, у которого в голове засело три пули: в трещинах черепа виднелся мозг. Но страшнее всех был гвардеец, свалившийся у крыльца. В него угодил заряд мелкой дроби, которой пользовались повстанцы за неимением пуль. Изрешеченное лицо сочилось кровью. Толпа долго упивалась страшным зрелищем, всегда привлекающим трусов. Гвардейца опознали: это был мясник Дюбрюель, тот самый, которого Рудье два дня назад обвинил в неосторожной стрельбе. Из остальных трех покойников двое оказались рабочими с шляпной фабрики, третий так и остался неизвестным. Созерцая красные лужи на мостовой, зеваки вздрагивали и подозрительно оглядывались; казалось, они боялись, что таинственное правосудие, которое в темноте восстановило порядок ружейными выстрелами, теперь подстерегает их, ловит каждое слово и жест и готово расстрелять их, если они не будут лобызать руки, спасшие их от власти черни.

Свежее воспоминание о ночной панике усиливало ужас, вызванный четырьмя трупами. Правда о ночной перестрелке так и не выплыла наружу. Выстрелы, молоток Грану, топот гвардейцев, пробегавших по улице, до того всех оглушили, что большинство обывателей осталось при том убеждении, что ночью происходил жестокий бой с несметными полчищами врагов. Когда победители стали хвастаться, заявляя, что на них обрушилось по крайней мере пятьсот человек, все запротестовали; буржуа уверяли, что смотрели в окна и видели, как добрый час перед ними проносился поток беглецов. И все без исключения слышали, как бандиты пробегали под окнами. Пятьсот человек не могли бы разбудить целый город. Это была армия, настоящая, серьезная армия, которая под натиском бравой плассанской гвардии провалилась сквозь землю. Выражение Ругона «провалилась сквозь землю» показалось очень метким, тем более, что часовые, которым поручена была охрана укреплений, клялись всем святым, что ни одна душа не входила и не выходила из города. Таким образом, к боевым подвигам примешивалось нечто таинственное; сбитым с толку горожанам рисовались рогатые дьяволы, исчезающие в пламени. Правда, часовые благоразумно умолчали о том, как те мчались по улицам. Наиболее рассудительные горожане пришли к заключению, что банда мятежников проникла в город через какую-нибудь брешь в городской стене. Позднее, когда распространился слух о предательстве, стали поговаривать о засаде. Должно быть, люди, которых Маккар повел на верную смерть, не могли скрыть ужасной правды. Но страх был еще так силен, вид крови привлек на сторону реакции столько трусов, что все эти слухи приписывали злобе побежденных республиканцев. С другой стороны, утверждали, что Маккар в плену у Ругона и что будто тот бросил его в сырую темницу и морит голодом. Эти страшные россказни привели к тому, что Ругонам при встрече стали кланяться чуть не до земли.

И вот этот шут, этот пузатый буржуа, дряблый и вялый, в одну ночь превратился в грозную фигуру, и над ним теперь уже никто не осмелился бы смеяться. Он ступал по крови. Население старого города застыло от ужаса при виде трупов. Но часов около десяти на площади появились порядочные люди из нового города и наполнили ее приглушенным говором, подавленными восклицаниями. Вспоминали первую атаку, первый захват ратуши, когда нанесли рану только зеркалу; на этот раз никто не подшучивал над Ругоном, имя его произносилось с боязливым почтением, это был настоящий герой и освободитель. Заглянув в открытые глаза трупов, все эти господа — адвокаты и рантье — вздрагивали и бормотали, что гражданская война действительно влечет за собой весьма, весьма печальные последствия. Нотариус, глава делегации, явившейся накануне в мэрию, переходил от группы к группе, напоминая слова: «Я готов», произнесенные накануне мужественным человеком, которому город обязан своим спасением. Все склонились перед Ругоном. Те, кто особенно ядовито издевался над четырьмя десятками солдат, и в первую очередь те, кто величал Ругонов интриганами и трусами, стреляющими в воздух, заговорили об увенчании лаврами «великого гражданина, которым вечно будет гордиться Плассан». Ведь на мостовой еще не высохли лужи крови, и раны убитых говорили о том, до какой наглости дошла партия, несущая с собой беспорядок, грабежи и убийства; и понадобилась железная рука, чтобы подавить восстание.

Грану сновал в толпе, принимая поздравления и рукопожатия. Все уже знали историю с молотком. Но он уверял всех и скоро сам поверил в свою невинную выдумку, что он якобы первый увидел повстанцев и начал бить в колокол, чтобы поднять тревогу; не будь его, Грану, национальные гвардейцы были бы все до одного перебиты. От этого его значение еще возросло. Он совершил великий подвиг, его называли не иначе, как «господин Исидор, знаете, тот самый господин, что бил молотком в набат». Хотя фраза получилась довольно длинная, Грану с восторгом присоединил бы эти слова к своему имени, как дворянский титул. Отныне, когда при нем произносили слово «молоток», он принимал это за тонкую лесть.

В тот момент, когда стали убирать трупы, появился Аристид. Он осматривал их со всех сторон, нюхал воздух, вглядывался в лица. Вид у него был подтянутый, взгляд ясный. Рукой, которая еще вчера была забинтована, он приподнял блузу на одном из трупов, чтобы как следует разглядеть рану. Этот осмотр, видимо, убедил его, рассеял какое-то сомнение. Простояв несколько минут в молчании, закусив губу, он быстро ушел, — надо было ускорить выпуск «Независимого», для которого он написал большую статью. Идя по улице, он вспоминал слова матери: «Завтра увидишь». Да, он увидел: получилось крепко и действительно жутковато.

Между тем Ругон стал ощущать некоторую неловкость от своей победы. Сидя в кабинете мэра, он прислушивался к глухому шуму толпы и испытывал непонятное чувство, мешавшее ему выйти на балкон. Кровь, в которую он ступил, леденила ему ноги. Он спрашивал себя, как скоротать время до вечера. Ошеломленный ночными событиями, он напрягал свой тупой мозг, придумывая себе какое-нибудь занятие, приказ или распоряжение, чтобы немного отвлечься. Но он уже ничего не соображал. Куда его толкает Фелисите? Конец ли это, или, может быть, снова придется убивать людей? Ему опять стало страшно, его одолевали ужасные сомнения, ему мерещились крепостные стены, пробитые со всех сторон грозной, несущей возмездие армией республиканцев; как вдруг под самыми окнами ратуши раздался громкий крик: «Повстанцы! повстанцы!» Пьер вскочил и, подняв штору, взглянул на толпу, в ужасе метавшуюся по площади. Точно пораженный молнией, он вдруг увидел себя разоренным, ограбленным, убитым; он проклял жену, проклял весь город. Но в то время как он тревожно оглядывался, отыскивая какую-нибудь лазейку, в толпе раздались рукоплескания и радостные возгласы, стекла зазвенели от ликующих криков. Ругон подошел к окну: женщины махали платками, мужчины обнимались; некоторые брались за руки и пускались в пляс. Ошеломленный, он тупо стоял на месте, ничего не понимая, чувствуя, что голова у него идет кругом. Огромное здание ратуши, пустынное, безмолвное, наводило на него страх.

Признаваясь потом во всем Фелисите, Ругон никак не мог установить, сколько времени длилась его пытка. Он помнил только, что шум шагов, разбудивший эхо в огромных залах, вывел его из оцепенения. Он ожидал увидеть людей в блузах, вооруженных вилами и дубинками, но в комнату вошли члены муниципальной комиссии, корректные, в черных сюртуках, с сияющими лицами. Все были налицо. Услышав радостные вести, все как один вдруг выздоровели. Грану кинулся в объятия своего дорогого председателя.

— Солдаты! — лепетал он. — Солдаты!..

И действительно, в город прибыл отряд солдат под командой полковника Массона и префекта департамента, г-на де Блерио. Заметив с высоты укреплений далеко в долине солдат, плассанцы сперва приняли их за мятежников. Волнение Ругона было так велико, что две крупные слезы скатились по его щекам. Великий гражданин плакал. Муниципальная комиссия с почтительным восхищением смотрела, как падают эти слезы. Но Грану снова бросился на шею своему другу, восклицая:

— Ах, как я счастлив!.. Вы знаете, я человек откровенный. Ну так вот, мы все испугались, все, не правда ли, господа? И только вы один оставались на высоте, вы были мужественны, великолепны! Какая нужна была сила воли! Я так и сказал жене: «Ругон — великий человек! Он вполне заслужил орден!»

Члены комиссии предложили выйти навстречу префекту. Ругон, ошеломленный, растерянный, все еще не мог поверить в свое внезапное торжество; он бессвязно лепетал, как ребенок. Но вскоре оправился и сошел вниз спокойно, с достоинством, которого требовала торжественность момента. На площади Ратуши комиссию и ее председателя встретили таким взрывом энтузиазма, что Ругон чуть было снова не потерял своей важной осанки. Его имя проносилось в толпе, сопровождаясь на этот раз самыми горячими похвалами. Он слышал, как весь народ повторял слова Грану, превозносил его как героя, сохранившего до конца мужество, не дрогнувшего среди общей паники. Он проследовал до площади Супрефектуры (где комиссия встретила префекта), по дороге упиваясь своей популярностью, своей славой, тайно млея, как влюбленная женщина, которая, наконец, встретила взаимность.

Де Блерио и полковник Массой вошли в город одни, оставив отряд на Лионской дороге. Они потеряли довольно много времени, так как им не сразу удалось установить маршрут повстанцев. Впрочем, они уже знали, что мятежники в Оршере. Они намеревались задержаться в Плассане на какой-нибудь час, чтобы успокоить население и опубликовать жестокий приказ о конфискации имущества повстанцев и о смертной казни, ожидавшей всех, кого застанут с оружием в руках. Полковник Массой невольно улыбнулся, когда комендант национальной гвардии приказал отпереть Римские ворота и раздался ужасный лязг ржавого железа. Префекта и полковника сопровождал почетный караул национальных гвардейцев. Пока они шли по проспекту Совер, Рудье рассказал всю эпопею Ругона, о трех днях паники, закончившихся прошлой ночью блестящей победой. И когда обе процессии встретились, г-н де Блерио быстро подошел к председателю комиссии; он пожал ему руку, поздравил его и просил оставить за собой управление городом впредь до возвращения властей. Ругон раскланивался, а префект, дойдя до дверей супрефектуры, где собирался немного отдохнуть, заявил во всеуслышание, что не забудет в своем докладе упомянуть о его достойном и мужественном поведении.

Несмотря на сильный холод, все жители были у окон. Фелисите, высовывавшаяся из окна с риском упасть, даже побледнела от радости. Аристид только что принес ей номер «Независимого», в котором он решительно высказывался за государственный переворот и приветствовал его, как «зарю свободы, неразлучной с порядком». Он делал также тактичный намек на желтый салон, признавая свои прошлые ошибки, утверждая, что «молодость всегда самонадеянна», но что «великие граждане не тратят даром слов, они молча размышляют, не обращая внимания на оскорбления, в проявляют себя героями в дни борьбы». Ему особенно нравилась эта фраза. Мать нашла, что статья написана превосходно. Она расцеловала любимого сынка и посадила его по правую руку от себя. Маркиз де Карнаван, который тоже пришел навестить Фелисите, движимый любопытством, не в силах дольше сидеть взаперти, облокотился на подоконник слева от нее.

Когда г-н де Блерио на площади протянул руку Ругону, Фелисите разрыдалась.

— Смотри, смотри, — говорила она Аристиду. — Он пожимает ему руку. Смотри-ка, вот он опять пожимает…

И взглянув на окна, в которых виднелись лица, она продолжала:

— Как они злятся! Взгляни-ка на жену господина Пейрота — она кусает платок. А дочка нотариуса — господина Массико и вся семья Брюне… Какие рожи, а? Как у них вытянулись носы… Ага! Что, пришел и наш черед!

Она следила за сценой, происходившей у дверей супрефектуры, с восторгом: как опьяненная зноем цикада, она вся трепетала. Она истолковывала малейшие жесты, выдумывала слова, которых не могла расслышать, уверяла, что Пьер раскланивается с большим достоинством. На минуту она нахмурилась, когда префект уделил словечко и бедняге Грану, который вертелся вокруг него в ожидании похвалы. Должно быть, г-н Блерио уже слышал рассказ о молотке, потому что бывший торговец миндалем зарделся, как красная девица, и, по-видимому, ответил, что только выполнил свой долг. Но она еще пуще рассердилась на излишнюю доброту мужа, когда он вздумал представить Вюйе всем этим господам. Правда, Вюйе сам втиснулся между ними, и Ругон был вынужден назвать его.

— Какой интриган! — шептала Фелисите. — Всюду вотрется… Бедняжка Пьер, как он, наверное, взволнован!.. А теперь с ним говорит господин полковник. Что это он ему говорит?..

— Что, детка? — переспросил маркиз с тонкой иронией. — Он превозносит Ругона за то, что тот так усердно запирал ворота.

— Мой отец спас город, — сухо возразил Аристид. — Ведь вы видели трупы, сударь?

Маркие де Карнаван ничего не ответил. Он отошел от окна и уселся в кресло, покачивая головой с несколько брезгливым видом. Но префект уже ушел с площади. Ругон ворвался в комнату и бросился на шею Фелисите.

— Дорогая моя!.. — лепетал он.

Больше он ничего не мог сказать. Фелисигге заставила его поцеловать Аристида и рассказала о великолепной статье в «Независимом». Пьер готов был расцеловать даже маркиза, — до того он был растроган. Но жена отвела его в сторону и вручила ему письмо Эжена, которое она снова вложила в конверт. Она сделала вид, что его только что принесли. Пробежав письмо глазами, Пьер с торжеством протянул его жене.

— Ты прямо волшебница! — сказал он, смеясь. — Как ты все предугадала! Ах, каких бы я натворил глупостей, если бы не ты! Теперь мы будем сообща обделывать все наши дела. Поцелуй меня, ты умница!

Он обнял ее, а она в это время обменялась с маркизом тонкой улыбкой.

VII

Войска вернулись в Плассан только в воскресенье, через два дня после сен-рурской бойни. Префект и полковник, которых г-н Гарсонне пригласил к обеду, вошли в город одни. Солдаты же, обойдя вокруг укреплений, расположились в предместье, на дороге, ведущей в Ниццу. Смеркалось, по хмурому небу пробегали странные желтоватые отблески, озарявшие город призрачным светом того медного оттенка, какой бывает во время грозы. Жители встречали войска боязливо, эти солдаты, еще покрытые кровью, молча, устало шагавшие в мутных сумерках, внушали ужас опрятным буржуа с проспекта; обыватели невольно шарахались и передавали друг другу на ухо страшные новости о расстрелах, жестоких карательных мерах, память о которых надолго сохранилась в стране. За государственным переворотом последовал террор, свирепый, беспощадный террор, в течение долгих месяцев приводивший в трепет, весь Юг. Плассан, боявшийся и ненавидевший повстанцев, в первый раз приветствовал солдат восторженными криками, но сейчас, при виде грозных батальонов, готовых стрелять по первой команде, — все, даже рантье, даже нотариусы нового города, испуганно спрашивали себя, нет ли и за ними каких-нибудь политических прегрешений, заслуживавших расстрела.

Власти приехали еще накануне, в двух одноколках, нанятых в Сен-Руре. Их неожиданное возвращение лишено было всякой торжественности. Ругон почти без сожаления возвратил мэру его кресло. Его ставка была выиграна, и он с нетерпением ожидал из Парижа награды за свою гражданскую доблесть. В воскресенье пришло письмо от Эжена, которое ждали не раньше понедельника. Фелисите еще в четверг предусмотрительно послала сыну вечерний выпуск «Вестника» и «Независимого», где рассказывалось о ночном сражении и прибытии префекта. Эжен прислал ответ с обратной почтой; приказ о назначении отца частным сборщиком уже на подписи; кроме того, — писал он, — ему не терпится сообщить им приятную новость: он только что выхлопотал отцу орден Почетного Легиона. Фелисите разрыдалась. Муж получит орден! Ее честолюбивые мечты никогда не заходили так далеко. Ругон, бледный от радости, заявил, что надо сегодня же дать званый обед. Он не считал денег, он готов был швырять в толпу из обоих окон желтой гостиной последние монеты в сто су, чтобы отпраздновать великий день.

— Знаешь что, — сказал он жене, — давай пригласим Сикардо. Он уже давно мозолит мне глаза своей орденской ленточкой. Потом — Грану и Рудье. Я не прочь дать им почувствовать, что при всех своих капиталах им никогда в жизни не видать орденов. Вюйе — ростовщик, но все равно, для полного торжества позови и его, и всю прочую мелкую сошку. Да, чуть было не забыл, — зайди и сама пригласи маркиза. Мы посадим его рядом с тобой, по правую руку; он украсит наш стол своим присутствием. Ты знаешь, господин Гарсонне устроил прием полковнику и префекту. Этим он хочет доказать, что больше не считается со мной. Но мне плевать на его мэрию, раз она не приносит ни гроша. Он пригласил и меня, но я отвечу, что сам тоже принимаю гостей. Увидишь, завтра все они позеленеют от зависти… Ничего не жалей, — смотри, не ударь лицом в грязь. Закажи все, что нужно, в гостинице «Прованс». Надо утереть нос мэру.

Фелисите принялась за дело. Но Пьер, несмотря на бурную радость, все еще испытывал некоторое беспокойство. Переворот поможет ему заплатить долги, Аристид раскаялся в своих заблуждениях, и ему, Пьеру, удалось, наконец, отделаться от Маккара; но он опасался, как бы Паскаль не выкинул чего-нибудь, а главное, его тревожила судьба Сильвера. Не то, чтобы он жалел юношу, — он только боялся, как бы дело о жандарме не поступило в суд. Ах, если бы догадливая пуля избавила его от этого юного негодяя! Жена сказала утром сущую правду: все преграды пали; и даже семья, которая так позорила его, в решительный момент помогла его возвышению. В свое время он горько жалел, что истратил столько денег на образование Эжена и Аристида, этих бездельников, зато теперь они возвращали ему долг с процентами. Но как назло, мысль о несчастном Сильвере отравляла ему часы торжества!

Пока Фелисите устраивала все для званого обеда, Пьер, услыхав о приходе войск, решил пойти разузнать новости. Но Сикардо, к которому он обратился, почти ничего не знал. Паскаль, вероятно, остался с ранеными, что же касается Сильвера, то майор, едва знавший мальчика, даже не заметил его. Ругон отправился в предместье, решив заодно отнести Маккару восемьсот франков, которые ему удалось раздобыть с большим трудом. Но, очутившись в сутолоке лагеря и увидав издали пленников, сидевших длинными рядами на бревнах пустыря св. Митра под охраной вооруженных солдат, он побоялся скомпрометировать себя; крадучись, он пробрался к матери, решив послать старуху узнать о событиях.

Когда он вошел в лачугу, уже почти стемнело. Сначала он не разглядел никого, кроме Маккара, который курил, потягивая, вино.

— Это ты? Наконец-то, — пробормотал Антуан, снова переходя с братом на «ты», — я заждался тебя. Деньги принес?

Пьер не отвечал ему. Он заметил Паскаля, который стоял, наклонившись над кроватью. Он поспешил окликнуть сына. Паскаль, удивленный его волнением, которое приписал отцовской нежности, спокойно рассказал, что солдаты схватили его и, вероятно, расстреляли бы, не вмешайся какой-то незнакомец. Паскаля спасло то, что он врач, и он вернулся в город вместе с войском. Ругон облегченно вздохнул. Значит, и этот его не скомпрометирует. В радостном порыве он крепко пожал сыну руку, но Паскаль грустно сказал:

— Погодите еще радоваться. Я застал бедную бабушку в тяжелом состоянии. Я принес ей карабин, которым она так дорожит; а она, как лежала, так и осталась лежать без движения, — вот, поглядите.

Глаза Пьера, наконец, освоились с сумерками. В гаснущем свете дня он разглядел на кровати тетю Диду; она лежала неподвижно, как покойница. Нервные припадки, с детства терзавшие ее бедное тело, теперь доконали ее. Казалось, нервы иссушили в ней всю кровь. Эта страстная плоть долгие годы изнуряла, сжигала самое себя вынужденным воздержанием и, наконец, превратилась в жалкий труп, который еще гальванизировали пробегавшие по нему судороги. Ужасные боли, по-видимому, ускоряли длительный распад ее организма. Лицо Аделайды, бледное как у монахини, обескровленное суровой жизнью и постоянным пребыванием в сумраке, было покрыто красными пятнами. Все черты были искажены, глаза широко раскрыты, руки неестественно вывернуты; она лежала неподвижно, вытянувшись, и платье резко обрисовывало ее костлявое тело. Аделаида умирала безмолвно, судорожно сжав губы, и сумрак был насыщен ужасом ее немой агонии.

У Ругона вырвался жест досады. Это трагическое зрелище было ему крайне неприятно: вечером он ждал к обеду гостей, и ему совсем не хотелось иметь грустный вид. Право же, всю жизнь мать только и делает, что ставит его в неловкое положение. Неужели она не могла выбрать другой день. Не подавая виду, что он обеспокоен Пьер сказал:

— Ничего, обойдется. Сколько раз я ее видел в таком состоянии. Надо ей дать отдохнуть, — это единственное лечение.

Паскаль покачал головой.

— Нет, сегодняшний припадок не похож на прежние, — прошептал он, — я часто наблюдал за ней и никогда не видал таких симптомов. Посмотрите на ее глаза, они стали как-то особенно прозрачны, в них появился нехороший блеск. А лицо! Как ужасно сведены все мышцы!

Он наклонился, присматриваясь к ее чертам, и продолжал тихим голосом, как бы разговаривая сам с собой:

— Такие лица я видел только у убитых, у людей, умерших от испуга… Она, должно быть, испытала какое-то страшное потрясение.

— А с чего начался приступ? — перебил его Ругон, которому не терпелось выбраться из этой каморки.

Паскаль не знал, но Маккар, наливая себе рюмку за рюмкой, рассказал, что ему захотелось коньяку, и он послал мать купить ему бутылку. Она отсутствовала очень недолго, а когда вернулась, вдруг упала на пол, не сказав ни слова. Маккару пришлось перенести ее на кровать.

— Но что меня удивило, — добавил он, — это то, что она даже не разбила бутылку.

Молодой врач задумался. Помолчав немного, он сказал:

— Я слышал два выстрела, когда шел сюда. Может быть, эти негодяи расстреляли еще несколько человек пленных. Если она в это время проходила мимо солдат, вид крови мог довести ее до припадка… Она, должно быть, очень страдала.

К счастью, при нем была сумка с медикаментами, с которой он не расставался во все время кампании. Он попытался раздвинуть стиснутые зубы тети Диды и влить ей в рот несколько капель розоватой жидкости. Между тем Маккар снова спросил брата:

— Деньги принес?

— Да, принес, сейчас мы с тобой рассчитаемся, — ответил Ругон, радуясь перемене темы.

Маккар, видя, что ему собираются платить, принялся хныкать. Он слишком поздно оценил все последствия своего предательства, иначе он запросил бы вдвое или втрое больше. Начались жалобы. Право же, тысяча франков — это слишком мало. Дети бросили его, он остался один на свете и вынужден покинуть Францию. Он чуть не заплакал, говоря о своем изгнании.

— Ну что же, угодно вам получить восемьсот франков? — спросил Ругон, которому хотелось поскорее уйти.

— Нет, по правде, с тебя следует вдвое больше. Твоя жена надула меня. Если бы она честно сказала, чего вам от меня надо, я ни за что не стал бы компрометировать себя за такие гроши.

Ругон выложил на стол восемьсот франков золотом.

— Клянусь, у меня больше нет денег, — сказал он. — При случае я постараюсь что-нибудь для вас сделать. Но, ради бога, уезжайте сегодня же вечером.

Маккар, с ворчанием, бормоча глухие жалобы, переставил столик к окну и принялся считать золотые монеты в сгущающихся сумерках. Он бросал на стол монеты, приятно щекотавшие ему пальцы, и ритмический звон их наполнял темную каморку странной музыкой. Остановившись на мгновение, он сказал:

— Ты мне обещал место, смотри не забудь. Я намерен вернуться во Францию… Хорошо бы должность лесничего где-нибудь в хорошей местности, по моему выбору.

— Да, да, решено, — ответил Ругон. — Ну что, все правильно? Здесь восемьсот франков?

Маккар начал пересчитывать деньги. Последние золотые монеты еще звенели, как вдруг пронзительный смех заставил обоих обернуться. Тетя Дида стояла у кровати, полуодетая, с распущенными седыми волосами, на бледном лице резко выступали красные пятна. Паскаль тщетно пытался удержать ее. Вытянув руки, вся дрожа, тряся головой, она выкрикивала в бреду бессвязные слова.

— Цена крови, цена крови, — повторяла она. — Я слышала звон золота… Это они, они продали его. Ах, убийцы, ах, волки!..

Она откинула волосы и провела руками по лбу, словно пытаясь разобраться в самой себе. Потом продолжала:

— Я уже давно вижу его перед собой… у него пуля во лбу… У меня в голове все вертятся какие-то люди с ружьями; они подстерегают его… Они делают мне знаки, что будут стрелять… Какой ужас! Они ломают мне кости, хотят проломить мне череп. Ах, сжальтесь, сжальтесь!.. Умоляю вас! Он больше не увидит ее, он больше не будет любить ее, никогда, никогда! Я запру его. Я не подпущу его к ней. Сжальтесь! Не стреляйте!.. Я не виновата… Если бы вы знали…

Она упала на колени, плача, умоляя, простирая жалкие, дрожащие руки навстречу какому-то страшному видению, которое мерещилось ей во мраке. Вдруг она выпрямилась, ее глаза расширились, из сжатого горла вырвался дикий крик; казалось, она видит что-то ужасное.

— Ой, жандарм! — хрипло крикнула она, отшатнулась, рухнула на кровать и начала по ней кататься, вся сотрясаясь от безумного смеха, звеневшего долгими раскатами.

Паскаль внимательно наблюдал припадок. Оба брата, перепуганные, забились в угол комнаты. Они улавливали только отдельные слова. Когда Ругон услыхал слово «жандарм», ему показалось, что он понял, в чем дело: после того как ее любовника застрелили на границе, тетя Дида питала глубокую ненависть к жандармам и таможенникам, она плохо их различала и мечтала им всем отомстить.

— Да ведь это она рассказывает о браконьере, — пробормотал Пьер.

Паскаль сделал ему знак замолчать. Умирающая с трудом приподнялась. Она стала озираться по сторонам. Мгновение она сидела молча, стараясь узнать окружающие ее предметы, как будто очутилась в незнакомом месте. Потом спросила с внезапным беспокойством:

— А где ружье?

Доктор дал ей в руки карабин. Она слабо вскрикнула от радости и, пристально глядя на него, начала приговаривать тихим певучим голоском, как маленькая девочка:

— Это оно, да, да, я узнаю его… оно все в крови. А сегодня на нем свежие пятна. Его руки были в крови, они оставили на прикладе красные отпечатки… Ах, бедная, бедная тетя Дида…

Голова у нее кружилась. Она закрыла глаза и задумалась.

— Жандарм был мертвый, — прошептала она, — и все-таки он вернулся… Неужто эти негодяи так и не умирают?

В бешеном гневе она вскочила и, потрясая карабином, направилась к сыновьям, которые прижались к стене и замерли от ужаса. Ее развязанные юбки волочились за ней, полуобнаженное, изглоданное старостью, искривленное тело вдруг выпрямилось.

— Это вы стреляли? — крикнула она. — Я слышала звон золота… Горе мне! Я народила волков… целую семью, целый выводок волков… Был только один несчастный ребенок, и они сожрали его… все накинулись на него; у них пасти еще в крови!.. Ах, проклятые! Они грабят! Они убивают! И живут, как господа. Проклятые! проклятые! проклятые!

Она пела, смеялась, кричала и все повторяла нараспев: «Проклятые, проклятые», как странный музыкальный припев, ритм которого напоминал раздирающие звуки ружейной перестрелки.

Паскаль со слезами на глазах перенес ее на кровать. Она не сопротивлялась, повинуясь ему, как ребенок. Она продолжала петь, ускоряя темп, отбивая на одеяле ритм своими высохшими руками.

— Вот этого-то я и боялся, — сказал доктор. — Она помешалась. Потрясение оказалось слишком сильным для несчастного существа, страдающего острым неврозом. Она умрет в сумасшедшем доме, как и ее отец.

— Но что такое она могла увидать? — спросил Ругон, решившись, наконец, выйти из угла, куда он забился.

— У меня явилось ужасное подозрение, — ответил Паскаль. — Я собирался поговорить с вами о Сильвере, когда увидал вас. Он арестован. Надо похлопотать у префекта, попытаться спасти его, если еще не поздно.

Бывший торговец маслом, бледнея, глядел на сына. Потом торопливо сказал:

— Послушай, присмотри за ней. А я сегодня очень занят. Завтра мы постараемся отправить ее в сумасшедший дом. в Тюлет. А вам, Маккар, надо убраться сегодня же ночью… Вы обещаете? Я пойду повидаюсь с господином Блерио.

Он заикался, он сгорал от желания вырваться отсюда на холодную улицу. Паскаль пристально смотрел на безумную, на отца и на дядю; в нем сильнее всего говорил эгоизм ученого. Он изучал мать и ее сыновей с любопытством натуралиста, наблюдающего за метаморфозой насекомого. Он думал о том, как разрастается семья, подобно стволу, дающему множество разных побегов, как терпкие соки разносят одни и те же зародыши в самые отдаленные стебли, изогнутые на разный лад по прихоти солнца и тени. На мгновение, точно при вспышке молнии, перед ним предстало будущее Ругон-Маккаров, этой своры выпущенных на волю вожделений, пожирающих добычу в сверкании золота и крови.

Между тем, услыхав имя Сильвера, тетя Дида перестала петь. С минуту она встревоженно прислушивалась. Потом опять стала испускать раздирающие душу вопли. Спустилась ночь, каморка казалась черной и мрачной; крики безумной, которой уже не было видно, вырывались из темноты, словно из глубины могилы. Ругон выбежал на улицу, потеряв голову; его преследовал дикий рыдающий хохот, звучащий еще страшнее во мраке. Когда он вышел из тупика св. Митра, размышляя о том, не опасно ли просить префекта о Сильвере, он увидел Аристида, бродившего по пустырю, заваленному балками. Тот, узнав отца, подбежал с встревоженным видом и шепнул ему на ухо несколько слов. Пьер побледнел. Он бросил испуганный взгляд на темный пустырь, освещенный лишь красными отблесками цыганского костра. И оба свернули на Римскую улицу, ускоряя шаги, как будто совершили убийство; они подняли воротники пальто, чтобы их не узнали.

— Что ж, это меня избавляет от хлопот, — прошептал Ругон. — Идем обедать, нас ждут.

Когда они пришли, желтый салон сверкал огнями. Фелисите превзошла себя. Все были в сборе: Сикардо, Грану, Рудье, Вюйе, торговцы маслом, торговцы миндалем, — вся компания в полном составе. И только маркиз не пришел, сославшись на приступ ревматизма; к тому же он уезжал в небольшое путешествие. Ему претили эти буржуа, запачканные кровью; родственник маркиза, граф де Валькейра, видимо, посоветовал ему переждать в имении Корбьер, пока о нем забудут. Отказ маркиза де Карнаван уязвил Ругонов. Но Фелисите быстро утешилась, решив задать роскошный пир. Она взяла напрокат два канделябра, заказала еще два первых и два вторых блюда, чтобы изысканным угощением заставить позабыть отсутствие маркиза. Для большей торжественности стол накрыли в гостиной. Гостиница «Прованс» доставила серебро, посуду и хрусталь. С пяти часов стол уже был накрыт, чтобы входящиз гости могли насладиться его великолепным убранством. По обоим концам стола на белой скатерти стояли букеты искусственных роз в вазах из раззолоченного, расписанного цветами фарфора.

Когда обычная компания желтого салона оказалась в сборе, гости не могли скрыть восхищения, вызванного этим зрелищем. Они улыбались со сконфуженным видом и украдкой обменивались взглядами, говорившими без слов: «Ругоны сошли с ума, они швыряют деньги в окно». По правде сказать, Фелисите, лично приглашая гостей, не смогла придержать язык. Все уже знали, что Пьер получит орден и какое-то назначение; и при этом известии у всех, по выражению старухи, «вытянулись носы». Рудье зло говорил про нее: «Эта чернавка уж слишком много о себе возомнила». Когда наступил день воздаяния, шайка буржуа, доконавших раненую Республику, пришла в волнение, все следили друг за другом; каждый хвастался, что ему удалось лягнуть сильнее других, и находил несправедливым, что Ругоны одни получат все лавры победы, одержанной ими сообща. Даже те, кто надрывал глотку, чтобы только дать выход темпераменту, ничего не требуя от нарождающейся Империи, были глубоко уязвлены тем, что благодаря им самый бедный, самый запятнанный из всех вдруг получает красную ленточку в петлицу. Другое дело, если бы это отличие получил весь желтый салон!

— Не скажу, чтобы я уж так жаждал этого ордена, — говорил Рудье, отводя Грану к окошку. — Я отказался от него во времена Луи-Филиппа, когда был поставщиком двора. Ах, Луи-Филипп! Вот это был король! Во Франции уж больше никогда не будет такого короля.

Рудье опять становился орлеанистом. Потом он прибавил с лукавым лицемерием бывшего лавочника с улицы Сент-Оноре:

— А вы, мой дорогой Грану, неужели вы думаете, что ленточка не подошла бы и к вашей петлице? В конце концов, вы такой же спаситель города, как и Ругоны. Вчера в одном избранном, обществе никто не хотел верить, чтобы вы могли произвести такой шум простым молотком.

Грану пробормотал несколько слов благодарности, краснея, как девушка при первом любовном признании, затем нагнулся к уху Рудье и прошептал:

— Пусть это останется между нами, но у меня есть основания предполагать, что Ругон выхлопочет ленточку и для меня. Он славный малый.

Бывший чулочник сделался вдруг очень серьезен и стал проявлять изысканную вежливость. Когда Вюйе заговорил с ним о заслуженной награде, полученной их другом, он ответил очень громко, так, чтобы расслышала Фелисите, сидевшая в нескольких шагах, — что такие люди, как Ругон, «делают честь Почетному Легиону». Книготорговец поддакивал: утром он получил твердое обещание, что клиентура коллежа будет ему возвращена. Что касается Сикардо, то ему было немного досадно, что теперь в их компании не он один будет иметь знак отличия. По его мнению, одни лишь военные имели право на ленточку. Мужество Пьера поразило его. Но так как в душе он был добрый малый, то в конце концов пустился в рассуждения о том, что сторонники Наполеона умеют ценить людей с душой и энергией.

Итак, Ругона и Аристида встретили восторженно: все руки протянулись им навстречу. Их заключали в объятия. Анжела сидела на диване, рядом со свекровью, глядя на стол с радостным удивлением обжоры, которая еще ни разу не видала столько блюд сразу. Подошел Аристид. Сикардо поздравил зятя с прекрасной статьей в «Независимом». Он возвращал ему свою дружбу. Молодой человек ответил на его отеческие расспросы, что ему хотелось бы переехать с семьей в Париж, где брат Эжен, конечно, поможет ему выдвинуться, но у него не хватает на это пятисот франков. Сикардо обещал дать ему эту сумму, он уже мысленно видел свою дочь в Тюильри на приеме у Наполеона III.

Между тем Фелисите незаметно кивнула мужу. Пьер, окруженный гостями, которые с участием расспрашивали его, почему он так бледен, смог вырваться лишь на минутку. Он еле успел шепнуть жене, что разыскал Паскаля и что Маккар уезжает ночью. Затем, еще тише, рассказал ей, что мать помешалась; он приложил при этом палец к губам, как бы говоря: «Ни слова, чтобы не испортить обеда». Фелисите поджала губы. Они обменялись взглядом, и при этом каждый подумал: «Теперь старуха уже не будет нам помехой, лачугу браконьера снесут, как некогда снесли усадьбу Фуков, и мы навсегда завоюем почет и уважение в Плассане».

Но гости уже поглядывали на закуски. Фелисите пригласила всех за стол. Наступил блаженный момент. Когда все взялись за ложки, Сикардо жестом попросил внимания. Он встал и торжественно начал:

— Господа, позвольте мне от имени всего общества поздравить хозяина дома с высокой наградой, которую он блестяще заслужил своей доблестью и патриотизмом. Я утверждаю, что Ругон, оставшийся в Плассане, действовал не иначе, как по вдохновению свыше, в то время как эти разбойники тащили нас за собой по большим дорогам. И я от всего сердца приветствую решение правительства… Позвольте мне закончить. Потом вы поздравите нашего друга… Знайте же, что наш друг получает орден Почетного Легиона и, кроме того, назначается частным сборщиком!

У всех вырвался крик удивления. Никто не ожидал такого назначения. Некоторые криво улыбались, но вид роскошных яств поднял у всех настроение, и комплименты посыпались градом.

Сикардо снова призвал общество к молчанию.

— Погодите, господа, — сказал он, — я еще не кончил… Одно слово… Надо полагать, что наш друг останется с нами ввиду кончины господина Пейрота.

Послышались восклицания. У Фелисите вдруг сжалось сердце. Сикардо уже говорил ей о смерти частного сборщика. Но от этого внезапного упоминания о неожиданной и страшной смерти в самом начале торжественного обеда, ей словно пахнуло в лицо холодом. Она вспомнила свое пожелание: это она убила сборщика. Гости выражали свое ликование звонкой музыкой серебра. В провинции едят много и шумно. После первого же блюда все сразу заговорили, каждый, как осел в басне, лягал побежденных, все беззастенчиво льстили друг другу, прохаживались по поводу отсутствия маркиза: разве можно дружить с этими дворянами? Рудье даже намекнул, что маркиз не пришел потому, что у него от страха перед повстанцами сделалась желтуха. После второго блюда страсти разгорелись. Торговцы маслом, торговцы миндалем спасали Францию. Выпили за процветание дома Ругонов. Грану побагровел, у него заплетался язык, а мертвенно бледный Вюйе был окончательно пьян. Но Сикардо все подливал вина, а Анжела, которая уже успела объесться, стакан за стаканом пила сахарную воду. Все радовались, что они спасены, что больше нечего дрожать, что они снова в желтом салоне, вокруг прекрасно сервированного стола, в ярком свете канделябров и люстры, которую они впервые видели без засиженного мухами чехла. Глупость этих господ расцветала пышным цветом, преисполняя все их существо сытым животным довольством. В теплом воздухе салона раздавались сочные голоса, каждое новое блюдо подбавляло энтузиазма; заплетающимся языком говорили комплименты, даже заявляли (это удачное выражение принадлежало бывшему кожевнику), что этот обед — «настоящий лукулловский пир».

Пьер сиял, его жирное бледное лицо излучало торжество. Фелисите, уже освоившаяся с положением, говорила, что они, наверное, на некоторое время переедут в квартиру бедного г-на Пейрота, — пока не подыщут себе домик в новом квартале. И она уже мысленно расставляла свою будущую мебель в комнатах сборщика. Она вступала в свое Тюильри. Шум голосов становился все оглушительнее, но вдруг Фелисите, словно чтото вспомнив, встала и наклонилась к уху Аристида.

— А Сильвер? — спросила она.

Молодой человек, застигнутый врасплох, вздрогнул.

— Он умер, — ответил он тихо. — Я видел, как жандарм прострелил ему голову из пистолета.

Фелисите содрогнулась. Она открыла было рот, чтобы спросить сына, почему он не помешал убийству, почему не выручил мальчика, но она ничего не сказала, она стояла потрясенная. Аристид прочел вопрос на ее дрожащих губах и прошептал:

— Понимаешь, я ничего не сказал… Тем хуже для него… Я хорошо поступил. По крайней мере отделались!

Эта грубая откровенность не понравилась Фелисите. У Аристида, как и у отца, как и у матери, был на совести мертвец. Конечно, он не признался бы так развязно, что разгуливал по предместью и допустил убийство двоюродного брата, если бы вино из гостиницы «Прованс» и мечты о предстоящем переезде в Париж не заставили его отбросить обычную скрытность. Сказав это, Аристид небрежно развалился на стуле. Пьер, издали следивший за беседой жены и сына, обменялся с ними взглядом сообщника, призывая к молчанию. Это был последний трепет испуга, омрачивший Ругонов среди возгласов и бурного веселья обеда.

Возвращаясь на свое место за столом, Фелисите увидела по другую сторону улицы, за стеклами, зажженную свечу: она горела над телом г-на Пейрота, привезенным утром из Сен-Рура. Фелисите уселась, чувствуя, как эта свеча жжет ей спину. Но смех становился все громче, и, когда подали десерт, желтый салон огласился восторженными криками…

В этот час предместье еще содрогалось от драмы, только что залившей кровью пустырь св. Митра. Возвращение войск после избиения на равнине Нор сопровождалось жестокими репрессиями. Людей убивали — одних прикладами где-нибудь под стеной, других жандармы пристреливали из пистолетов в канавах. Чтобы ужас сковал всем рты, солдаты усеивали дорогу трупами. Отряд легко было найти по кровавому следу, который он оставлял за собой. Происходила непрерывная бойня. На каждом привале приканчивали несколько человек повстанцев. В Сен-Руре убили двоих, в Оршере — троих, в Беаже — одного. Когда войско остановилось в Плассане, на дороге, ведущей в Ниццу, решено было расстрелять еще одного пленного из самых опасных; победители сочли нужным оставить за собой еще один труп, дабы внушить городу почтение к новорожденной Империи. Но солдаты уже устали убивать: никому не хотелось браться за страшную работу. Пленники, валявшиеся на балках под навесом, как на походных кроватях, связанные по двое за руки, ждали своей участи в усталом оцепенении.

В этот момент жандарм Ренгад грубо растолкал толпу зевак. Едва он узнал, что отряд возвратился, ведя с собой несколько сот пленных, он вскочил с постели, дрожа от лихорадки, рискуя жизнью в суровый декабрьский холод. Как только он вышел, рана его открылась, и повязка, скрывавшая пустую глазницу, оросилась кровью; красные струйки стекали по щеке и усам. Страшный в своем немом гневе, с бледным лицом, повязанным кровавой тряпкой, он обходил ряды пленников, пристально вглядываясь каждому в лицо. Он рыскал взад и вперед, то и дело наклоняясь, пугая самых стойких своим внезапным появлением. Вдруг он закричал: — Ага, попался, разбойник!

Он схватил Сильвера за плечо. Бледный, как смерть, Сильвер, сидя на бревне, с кротким и бессмысленным видом пристально смотрел вдаль, в свинцовый сумрак. Этот пустой взгляд появился у него с уходом из Сен-Рура. Дорогой, на протяжении долгих лье, когда солдаты прикладами подгоняли пленных, он проявлял детскую кротость. Весь в пыли, умирая от жажды и усталости, он брел молча, как покорное животное в стаде под кнутом погонщика. Он думал о Мьетте. Он видел, как она лежит с устремленными в небо глазами, на знамени, под деревьями. Последние три дня он ничего, кроме нее, не видел. И сейчас в сгущающемся сумраке он видел ее.

Ренгад обратился к офицеру, который не мог найти среди солдат охотников расстреливать.

— Этот негодяй выбил мне глаз, — сказал он, указывая на Сильвера. — Дайте мне его. Для вас же лучше.

Офицер молча отошел с безучастным видом, сделав неопределенный жест. Жандарм понял, что человека отдали ему.

— Ну, вставай! — сказал он, встряхивая юношу.

У Сильвера, как и у остальных, был товарищ по плену. Он был привязан за руку к крестьянину из Пужоля, по имени Мург, человеку лет пятидесяти, которого палящее солнце и суровый труд земледельца превратили в рабочую скотину. Сгорбленный, с заскорузлыми руками и плоским лицом, он часто моргал и, казалось, совсем отупел; у него был упрямый, недоверчивый вид животного, привыкшего к побоям. Он пошел за другими, вооружившись вилами, потому что пошла вся его деревня; но он никак не сумел бы объяснить, что заставило его пуститься по большим дорогам. Когда его взяли в плен, он уже совсем перестал что-либо понимать. Он смутно думал, что его ведут домой. Он удивился, когда его связали; теперь, видя, что на него глядит столько людей, он совсем был ошеломлен и потерял голову. Он говорил только на местном наречии и не понял, чего хочет от него жандарм. Он повернул к нему свое грубое лицо, с трудом соображая; наконец, решив, что у него спрашивают, откуда он родом, ответил хриплым голосом:

— Я из Пужоля.

В толпе пробежал смех. Послышались голоса:

— Отвяжите крестьянина!

— Чего там! — возразил Ренгад. — Чем больше передавят этих гадов, тем лучше. Раз они вместе, пусть вместе и идут.

Раздался ропот.

Жандарм взглянул на толпу, и при виде его ужасного, окровавленного лица зеваки расступились. Какой-то маленький, чистенький буржуа ушел было, заявив, что если останется еще, то не сможет обедать. Но услыхав, как мальчишки, узнавшие Сильвера, заговорили о девушке в красном, маленький буржуа вернулся взглянуть на любовника этой мятежницы со знаменем, этой твари о которой писали в «Вестнике».

Сильвер ничего не видел и не слышал. Ренгад схватил его за ворот. Тогда он встал, вынуждая встать и Мурга.

— Идем, — сказал жандарм, — мы живо покончим.

И Сильвер узнал кривого. Он улыбнулся. Должно быть, он понял. Потом отвернулся. Кривой, его усы, которые свернувшаяся кровь покрыла зловещим инеем, вызвали в нем острую жалость. Ему хотелось умереть тихо и кротко. Он старался не встречаться взглядом с единственным глазом Ренгада, сверкавшим на белом фоне повязки. И юноша сам направился в глубину пустыря св. Митра, в узкий проход между грудами досок. Мург следовал за ним.

Мрачный пустырь раскинулся под желтым небом. Медно-красные облака отбрасывали тусклые отблески. Никогда еще это голое поле, этот склад, где спали бревна, скованные морозом, не видали таких долгих, таких гнетущих, тоскливых сумерек. Шедшие по дороге пленники, солдаты и толпа исчезли в густой тени деревьев. И только пустырь, балки, груды бревен белели в умирающем свете, принимая мутный оттенок тины, напоминая русло высохшего потока. Четко вырисовывались козлы пильщиков; их мощный остов напоминал столбы виселицы или основание гильотины. Кругом не было ни души; лишь трое цыган испуганно высунули головы из своей повозки: старик, старуха и высокая кудрявая девушка с глазами, сверкающими, как у волка.

У самого прохода Сильвер оглянулся. Юноша вспомнил то далекое воскресенье, когда прекрасным лунным вечером он проходил мимо склада. Какая упоительная нежность! Как тихо струились вдоль балок бледные лучи! С ледяного неба спускалась торжественная тишина. И в этой тишине кудрявая цыганка пела вполголоса на чужом языке. Потом Сильвер сообразил, что это далекое воскресенье было всего неделю тому назад. Неделю назад он приходил проститься с Мьеттой. Как это было давно! Ему казалось, что он не был здесь уже много лет. Но когда он вошел в тесный проход, сердце его сжалось. Он узнал запах трав, рисунок теней, отбрасываемых досками, отверстия в стене. Казалось, все эти предметы что-то говорят ему такими жалобными голосами. Проход тянулся печальный и пустынный; он казался длиннее обычного; в лицо Сильверу ударил холодный ветер. Этот уголок странно состарился. Сильвер видел стену, поросшую мхом, ковер травы, прибитой морозом, груды досок, сгнившие от дождей. Как грустно! Падали желтые сумерки, словно обволакивая слоем грязи развалины святилища его любви. Он закрыл глаза, чтобы снова увидеть зеленую аллею, вспомнить счастливое время. Было тепло. Они бегали в жарких лучах вдвоем с Мьеттой. Потом наступали декабрьские дожди, суровые, бесконечные. Но они все же приходили сюда, они прятались под досками, они радостно слушали, как струится ливень. Точно при вспышке молнии, увидел он всю свою жизнь, все свое счастье. Мьетта перепрыгивала через стену, она прибегала, дрожа от звонкого хохота. Она стояла вон там. Ее лицо белело в темноте, он различал шлем ее волос, черных как смоль. Она рассказывала о сорочьих гнездах, которые так трудно достать, она увлекала его за собой. Тут он услышал мягкое журчание Вьорны, пение осенних цикад, шум ветра в тополях, окаймляющих луга св. Клары. Как они бегали с Мьеттой! Он видел это словно сейчас. Она в две недели научилась плавать. Славная девочка, у нее был только один маленький недостаток: она воровала фрукты. Но он, конечно, живо бы ее отучил. Воспоминание о первых ласках вернуло его в узкую аллею. Они постоянно возвращались сюда. Ему казалось, что он слышит замирающее пение цыганки, стук запирающихся на ночь ставен, торжественный бой башенных часов. Потом, когда наступал час разлуки, Мьетта взбиралась на стену. Она посылала ему воздушные поцелуи. Он больше не видел ее. Отчаяние сдавило ему горло: он больше никогда, никогда не увидит ее!..

— Не стесняйся, — усмехнулся кривой, — можешь выбрать место.

Сильвер сделал еще несколько шагов. Он прошел в глубину прохода; теперь ему была видна лишь узенькая полоска неба, где угасал ржавый вечерний свет. Тут в течение двух лет протекала его жизнь. Медленное приближение смерти здесь, на тропинке, где так долго блуждало его сердце, таило в себе невыразимую сладость. Он медлил, он наслаждался последним прощанием со всем, что любил, — с травами, с досками, с камнями старой стены, со всеми вещами, которые Мьетта оживляла своим присутствием. Он снова погрузился в прошлое. Они ждали, пока вырастут и смогут пожениться. Тетя Дида непременно осталась бы с ними. Ах, как хорошо было бы уйти отсюда далеко-далеко, в глушь какой-нибудь затерянной деревушки, где не разыскали бы их бездельники предместья, попрекавшие Шантегрейль преступлением ее отца! Какое бы это было блаженство! Он открыл бы мастерскую у большой дороги. Он готов был пожертвовать своим честолюбием: он уже не мечтал делать экипажи, коляски с широкими полированными дверцами, сверкающими, как зеркала. Оцепенев от горя, он никак не мог припомнить, почему не суждено осуществиться этой счастливой мечте. Почему бы ему не уехать с Мьеттой и тетей Дидой? Напрягая память, он снова слышал отрывистые звуки стрельбы, он видел, как падает знамя со сломанным древком, с полотнищем, свисающим, как крыло подстреленной птицы. Вместе с Мьеттой, в обрывках красного знамени, покоилась и Республика. Какое горе! Обе умерли. У обеих зияющая рана в груди. Вот что преграждало дорогу его жизни — трупы обеих его любимых. Теперь у него ничего не осталось, он может умереть. Именно эта мысль и вызывала в нем после Сен-Рура детскую покорность, дремотное оцепенение. Если бы его стали бить, он даже не почувствовал бы этого. Он как будто уже отделился от своего тела, он стоял на коленях возле дорогих ему покойниц под деревьями, в едком пороховом дыму.

Но кривой, стал обнаруживать нетерпение: он подтолкнул Мурга, которого приходилось тащить. Он зарычал:

— Ну, живей, не ночевать же мне тут!

Сильвер поскользнулся. Он взглянул под ноги. Осколок черепа белел в траве. И Сильверу показалось, что узкая аллея наполняется голосами. Мертвецы призывали его, древние мертвецы, чье горячее дыхание в июльские вечера так странно смущало его и его возлюбленную. Он понял их тайный шопот: они радовались, они молили его, они обещали вернуть ему Мьетту, там, в земле, в убежище, еще более укромном, чем эта тропинка. Кладбище, своими терпкими запахами, своими буйными зарослями вдохнувшее в сердца детей страстные желания, раскинувшее перед ними ложе буйных трав, все же не смогло кинуть их в объятия друг друга; теперь оно мечтало выпить теплую кровь Сильвера. Оно уже два года поджидало молодых супругов.

— Здесь, что ли? — спросил кривой.

Юноша взглянул прямо перед собой. Они дошли до конца аллеи. Он увидел могильную плиту и вздрогнул. Мьетта была права: камень предназначался ей… «Здесь покоится… Мария… умершая»… Она умерла, плита покрыла ее. Тогда, теряя силы, он оперся о холодную плиту; каким теплым был этот камень, когда, бывало, они болтали, сидя возле него в долгие вечера. Она приходила вот с этой стороны. Она стерла край плиты ногами, когда спускалась со стены. Этот след был отпечатком гибкого тела Мьетты, как бы частицей его. И Сильвер думал, что все вещи на свете имеют свою судьбу, что этот камень лежит здесь для того, чтобы он мог умереть на том самом месте, где он любил.

Кривой зарядил пистолеты.

Умереть! Умереть! Эта мысль восхищала Сильвера. Так, значит, сюда вела длинная белая дорога, спускающаяся от Сен-Рура к Плассану. Если бы он знал, он шел бы еще быстрее. Умереть на этом камне, умереть в глубине узкой аллеи, умереть, вдыхая воздух, в котором еще чувствовалось дыхание Мьетты, — он не мог и мечтать о таком утешении в своем горе. Небо было к нему милосердно. И он ждал с тихой улыбкой.

Между тем Мург увидел пистолеты. До сих пор он тупо позволял тащить себя. Но теперь им овладел ужас. Он повторял растерянно:

— Я из Пужоля! Я из Пужоля!..

Он бросился на землю, он валялся в ногах жандарма, умоляя его; должно быть, он воображал, что его принимают за другого.

— Мне-то какое дело, что ты из Пужоля? — пробормотал Ренгад.

Но несчастный, дрожа, рыдая от ужаса, не понимая, за что он должен умереть, простирал к жандарму дрожащие руки, изможденные руки рабочего, уродливые и грубые, говоря на своем наречии, что он ничего не сделал, что его надо простить. Ренгад рассвирепел; ему никак не удавалось приставить дуло пистолета к виску Мурга.

— Да замолчишь ли ты? — заорал он.

Тогда Мург, обезумев от ужаса, не желая умирать, стал реветь, как животное, как свинья, которую режут.

— Да замолчишь ли ты, негодяй? — повторил жандарм.

И он выстрелил ему в голову. Крестьянин рухнул, как глыба. Его тело свалилось возле груды досок и, скорчившись, замерло. Силой выстрела разорвало веревку, соединявшую его со спутником. Сильвер упал на колени перед надгробной плитой. Ренгад, с утонченной жестокостью, нарочно убил Мурга первым. Он играл вторым пистолетом, он медленно поднимал его, наслаждаясь агонией Сильвера. Тот спокойно взглянул на жандарма. Но вид кривого, его горящий яростью глаз внушали ему ужас. Он отвел взгляд, опасаясь, что умрет смертью труса, если будет смотреть на этого человека, дрожавшего от лихорадки, с грязной повязкой и окровавленными усами. Но, подняв глаза, он вдруг увидел голову Жюстена над стеной, в том месте, откуда обычно появлялась Мьетта.

Жюстен находился в толпе у Римских ворот, когда жандарм увел двух пленников. Он пустился бежать со всех ног, чтобы не пропустить зрелища расстрела; ему пришлось обогнуть Жа-Мейфрен. Мысль о том, что он один из всех бездельников предместья будет наблюдать за драмой как бы с высоты балкона, подгоняла его; он так спешил, что два раза упал. Несмотря на бешеный бег, он опоздал к первому выстрелу. В отчаянии взбирался он по дереву на стену, но, видя, что Сильвер еще жив, он радостно улыбнулся. Солдаты уже сообщили ему о смерти двоюродной сестры; смертный приговор каретнику довершил его восторг. Он ждал выстрела с тем сладострастием, с каким всегда радовался чужим страданиям; но оно еще обострялось ужасом этой сцены, упоительным страхом.

Сильвер сразу узнал этого омерзительного мальчишку с бледным возбужденным лицом и взъерошенными волосами: внезапно он почувствовал глухое бешенство и желание жить. Это была последняя вспышка крови, мгновенный протест. Он снова упал на колени, глядя перед собой. И в печальных сумерках ему предстало последнее видение. Ему показалось, что в конце аллеи, у входа в тупик св. Митра, стоит тетя Дида, белая, неподвижная, как каменная статуя, и смотрит на его агонию.

В этот миг он ощутил на виске холод пистолета. Бледнее лицо Жюстена скривилось от смеха. Сильвер, закрыв глаза, слышал, как древние мертвецы страстно призывают его. Во тьме он видел лишь Мьетту, лежащую под деревьями, прикрытую знаменем, с глазами, устремленными в небо. Потом кривой выстрелил, все кончилось: череп юноши раскололся, как спелый гранат; Сильвер упал ничком на каменную плиту и приник губами к месту, стертому ногами Мьетты, к согретому его возлюбленной месту, где она оставила частицу своего существа…

А у Ругонов вечером, за десертом звучал смех среди теплых испарений яств, над столом, заставленным остатками кушаний. Наконец-то и они приобщились к наслаждениям богачей. Их вожделения, обостренные тридцатью годами сдерживаемых желаний, плотоядно скалили зубы. Эти неудовлетворенные, тощие хищники, получив, наконец, доступ к радостям жизни, приветствовали новорожденную Империю, наступающий час дележа трепещущей добычи. Государственный переворот, вернувший счастье Бонапартам, положил начало карьере Ругонов.

Пьер встал, поднял стакан и воскликнул:

— Я пью за принца Луи, за императора!

Гости, утопившие свою зависть в шампанском, вскочили и с громкими восклицаниями стали чокаться. Это было великолепное зрелище. Плассанские буржуа — Рудье, Грану, Вюйе и другие — плакали, обнимались над еще не остывшим трупом Республики. Но вот у Сикардо блеснула счастливая мысль. Он снял с прически Фелисите розовый атласный бант, который она кокетливо приколола над правым ухом, отрезал десертным ножом кусочек атласа и торжественно продел его в петлицу Ругона. Тот скромничал; отбивался с сияющим лицом и бормотал:

— Нет, нет, что вы, слишком рано. Надо подождать, пока выйдет декрет.

— Чорт подери! — воскликнул Сикардо. — Оставьте, оставьте. Вас награждает старый наполеоновский солдат.

И желтый салон разразился рукоплесканиями. Фелисите млела от восторга. Молчаливый Грану в экстазе влез на стул и, размахивая салфеткой, произнес речь, которая потонула в общем гаме. Желтый салон ликовал, безумствовал.

Но розовый шелковый лоскут, продетый в петлицу Пьера, был не единственным ярким пятном на торжестве Ругонов. Забытый под кроватью в соседней комнате, валялся башмак с окровавленным каблуком. Свеча, горевшая над телом г-на Пейрота, по другую сторону улицы, сочилась во тьме кровью, как открытая рана. А вдали, в глубине тупика св. Митра, на надгробной плите застывала кровавая лужа…

Эмиль Золя ДОБЫЧА

I

На обратном пути ехали шагом: коляску задерживало скопление экипажей, возвращавшихся домой вдоль берега озера; наконец она попала в такой затор, что пришлось даже остановиться.

Солнце заходило в светло-сером октябрьском небе, прочерченном на горизонте узкими облаками. Последний луч пробрался сквозь дальние массивы у каскада и скользил по мостовой, обливая красноватым светом длинную вереницу остановившихся экипажей. Золотые молнии сверкали на спицах колес, горели на желтой кайме коляски, а в темносиней лакированной обшивке отражались клочки пейзажа. Закатный свет, падая сзади, играл на медных пуговицах сложенных вдвое, свисавших с козел шинелей кучера и выездного лакея, придавал яркие тона их синим ливреям, рыжим рейтузам и жилетам в черную и желтую полоску; как подобает слугам из хорошего дома, оба держались прямо, важно и терпеливо, невозмутимо взирали на сутолоку скопившихся экипажей. Даже их шляпы, украшенные черной кокардой, были преисполнены достоинства. Только лошади — пара великолепных гнедых — нетерпеливо фыркали.

— Ага! Лаура д'Ориньи, — воскликнул Максим. — Вон там, в карете!.. Да посмотри же, Рене.

Рене чуть приподнялась и с пленительной гримаской прищурила близорукие глаза.

— Я думала, она сбежала, — проговорила Рене. — Послушай, она, кажется, перекрасила волосы?

— Да, — ответил, смеясь, Максим, — ее новый любовник терпеть не может рыжих.

Наклонясь вперед, Рене оперлась рукой на низкую дверцу экипажа и смотрела вдаль; она очнулась от грустных мыслей, в которые была погружена целый час, полулежа в коляске, точно выздоравливающая на кушетке. На Рене было сиреневое шелковое платье с подбором и тюником, отделанное широкими плиссированными воланами, и короткое суконное пальто, белое, с сиреневыми бархатными отворотами; маленькая шляпка с букетиком бенгальских роз едва прикрывала ее странные рыжеватые волосы, цвета сливочного масла; вид у нее в этом наряде был вызывающий. Она продолжала щурить глаза и с присущим ей мальчишеским задором оттопырила приподнятую верхнюю губу, точно капризный ребенок, а ее чистый лоб прорезала глубокая морщина. У нее было плохое зрение; она взяла лорнет, настоящий мужской лорнет в черепаховой оправе, и, едва приблизив его к глазам, стала спокойно, без всякого стеснения разглядывать толстую Лауру д'Ориньи.

Экипажи все еще стояли на месте. Среди темных пятен длинного ряда карет, которых в этот осенний день было много в Булонском лесу, кое-где вдруг поблескивало стекло, уздечка, серебристая рукоятка фонаря, позумент на ливрее высоко восседавшего лакея. То тут, то там в открытом ландо ярким бликом вспыхивала бархатная или шелковая ткань женского туалета. Шум улегся, его сменила полная тишина. Сидевшие в экипажах слышали разговоры пешеходов; некоторые молча обменивались взглядами, и никто больше не говорил; тишину ожидания нарушало лишь поскрипывание сбруи или нетерпеливый стук копыт. Вдали замирали неясные голоса Булонского леса.

Несмотря на позднюю осень, здесь был весь Париж: герцогиня де Стерних — в восьмирессорном экипаже; г-жа де Лоуренс — в виктории с безукоризненной упряжью; баронесса де Мейнгольд — в очаровательном светлокоричневом кэбе; графиня Ванская — на буланых пони; г-жа Даст — на своих знаменитых вороных, г-жа де Ганд и г-жа Тессьер — в карете, хорошенькая Сильвия — в темносинем ландо. И еще дон Карлос в неизменном торжественном траурном одеянии, Селим-паша в феске и без наставника, герцогиня де Розан — в двухместной карете, с пудреными лакеями; граф де Шибре — в догкарте, г-н Симпсон — в изящнейшей плетеной коляске, вся американская колония и, наконец, два академика в наемных фиакрах.

Передние экипажи двинулись, за ними медленно тронулись остальные, словно их разбудили от сна. Заплясали тысячи огней, быстрые молнии скрещивались в колесах; заискрилась встряхнувшаяся сбруя; по земле, по деревьям побежали отражения стекол. Сверкание сбруи и колес, лакированной обшивки карет, отражавшей зарево заката, яркие тона ливрей на лакеях, чьи фигуры вырисовывались на фоне неба, и богатых туалетов, в изобилии наполнявших экипажи, — все это уносилось в мерном движении с глухим, неумолчным рокотом. И вся вереница с одинаковым шумом и с одинаковыми отблесками катилась непрерывно, как будто первые экипажи тянули за собой остальные.

Рене, слегка качнувшись от толчка, когда тронулась коляска, выпустила из рук лорнет и откинулась на подушки. Она зябко натянула на колени шелковисто белоснежную медвежью полость, заполнявшую коляску. Ее руки в перчатках утопали в длинной волнистой шерсти. Подул ветер. Теплый октябрьский день, по-весеннему разукрасивший Булонский лес и позволивший всем этим светским дамам выехать в открытых экипажах, грозил закончиться к вечеру резким холодом. На миг молодая женщина, забившись в свой теплый уголок, отдалась полному неги укачиванию колес, катившихся перед нею. Потом, повернув голову к Максиму, спокойно раздевавшем взглядом женщин в соседних каретах и ландо, она спросила:

— Неужели ты действительно находишь, что эта Лаура д'Ориньи очень уж хороша? Вы так ее расхваливали в день распродажи ее бриллиантов!.. Кстати, ты еще не видел, какое ожерелье и эгрет твой отец купил для меня на этой распродаже?

Рене слегка повела плечами.

— Слов нет, папаша ловко устраивает свои дела, — не отвечая, проговорил Максим и криво усмехнулся. — Ухитряется заплатить долги Лауры и заодно преподнести бриллианты жене.

— Негодный мальчишка! — пробормотала Рене с улыбкой.

Максим наклонился, его внимание привлекла дама в зеленом.

Рене откинула голову и, полузакрыв глаза, лениво смотрела по сторонам невидящими глазами. Справа медленно проплывали кустарники, низенькие деревья с пожелтевшими листьями на редких ветвях; иногда по дорожке, предназначенной для верховой езды, проезжали всадники с тонкой талией; изпод копыт лошадей, проносившихся галопом, вились клубы мелкой пыли; слева, в конце сбегающих вниз узких лужаек, пересеченных клумбами и массивами деревьев, дремало озеро кристальной чистоты, без малейших признаков пены; казалось, его берега аккуратно срезаны лопатой садовника; по другую сторону этого зеркала, на обоих островах, соединенных серой полосой моста, возвышались причудливые скалы, а на бледном небе, точно театральная декорация, вырисовывались сосны, и их темная хвоя, отражавшаяся в воде, казалась бахромой искусно задрапированного на краю горизонта занавеса. Этот уголок природы, похожий на свеженаписанную декорацию, тонул в легкой дымке, в синеватой мгле, придававшей исчезающим далям особое очарование искусственности. На противоположном берегу беседка, будто заново покрытая лаком, сияла как новенькая игрушка; а полоски желтого песка, узкие садовые аллейки, вьющиеся среди лужаек вокруг озера и окаймленные чугунной решеткой, изображавшей деревенскую изгородь, своеобразно выделялись в этот поздний час на фоне воды и газона мягкого зеленого цвета.

Привыкшая к затейливой прелести пейзажа, Рене вновь устало опустила веки и разглядывала свои пальцы, навивая на них длинную шерсть медвежьей шкуры. Вдруг равномерное движение экипажей нарушилось. Подняв голову, Рене поклонилась двум молодым женщинам; с влюбленной томностью они сидели рядом, откинувшись на спинку восьмирессорного экипажа, который с шумом отъехал от берега и свернул в боковую аллею. Маркиза д'Эспане, муж которой, адъютант императора, демонстративно примкнул к новой власти, вызвав этим величайшее негодование брюзжащей старой знати, слыла одной из самых блестящих светских женщин времен Второй империи; ее подруга, г-жа Гафнер, была замужем за известным кольмарским фабрикантом, архимиллионером, которого империя выдвинула в ряды политических деятелей. Рене, еще в пансионе знавшая двух «неразлучных», как их называли с тонкой иронией, звала подруг уменьшительными именами — Аделина и Сюзанна. Улыбнувшись им, она хотела снова забиться в свой уголок, но смех Максима заставил ее обернуться.

— Нет, не смейся, право, мне грустно, это совершенно серьезно, — проговорила она, видя, что молодой человек насмешливо смотрит на нее, издеваясь над ее поникшим видом.

— Мы, кажется, очень огорчены, мы, кажется, ревнуем! — проговорил Максим странным тоном.

Она удивилась.

— Я? Зачем мне ревновать?

Потом добавила с презрительной гримасой, как бы припоминая:

— Ах да, толстая Лаура? Что ты, я и не думаю о ней. Если Аристид, как вы все стараетесь мне внушить, заплатил долги этой девицы и тем избавил ее от заграничного путешествия, то это лишь доказывает, что он любит деньги меньше, нежели я предполагала. Это вернет ему благосклонность наших дам… Я даю полную свободу милейшему супругу.

Рене улыбалась. Слова «милейшему супругу» она произнесла тоном дружеского равнодушия. И вдруг, снова опечалившись, бросив вокруг безнадежный взгляд женщины, не знающей, чем ей развлечься, прошептала:

— О, я бы очень хотела… Но… нет, я не ревную, я вовсе не ревную.

Она нерешительно умолкла.

— Мне скучно, понимаешь? — сказала она вдруг резким тоном и опять замолчала, сжав губы.

Экипажи все так же, с шумом отдаленного водопада, катились вереницей по берегу озера. Теперь слева, в промежутке между озером и шоссе, поднимались рощицы с зелеными деревьями, стройными и прямыми, точно какие-то необычайные группы колонок. Направо молодая поросль и низкорослый лесок окончились; открылись широкие лужайки Булонского леса, беспредельные ковры зелени с разбросанными то тут, то там купами деревьев; эти зеленые, чуть холмистые просторы тянулись до ворот Мюэтты, — издали видна была их низенькая чугунная решетка, точно черное кружево, протянутое над самой землей, а в ложбинах трава отливала синевой. Рене пристально вглядывалась вдаль; казалось, расширившийся горизонт, росистые в вечернем воздухе луга вызывали в ней более острое ощущение собственной пустоты.

Помолчав, она повторила с глухим гневом:

— Ох, как мне скучно, я умираю от тоски.

— Знаешь, с тобой не очень-то весело, — спокойно проговорил Максим. — У тебя разошлись нервы.

Рене снова откинулась в коляске.

— Да, разошлись нервы, — сухо ответила она. Потом заговорила наставительным тоном: — Видишь ли, дитя мое, я старею, мне скоро тридцать. Это ужасно. Ничто меня не радует… В двадцать лет тебе не понять…

— Уж не для того ли ты взяла меня с собой, чтобы исповедаться? — перебил Максим. — Боюсь, что это будет чертовски длинная история.

Она отнеслась к этой дерзости, как к выходке избалованного ребенка, которому все дозволено, и усмехнулась.

— Что и говорить, тебе есть на что жаловаться, — продолжал Максим. — Ты тратишь больше ста тысяч франков в год на наряды, живешь в роскошном особняке, у тебя превосходные лошади, твои желания для всех закон, о каждом твоем новом платье газеты говорят, как о выдающемся событии; женщины тебе завидуют, мужчины готовы отдать десять лет жизни, чтобы только поцеловать кончики твоих пальцев… Разве не правда?

Рене, не отвечая, кивнула голевой, Она опустила глаза и снова стала навивать на пальцы медвежью шерсть.

— Полно, не скромничай, — продолжал Максим, — сознайся откровенно, что ты один из столпов Второй империи. С глазу на глаз мы ведь можем, не стесняясь, говорить об этом. Всюду — в Тюильри, у министров, в салонах миллионеров, в низах и в верхах — ты царишь безраздельно. Нет такого удовольствия, которого бы ты не изведала, и если бы я осмелился, если бы не обязан был к тебе относиться с почтением, я сказал бы… — на мгновение он остановился, потом засмеялся, и храбро закончил: — Я сказал бы, что ты вкусила от всех плодов.

Она и глазом не моргнула.

— И ты скучаешь! — продолжал юноша с комическим оживлением. — Но ведь это безумие… Чего же тебе нужно? О чем ты мечтаешь?

Рене недоумевающе пожала плечами, — она и сама не знала, чего ей хочется. Хотя она наклонила голову, Максим увидел на ее лице такое серьезное, такое мрачное выражение, что замолчал. Он глядел на вереницу экипажей; достигнув озера, она растекалась, заполнив широкий перекресток. Экипажи, вырвавшись из тесноты, делали изящный поворот; лошади бежали быстрей, стук копыт звонче отдавался на твердой земле. Коляска описала большой круг и снова двинулась с приятным покачиванием за остальными экипажами. Тогда у Максима явилось злое желание подразнить Рене:

— Ты, право, заслужила, чтобы тебя посадили в фиакр. Вот было бы здорово!.. Посмотри-ка на всех этих людей, возвращающихся в Париж, — все они у твоих ног. Тебя приветствуют, точно королеву, а твой друг господин де Мюсси чуть ли не посылает тебе поцелуи.

Действительно, один из всадников поклонился Рене. Максим говорил притворно-насмешливым тоном. Но Рене едва обернулась, пожала плечами. Молодой человек безнадежно махнул рукой.

— Неужели до этого дошло?.. Бог мой, ведь у тебя все есть. Чего тебе еще надо?

Рене подняла голову. Глаза ее горели неутоленным, пытливым желанием.

— Я хочу чего-то другого, — ответила она вполголоса.

— Но раз у тебя все есть, — возразил, смеясь, Максим, — значит, другое — это ничто… Чего же другого?..

— Чего?.. — повторила Рене и умолкла.

Повернувшись, она глядела на странную картину, постепенно таявшую за ее спиной. Уже почти стемнело; медленно спускались пепельно-серые сумерки. В бледном свете, еще не угасшем над водой, озеро казалось издали огромным оловянным блюдом; зеленые деревья с тонкими прямыми стволами как будто вырастали из уснувшей водной глади и, словно лиловатые колоннады, обрисовывали своими правильными архитектурными формами причудливые изгибы берегов; а в глубине поднимались лесные массивы, неясные очертания чащи, черные пятна, закрывавшие горизонт. Позади этих пятен пламенело угасавшее зарево заката, охватывая только краешек необъятного серого пространства. Глубже и шире казался беспредельный небесный свод, раскинувшийся над неподвижным озером, над низкими перелесками, над своеобразным, плоским ландшафтом. И от широкого неба, простершегося над этим уголком, веяло трепетом и какой-то неопределенной печалью: с бледных высот нисходило столько осенней грусти, спускалась такая тихая, скорбная ночь, что Булонский лес, закутанный сумерками в темный саван, утратил весь свой светский вид и словно вырос, полный могучего очарования. Шум экипажей, яркие краски которых померкли в темноте, казался отдаленным шелестом листьев, рокотом ручьев. Все замирало. В смутных сумерках посреди озера четко вырисовывался парус большого катера для прогулок, освещенный последними отблесками заката, и ничего, кроме этого паруса, треугольника из желтой парусины, непомерно раздавшегося вширь, не было видно.

Рене не узнавала пейзажа; трепетная ночь превратила эту искусственную, светскую природу в священный лес с таинственными прогалинами, где древние боги скрывали свою исполинскую любовь, свои прелюбодеяния, свои олимпийские кровосмешения; и у пресыщенной Рене все это вызывало необычное ощущение, постыдные желания. По мере того как удалялась от леса коляска, ей казалось, что сумерки в своих серых зыбких покровах уносят землю, позорный, нечеловеческий альков, являвшийся ей в грезах, где она, наконец, утолит жажду своей больной души, своей усталой плоти. Когда озеро и рощицы слились с темнотой, выделяясь на горизонте лишь черной полоской, Рене вдруг обернулась и голосом, в котором слышались слезы досады, договорила прерванную фразу:

— Чего?.. Другого, черт возьми! Я хочу другого… Почем я знаю, чего!.. рели б я знала… Только, знаешь ли, хватит с меня балов, ужинов, кутежей. Всегда одно и то же. Это смертельно скучно… Мужчины надоели, да, да, надоели…

Максим засмеялся. В аристократических чертах светской дамы промелькнула страсть. Она больше не щурилась; морщина на лбу стала глубже и резче; горячие губы капризного ребенка как бы тянулись навстречу наслаждениям — которых она жаждала и не могла назвать. Рене видела, что спутник ее смеется, но была слишком возбуждена, чтобы остановиться; полулежа, отдаваясь мерному укачиванию коляски, она продолжала отрывисто и сухо:

— Конечно, вы, мужчины, несносны… Я говорю не о тебе, Максим, ты слишком молод… Но как невыносим был вначале Аристид, я и сказать не могу! А другие! Те, кто любил меня… Ты ведь знаешь, мы с тобой приятели, я тебя не стесняюсь, ну, вот: бывают дни, когда я так устаю от жизни богатой женщины, любимой, окруженной поклонением, что, право, хотела бы стать какой-нибудь Лаурой д'Ориньи, одной из тех дам, которые живут по-холостяцки.

Видя, что Максим смеется громче прежнего, Рене упрямо повторила:

— Да, Лаурой д'Ориньи. Это, должно быть, не так пресно, не так однообразно.

На мгновение она умолкла, как бы представляя себе жизнь, которую вела бы на месте Лауры.

— Впрочем, — продолжала она, — у этих дам, должно быть, свои заботы. Да, в жизни положительно мало забавного. Смертельная тоска… Я уже сказала, нужно что-то другое, понимаешь? Я не могу придумать, но такое, что ни с кем не случалось, что бывает не каждый день, какое-нибудь неизведанное, редкостное наслаждение…

Последние слова она проговорила медленно, с расстановкой, в глубоком раздумье. Коляска катилась теперь по аллее, которая ведет к выходу из Булонского леса. Еще больше стемнело; перелески вставали по сторонам, точно сероватые стены; чугунные стулья, выкрашенные желтой краской, на которых в погожие вечера восседают разодетые буржуа, стояли вдоль тротуаров, пустые, унылые, наводя тоску, какую всегда навевает садовая мебель зимой; а мерный и глухой стук колес возвращавшихся домой экипажей отдавался в пустынной аллее печальной жалобой.

Очевидно, находить жизнь забавной Максим считал признаком дурного тона. Правда, он был достаточно молод, чтобы с юношеским пылом отдаваться порой восхищению, но вместе с тем в нем было столько эгоизма, столько иронического безразличия, его одолевала такая усталость от жизни, что он не мог скрыть отвращения, пресыщенности и считал себя конченным человеком. Обычно он даже с известного рода гордостью признавался в этом.

Он развалился в коляске, как Рене, и томно произнес:

— А ты, пожалуй, права! Скука смертельная. Я не больше твоего развлекаюсь и тоже часто мечтал о другом… Что может быть глупее путешествий! Зарабатывать деньги? Я предпочитаю их тратить, хотя это тоже не так забавно, как думаешь вначале. Любить, быть любимым — скоро надоест, не правда ли? О да, все это быстро приедается!

Рене не отвечала. Он продолжал, желая поразить ее величайшим неверием:

— Я хотел бы, чтобы меня полюбила монахиня. Забавно было бы, а? Скажи, ты никогда не мечтала полюбить человека, одна мысль о котором была бы греховной?

Но Рене оставалась мрачной, и Максим, видя, что она попрежнему молчит, решил, что она его не слушает. Откинув голову на мягкую спинку коляски, она, казалось, спала с открытыми глазами, безвольно отдаваясь неотвязной мечте; по временам ее губы нервно подергивались. Мягкий сумрак, таивший в себе печаль, несказанную негу, сокровенные надежды, проникал ее насквозь, окутывал какой-то болезненно-истомной атмосферой. Устремив пристальный взгляд на круглую спину лакея, сидевшего на козлах, она, вероятно, думала о минувших радостях, о прошлом веселье, которого больше не хотела; перед ней проходила ее прошлая жизнь, немедленное исполнение всех ее желаний, отвращение к роскоши, подавляющее однообразие одних и тех же привязанностей, одних и тех же измен. И вдруг смутное желание пробуждало надежду на то, «другое», чего не могла подсказать ей напряженная мысль. Здесь ее грезы начинали расплываться. Она делала усилие, но нужное слово ускользало в надвигавшейся темноте, терялось в неумолчном грохоте колес. Мягкое укачивание коляски усиливало нерешительность, мешавшую ей точно выразить свое желание. Огромное искушение исходило от расплывчатых очертаний рощиц, дремавших по краям дороги, от стука колес, от упругих колыханий коляски; и Рене охватывало сладкое оцепенение, тысячи легких веяний пробегали по ее телу: прерванные грезы, запретные наслаждения, смутные желания — все то изысканное и чудовищное, что пробуждается в усталом сердце женщины, возвращающейся из Булонского леса в сумеречный час, когда бледнеет небо. Рене зарылась обеими руками в медвежью шкуру; ей было жарко в белом суконном пальто с сиреневыми бархатными отворотами. Она вытянула ногу, чтобы расположиться поудобнее, и нечаянно слегка коснулась лодыжкой ноги Максима, который даже не заметил этого. Рене вздрогнула, очнувшись от оцепенения. Она подняла голову, ее серые глаза остановились на изящно раскинувшейся фигуре Максима, и она посмотрела на него каким-то странным взглядом.

Коляска выехала из Булонского леса. Прямая аллея проспекта Императрицы тянулась в сумерках, по обе стороны ее окаймляли зеленые деревянные ограды, сходившиеся на горизонте. На боковой дорожке для верховой езды, вдали, в сером сумраке выделялась светлым пятном белая лошадь. По другую сторону, вдоль шоссе, запоздалые пешеходы, точно группы черных точек, медленно двигались к Парижу. А вверху, в конце шумливой, терявшейся в темноте вереницы экипажей, на фоне широкой черной полосы неба светлела Триумфальная арка, стоявшая наискось.

Коляска покатилась быстрее; Максим, очарованный необычным пейзажем, залюбовался затейливой архитектурой особняков и лужайками, спускавшимися до боковых аллей по обе стороны проспекта.

Рене мечтательно наблюдала, как зажигались на горизонте один за другим газовые рожки на площади Этуаль. По мере того как яркие светящиеся точки пронизывали сумрак, ей слышались звавшие ее тайные голоса; и Париж, сверкавший огнями осенней ночи, казалось, сиял только для нее, готовя неведомые наслаждения, о каких она мечтала в своем пресыщении.

Коляска выехала на проспект королевы Гортензии и остановилась на улице Монсо, в двух шагах от бульвара Мальзерб, перед большим особняком с садом позади двора. С каждой стороны золоченых ворот было по два фонаря в виде урны, также покрытых позолотой; в них широким пламенем горел газ. У ворот, в изящном павильоне, слегка напоминавшем греческий храм, жил сторож. Когда коляска въезжала во двор, Максим ловко спрыгнул на землю.

— Ты ведь знаешь, — сказала Рене, задерживая его руку, — мы садимся за стол в половине восьмого. У тебя больше часа на переодевание. Не заставляй себя ждать, — и с улыбкой добавила: — У нас будут Марейли… Отец просит тебя быть полюбезнее с Луизой.

Максим пожал плечами.

— Вот тоска! — пробормотал он ворчливо. — Я не прочь жениться, но ухаживать за ней — это уж слишком глупо… Рене, дорогая, избавь меня на сегодня от Луизы, — он скорчил смешную рожу, подражая ужимкам и голосу актера Ласуша, как делал всякий раз, когда изрекал одну из своих обычных шуток: — Хорошо? Мамочка, душечка!..

Рене по-товарищески тряхнула его руку. И нервно проговорила с насмешливой дерзостью:

— Э, если бы я не была женой твоего отца, ты, пожалуй, стал бы за мной ухаживать.

Повидимому, это показалось Максиму чрезвычайно комичным, — повернув уже за угол бульвара Мальзерб, он все еще продолжал смеяться.

Коляска въехала во двор и остановилась у крыльца. Над входом с широкими и низкими ступеньками был застекленный навес, украшенный наличником с резьбой в виде бахромы и золотых кистей. В подвале двухэтажного дома помещались людские и буфетная с тусклыми квадратными оконцами почти вровень с землей. На крыльцо выходила парадная дверь, по бокам ее были вделаны в стену узенькие колонны, образующие на каждом этаже выступ с округленными пролетами, который заканчивался под крышей треугольником. По фасаду, на обоих этажах, тянулся ряд окон по пяти с каждой стороны выступа; окна были скромно обрамлены камнем; крыша с мансардами была плоская и широкая. Но со стороны сада дом имел более пышный вид. Величественное крыльцо вело на узкую террасу, которая тянулась вдоль всего нижнего этажа; на перилах террасы, в стиле решеток парка Монсо, было еще больше позолоты, чем на застекленном навесе подъезда и на фонарях у ворот. По углам дома высились две пристройки, нечто вроде башен, вделанных до половины в корпус здания; внутри каждой башни находились круглые комнаты. Посредине фасада слегка выдавалась вперед третья башенка, еще более вдавленная в стену. Окна, высокие и узкие в пристройках, широкие, почти квадратные по фасаду, окружала в нижнем этаже каменная балюстрада, а в верхних — чугунные перила с позолотой. Здесь была выставка, изобилие, нагромождение богатства. Стены особняка исчезали под лепными украшениями. Вокруг окон, вдоль карнизов переплетались завитки из веток и цветов; балконы в виде корзин с растениями поддерживались огромными фигурами нагих женщин с изогнутыми бедрами и остроконечными грудями; там и сям лепились фантастические щиты, виноградные кисти, розы, самые разнообразные цветения из мрамора и камня. И чем выше, тем больше расцветал особняк. Крыша увенчивалась балюстрадой, а на ней симметрично были расположены урны, в которых пылало каменное пламя. Здесь, между круглыми окнами мансард, украшенными самым диковинным сплетением фруктов и листьев, сосредоточилась основная орнаментика этого необыкновенного зодчества: на фронтонах пристроек снова появились нагие женщины в различных позах — они играли яблоками среди тростника. Крыша со всеми этими украшениями, с узорчатыми металлическими галереями, двумя громоотводами и четырьмя огромными, симметрично расставленными трубами, как и все остальное покрытыми лепными орнаментами, была как бы финальным букетом этого архитектурного фейерверка.

Справа примыкала к дому огромная оранжерея, сообщавшаяся через стеклянную дверь с одной из гостиных нижнего этажа. Сад, отделенный от парка Монсо низеньким забором, скрытым живой изгородью, спускался по довольно крутому откосу. Слишком маленький по сравнению с домом, такой тесный, что в нем умещалась только одна клумба да несколько куп зеленых деревьев, он как бы служил пьедесталом из зелени, на котором гордо возвышался нарядный особняк. Если смотреть на особняк из парка, то над чистеньким газоном, над деревцами с лоснящейся глянцевитой листвой это большое здание под тяжелой шапкой черепицы, с золотыми перилами и обилием лепных украшений, новое и бесцветное, напоминало важный и глупый лик разбогатевшего выскочки. То был новый Лувр в миниатюре, один из характерных образцов стиля Наполеона III, пышной помеси всех стилей. Летними вечерами, когда косые лучи заходившего солнца зажигали позолоту перил на белом фасаде, гуляющие в парке любовались красными шелковыми драпировками на окнах первого этажа; сквозь стекла, широкие и прозрачные, как витрины модных магазинов, и, казалось, предназначенные для выставки роскошного убранства комнат, все эти мелкие буржуа видели уголки гостиных, портьеры, плафоны, ослеплявшие их своим богатством и вызывавшие восхищение и зависть; они останавливались среди аллеи, точно пригвожденные, не в силах отвести глаз от окон.

Но в этот час с деревьев спускалась тень, сон окутывал фасад. По другую сторону дома, во дворе, лакей почтительно помог Рене выйти из экипажа. Справа стояли красные кирпичные конюшни; их широкие двери из потемневшего дуба открывались в глубине застекленного сарая. Налево, как бы для симметрии, к соседнему дому прилепилась разукрашенная ниша, а в ней из раковины, которую на вытянутых руках поддерживали два амура, лилась непрерывная струя воды. Рене на минуту остановилась у крыльца, стараясь примять руками вздернувшееся платье. Во дворе шум экипажа умолк, снова воцарилась спокойная, аристократическая тишина, нарушаемая лишь неумолчной песней струящейся воды.

В темном особняке, где скоро должны были зажечься люстры для первого в сезоне большого званого обеда, пламенели пока только окна подвального этажа, и на вымощенный мелкими правильными квадратами двор падали отблески, как от пожара.

Когда Рене открыла дверь вестибюля, она встретилась лицом к лицу с камердинером своего мужа, спускавшимся в буфетную с серебряным чайником в руках. Это был представительный человек в черном фраке, высокий, полный, белолицый, с аккуратно подстриженными, как у английского дипломата, бакенбардами; строгим, важным видом он напоминал чиновника.

— Батист, барин вернулся?

— Точно так, сударыня, они одеваются, — ответил лакей и чуть наклонил голову движением, которому позавидовал бы принц, раскланивающийся с толпой.

Рене, снимая перчатки, медленно поднялась по лестнице.

Вестибюль отличался необычайной роскошью. В первую минуту входивший испытывал легкое ощущение удушья. Пушистые ковры на полу и на лестнице, широкие красные бархатные драпировки, скрывавшие стены и двери, скрадывали звуки, а в воздухе стоял тяжелый тепловатый запах часовни. Драпировки ниспадали от самого потолка, который украшали выпуклые розетки, наложенные на переплет из золоченого багета. Лестница с белой мраморной балюстрадой и перилами из красного бархата разветвлялась изогнутой линией; в глубине, между двумя ее крыльями, была дверь в большую гостиную. На первой площадке всю стену занимало огромное зеркало. Внизу, у основания лестницы, на мраморных подставках две обнаженные по пояс женские фигуры из золоченой бронзы держали большие канделябры с пятью газовыми рожками, яркий свет которых смягчался шарами из матового стекла. А по обе стороны лестницы стояли прелестные майоликовые вазы с цветущими редкими растениями.

Рене поднималась, и с каждой ступенькой росло ее отражение в зеркале; она спрашивала себя с тем сомнением, какое обуревает иногда актрис, пользующихся большим успехом, действительно ли она так очаровательна, как ей говорили.

Поднявшись на свою половину во втором этаже, с окнами, выходившими в парк Монсо, она позвонила горничной Селестине и стала одеваться к обеду. Это продолжалось больше часу. Когда была вколота последняя булавка, Рене открыла окно, облокотилась на подоконник и задумалась. В комнате было очень жарко. За ее спиной Селестина неслышно убирала одну за другой принадлежности туалета.

Внизу, в парке, колыхалось море тьмы. Черные ветви высоких деревьев качались от внезапно налетавшего ветра, и их широкие колебания напоминали прилив и отлив, а шелест сухих листьев казался рокотом волн, разбивавшихся о каменистый берег. Только изредка эту пучину мрака прорезали два желтых глаза проносившейся коляски, исчезавшей между деревьями большой аллеи, которая идет от проспекта королевы Гортензии до бульвара Мальзерб. Меланхолическая осенняя картина снова навеяла на Рене грусть. Она вспомнила свое детство в доме отца, в молчаливом особняке на острове Сен-Луи, где в течение двух веков укрывалась мрачная чиновничья важность семьи Беро дю Шатель. Потом ей вспомнился ее брак, свершившийся точно по мановению волшебного жезла; она подумала с своем муже-вдовце, который продался, женившись на ней, и сменил свое имя Ругон на Саккар; эти два сухих слога звенели в ее ушах первое время замужества, как звон двух лопаток банкомета, загребающих золото. Саккар бросил ее в эту жизнь; полную излишеств, где она с каждым днем все больше теряла голову. И вот она с детской радостью стала вспоминать, как играла когда-то с младшей сестрой Христиной в волан. А в одно прекрасное утро, думалось ей, она очнется от мечты о наслаждении, которой жила десять лет, очнется обезумевшая, загрязненная одной из спекуляций своего мужа, которая и его потянет на дно. То было как бы промелькнувшее предчувствие. Деревья застонали громче. Рене, взволнованная мыслями о позоре и наказании, уступила дремавшим в ней инстинктам старой, честной буржуазии: она дала темной ночи обет исправиться, меньше тратить денег на наряды, найти невинную забаву, которая могла бы развлечь ее, как в счастливые дни жизни в пансионе, когда она вместе с подругами тихонько прогуливалась под платанами и пела «Нет, мы не пойдем в леса».

В этот момент Селестина, вернувшись в комнату, подошла к ней и шепнула на ухо:

— Барин просит вас сойти вниз. Уже собрались гости.

Рене вздрогнула, хотя не чувствовала, что холод леденит ей плечи. Проходя мимо зеркала, она машинально оглядела себя, невольно улыбнулась и стала спускаться.

Почти все гости уже съехались. Внизу была ее сестра Христина, двадцатилетняя девушка, очень просто одетая в белый муслин; ее тетка Елизавета, вдова нотариуса Оберто, приветливая шестидесятилетняя старушка в черном атласном платье; сестра мужа, Сидония Ругон, жеманная особа неопределенного возраста, с желтым, как воск, лицом, еще более незаметная из-за блеклого цвета ее платья; затем Марейли — отец, недавно переставший носить траур по жене, высокий красивый мужчина с бессодержательно-серьезным лицом, поразительно напоминавший камердинера Батиста, и дочь — бедненькая Луиза, как ее называли, семнадцатилетняя девушка, почти подросток, хилая, слегка горбатая, с болезненной грацией в движениях; на ней было платье из белого фуляра с красными горошинами; далее — целая группа важных господ, бледных и молчаливых чиновников, а подальше еще одна группа — молодых людей, порочных на вид, в низко вырезанных жилетах; они окружили пять или шесть чрезвычайно элегантных дам, среди которых царили «неразлучные»: маркиза д'Эспане — в желтом, и белокурая г-жа Гафнер — в лиловом. Был там и тот всадник, которому Рене не ответила на поклон, г-н де Мюсси, с встревоженным лицом любовника, который чувствует, что скоро получит отставку. И посреди длинных шлейфов, волочившихся по коврам, пыхтели в тесных черных фраках и, заложивши руки за спину, тяжело ступали в грубых здоровенных сапогах два разбогатевших подрядчика — Миньон и Щарье, с которыми Саккару на другой день предстояло заключить сделку.

Аристид Саккар стоял в дверях: разглагольствуя с чисто южным пылом перед группой важных господ, он находил время здороваться с входившими гостями, пожимал им руки, говорил любезности своим гнусавым голосом. Маленький, юркий, он вертелся, как марионетка, и на всей его щуплой, хитрой, черной фигурке больше всего выделялось красное пятно — очень широкая ленточка ордена Почетного легиона.

Восторженный шепот встретил Рене. Она на самом деле была хороша. Поверх тюлевой юбки, отделанной сзади массой оборок, был накинут атласный тюник нежно-зеленого цвета, обшитый дорогим английским кружевом и подхваченный крупными пучками фиалок; спереди юбку украшал волан из слегка задрапированного муслина, с разбросанными на нем букетиками фиалок, которые соединялись гирляндами плюща. Чрезмерно пышный, перегруженный богатой отделкой наряд подчеркивал изящество прелестной головки и стройного стана. Глубокий вырез платья обнажал ее плечи, прикрытые только букетиками фиалок, и она как будто выступала совершенно обнаженной из своего тюлевого и атласного футляра, подобно нимфе, чей торс мелькает на фоне священных дубов; ее белая грудь и гибкое тело, наполовину освобожденное от одежды, точно радовалось своей свободе, и казалось, вот-вот с нее соскользнут корсаж и юбки, как у влюбленной в себя купальщицы. Густые белокурые волосы, высоко зачесанные кверху в виде каски и перевитые веткой плюща, скрепленной пучком фиалок, усиливали впечатление наготы, открывая затылок, слегка оттененный тонкими, как золотые нити, волосками. На шее у Рене было ожерелье с подвесками из бриллиантов изумительной воды, а на голове эгрет из узеньких серебряных пластинок, усеянных бриллиантами. Она остановилась на пороге в своем роскошном наряде, с переливавшимися на плечах теплыми бликами, слегка задыхаясь, потому что быстро спустилась с лестницы. От потока яркого света она сощурила глаза, еще наполненные мраком парка Монсо, и этот рассеянный взгляд, свойственный близоруким, придавал ей особую прелесть.

Увидев ее, маркиза быстро встала, подбежала к ней, взяла за руки и, оглядев с ног до головы, нежно прошептала: Ах, как вы хороши, дорогая моя!

В гостиной стало оживленнее, гости подошли поздороваться с красавицей Саккар, как называли Рене в обществе. Почти со всеми мужчинами она обменялась рукопожатием. Потом поцеловала Христину, спросила ее о здоровье отца, который никогда не бывал в особняке парка Монсо, и, улыбаясь, кивая головой, мягко округлив руки, стояла среди дам, которые с любопытством разглядывали эгрет и ожерелье.

Белокурая г-жа Гафнер не могла устоять перед искушением: она подошла, долго глядела на бриллианты и спросила завистливым тоном:

— Это те самые?

Репе утвердительно кивнула головой. Тут все дамы рассыпались в похвалах: какие очаровательные, чудесные бриллианты; затем они с завистливым восторгом заговорили о распродаже у Лауры д'Ориньи, где Саккар купил бриллианты для своей жены, жаловались на то, что дамы полусвета захватывают лучшие драгоценности и скоро ничего не останется для честных женщин. В их жалобах сквозило желание ощутить на своем оголенном теле известные всему Парижу драгоценности, украшавшие плечи какой-нибудь знаменитой грешницы, драгоценности, которые расскажут им, быть может, на ушко тайны альковов, столь занимавшие мечты этих светских дам. Им известны были дорогие цены аукциона, они упоминали о роскошной шали, великолепных кружевах. Эгрет стоил пятнадцать тысяч франков, ожерелье — пятьдесят тысяч. Госпожу. д'Эспане приводили в восторг эти цифры, она подозвала Саккара.

— Подите сюда, мы хотим вас поздравить! Какой хороший муж!

Аристид Саккар подошел, скромничая, отвесил поклон, но его осклабившаяся физиономия выдавала величайшее удовлетворение. Он искоса взглянул на обоих подрядчиков, — разбогатевшие каменщики стояли в нескольких шагах от него и с нескрываемым почтением прислушивались к звону этих цифр.

В эту минуту вошел Максим в красиво облегавшем фигуру черном фраке, фамильярно оперся на плечо отца и тихо, поприятельски сказал ему что-то, указывая взглядом на каменщиков. Саккар скромно улыбнулся, точно актер, которому аплодирует публика.

Явилось еще несколько гостей. В гостиной теперь было человек тридцать. Разговоры возобновились, а когда наступало минутное молчание, за стеной слышался легкий звон посуды и серебра. Наконец Батист распахнул обе половинки двери и величественно произнес сакраментальную фразу:

— Сударыня, кушать подано.

Все медленно поплыли в столовую. Саккар подал руку маркизе, Рене пошла под руку с сенатором, старым бароном Гуро, перед которым все склонялись с величайшим подобострастием, Максиму пришлось предложить руку Луизе де Марейль, за ними следовали остальные гости, а замыкали шествие подрядчики.

Стены столовой, просторной квадратной комнаты, были отделаны панелью, вышиной в человеческий рост, из полированного грушевого дерева, выделанного под черное и покрытого тонкой золотой резьбой. Четыре больших панно должна была украсить живопись — натюрморт, но хозяин особняка, очевидно, остановился перед расходом на такую чисто художественную отделку, и панно остались пустыми, их просто обтянули темнозеленым бархатом. Обивка мебели, занавеси и портьеры из той же материи придавали комнате чинный и строгий вид, как бы для того, чтобы вся роскошь освещения сосредоточилась на столе.

И на самом деле в тот вечер стол, стоявший посреди комнаты на мягком персидском ковре спокойных тонов, окруженный стульями с высокими черными спинками, отделанными золотой резьбой, которые обрамляли его темной чертой, возвышался точно ярко освещенный алтарь; на ослепительно белой скатерти переливался хрусталь и горело серебро. Позади резных стульев в зыбкой тени едва виднелись панели стен, большой низкий буфет, бархатные портьеры. Взгляд невольно обращался к столу, наполняясь его ослепительным блеском. В центре стояла прелестная ваза из матового серебра с блестящей чеканкой, изображавшая группу фавнов, похищающих нимф; над группой из широкого раструба вазы ниспадал гроздьями огромный букет живых цветов. На обоих концах стола стояли другие вазы с цветами; два канделябра, подобранные к центральной вазе, прибавляли блеск своих свечей к огням люстры; каждый из них изображал бегущего сатира, который одной рукой прижимал к себе изнемогающую женщину, а другой держал подсвечник с десятью свечами. Между этими главными украшениями стола были симметрично расставлены разных размеров жаровни с первыми блюдами, а между ними чередовались раковинки с закусками, фарфоровые корзинки, хрустальные вазы, тарелки, высокие компотницы, — заранее поданный на стол десерт. Вдоль линии тарелок выстроилась целая шеренга рюмок, графинов с водой и вином, маленьких солонок; весь этот хрусталь был тонок и легок, как кисея, совершенно без грани и такой прозрачный, что даже не отбрасывал тени. Но центральная ваза и крупные предметы сервировки казались огненными фонтанами: блестящие бока жаровен сверкали молниями; вилки, ложки, ножи с перламутровыми ручками ложились сияющими полосами; в бокалах и рюмках переливалась радуга, и среди этого дождя искр графины с вином выделялись красными пятнами на сверкающей белизне скатерти.

На лицах мужчин, улыбавшихся дамам, которых они вели под руку, разливалось при входе в столовую сдержанное блаженство. Цветы освежали теплый воздух. К аромату роз примешивался легкий запах кушаний. Больше всего выделялся острый запах раков и кисловатый запах лимонов.

Когда гости разыскали свои имена, написанные на оборотной стороне карточек с меню, раздался шум отодвигаемых стульев и шуршанье шелковых юбок. Искрившиеся бриллиантами обнаженные женские плечи, бледность которых подчеркивалась черными фраками мужчин, дополняли своей молочной белизной сияние стола. Лакеи начали обносить гостей, обменивавшихся улыбками; молчание нарушалось пока лишь приглушенным стуком ложек. Батист исполнял свои обязанности со свойственной ему важностью дипломата; под его началом, кроме двух лакеев, было четыре помощника, которых он нанимал только для больших званых обедов. Каждый раз, когда он принимал или нарезал какое-нибудь кушанье на специальном столе в углу комнаты, трое слуг, неслышно ступая, обносили гостей, держа блюдо на вытянутой руке и вполголоса называли кушанье. Другие разливали в бокалы вино, следили, чтобы было достаточно хлеба и вина в графинах: Медленно сменялись блюда; жемчужный смех женщин оставался сдержанным.

Гостей было много, поэтому разговор не мог стать общим. Но когда закуски и первые блюда сменились жарким и зеленью, когда за леовилем и шато-лафитом последовали знаменитые бургонские вина, помаре и шамбертен, голоса стали громче и от взрывов смеха дребезжали легкие хрустальные рюмки. По правую руку от Рене, занимавшей середину стола, сидел барон Гуро, по левую — г-н Тутен-Ларош, бывший владелец свечного завода, а в то время — муниципальный советник, директор «Винодельческого кредита», член контрольного совета генерального «Общества марокканских портов», человек с большим весом, которого Саккар, сидевший напротив, между г-жой д'Эспане и г-жой Гафнер, льстиво называл то «дорогой коллега», то «наш великий администратор». Далее шли политические деятели: г-н Юпель де ла Ну, префект, три четверти года проводивший в Париже; три депутата и среди них г-н Гафнер, выделявшийся своей широкой эльзасской физиономией; затем — г-н де Сафре, очаровательный молодой человек, секретарь министра, г-н Мишлен, начальник отдела дорожного ведомства, и другие высшие чиновники. Г-н де Арейль, вечный кандидат в депутаты, восседал напротив префекта и смотрел на него умильными глазами. Муж г-жи д'Эспане никогда не сопровождал своей жены в свет. Родственницы хозяев занимали места возле наиболее видных гостей. Но сестру свою, Сидонию, Саккар поместил подальше, между обоими подрядчиками, — Шарье справа и Миньоном слева от нее. Ей был доверен особо важный пост, на котором предстояло одержать победу. Г-жа Мишлен, жена начальника отдела, хорошенькая пухленькая брюнетка, сидела рядом с г-ном де Сафре и оживленно болтала с ним вполголоса. А на обоих концах стола разместилась молодежь — аудиторы государственного совета, будущие миллионеры, юные сыновья влиятельных папаш, г-н де Мюсси, бросавший безнадежные взгляды на Рене, Максим и справа от него — Луиза де Марейль, повидимому, покорившая его. Они все громче и громче смеялись. Именно отсюда и началось веселье.

— Скажите, будем мы иметь удовольствие увидеть нынче вечером его превосходительство? — любезно спросил г-н Юпель де ла Ну.

— Не думаю, — ответил Саккар с важностью, скрывавшей затаенную досаду. — Мой брат так занят!.. Он прислал нам своего секретаря, господина де Сафре, и извинился через него.

Молодой секретарь, вниманием которого решительно завладела г-жа Мишлен, поднял голову, услышав свое имя, и на всякий случай воскликнул, думая, что обращаются к нему:

— Да, да, в девять часов у хранителя печати состоится совещание министров.

Тутен-Ларош важно продолжал прерванный разговор, как будто произносил речь среди молчаливого внимания муниципального совета:

— Результаты оказались превосходными. Городской заем сохранится в воспоминаниях потомства, как самая блистательная финансовая операция нашей эпохи. Ах, господа…

Но тут голос его снова был заглушен смехом, раздавшимся внезапно на конце стола. Среди веселого шума послышался голос Максима, который рассказывал анекдот: «Подождите, я еще не кончил. Бедненькую амазонку поднял дорожный сторож. Говорят, будто она дает ему блестящее образование, намереваясь впоследствии выйти за него замуж. Она не хочет, чтобы какой-либо другой мужчина, кроме законного мужа, мог похвастаться, что видел у нее некую темную родинку повыше колена».

Хохот вспыхнул с новой силой. Луиза смеялась от души, громче всех мужчин. И среди этого смеха лакей с бледным и серьезным лицом, точно он был глухой, наклоняясь к каждому гостю, тихим голосом предлагал дикую утку. Аристид Саккар был недоволен недостатком внимания, оказываемого Тутен-Ларошу, и подхватил, желая показать, что слушает его:

— Городской заем…

Но Тутен-Лароша не так-то легко можно было заставить потерять нить своих мыслей, и лишь только смех улегся, он продолжал:

— Ах, господа! Вчерашний день был большим утешением для нас, подвергающихся столь гнусным нападкам. Совет обвиняют в том, что он ведет город к разорению, а между тем стоило только объявить заем, как все понесли нам деньги, даже крикуны.

— Вы совершили чудеса, — сказал Саккар, — Париж стал мировой столицей.

— Да, правда, это изумительно, — перебил Юпель де ла Ну. — Представьте себе, я, старый парижанин, не узнаю Парижа. Вчера я заблудился по дороге из ратуши к Люксембургскому дворцу. Изумительно, изумительно!

Наступило молчание. Теперь все важные гости стали прислушиваться к разговору.

— Реконструкция Парижа, — продолжал Тутен-Ларош, — прославит наше правительство. Народ неблагодарен, он должен бы целовать императору ноги. Я говорил об этом сегодня в совете, когда шла речь об огромном успехе займа: «Господа, пусть эти крикуны из оппозиции говорят, что хотят. Взбудоражить Париж — это оплодотворить его».

Саккар улыбнулся, закрыв глаза, как бы для того, чтобы лучше просмаковать тонкое остроумие Лароша. Он наклонился за спиной г-жи д'Эспане и сказал г-ну Юпель де ла Ну достаточно громко, чтобы все его услышали:

— Замечательный остряк!

Как только заговорили о парижских строительных работах, почтеннейший Шарье вытянул шею, как будто хотел вмешаться в разговор. Его компаньон был всецело поглощен Сидонией, С самого начала обеда Саккар исподтишка наблюдал за подрядчиками.

— Городское управление, — сказал он, — встретило исключительную преданность!.. Всем хотелось способствовать великому делу. Если бы городу не пришли на помощь богатые товарищества, он ни за что не справился бы так хорошо и так быстро.

Саккар с грубоватой лестью обратился к подрядчикам:

— Господа Миньон и Шарье кое-что могут порассказать, они вложили в это дело свою долю труда, им достанется и своя доля славы.

Разбогатевшие каменщики с глупым самодовольством выслушали эту откровенную похвалу. Миньон, которому Сидония жеманно говорила в эту минуту: «Полноте, сударь, вы мне льстите! Розовый цвет слишком молод для меня…» — прервал ее на полуслове, чтобы ответить Саккару:

— Вы слишком добры. Мы только сделали свое.

Шарье, более отесанный, допил бокал помаре и сумел построить целую фразу.

— Парижские работы, — сказал он, — дали заработок рабочему человеку.

— Можно еще добавить, — продолжал г-н Тутен-Ларош, — что они дали мощный толчок финансам и промышленности.

— Не забудьте также художественную сторону дела: новые улицы полны величия, — добавил г-н Юпель де ла Ну, который чванился своим вкусом.

— Да, да, прекрасная работа, — пробормотал г-н де Марейль, чтобы принять участие в разговоре.

— Что касается расходов, — с важностью изрек депутат Гафнер, раскрывавший рот лишь в исключительных случаях, — то наши дети оплатят их, и это будет вполне справедливо.

Эти слова он произнес, глядя на г-на Сафре, на которого г-жа Мишлен, казалось, уже несколько минут немного дулась. Молодой секретарь, желая показать, что он в курсе разговора, повторил:

— Совершенно верно, это будет вполне справедливо.

В кругу важных гостей, занимавших середину стола, каждый высказал свое мнение. Начальник отдела, г-н Мишлен, улыбался, качая головой: это было его обычной манерой принимать участие в общем разговоре; у него имелись особые улыбки для поклонов, для ответов, для выражения согласия, благодарности, для прощания — целая коллекция милых улыбок, избавлявших его от необходимости пользоваться речью; повидимому, он считал, что улыбка красноречивее слов и больше способствует его карьере.

Еще одно лицо оставалось немым — барон Гуро, который медленно прожевывал пищу, опустив, точно бык, тяжелые веки. До сих пор он, казалось, был поглощен созерцанием своей тарелки. Он отвечал на ухаживание Рене довольным ворчанием. И вот, ко всеобщему удивлению, он поднял голову и произнес, вытирая жирные губы:

— Я домовладелец; когда я ремонтирую и отделываю одну из квартир, то набавляю плату жильцу.

Фраза г-на Гафнера: «Наши дети заплатят», разбудила сенатора. Все сдержанно захлопали в ладоши, а г-н Сафре воскликнул:

— Ах, очаровательно, очаровательно, я пошлю завтра это остроумное замечание в газеты.

— Вы совершенно правы, господа, мы живем в хорошее время, — произнес Миньон как бы в заключение, в то время как гости улыбались, восхищенные остроумием барона. — Я знаю людей, наживших изрядное состояние. Да, изволите ли видеть, кто наживает деньги, тому все кажется прекрасным.

Последние слова сковали холодом всех этих важных господ. Разговор резко оборвался, каждый избегал смотреть соседу в глаза. Фраза каменщика хватила их точно обухом по голове. Мишлен, который как раз в это время с восхищением смотрел на Саккара, сразу перестал улыбаться: он очень испугался, что его могут хотя бы на миг заподозрить в желании применить слова подрядчика к хозяину дома. Последний бросил взгляд на Сидонию, которая снова завладела Миньоном: «Вы, значит, любите розовый цвет, сударь?» Потом Саккар обратился с длинным комплиментом к г-же д'Эспане; его смуглое хитрое лицо почти касалось белоснежного плеча молодой женщины; она слушала его и, смеясь, запрокинула голову.

Подали десерт. Лакеи быстрее заходили вокруг стола. Произошла заминка, пока на скатерти не выросли груды фруктов и сластей. На конце стола, где сидел Максим, смех стал звонче; послышался тоненький голос Луизы: «Уверяю вас, что у Сильвии в роли Дендонетты было голубое атласное платье», а другой детский голос добавил: «Да, но оно было отделано белыми кружевами». Становилось жарко. Порозовевшие лица словно расплывались от внутреннего довольства. Два лакея обошли вокруг стола и наполнили бокалы аликанто и токайским.

С самого начала обеда Рене казалась рассеянной. Она с застывшей улыбкой исполняла свои обязанности хозяйки дома. Всякий раз, когда на конце стола, где сидели рядом Максим и Луиза, шутившие как добрые приятели, раздавался смех, она бросала в их сторону сверкающий взгляд. Ей было скучно. Серьезные люди надоели ей. Г-жа д'Эспане и г-жа Гафнер с отчаянием смотрели на нее.

— Скажите, а как выборы на ближайшую сессию? — спросил вдруг Саккар у г-на Юпель де ла Ну.

— Прекрасно, — ответил тот, улыбаясь, — только в моем департаменте еще не назначили кандидатов. Говорят, министерство колеблется.

Де Марейль взглядом поблагодарил Саккара за то, что он завел разговор на эту тему; он сидел точно на горячих угольях, слегка раскраснелся и смущенно поклонился, когда префект продолжал, обращаясь к нему:

— Я много слышал о вас в наших краях, сударь. У вас там большие поместья, и благодаря им вы приобрели многочисленных друзей: всем известна ваша преданность императору. У вас много шансов.

— Папа, это правда, что Сильвия два года назад продавала папиросы в Марселе? — крикнул с другого конца стола Максим.

Аристид Саккар притворился, будто не слышит, и молодой человек добавил, понизив голос:

— Отец был с ней близко знаком.

Послышался сдержанный смешок. Де Марейль продолжал отвешивать поклоны, а Гафнер сентенциозно произнес:

— В наши дни корыстной демократии единственной добродетелью, единственным проявлением патриотизма является преданность императору. Кто любит императора, тот любит Францию. Мы с искренней радостью назовем вас своим коллегой, господин де Марейль.

— Господин де Марейль, несомненно, одержит победу, — добавил г-н Тутен-Ларош, — вокруг трона обязательно должны группироваться крупные состояния.

Рене стало невтерпеж. Сидевшая против нее маркиза подавила зевок. И когда Саккар снова хотел взять слово, его жена сказала с милой улыбкой:

— Мой друг, умоляю, сжальтесь над нами, бросьте говорить о вашей гадкой политике.

Тут г-н Юпель де ла Ну, с подобающей префекту любезностью, воскликнул, что дамы совершенно правы, и начал рассказывать скабрезную историю, случившуюся в его округе. Маркиза, г-жа Гафнер и другие дамы от души смеялись над некоторыми подробностями. Рассказывал префект очень пикантно: полунамеками, с недомолвками и такими интонациями, что самые невинные выражения принимали двусмысленный оттенок. Потом разговор зашел о первом вторнике герцогини, о буффонаде, представленной накануне, о смерти известного поэта и о последних осенних скачках. Г-н Тутен-Ларош, который также умел порою быть любезным, сравнивал женщин с розами, а г-н де Марейль, взволнованный своими предвыборными надеждами, проникновенно заговорил о новом фасоне шляп.

Рене оставалась рассеянной.

Гости кончили есть. Казалось, горячий ветер пронесся над столом, и от него помутнели стаканы, раскрошился хлеб, почернела на тарелках кожура фруктов, нарушилась стройная симметрия приборов. Цветы увядали в больших вазах чеканного серебра. А гости продолжали сидеть за остатками десерта, осоловев, не имея мужества подняться. Облокотившись на стол, они сидели согнувшись, с бессмысленным взглядом, в том смутном состоянии умеренного и пристойного опьянения, свойственном светским людям, которые хмелеют, потягивая вино маленькими глотками. Смех умолк, редко кто ронял слово. Пили и ели много, и от этого группа важных гостей в орденах приобрела еще более напыщенный вид. В столовой стало душно, и дамы почувствовали, как лоб и затылок покрывается у них испариной. Серьезные, слегка побледневшие, точно у них немного кружилась голова, они ждали, когда можно будет перейти в гостиную. Г-жа д'Эспане вся порозовела, у г-жи Гафнер, напротив, плечи стали точно восковые. Г-н Юпель де ла Ну разглядывал рукоятку ножа; г-н Тутен-Ларош обращался к г-ну Гафнеру с отрывистыми фразами, тот отвечал кивками головы. Г-н де Марейль мечтательно смотрел на г-на Мишлена, который в ответ тонко улыбался. Хорошенькая г-жа Мишлен давно уже молчала; вся красная, она опустила под скатерть руку, а г-н Сафре, очевидно, пожимал ее, так как сидел неловко опираясь о край стола и сдвинув брови, словно человек, решающий алгебраичеекую задачу. Г-жа Сидония тоже, повидимому, одержала победу; почтенные Миньон и Шарье, облокотившись и повернув к ней голову, казалось, с восторгом слушали ее откровенные признания: она сознавалась, что обожает молочную пищу и боится привидений. И даже сам Аристид Саккар, полузакрыв глаза в блаженном состоянии хозяина, честно напоившего гостей, не думал вставать из-за стола; он с почтительной нежностью созерцал барона Гуро, который, отяжелев и переваривая пищу, вытянул на белой скатерти правую руку, руку чувственного старика, короткую, жирную, с фиолетовыми пятнами и. рыжими волосами.

Рене машинально допила несколько капель токайского, оставшихся на дне бокала. Лицо ее пылало, мелкие непокорные завитки светлых волос на лбу и на затылке выбились, точно от влажного ветерка. Губы и ноздри нервно сжались, а лицо оцепенело, как у ребенка, выпившего вина. Если тени парка Монсо вызвали у нее добродетельные буржуазные мечты, то теперь мысли ее путались в голове, возбужденной вином, тонкими блюдами, светом, всей этой волнующей обстановкой, жарким дыханием и смехом. Она больше не обменивалась спокойными улыбками со своей сестрой Христиной и старушкой-теткой, скромными, незаметными, молчаливыми женщинами. От ее сурового взгляда опустились глаза у бедного г-на де Мюсси. Она так крепко опиралась на спинку стула, что скрипел атлас ее корсажа; при всей своей кажущейся рассеянности Рене избегала оборачиваться, но «плечи ее чуть вздрагивали всякий раз, как раздавался веселый взрыв смеха в углу, где Максим и Луиза громко перебрасывались шутками среди затихавшего гула разговоров.

А позади нее, в полумраке, над опустевшим столом и головами разомлевших гостей, выделялась высокая фигура Батиста; выхоленный, важный, он стоял в презрительной позе лакея, доотвала накормившего господ. В насыщенной опьянением атмосфере, под резким, желтоватым светом люстры, лишь он один сохранил благопристойный вид, со своей серебряной цепью на шее и холодными глазами, в которых не загоралось ни единой искры при виде женских плеч; это был евнух, соблюдавший свое достоинство на службе у парижан эпохи упадка. Наконец Рене поднялась нервным движением. Все последовали ее примеру и перешли в гостиную, где подан был кофе.

Большая гостиная, обширная, продолговатая комната вроде галереи, тянулась от одной башенки до другой и занимала весь нижний этаж со стороны сада. Широкая застекленная дверь открывалась на крыльцо. Галерея блистала позолотой. По слегка сводчатому потолку вокруг огромных золоченых медальонов, сиявших, как щиты, вились прихотливые узоры. Свод окаймляли ослепительные розетки и гирлянды; багеты, подобно струям расплавленного металла, стекали по стенам, обрамляя панно, обтянутые красным шелком; вдоль зеркал свешивались сплетения из роз, а вверху распускались большие букеты. На паркете расстилался обюссоновокий ковер, затканный алыми цветами. Мебель, обитая красным штофом, портьеры и занавеси из той же материн, огромные часы в стиле рококо на камине, китайские вазы на консолях, ножки двух длинных столов, украшенных флорентийской мозаикой, даже жардиньерки в амбразурах окон — все струилось золотом. По углам на подставках из красного мрамора возвышались четыре большие лампы, прикрепленные цепочками из позолоченной бронзы, спадавшими с изящной симметрией. А с потолка спускались три люстры с хрустальными подвесками, переливавшими голубыми и розовыми каплями; от их яркого света пылало все золото гостиной.

Мужчины вскоре перешли в курительную. Г-н де Мюсси фамильярно взял под руку Максима, которого знал еще в коллеже, хотя был на шесть лет старше. Он увел его на террасу и, когда они закурили сигары, стал горько жаловаться на Рене:

— Да что же с ней такое, скажите? Я виделся с ней вчера, она была обворожительна. А сегодня она обращается со мной так, как будто между нами все кончено. Чем я провинился? Дорогой Максим, окажите мне услугу, разузнайте, в чем дело, скажите ей, как я измучился.

— Ну, уж нет! — ответил, смеясь, Максим. — У Рене разошлись нервы, я вовсе не желаю, чтобы и на меня излился ее гнев. Устраивайте сами свои дела, — и добавил, медленно выпуская дым гаванской сигары: — Нечего сказать, хорошенькую роль вы мне навязываете!

Но г-н де Мюсси стал толковать о своей дружбе и объявил, что ждет только случая, чтобы доказать Максиму свою преданность. Он так несчастлив, он так любит Рене!

— Ну хорошо! Я замолвлю ей словечко, — сказал, наконец, Максим, — только знайте, я ничего не обещаю; она пошлет меня к чорту, я уверен.

Они возвратились в курительную, растянулись в покойных креслах, и тут Мюсси с добрых полчаса выкладывал Максиму свои огорчения, в десятый раз рассказал, как влюбился в его мачеху, как она подарила его своим вниманием; и Максим, докуривая сигару, давал ему советы, объяснял, что представляет собою Рене и как надо себя вести, чтобы покорить ее.

Саккар подошел и сел в нескольких шагах от молодых людей. Мюсси умолк, а Максим сказал в заключение:

— Я на вашем месте действовал бы очень смело. Она это любит.

Курительная помещалась в конце большой гостиной, в одной из круглых комнат, устроенных в башенках. Она была убрана очень богато, в строгом стиле: стены обтянуты тисненой кожей, портьеры из алжирской ткани, на полу — плюшевый ковер с персидским рисунком. Мебель, обитая шагреневой кожей древесного цвета, состояла из пуфов, кресел и изогнутого дивана, занимавшего часть круглой стены. Небольшая люстра на потолке, украшения овального столика, отделка камина были из бледнозеленой флорентийской бронзы.

С дамами осталось только несколько молодых людей и стариков с дряблыми, бледными лицами, питавших отвращение к табаку.

В курительной смеялись, двусмысленно шутили. Г-н Юпель де ла Ну чрезвычайно рассмешил мужчин, повторив рассказанную за обедом историю, которую он дополнил весьма рискованными подробностями. Это было его специальностью; он всегда держал про запас две версии одного и того же анекдота, — одну для дам, другую для мужчин. Когда вошел Аристид Саккар, его окружили и забросали комплиментами; но он сделал вид, будто не понимает, в чем дело, и тогда г-н Сафре объяснил ему, что он, Саккар, оказал большую услугу отечеству, воспрепятствовав красавице Лауре перейти к англичанам. Сказано это было очень витиевато, и шутку Сафре наградили аплодисментами.

— Что вы, господа! Вы, право, ошибаетесь, — бормотал Саккар с притворной скромностью.

— Ну, ну, не оправдывайся, в твои годы это прекрасно! — снисходительно крикнул ему сын.

Максим бросил сигару и возвратился в большую гостиную. Собралось много гостей. Галерея наполнилась людьми: мужчины в черных фраках, стоя, беседовали вполголоса, дамы в широких юбках расселись на диванчиках вдоль стен. Лакеи стали разносить серебряные подносы с мороженым и пуншем.

Максиму хотелось поговорить с Рене; зная, где найти дамское общество, он прошел через всю большую гостиную. На другом конце галереи была такая же круглая комната, как курительная; в ней устроили прелестную маленькую гостиную. Эта комната, обтянутая золотисто-желтым атласом с такими же занавесями и портьерами, была полна чувственного, изысканно оригинального очарования. Среди тканей солнечного цвета огни изящной люстры создавали минорную симфонию желтых тонов. Мягкий свет разливался, словно закат над зреющей нивой. На полу свет угасал на обюссоновском ковре с узором из осенних листьев. Рояль черного дерева с инкрустациями из слоновой кости, два маленьких шкафчика, сквозь стекла которых виднелось множество безделушек, стол в стиле Людовика XVI, жардиньерка с огромным снопом цветов — вся эта мебель заполняла комнату. Там стояли еще диванчики, кресла, пуфы, обитые золотисто-желтым атласом с черной атласной полоской, вышитой яркими тюльпанами, низенькие легкие стулья, все элегантные и причудливые разновидности табурета. Дерева не было видно, оно скрывалось под атласом обивки. Спинки кресел загибались с мягкой округленностью, как валики для изголовья кровати; это были точно пуховые постели, на которых можно спать и любить в чувственной атмосфере желто-минорной симфонии.

Рене любила свою маленькую гостиную, из которой стеклянная дверь вела в роскошную оранжерею, примыкавшую к дому. Днем она проводила там свободные часы. Желтый цвет обивки стен не только не убивал бледного оттенка ее волос, а, наоборот, золотил их удивительными переливами; ее головка сияла в лучах утренней зари, точно лик белокурой Дианы, пробуждающейся на рассвете; потому-то она и любила эту комнату, на фоне которой рельефнее выделялась ее красота.

В тот вечер она сидела там с самыми близкими друзьями. Ее сестра и тетка ушли. Остались лишь наиболее легкомысленные дамы. Полулежа на одной из кушеток, Рене слушала признания своей подруги Аделины, которая шептала ей что-то на ухо, ласкаясь, как кошечка, и внезапно разражаясь смехом. Вокруг Сюзанны Гафнер толпились молодые люди, а она кокетничала с ними, не теряя ни своей немецкой томности, ни вызывающей наглости, холодной и обнаженной, как ее плечи. В уголке г-жа Сидония, понизив голос, поучала молодую женщину, опускавшую ресницы с девичьей скромностью. Поодаль Луиза, стоя, разговаривала с долговязым, красневшим от застенчивости юношей, а барон Гуро, залитый светом, дремал в кресле; его дряблая, слоновья туша бросалась в глаза на фоне хрупкой грации и томной нежности женщин. Феерический свет комнаты рассыпался золотой пылью на лоснившихся, как фарфор, складках плотного атласа, на молочной белизне плеч, сверкавших бриллиантами. С кристальной чистотой звенел чей-нибудь тонкий голосок или воркующий смех. Было очень жарко. Медленно, точно крылья, колебались веера, и при каждом их взмахе в воздухе от корсажей веяло запахом мускуса.

Когда вошел Максим, Рене, рассеянно слушавшая маркизу, быстро встала, как будто для того, чтобы выполнить обязанности хозяйки дома. Она вышла в большую гостиную. Максим последовал за нею. Улыбаясь, пожимая руки гостям, Рене прошла несколько шагов, а затем, отойдя с Максимом в сторону, иронически спросила его вполголоса:

— Что ж, повинность оказалась приятной? Значит, ухаживание не такая уж глупая штука?

— Ничего не понимаю, — ответил молодой человек, собиравшийся ходатайствовать за Мюсси.

— Оказывается, хорошо, что я не освободила тебя от Луизы? У вас дело быстро идет на лад. — И добавила с досадой: — Вы неприлично вели себя за столом.

Максим рассмеялся:

— Ах, да! Мы рассказывали друг другу анекдоты. Я не знал этой девочки, смешная она, — настоящий мальчишка.

Но с лица Рене не сходила раздраженная гримаса оскорбленной добродетели, и Максим, не знавший за ней такой щепетильности, продолжал с веселой фамильярностью:

— Надеюсь, ты не думаешь, дорогая мамочка, что я щипал ей под столом колени? Черт возьми, мы умеем вести себя в обществе невесты!.. Мне нужно сказать тебе нечто более серьезное. Послушай… Да ты слушаешь меня?.. — Он еще более понизил голос. — Вот что… Господин Мюсси очень несчастлив, он сам сию минуту признался мне. Ты, конечно, понимаешь, что в мои обязанности вовсе не входит мирить вас, если вы поссорились. Но мы с ним знакомы со школьной скамьи, и я обещал ему замолвить за него словечко, потому что он действительно в полном отчаянии.

Максим замолчал. Рене смотрела на него неподвижным взглядом. — Ты не отвечаешь?.. — продолжал он. — Все равно я свою миссию выполнил, устраивайтесь, как знаете. Но ты, по-моему, жестока, мне жаль беднягу. На твоем месте я, по меньшей мере, просил бы передать ему ласковое слово.

Тогда Рене, не спуская с Максима горящих глаз, ответила:

— Пойди и скажи де Мюсси, что он мне до смерти надоел. И она снова стала медленно переходить от одной группы гостей к другой, кланяясь, пожимая руки. Ошеломленный Максим застыл на месте, потом тихо рассмеялся.

Не имея ни малейшего желания передавать г-ну де Мюсси слова Рене, он обошел большую гостиную.

Вечер, блестящий и банальный, как все вечера, подходил к концу. Было около двенадцати часов ночи, гости понемногу расходились. Максиму не хотелось возвращаться домой с неприятным ощущением скуки, и он решил отыскать Луизу, Проходя мимо двери в вестибюль, он увидел хорошенькую г-жу Мишлен, которую муж заботливо кутал в голубую с розовым вечернюю накидку.

— Он был прямо очарователен, — шептала молодая женщина, — За обедом мы говорили только о тебе. Он скажет о тебе министру; только это не от министра зависит…

Рядом с ними лакей заворачивал в длинную меховую шубу барона Гуро, и она добавила на ухо мужу, в то время как он завязывал ей под подбородком ленты капора:

— Вот этот толстый дядя быстро обделал бы дело! Он распоряжается в министерстве как хочет. Завтра у Мартейлей надо попытаться…

Мишлен улыбался. Он осторожно вел жену под руку, точно оберегал хрупкий, драгоценный предмет. Убедившись, что Луизы нет в передней, Максим направился прямо в маленькую гостиную. Девушка действительно оказалась там. Она поджидала отца, который, очевидно, провел вечер в курительной, в обществе политических деятелей. Маркиза и г-жа Гафнер уехали, остались лишь Сидония, распространявшаяся о своей любви к животным, да несколько чиновничьих жен.

— А, вот и мой муженек! — воскликнула Луиза. — Садитесь сюда и расскажите, в каком кресле мог заснуть мой отец. Он, повидимому, уже вообразил себя в палате.

Максим ответил ей в том же тоне, и молодые люди снова стали хохотать, как за столом. Сидя у ее ног на низенькой табуретке, он взял ее за руки, стал шутить с ней, как с товарищем. В белом фуляровом платье с красными горошинами и закрытым доверху лифом, с плоской грудью, некрасивым лукавым личиком, она, действительно, была похожа на переодетого мальчика. Но иногда ее тонкие руки, ее искривленный стан застывали в беспомощной позе, а в детских глазах вспыхивал огонек; в то же время она и не думала краснеть от заигрываний Максима. И оба хохотали, думая, что они одни, даже не замечая, что на них смотрит Рене, которая стояла посреди оранжереи, наполовину скрытая деревцем. Проходя по дорожке, она вдруг остановилась, увидев Максима и Луизу. Вокруг нее в похожей на храм теплице с тонкими железными колонками, которые, уходя ввысь, поддерживали стеклянный свод, разметалась буйная растительность, широкой пеленой раскидывалась сочная листва, цветущая зеленая поросль.

Посредине, в овальном бассейне, вровень с землей, жили своей таинственной жизнью тускло-зеленые водоросли, вся подводная флора солнечных стран. Высокие зеленые султаны циклантусов величественно опоясывали струю фонтана, напоминавшую обломанную капитель какой-то циклопической колонны. Над бассейном с двух сторон поднимались кусты огромной торнелии, их странные сухие и голые ветви извивались, как больные змеи, а воздушные корни спадали, точно рыбачьи сети, развешенные для просушки. У края бассейна распускались листья явской пандани, зеленоватые, с белыми полосками, узкие, словно шпаги, колючие и зубчатые, как малайские кинжалы. А на сонной глади тепловатой, чуть подогретой воды раскрывались розовые звезды кувшинок, плавали пупырчатые круглые листья медуз, похожие на спины отвратительных жаб, покрытые бородавками.

Вместо газона бассейн окружала широкая полоса плаунов. Эти карликовые папоротники ложились нежно-зеленым пушистым ковром. А по другую сторону широкой круговой аллеи мощным порывом вздымались четыре огромных массива: грациозные пальмы, слегка склонившись, распускали свои веера, раскидывали кроны, опуская листы, точно весла, уставшие от вечного скитания в голубом эфире; прямые высокие индийские бамбуки, твердые и ломкие, роняли сверху легкий дождь листьев; дерево путников, равенала, поднималось ввысь огромным букетом китайских экранов, а в углу отягченный плодами банан вытягивал во все стороны длинные горизонтальные листья, где свободно могли улечься двое влюбленных, тесно прижавшись друг к другу. В углах были абиссинские молочаи — колючие свечи, обезображенные отвратительными наростами, источающими яд. Под деревьями тонким нежным кружевом стелились по земле низкорослые папоротники. Ветви древолюбов, порода более высоких папоротников, возвышались этажами; их симметрические шестигранные листья были такой правильной формы, что они казались большими фаянсовыми вазами, в которых уместились бы гигантские фрукты для десерта великанов. Массивы опоясывал бордюр из бегоний и краснолистника; у бегоний были искривленные листья, красиво испещренные зелеными и красными пятнами; краснолистник с копьевидными листьями, с зелеными жилками, напоминал широкие крылья бабочки. То были причудливые растения, чья листва живет своеобразной тусклой и бледной жизнью вредоносных цветов.

Позади массивов вокруг оранжереи шла вторая, более узкая аллея. Там, на ступеньках, прикрывая трубы отопления, цвели нежные, словно бархат, арророуты, глоксинии с фиолетовыми колокольчиками, драцены, похожие на пластинки старинного лакированного дерева.

Особое очарование этому зимнему саду придавали расположенные в углах зеленые гроты, глубокие беседки, скрытые густыми завесами лиан. Здесь были уголки девственного леса, воздвигавшие целые стены листвы, непроницаемую чащу стеблей; гибкие ползучие растения цеплялись за ветви, смелым взлетом пересекали пространство, свешивались с потолка, точно кисти богатых штофных драпировок. Стебель ванили взбирался по круглому портику, убранному мхом, от спелых стручков его веяло пряным запахом; круглые листья левантийской павилики обвивали колонки; красные гроздья баугинии, цветы мохночашника, свисающие как стеклянные бусы, извивались, скользили, переплетались, словно тонкие ужи, без конца играющие и растягивающиеся в темной зелени.

А под арками, между древесными массивами, были подвешены на железных цепочках корзины с орхидеями, причудливыми цветами, пускающими во все стороны ростки — кряжистые, искривленные и узловатые, точно искалеченные пальцы. Были здесь и башмачки Венеры, цветок, похожий на волшебную туфельку с каблуком, украшенным крыльями стрекозы; и аэриды с таким нежным благоуханием, и станопея с бледными, пестрыми цветами, от которых даже издали веет сильным и терпким запахом, точно горьким дыханием выздоравливающего больного.

Но больше всего поражал взгляд видимый со всех аллеек китайский гибиск, покрывавший широкой пеленой зелени и цветов ту стену особняка, к которой примыкала оранжерея. Большие пурпурные цветы этой гигантской мальвы, непрестанно обновляющиеся, живут лишь несколько часов. Они раскрываются, Словно чувственные женские уста, словно красные, мягкие, влажные губы какой-то исполинской Мессалины[18], чьи поцелуи убивают, постоянно возрождаясь в жадной кровавой улыбке.

Рене, дрожа, стояла у бассейна, среди этих роскошных растений. Позади вытянулся на гранитном постаменте, лицом к аквариуму, черный мраморный сфинкс с блестящими бедрами, и он смотрел на Рене с кошачьей улыбкой, жестокой и загадочной; то был словно мрачный кумир этой огненной земли. Матовые стеклянные шары проливали молочно-белый свет на листву. Статуи, женские головки, запрокинутые от безумного смеха, белели среди деревьев, и теневые пятна искажали их лица. В густой стоячей воде бассейна играли причудливые лучи, освещая неясные, бесформенные массы, подобные зачаткам чудовищ. Потоки белых отблесков пробегали по гладким листьям равеналы, по лоснящимся веерам латаний, капли света мелким дождем рассыпались на кружеве папоротников. Наверху, меж кронами высоких темных пальм, поблескивали стекла, а вокруг сгущался мрак; беседки с завесами из лиан тонули в потемках, точно гнезда спящих змей.

И освещенная ярким светом, Рене задумалась, глядя издали на Луизу и Максима. То были уже не безотчетные грезы, не смутное искушение в сумерках прохладных аллей Булонского леса; ее мечты не укачивала и не усыпляла мерная рысь лошадей, бежавших вдоль излюбленных светским обществом газонов, вдоль густых рощ, где по воскресеньям обедают буржуазные семьи. Теперь ею овладело желание, острое и отчетливое.

Необъятная страсть, жажда наслаждений витали под этими замкнутыми сводами, где кипели пламенные соки тропиков. Молодую женщину захватили могучие браки земли, порождавшие вокруг нее эту темную листву, эти громадные стебли; жгучие роды этого огненного моря, буйный расцвет леса, нагромождение зелени, пылающей от жара недр, вскормивших их, веяли ей в лицо своим пьянящим дыханием. У ног ее дымилась теплая вода бассейна, сгущенная соком пловучих корней, окутывала ее плечи плащом тяжелых испарений, которые согревали ее тело, как прикосновение руки, влажной от сладострастия. Над головой ее простирались побеги молодых пальм, высоко растущая листва обвевала ее своим ароматом. Но она чувствовала себя разбитой — не столько от духоты, от яркого света и ослепительно ярких, огромных цветов, мелькавших в листве, словно смеющиеся или искаженные гримасой лица, сколько от запахов. В воздухе носился непостижимый запах, сильный, возбуждающий, будто созданный из запахов человеческого пота, женского дыхания, аромата волос; в сладкое и приторное до обморока дуновение врывались тлетворные, резкие, ядовитые веяния. Но в этой необычайной музыке запахов звучала как лейтмотив одна мелодическая фраза, заглушавшая нежное благоухание ванили, резкий аромат орхидей: то был волнующий, чувственный запах человеческого тела, запах любви, который вырывается утром из запертой комнаты новобрачных.

Рене медленно прислонилась к гранитной глыбе. В зеленом атласном платье, с пылающими щеками и грудью, осыпанной светлыми каплями бриллиантов, она сама была похожа на большой зелено-розовый цветок, на кувшинку из бассейна, истомленную жарой.

В этот миг прозрения все ее добрые намерения рассеялись навсегда; хмель празднества и жаркий воздух теплицы властно, победоносно захватили ее, вскружили ей голову. Она больше не думала об успокоительной ночной прохладе, о тенях парка, чьи голоса шептали ей о счастливой, мирной жизни. В ней пробудились все страсти пылкой натуры, все причуды пресыщенной женщины. А позади нее черный мраморный сфинкс смеялся загадочным смехом, как будто прочел осознанное, наконец, желание, оживившее, словно электрический ток, ее застывшее сердце; желание, столь долго ускользавшее от нее, то «другое», что Рене тщетно искала под укачивающее движение коляски, в мелком пепле наступающих сумерек, внезапно открылось ей в ярком свете этого пылающего сада при виде Луизы и Максима, которые смеялись, взявшись за руки.

Вдруг из ближайшей беседки, куда Аристид Саккар увел почтенных Миньона и Шарье, послышались голоса.

— Нет, право, господин Саккар, — говорил густой бас Шарье, — мы можем заплатить вам не больше двухсот франков за метр.

— Да ведь вы сами считали мою долю участка по двести пятьдесят франков за метр, — возразил резкий голос Саккара.

— Ну ладно! Давайте положим по двести двадцать пять.

И грубые голоса, так странно звучавшие под ниспадавшими пальмовыми листьями, продолжали торг. Но их пустой звук едва дошел до сознания Рене, не нарушив ее грез. Перед нею с головокружительным призывом вставало неизведанное наслаждение, опаляющее грехом, более острое, чем все исчерпанные ею наслаждения, — последнее, какое ей осталось испить. Усталость ее прошла.

Деревце, наполовину скрывавшее Рене, было отверженным растением: то был мадагаскарский тангин с широкими листьями и беловатыми, стеблями, малейшие жилки которых источали ядовитый сок. И когда в закатном желтом свете маленькой гостиной смех Луизы и Максима раздался громче, Рене, погруженная в раздумье, ощущая раздражающую сухость во рту, взяла ветку тангина, оказавшуюся у самых ее губ, и надкусила горький лист.

II

Тотчас же после переворота Второго декабря Аристид устремился в Париж, куда его привело чутье хищной птицы, которая издали слышит запах поля битвы. Он приехал из городка южной супрефектуры, Плассана, где его отец выудил, наконец, в мутной воде событий давно желанную должность сборщика податей. Сам он, тогда еще молодой человек, скомпрометировал себя, как дурак, бесславно и бесполезно, и должен был почитать за счастье, что вышел сухим из воды. Взбешенный неудачей, проклиная провинцию, ой говорил о Париже с волчьей алчностью и клялся, что «впредь не будет так глуп»; эти слова сопровождались саркастической усмешкой, принимавшей на его тонких губах грозный смысл.

В Париж Аристид прибыл в первые дни 1852 года вместе с женой Анжелой, белокурой, бесцветной женщиной; он поместил ее в тесной квартирке на улице Сен-Жак, точно стеснявшую его мебель, от которой спешил освободиться. Молодая женщина не захотела расстаться с дочкой, четырехлетней Клотильдой, между тем как отец охотно оставил бы ребенка на попечение своей родни. Он уступил настояниям Анжелы только при условии, что их сын Максим, одиннадцатилетний мальчик, за которым обещала присмотреть бабушка, останется в плассанском коллеже. Аристид не хотел связывать себе руки: для человека, решившегося преодолеть все препятствия, даже если придется сломать себе шею или скатиться в грязь, жена и ребенок уже и так были тяжелой обузой.

В первый же вечер после приезда, пока Анжела распаковывала сундуки, Аристид почувствовал непреодолимое желание пробежаться по Парижу, постучать своими грубыми башмаками провинциала по раскаленной мостовой, которая по его смелым расчетам должна была забить для него фонтаном миллионов. Он словно вступал во владение своей вотчиной, шагал по тротуарам только ради того, чтобы шагать, как победитель в покоренной стране. Он отдавал себе ясный отчет в предстоящей борьбе, ему ничуть не претила мысль сравнивать себя с ловким взломщиком, хитростью или силой собиравшимся завладеть своей долей добычи, в которой ему до сих пор несправедливо отказывали. Если бы у него была потребность найти себе оправдание, он сослался бы на желания, которые таил в себе десять лет, на жалкую жизнь в провинции и особенно на свои ошибки, возлагая ответственность за них на все общество в целом. Но в те минуты, волнуясь, как игрок, прикоснувшийся, наконец, пылающими руками к зеленому сукну игорного стола, он переживал своеобразную радость, полную завистливого удовлетворения и надежд ловкого мошенника. Парижский воздух пьянил его, в шуме экипажей он слышал макбетовские голоса, кричавшие ему: «Ты будешь богат!» Так Аристид бродил в течение двух часов по улицам, испытывая сладострастное наслаждение человека, предающегося пороку. Он не бывал в Париже со счастливых времен студенчества. Стемнело, мечта его ширилась в ярком свете кафе и магазинов, падавшем на тротуар; он заблудился.

Подняв глаза, Аристид увидел, что находится в предместье Сент-Оноре. На соседней улице Пентьевр жил его брат, Эжен Ругон. Собираясь в Париж, Аристид возлагал особенно большие надежды на Эжена: один из наиболее активных пособников переворота, Ругон представлял собою тайную силу; вчерашний мелкий адвокат вырастал в крупную политическую фигуру. Но суеверие игрока остановило Аристида — он не пошел в тот вечер к брату. Он медленно возвратился на улицу Сен-Жак, с затаенной завистью думая об Эжене, оглядывая свою жалкую одежду бедняка, еще покрытую дорожной пылью, и утешался мечтой о богатстве. Но даже самая эта мечта стала для него горькой. Он вышел из дому, чтобы дать исход бурлившим в нем чувствам; на улице его радостно захватило торговое оживление Парижа; а возвращался он домой, раздраженный счастьем, носившимся, казалось ему, по улицам, еще более озлобленный, рисуя в своем воображении жестокие схватки, в которые он с удовольствием ринется и оставит в дураках всю эту толпу, толкавшую его на тротуарах. Никогда еще не испытывал Аристид такой ненасытной алчности, такой жажды наслаждений.

На следующий день он отправился к брату. Эжен занимал две комнаты, просторные и холодные, с очень небольшим количеством мебели, заморозившие Аристида: он думал, что брат утопает в роскоши. Эжен работал за маленьким черным столом и ограничился словами, сказанными с улыбкой медлительным голосом:

— А, это ты, я тебя ждал.

Аристид был очень, резок. Он обвинял Эжена в том, что тот предоставил ему прозябать и даже не подарил его добрым советом, когда он, Аристид, увязал в провинциальном болоте. Он никогда не мог себе простить, что оставался республиканцем до Второго декабря; это было его больное место, вечный позор. Эжен спокойно взялся опять за перо и сказал, когда Аристид кончил:

— Ба! Все на свете поправимо. Будущее в твоих руках.

Он произнес эти слова так отчетливо и так пронизывающе взглянул при этом на брата, что тот опустил голову; он чувствовал, что Эжен видит его насквозь. Тот продолжал с дружеской грубоватостью:

— Ты ведь пришел ко мне просить места, не правда ли? Я уже думал о тебе, но пока не нашел ничего подходящего. Ты сам понимаешь, что я не могу дать тебе первое попавшееся место. Тебе нужна такая должность, где ты мог бы обделывать свои дела, не вредя ни себе, ни мне… Не возражай, мы здесь одни и можем говорить откровенно.

Аристид счел за лучшее рассмеяться.

О, я знаю, что ты умен, — продолжал Эжен, — и больше никогда не совершишь бесполезной глупости… Как только представится подходящий случай, я тебя устрою, а если до тех пор тебе понадобится франков двадцать, приходи, я тебе дам.

Пока Эжен одевался, они поговорили о восстании на юге, доставившем их отцу должность сборщика. На улице, прощаясь с Аристидом, Эжен на минуту задержал его и сказал, понизив голос:

— Ты очень обяжешь меня, если будешь спокойно ждать обещанного места у себя дома… Мне было бы неприятно знать, что мой брат обивает пороги.

Аристид питал уважение к брату, считал его выдающимся человеком. Он не простил ему ни его недоверия, ни его грубоватой откровенности, но все же послушно засел на улице Сен-Жак. Отправляясь в Париж, он взял взаймы у тестя пятьсот франков. За вычетом расходов на дорогу осталось триста франков, которые он растянул на месяц. Анжела любила покушать, к тому же ей хотелось освежить свое парадное платье отделкой из сиреневых лент. Месяц ожидания показался Аристиду бесконечным. Он сгорал от нетерпения. Когда он садился к окну и чувствовал под ногами гигантский труд Парижа, его охватывало безумное желание ринуться в самое пекло и лихорадочными руками разминать золото, как мягкий воск. Он вдыхал еще неясные в то время веяния большого города, веяния нарождавшейся империи, в которых уже носились запахи альковов, финансовых сделок, жаркое дыхание наслаждений. Доносившиеся до него легкие дымки говорили ему, что он напал на след дичи, что началась, наконец, большая императорская охота за авантюрами, охота на женщин, на миллионы Его ноздри раздувались, инстинкт изголодавшегося зверя безошибочно схватывал на лету малейшие признаки дележа еще теплой добычи, ареной которого суждено было стать городу.

Дважды заходил он к брату, чтобы подтолкнуть свое дело. Эжен принимал его сурово, резко повторял, что не забыл о нем, но надо ждать. Наконец Аристид получил письмо, приглашавшее его притти на улицу Пентьевр. Он отправился с сильно бьющимся сердцем, точно на любовное свидание. Эжен сидел за тем же черным столиком в большой леденяще-холодной комнате, служившей ему конторой. Увидев брата, адвокат протянул ему бумагу и сказал:

— Ну вот, вчера я добился для тебя назначения. Ты получаешь должность помощника смотрителя при дорожном ведомстве в ратуше. Жалованья две тысячи четыреста франков.

Аристид замер на месте. Он весь побелел и не взял приказа, решив, что брат над ним насмехается. Он надеялся получить место по меньшей мере на шесть тысяч франков. Эжен, догадываясь о том, что в нем происходит, повернул стул и, скрестив на груди руки, произнес почти сердито:

— Одурел ты, что ли?.. Чего ты размечтался, как продажная девка! Тебе понадобилась роскошная квартира, лакеи, прекрасный стол, ты хочешь спать в шелку, немедленно удовлетворить свои желания в объятиях первой встречной девки в наскоро отделанном будуаре?.. Дай вам волю — ты и тебе подобные опустошили бы казну, не ожидая даже, пока она наполнится! Запасись терпением, черт возьми! Посмотри, как живу я, и дай себе труд хотя бы нагнуться, для того чтобы подобрать богатство.

Он говорил с глубоким презрением к мальчишескому нетерпению брата. В его суровой речи сквозило честолюбие более высокого порядка, жажда настоящей власти; наивное желание разбогатеть должно было казаться ему мещанством и ребячеством. Он продолжал более мягким тоном, с тонкой усмешкой:

— У тебя, безусловно, прекрасные намерения, я не могу против них возражать: такие люди, как ты, неоценимы; мы, несомненно, будем выбирать себе друзей среди изголодавшихся. Не беспокойтесь, у нас всегда будет накрыт стол, и мы сумеем удовлетворить самые большие аппетиты. Это наиудобнейший метод для того, чтобы царить… Только умоляю тебя, дождись, когда постелят скатерть, и потрудись, пожалуйста, сам сходить в буфетную за своим прибором.

Аристид оставался мрачным. Милые сравнения брата ничуть не развеселили его. Тогда Эжен снова рассердился.

— Знаешь, — воскликнул он, — я возвращаюсь к своему первоначальному мнению: ты дурак… Ты, собственно говоря, на что надеялся? Что я, по-твоему, должен был сделать с такой знаменитой особой, как ты? У тебя не хватило даже духу окончить юридический, ты на целых десять лет похоронил себя в жалкой должности чиновника супрефектуры и явился ко мне с отвратительной репутацией республиканца, которого только лишь государственный переворот мог обратить на путь истинный… Неужели ты воображаешь, что годишься в министры с таким клеймом? О да, я знаю, у тебя бешеное желание добиться успеха всеми возможными средствами. Это большое достоинство, согласен, и я его имел в виду, предоставляя тебе место в ратуше.

Он встал и, сунув Аристиду в руки приказ о назначении, продолжал:

— Возьми, когда-нибудь поблагодаришь меня. Я сам выбрал эту должность, так как знаю, что можно из нее извлечь… Надо только смотреть и слушать. Если ты умен, то поймешь и будешь действовать. А теперь запомни хорошенька то, что мне осталось тебе сказать. Мы вступаем в период больших возможностей. Наживай деньги, я тебе разрешаю; но воздержись от глупостей, от шумных скандалов, иначе я тебя уволю.

Эта угроза подействовала на Аристида больше всех обещаний. Лихорадочное возбуждение снова охватило его при мысли о богатстве, о котором говорил брат. Ему казалось, что его пустили, наконец, в драку, разрешили душить людей, но законным порядком, без громких криков.

Эжен дал ему двести франков, чтобы дожить до конца месяца. Потом он погрузился в раздумье.

— Я думаю переменить фамилию, — проговорил он наконец. — Тебе следует сделать то же самое… Мы бы меньше стесняли друг друга.

— Как хочешь, — спокойно ответил Аристид.

— Тебе не придется хлопотать, я сам займусь формальностями… Хочешь называться Сикардо, по девичьей фамилии твоей жены?

Аристид устремил взор на потолок, повторяя и прислушиваясь к созвучию слогов:

— Сикардо… Аристид Сикардо… Нет, нет… Глупо и пахнет банкротством.

— Придумай другое, — сказал Эжен.

— Я предпочитаю назваться просто Сикар, — произнес Аристид после минутного молчания. — Аристид Сикар… не плохо… верно? Пожалуй, слегка игриво…

Он подумал еще немного и воскликнул с торжествующим видом:

— Придумал, придумал… Саккар, Аристид Саккар! С двумя к… Гм! В этом имени слышится звон денег, точно пятифранковики считаешь.

Эжен любил злые шутки. Он выпроводил брата, сказав с улыбкой:

— Да, с таким именем либо на каторгу попадешь, либо наживешь миллионы.

Через несколько дней Аристид начал службу в ратуше. Он узнал, что Эжен пользуется там большим влиянием, — благодаря ему Аристида приняли без обычных испытаний.

Тогда для супругов началась монотонная жизнь мелких служащих. Аристид и его жена вернулись к плассанским привычкам. Но теперь им пришлось распрощаться с мечтой о внезапном богатстве, и скудное существование казалось им еще более тяжелым с тех пор, как они смотрели на него, как на временное испытание, не зная, однако, когда оно кончится. Быть бедняком в Париже — значит, вдвойне испытывать нужду. Анжела принимала бедность с вялой покорностью, свойственной женщине, страдающей малокровием; она проводила время на кухне или играла на полу со своей дочуркой, жалуясь только тогда, когда подходила к концу последняя двадцатифранковая монета. Но Аристида приводила в бешенство эта бедность, это жалкое прозябание, он метался как зверь в клетке. Для него настало время невыразимых страданий: честолюбие было оскорблено, разгоревшиеся страсти жестоко терзали. Ругону удалось пройти в Законодательный корпус представителем Плассанского округа, и это еще больше уязвило Аристида. Он хорошо сознавал превосходство Эжена, понимал, что глупо завидовать брату, но считал, что тот мало помогает ему. Несколько раз нужда заставляла его просить у брата денег взаймы. Эжен деньги давал, но резко упрекал его в недостатке мужества и воли. Аристид еще больше ожесточился. Он дал себе слово не занимать ни единого су у кого бы то ни было и сдержал слово. Последнюю неделю каждого месяца Анжела, вздыхая, ела сухой хлеб. Этим завершилось жестокое воспитание Саккара. Губы его стали еще тоньше; он уже не позволял себе глупо мечтать вслух о миллионах; но вся его тощая фигура стала молчаливым выражением одного-единственного желания, одной заветной неотвязной мысли. Когда он торопливо шел с улицы Сент-Оноре в ратушу, его стоптанные каблуки злобно стучали по тротуару, он наглухо застегивал свой поношенный сюртук и, затаив ненависть, нюхал своим пронырливым носом уличный воздух. Весь его угловатый облик был воплощением завистливой нищеты; он являл собою одну из тех фигур, что бродят по парижской мостовой, мечтая о богатстве, вынашивая планы обогащения.

В начале 1853 года Аристид Саккар был назначен смотрителем дорог. Он стал получать четыре с половиной тысячи франков. Прибавка явилась во-время: Анжела хирела, малютка Клотильда была очень бледненькой. Саккар жил все в той же тесной квартирке из двух комнат: столовой с мебелью орехового дерева и спальней красного дерева; по-прежнему он вел суровый образ жизни, избегая долгов, не желая пользоваться чужими деньгами до той поры, когда ему удастся запустить в них руки по самые локти. Он подавлял свои инстинкты, пренебрегал перепадавшими ему лишними су и держался настороженно. Анжела чувствовала себя совершенно счастливой, она немного приоделась, готовила ежедневно мясное. Ей непонятны были молчаливый гнев мужа, его мрачный вид человека, обдумывающего, как разрешить опасную проблему.

Аристид следовал советам Эжена: он прислушивался и наблюдал. Когда он пошел к Ругону, чтобы поблагодарить за повышение, брат понял, какая в нем произошла эволюция, и поздравил с хорошей выправкой, как он называл его манеру держать себя. Чиновник Саккар, замкнувшийся в своей зависти, стал внешне уступчив и вкрадчив. За несколько месяцев он обратился в изумительного актера. В нем проснулся весь его пыл южанина, и он довел свое искусство до того, что товарищи по ратуше увидели в нем доброго малого, которому близкое родство с депутатом заранее сулит высокое назначение. Это родство доставило ему и благоволение начальства. Саккар приобрел таким образом высокий авторитет, позволявший ему открывать кое-какие двери и безнаказанно совать нос в кое-какие папки с делами. В течение двух лет он слонялся по всем коридорам, задерживался во всех комнатах, двадцать раз в день срывался с места, чтобы поболтать с товарищем, отнести какую-нибудь бумагу, пройтись по канцеляриям. Эти вечные прогулки заставляли его сослуживцев говорить о нем: «Вот живчик-то, этот провансалец, никак не усидит на месте, точно у него ртуть в ногах». Друзья считали его лентяем, и он благодушно усмехался, когда его обвиняли в том, что он то и дело выискивает предлог побездельничать, урвать у начальства несколько минут. Ни разу он не совершил ошибки — подслушивать у дверей; но у него была манера распахнуть дверь и с сосредоточенным видом пройти по комнате с бумагами в руке таким размеренным, медленным шагом, что ни одно слово не ускользало от него. Это была гениальная тактика; все к нему привыкли, никто не прерывал разговора, когда по комнате проходил этот деловитый чиновник, неслышно скользивший в полутемных канцеляриях и всецело занятый своим делом. Он усвоил еще один прием: с необычайной любезностью предлагал свою помощь сослуживцам, не справлявшимся с работой; Аристид изучал тогда с благоговейной нежностью реестры и документы, попадавшиеся ему на глаза. Но были у него и мелкие грешки: он любил водить знакомство с канцелярскими служителями, снисходя даже до рукопожатий, часами болтал с ними за дверьми, с приглушенным смешком рассказывал им всякие истории, вызывая собеседников на откровенность. Они обожали его, говорили о нем: «Вот уж это не гордец». Если случался какой-нибудь скандал, он первый бывал осведомлен обо всем. Так в течение двух лет открылись перед ним все тайны ратуши. Он знал всех служащих до последнего ламповщика и ознакомился со всеми бумагами, вплоть до счетов от прачек.

В то время Париж представлял для человека такого склада, как Аристид Саккар, интереснейшее зрелище. После знаменитого путешествия принца-президента, во время которого ему удалось зажечь энтузиазм в нескольких бонапартистских департаментах, была провозглашена империя. Газеты и ораторские трибуны приумолкли. Еще раз «спасенное» общество блаженствовало, отдыхало, отсыпалось под охраной твердой власти, которая избавляла даже от необходимости мыслить и заботиться о своих делах. Перед обществом стояла лишь одна задача — придумать, какими развлечениями получше убить время. По удачному выражению Эжена Ругона, Париж садился за стол, мечтая о пряной приправе к десерту. Политика пугала, как опасное снадобье. Усталый ум обращался к делам и удовольствиям. Имущие выкапывали зарытые было деньги, неимущие искали по углам забытые сокровища. В сутолоке ощущался глухой трепет, слышался зарождающийся звон пятифранковых монет, серебристый смех женщин, неясное звяканье посуды, звуки поцелуев. В глубоком молчании водворившегося порядка, в блаженно-пошлом умиротворении нового царствования носились заманчивые слухи, сулившие богатство и наслаждение. Казалось, люди проходили мимо одного из тех домиков, где на плотно задернутых занавесках мелькают женские силуэты и слышен стук золотых монет о мрамор каминов. Империя намеревалась превратить Париж в европейский притон. Горсточке авантюристов, укравших трон, нужно было царствование, полное авантюр, темных дел, продажных убеждений и продажных женщин, всеобщего дикого пьянства. И в городе, где еще не высохла кровь декабрьского переворота, росла, пока еще робкая, жажда безумных наслаждений, которая должна была превратить родину в палату для буйных помешанных, — достойное место для прогнивших и обесчещенных наций.

С первых же дней Аристид Саккар почуял надвигавшуюся волну спекуляций, которой предстояло вскоре захлестнуть своей пеной весь Париж. Он с глубочайшим вниманием следил за ее нарастанием, жадно смотрел на золотой дождь, осыпавший крыши города. Непрестанно рыская по ратуше, он уловил обширный план переустройства Парижа, план ломки старых зданий, прокладки новых улиц, возникновение новых кварталов, тот безудержный ажиотаж при продаже участков а недвижимости, который разжег во всех углах города борьбу интересов, пламя бьющей через край роскоши. С этого момента деятельность Саккара обрела цель. Он стал добродушнее, даже немного пополнел, перестал метаться по городу, как голодная кошка в поисках добычи. У себя в канцелярии он стал еще разговорчивее и услужливее, чем прежде. Эжен Ругон, у которого Аристид бывал почти с официальными визитами, поздравлял брата с таким удачным применением на практике его советов. В начале 1854 года Саккар признался брату, что имеет в виду несколько сделок, но ему необходима для начала довольно крупная сумма денег.

— Что ж, надо поискать, — сказал Эжен.

— Ты прав, я поищу, — ответил Саккар без малейшего признака досады, как будто не замечая, что брат отказывается дать ему взаймы.

Мысль раздобыть денег жгла его теперь. Он уже обдумал план, который созревал с каждым днем. Но первые тысячи: франков не давались ему в руки. Аристид напрягал свою волю. Он глубоко и нервно всматривался теперь в людей, как бы ища заимодавца в первом встречном. Дома Анжела продолжала вести свой незаметный и безмятежный образ жизни. А он искал подходящего случая, и его показная добродушная улыбка уже становилась едкой, так как случай все не представлялся.

У Аристида была в Париже сестра. Сидония Ругон вышла замуж за писца плассанского поверенного и поселилась на улице Сент-Оноре, открыв торговлю южными фруктами. Когда брат разыскал ее, оказалось, что муж ее исчез, а магазин давно прекратил существование. Она жила на улице квартала Пуассоньер в маленькой квартирке на антресолях, состоявшей из трех комнат. Внизу, под квартирой, она снимала также лавку, тесную и таинственную, в которой, по ее словам, торговала кружевами; и в самом деле в витрине висели на золоченых треугольниках куски гипюра и валансьенских кружев, но внутри лавка с отполированной деревянной обшивкой стен и без малейшего признака товара скорее напоминала прихожую. На двери и окне висели легкие занавески, скрывавшие магазин от взоров прохожих; это довершало сходство с каким-то сокровенным и недоступным преддверием неведомого храма. Редко можно было увидеть покупательницу, входившую к г-же Сидонии; чаще всего ручка от двери была снята. Сидония говорила соседям, что сама относит кружева на дом богатым женщинам. Она уверяла также, что, только соблазнившись благоустройством квартиры, снимает лавку и антресоли, сообщавшиеся скрытой в стене лестницей. На самом деле торговка кружевами никогда не бывала дома; раз десять в день она торопливо выходила и возвращалась. Впрочем, Сидония не ограничивалась продажей кружев, она пользовалась антресолями и наполняла их всякими товарами, неизвестно где добытыми. Она торговала резиновыми изделиями, плащами, обувью, подтяжками и т. п.; затем последовательно появились: новое средство для ращения волос, ортопедические аппараты, автоматический кофейник — патентованное изобретение, причинившее ей немало хлопот. Когда ее навестил Аристид, она занималась продажей фортепиано, и вся квартира на антресолях была загромождена ими вплоть до спальни, кокетливое убранство которой никак не гармонировало с торгашеской мешаниной в меблировке двух остальных комнат. Сидония с безукоризненной методичностью вела свою двойную торговлю: клиенты антресолей входили и уходили через ворота дома, которые вели на улицу Папийон; чтобы быть в курсе этих сложных дел, надо было знать секрет потайной лестницы. На антресолях Сидония называла себя по фамилии мужа, г-жой Туш, а на вывеске магазина стояло только ее имя, и обычно ее называли г-жа Сидония.

Сидонии было тридцать пять лет, но она так небрежно одевалась, в ее манерах было так мало женственности, что она казалась значительно старше. В сущности, у нее не было возраста. Она носила неизменное черное платье, потертое на складках, потасканное и выцветшее от времени, очень напоминавшее изношенные мантии адвокатов. Черная, низко надвинутая на лоб шляпа, скрывавшая волосы, и грубые башмаки довершали ее туалет. Она рыскала по улицам, держа в руке маленькую корзинку, ручки которой были привязаны веревками. Корзинка представляла склад всякой всячины, и Сидония никогда с ней не расставалась. Когда она приоткрывала корзинку, оттуда появлялись всевозможные образчики, записные книжки, бумажники, а главное — целый ворох гербовой бумаги, исписанной, неразборчивым почерком, который Сидония разбирала, однако, с необычайным искусством. В этой женщине было нечто от маклера и судебного пристава. Она жила среди опротестованных векселей, судебных повесток, приказов; когда ей удавалось сбыть на десять франков помады или кружев, она втиралась в доверие к своей клиентке, становилась ее ходатаем по делам, бегала за нее к стряпчим, адвокатам и судьям. Тогда она неделями таскала в неизменной корзине папки с делами, старалась изо всех сил, мерила своей ровной походкой Париж с одного конца до другого и никогда не нанимала экипажа. Трудно сказать, какой доход давало ей это ремесло; ее влекла к нему прежде всего инстинктивная любовь к подозрительным делам, судебным кляузам; затем она извлекала из него массу мелких выгод: бесплатные обеды, которыми она угощалась направо и налево, двадцатифранковые монеты, перепадавшие ей то тут, то там.

Но самой доходной статьей являлись поверяемые ей повсюду тайны, наводившие ее на след выгодных предприятий и богатой добычи. Проводя жизнь в чужих домах, занимаясь чужими делами, она поистине была живым справочником спроса и предложений. Она знала, кому необходимо немедленно выдать замуж дочь, какая семья нуждается в трех тысячах франков, знала и старого господина, готового ссудить эти три тысячи, но с верной гарантией и под солидные проценты. У нее были сведения и более деликатного свойства: печаль белокурой дамочки, непонятой мужем и жаждавшей, чтобы ее поняли; тайное желание какой-нибудь доброй маменьки, мечтающей повыгодней пристроить дочку; склонность некоего барона к интимным ужинам и очень молоденьким девицам. И она с обычной своей бледной улыбкой удовлетворяла спрос и предложения, делая по два лье, чтобы свести между собой клиентов: барона направляла к доброй маменьке, старого господина убеждала одолжить нуждавшейся семье три тысячи франков, находила утешителя белокурой дамочке и не слишком щепетильного мужа для девицы, которой необходимо было срочно выйти замуж. Были у нее и крупные дела, о которых она могла без стеснения говорить вслух, и она прожужжала ими уши всем встречным и поперечным: то были — длительный процесс, который ей поручила вести разорившаяся знатная семья, и какой-то заем, заключенный Англией у Франции еще во времена Стюартов, — сумма его вместе с процентами доходила до трех, миллиардов. Этот долг в три миллиарда был ее коньком; она пускалась в объяснения, не скупясь на подробности, прочитывала целую лекцию по, истории, и восторженный румянец задавал тогда ее дряблые и желтые, как воск, щеки. Иногда между деловым свиданием с судебным приставом и визитом к приятельнице она успевала сбыть кофейник или резиновый плащ, продать купон кружев, сдать на прокат фортепиано. Это были у нее наименее важные дела.. Затем она спешила в свой магазин на свидание с клиенткой, желавшей посмотреть кусок кружев, шантильи. Покупательница являлась, проскальзывала как тень в скрытую от посторонних глаз укромную лавочку. И нередко случалось, что одновременно на антресоли к г-же Туш входил с улицы Папийон через ворота какой-нибудь господин, чтобы приглядеть себе фортепиано.

Если Сидония не разбогатела, то лишь потому, что зачастую работала единственно из любви к искусству. Обожая судебную волокиту, забывая ради чужих дел свои собственные, она отдавала себя на съедение судебным, приставам, но это доставляло ей наслаждение, ведомое только сутягам. Женщина в ней умерла; она была ходатаем, по делам, комиссионером, и с утра до вечера шаталась по Парижу со своей легендарной корзиночкой, наполненной самыми двусмысленными товарами; она торговала всем, чем угодно, грезила о миллиардах и судилась из-за каких-нибудь десяти франков по поручению любимой клиентки. Маленькая, худенькая, бледная, а освещенном черном платье, точно выкроенном из судейской тоги, она вся как-то съежилась, и, когда она поспешно шла по тротуару, ее можно было принять за мелкого писца, переодетого в женское платье. Болезненная бледность ее лика напоминала цвет вексельной бумаги. На губах ее блуждала тусклая улыбка, а взгляд, казалось, утопал в хаосе торговых и всякого рода других дел, которыми она забивала себе голову. Впрочем, держалась она робко и скромно: от нее слегка отдавало исповедальней и кабинетом акушерки, к людям она относилась с материнской кротостью, подобно монахине, отрекшейся от земной любви, но сострадающей сердечным мукам. Она никогда не говорила о своем муже, о своем детстве, о родне, о своих делах. Лишь одним она не торговала — собой, и то не из щепетильности, а просто потому, что такая мысль не могла притти ей в голову. Она была суха, как счет, холодна, как извещение о платеже, равнодушна и груба в душе, как полицейский.

Саккар, только что приехавший тогда из провинции, не мог сразу постичь сложные глубины многочисленных специальностей г-жи Сидонии. Однажды она очень серьезным тоном рассказала ему, как человеку, год проучившемуся на юридическом факультете, о трех миллиардах; у него сложилось невысокое мнение об ее уме. Она зашла на улицу Сен-Жак, сунула нос во все углы квартиры, оценила взглядом Анжелу; после этого она появлялась там лишь изредка, когда бывала по делам в том квартале и чувствовала потребность поговорить о трех миллиардах. Анжела отнеслась с доверием к этой истории. Комиссионерша садилась на своего конька и в течение часа ослепляла слушательницу сверканием золотых монет. То был легкий психоз, поразивший ее изворотливый ум, тихое помешательство, услаждавшее ее жизнь, погрязшую в жалком торгашестве, волшебный мираж, — она упивалась им вместе со своими наиболее легковерными клиентками. Впрочем, она настолько уверовала в существование трех миллиардов, что говорила о них, как о личном своем состоянии, которое рано или поздно будет ей возвращено судьями, и это окружало чудесным ореолом ее убогую черную шляпку, где качалось несколько выцветших фиалок на облезлых проволочных стеблях. Анжела с удивлением таращила на нее глаза. Несколько раз она в разговоре с мужем почтительно отозвалась о невестке, говоря, что благодаря г-же Сидонии они, быть может, когда-нибудь разбогатеют. Саккар пожал плечами; он побывал в лавке и на антресолях предместья Пуассоньер и чутьем угадал крах в недалеком будущем. Ему захотелось узнать мнение Эжена о сестре; тот принял неприступный вид и ограничился ответом, что никогда не встречается с нею, — Сидония очень умная женщина, но родство с нею может только скомпрометировать. Однако, когда через некоторое время Саккар снова зашел на улицу Пентьевр, ему показалось, что в подъезде мелькнуло черное платье г-жи Сидонии и быстро проскользнуло вдоль домов. Он побежал следом, но не догнал черное платье. Комиссионерша отличалась настолько незаметной внешностью, что ей легко было смешаться с толпой. Саккар призадумался и с той поры стал внимательно приглядываться к сестре. Он скоро постиг огромный труд этого маленького, бледного, неопределенного создания, весь облик которого, казалось, был неуловим и как бы расплывался. Аристид проникся к ней уважением. В ней, несомненно, текла кровь Ругонов. Он узнавал эту жажду денег, страсть к интригам, столь характерные для их семьи; но темперамент Ругонов, исковерканный средой, в которой состарилась Сидония, Париж, где ей с утра приходилось добывать себе скудный ужин, превратили эту женщину в странное существо среднего рода, сделав ее одновременно ходатаем по делам и сводней.

Когда Саккар, составив план, занялся приисканием денежного фонда для начала, он, естественно, подумал о Сидонии. Она покачала головой и, вздохнув, заговорила о трех миллиардах. Но Аристид не терпел ее мании и резко издевался над ней всякий раз, как она упоминала о стюартовском долге; он считал, что эта мечта порочит ее практический ум. Г-жа Сидония, спокойно сносившая самую жестокую иронию, ибо ее убеждения оставались непоколебимыми, очень здраво объяснила брату, что без гарантии он не получит ни единого су. Разговор происходил возле биржи, где она собиралась играть на свои сбережения. Около трех часов ее всегда можно было найти у решетки, налево, возле почтовой конторы; там она давала аудиенцию таким же подозрительным и неуловимым субъектам, как она сама. Брат уже прощался с нею, когда она огорченно шепнула: «Эх, если бы ты не был женат…» Это сдержанное замечание — Аристид не хотел допытываться, в чем его истинный и точный смысл, — навело его на странные размышления.

Прошло несколько месяцев, началась Крымская кампания. Париж, которого не могла взволновать отдаленная война, еще исступленнее предавался спекуляции и продажной любви. Саккар сжимал в бессильной злобе кулаки, наблюдая за растущим неистовством, которое предвидел. Удары молота, ковавшего золото в гигантской кузнице, вызывали у него приступы гнева и нетерпения. Его воля и ум напряглись до такой степени, что он жил как во сне, точно лунатик, который бродит по краю крыши под влиянием неотвязной мечты. Однажды, вернувшись вечером домой, он к удивлению и досаде застал Анжелу в постели: она заболела. Болезнь жены нарушила его размеренную, как часовой механизм, жизнь, и это обстоятельство возмутило его, как будто судьба намеренно сделала ему назло. Бедняжка Анжела кротко жаловалась, — она простудилась. Врач, осмотрев больную, очень встревожился: на площадке лестницы он сказал Аристиду, что у его жены воспаление легких и нельзя поручиться за ее жизнь. Тогда Саккар без раздражения начал ухаживать за больной; он перестал ходить на службу, сидел возле жены и с неопределенным выражением смотрел на нее, когда она спала, пылая от жара и задыхаясь. Сидония, несмотря на обременявшие ее дела, каждый вечер навещала больную, приготовляла ей питье, которое считала целительным. Кроме всех своих занятий, она была сиделкой по призванию, находя удовольствие в страданиях, лекарствах, скорбных разговорах у постели умирающих. К тому же она, казалось, прониклась нежными чувствами к Анжеле; она любила женщин и баловала их, — вероятно, за то наслаждение, которое они доставляли мужчинам, относилась к ним с осторожным вниманием, с каким торговки обращаются с ценными товарами в своей лавке, называла их «душечка, красавица», ворковала, млела, как влюбленный перед своей возлюбленной. Хотя Анжела не принадлежала к тому сорту женщин, из которых она могла что-либо извлечь, она по привычке ласкала ее, как других. Когда невестка слегла, Сидония ударилась в слезы, наполнив тихую комнату больной шумными изъявлениями преданности. Брат смотрел на нее, сжав губы, словно погруженный в немое горе. Больной стало хуже. Однажды вечером врач откровенно сказал, что она не переживет ночь. Сидония пришла рано, она была чем-то озабочена и смотрела на Аристида и Анжелу своими затуманенными глазами, в которых вспыхивали мимолетные искорки. Когда доктор ушел, она убавила в лампе огонь; стало очень тихо. Смерть медленно вступала в душную комнату, где прерывистое дыхание умирающей раздавалось, как надтреснутое тиканье часов, готовых вот-вот остановиться. Сидония перестала возиться с лекарствами, предоставляя болезни довершить свое дело. Она присела к камину рядом с братом. Аристид нервно мешал уголья, бросая невольные взгляды на постель. Потом, точно не в силах больше вынести тяжелый воздух и печальное зрелище, вышел в соседнюю комнату. Там заперли маленькую Клотильду, и она тихонько играла на коврике с куклой. Девочка улыбнулась отцу; тут в комнату проскользнула Сидония, увлекла Аристида в угол и заговорила шепотом. Дверь осталась открытой. Слышен был легкий предсмертный хрип Анжелы.

— Твоя бедная жена… — зарыдала комиссионерша, — мне кажется, что все кончено. Ты слышал, что сказал врач?

Саккар только скорбно опустил голову.

— Она была доброй женщиной, — продолжала его сестра, говоря так, как будто Анжела уже умерла. — Ты сумеешь найти женщин богаче, более светских, но никогда не найдешь такой души…

Она остановилась, вытерла глаза и, казалось, искала удобный переход, чтобы заговорить о другом.

— Тебе нужно мне что-то сказать? — отрезал Саккар.

— Да, я занялась известным тебе делом и, кажется, нашла… Но в такую минуту… знаешь, у меня сердце разрывается…

Сидония снова вытерла глаза. Саккар молчал, спокойно предоставив ее самой себе. Тогда она решилась.

— Речь идет об одной молодой девице, которую хотят немедленно выдать замуж, — сказала она. — С бедняжкой приключилось несчастье. У нее есть тетка, она готова пожертвовать…

Сидония оборвала свою речь, захныкала, запричитала, точно продолжала горевать о бедняжке Анжеле. Все это делалось с целью вывести брата из терпения и навести его на расспросы; она хотела снять с себя долю ответственности за свое предложение. И, действительно, в Саккаре пробуждалось глухое раздражение:

— Ну, чего ты остановилась? Продолжай. Зачем понадобилось выдать замуж эту девицу?

— Она окончила пансион, — продолжала комиссионерша жалобным голосом, — и в имении, где она гостила у своей подруги, ее соблазнил один человек. Отец только сейчас узнал об этом и чуть не убил девушку. Тетка, желая спасти бедняжку, сообща с нею придумала целую историю, и они рассказали отцу, будто виновник падения честный малый и готов загладить свой проступок.

— В таком случае, — проговорил Саккар удивленным и даже немного сердитым тоном, — этот господин женится на ней.

— Нет, ему нельзя, он женат.

Они замолчали. Предсмертный хрип Анжелы звучал еще горестнее в трепетной тишине.

Маленькая Клотильда перестала играть. Она смотрела на Сидонию и отца своими большими, задумчивыми детскими глазами, как будто понимала, о чем они говорят. Саккар задал несколько коротких вопросов:

— Сколько лет девице?

— Девятнадцать.

— Какой срок беременности?

— Три месяца. Вероятно, будет выкидыш.

— Семья богатая, почтенная?

— Старинная буржуазная семья. Отец служил в судебном ведомстве. Люди очень состоятельные.

— А сколько жертвует тетка?

— Сто тысяч франков.

Они снова замолчали. Сидония больше не хныкала, она говорила деловым тоном торговки-перекупщицы, в голосе ее появились металлические нотки. Брат искоса взглянул на нее и добавил после некоторого раздумья:

— Ну, а ты сколько потребуешь?

— Там видно будет, — ответила она. — Ты отплатишь мне взаимной услугой.

Она подождала с минуту, потом, видя, что он молчит, спросила прямо:

— Ну-с, что ты решаешь? Бедные женщины в отчаянии. Они хотят избежать скандала. Они обещали отцу сказать завтра имя виновника… Если ты согласен, я пошлю им с рассыльным твою визитную карточку.

Саккар вздрогнул, словно проснувшись от сна; он пугливо обернулся, заглянул в соседнюю комнату, — ему послышался там шорох.

— Но я не могу, — сказал он тоскливо, — ты прекрасно знаешь, что я не могу…

Сидония пристально посмотрела на него презрительным, холодным взглядом. Кровь Ругонов заговорила в Аристиде, к горлу подступили все его пылкие вожделения. Он вынул из бумажника визитную карточку и отдал сестре; та тщательно зачеркнула адрес и вложила карточку в конверт. Затем она ушла. Было около девяти часов.

Оставшись один, Саккар подошел к окну и прижался лбом к ледяным стеклам. Он до того забылся, что стал выбивать пальцами дробь по стеклу. Но вечер был такой мрачный, тьма за окном подступала такой сплошной массой, что Аристиду стало не по себе; машинально он вернулся в комнату, где умирала Анжела. Он забыл о ней и с ужасом вздрогнул, увидав, что она приподнялась на подушках; глаза ее были широко раскрыты; казалось, волна жизни вновь прихлынула к ее щекам и губам. Маленькая Клотильда, не выпуская из рук куклы, сидела на краю постели; как только отец отвернулся, она проскользнула в комнату, из которой ее увели и куда ее влекло веселое детское любопытство.

Саккар, поглощенный историей, которую рассказала ему сестра, увидел, как рушится его мечта. Страшная мысль, должно быть, мелькнула в его глазах. Анжела в ужасе хотела откинуться к стенке, но смерть приближалась. Пробуждение среди агонии было последней вспышкой гаснущей лампы. Умирающая не могла шевельнуться, она опустилась на подушки, не спуская с мужа широко раскрытых глаз, как бы следя за каждым его движением, Саккар, поверивший было в какое-то дьявольское воскрешение, задуманное судьбой, чтобы навсегда сковать его нищетой, успокоился, увидев, что несчастная женщина не проживет и часа. Ему было только нестерпимо смотреть на нее. В глазах Анжелы можно было прочесть, что она слышала разговор мужа с Сидонией и боялась, как бы он не задушил ее, если она не умрет достаточно быстро. И еще ее глаза выражали страшное изумление кроткого и безобидного создания, в последний свой час увидевшего, как низок этот свет, содрогнувшегося при мысли о долгих годах, прожитых ею бок о бок с бандитом. Постепенно взгляд ее стал мягче, страх покинул ее, она простила негодяя, вспомнив его ожесточенную и долгую борьбу с неумолимой судьбой. Преследуемый взглядом умирающей, в котором он читал такой глубокий упрек, Саккар опирался на спинки стульев, прятался в темных углах. Наконец, изнемогая от этого кошмара, сводившего его с ума, и желая рассеять его, он шагнул в освещенный лампой круг. Но Анжела знаком велела ему молчать. Она все еще смотрела на мужа странным и скорбным взглядом, но теперь к нему примешивалось обещание простить. Тогда он нагнулся и взял на руки Клотильду, намереваясь унести ее в соседнюю комнату. Движением губ Анжела запретила ему и это, она требовала, чтобы он остался. Она тихо угасала, не спуская глаз с Аристида, и чем больше он бледнел, тем мягче становился ее взгляд. С последним вздохом она простила его. Она умерла так же, как жила: пассивно стушевываясь в смерти, как стушевывалась при жизни.

Дрожь пронизывала Саккара: неподвижный взор открытых глаз покойницы все еще преследовал его. Маленькая Клотильда тихонько, чтобы не разбудить мать, укачивала куклу, сидя на краю постели. Когда вернулась Сидония, все было кончено. Ловким привычным движением она закрыла глаза Анжелы; Саккар почувствовал странное облегчение. Уложив спать девочку, Сидония прибрала комнату покойницы, поставила на комод две зажженных свечи, заботливо натянула простыню до самого подбородка умершей, затем, окинув удовлетворенным взглядом комнату, расположилась в кресле и продремала в нем до рассвета. В соседней комнате Саккар всю ночь писал письма с извещением о смерти жены. Временами он прерывал свою работу и задумывался, набрасывая на клочке бумаги колонки цифр.

После похорон, вечером, Сидония увела Саккара к себе на квартиру. Там были приняты великие решения. Клотильду Аристид решил отослать к своему брату Паскалю Ругону, плассанскому врачу, холостяку, влюбленному в науку; Паскаль неоднократно предлагал Саккару, что возьмет к себе на воспитание племянницу, — девочка оживит его молчаливый дом ученого. Затем Сидония внушила Саккару, что ему больше нельзя оставаться на улице Сен-Жак. Она взялась снять для него на один месяц элегантно обставленную квартиру поблизости от ратуши, пообещав найти эту квартиру в буржуазном доме, чтобы мебель производила впечатление его собственной. Обстановку с улицы Сен-Жак решил продать: необходимо было стереть все следы прошлого, чтобы и духу от него не осталось. На вырученные деньги Аристид купил себе белье и приличное платье. Через три дня Клотильду отдали на попечение старой дамы, как раз отправлявшейся на юг. А торжествующий Аристид Саккар, румяный, словно помолодевший за три дня от первых улыбок фортуны, разгуливал в вышитых туфлях по своей новой квартире из пяти кокетливо обставленных комнат в чинном, внушительном доме на улице Пайен в квартале Маре. Квартира раньше принадлежала молодому аббату, внезапно уехавшему в Италию и поручившему служанке найти жильца. Служанка оказалась приятельницей Сидонии, которая отличалась изрядным ханжеством и любила священников тою же любовью, какой любила женщин, нервным чутьем устанавливая какую-то взаимосвязь между рясой и шелковой юбкой. Теперь Саккар был готов; он с неподражаемым искусством вошел в свою роль и, не моргнув глазом, смотрел на предстоящие трудности, на щекотливое положение, в которое поставил себя.

Сидония в ту страшную ночь, когда умирала Анжела, верно обрисовала в нескольких словах несчастье в семье Беро. Глава ее, г-н Беро дю Шатель, высокий шестидесятилетний старик, был последним представителем старинной буржуазной семьи, которая своей родословной могла поспорить с некоторыми знатными фамилиями. Один из предков его был товарищем Этьена Марселя[19]; отец умер на эшафоте в 93-м году, несмотря на то, что приветствовал республику со всем пылом парижского буржуа, в чьих жилах текла кровь гражданина-революционера. Сам он принадлежал к тому типу республиканцев Спарты, которые мечтали о государственном строе, провозглашающем широкую справедливость и мудрую свободу. Он состарился на службе в судебном ведомстве, где приобрел профессиональную строгость и холодность, и ушел в отставку председателем судебной палаты в 1851 году, тотчас же после государственного переворота, отказавшись принять участие в одной из тех смешанных комиссий[20], которые опозорили французское правосудие. С тех пор он жил одиноко и замкнуто на стрелке острова Сен-Луи в собственном доме, расположенном почти напротив особняка Ламбер. Его жена умерла молодой. Какая-то тайная драма, оставившая неизгладимый след в душе судьи, навсегда омрачила его строгое лицо. У него была уже восьмилетняя дочь Рене, когда жена умерла от родов, дав жизнь второй дочери. Девочку назвали Христиной, ее взяла на воспитание сестра Беро дю Шателя, жена нотариуса Оберто. Рене получила образование в монастыре. Г-жа Оберто, не имевшая собственных детей, относилась к Христине с материнской нежностью. Овдовев, г-жа Оберто отвезла ребенка к отцу и поселилась вместе с суровым стариком и улыбающейся белокурой девочкой. Рене осталась в пансионе, о ней забыли. Во время каникул она наполняла дом таким шумом, что тетка облегченно вздыхала каждый раз, как провожала девочку обратно к сестрам в монастырь Богоявления, где она воспитывалась с восьми лет. Рене вышла из монастыря девятнадцатилетней девушкой и провела лето у родителей своей подруги Аделины, владевших чудесным имением в Нивернэ. Когда она возвратилась домой, г-жу Оберто поразила ее серьезность и выражение глубокой печали. Однажды вечером она застала племянницу в слезах; девушка заглушала рыдания, уткнувшись в подушку, извиваясь на кровати в безумной тоске. В порыве беспомощного отчаяния Рене рассказала тетке свою горестную повесть. В имении Аделины гостил сорокалетний богач вместе со своей прелестной молоденькой женой. Человек этот изнасиловал Рене, а она не посмела да и не сумела защитить себя. Это признание ужаснуло Елизавету Оберто, она обвиняла во всем себя, как будто была тут сообщницей. Она не могла себе простить то, что всегда оказывала предпочтение Христине; если бы она воспитывала Рене при себе, та не пала бы. Чтобы избавиться от жгучих угрызений совести, тем более мучительных для нее, что она обладала нежной душой, тетя Елизавета стала на сторону виновной; она смягчила гнев отца, которому они сами из излишней осторожности открыли ужасную правду. Полная растерянности и сострадания, она придумала необыкновенный план замужества. Ей казалось, что тогда все устроится, брак успокоит отца, Рене снова вернется в мир порядочных женщин. Она закрывала глаза на позорную сторону и неизбежные последствия такой сделки.

Никто никогда не узнал, каким образом Сидония пронюхала это выгодное дело. Она таскала честь семьи Беро в своей корзинке вместе с векселями парижских проституток. Узнав все обстоятельства, она почти навязала своего брата, у которого в то время умирала жена. Тетя Елизавета пришла к выводу, что она в долгу перед этой кроткой, скромной дамой, настолько преданной интересам бедненькой Рене, что мужем ей избрала своего родственника. Первая встреча г-жи Оберто и Саккара произошла в квартире Сидокии на улице Фобур-Пуассоньер. Аристид вошел с улицы Папийон, и ему стала ясна изобретательная механика двух входов, когда г-жа Оберто прошла через лавку, воспользовавшись потайной лестницей. Саккар проявил много такта и добропорядочности; предполагаемый брак он считал сделкой, но держал себя, как светский человек, который приводит в порядок карточные долги. Г-жа Оберто волновалась гораздо больше Саккара, лепетала что-то несвязное и стеснялась говорить об обещанных ста тысячах франков.

Он первый поднял денежный вопрос, заговорив, как адвокат, защищающий интересы клиента. По его мнению, сто тысяч франков были смехотворной суммой для состояния будущего супруга мадемуазель Рене. Он слегка напирал на слово «мадемуазель». Г-н Беро дю Шатель будет еще больше презирать бедного зятя; заподозрит, что он соблазнил его дочь ради денег, возможно, даже произведет негласное расследование. Г-жа Оберто, испуганная и смущенная спокойной и вежливой речью Саккара, потеряла голову и согласилась удвоить сумму, когда жених заявил, что, не имея двухсот тысяч франков, он не осмелится просить руки Рене, так как не желает прослыть недостойным искателем приданого. Бедная женщина ушла страшно взволнованная, не зная, что думать о человеке, выражавшем, с одной стороны, такое благородное негодование, а с другой — соглашавшемся на подобную сделку. За первым свиданием последовал официальный визит, который Елизавета Оберто нанесла Аристиду на его новой квартире на улице Пайен. Она явилась в этот раз от имени г-на Беро. Бывший судья не хотел видеть «этого человека» — так он называл соблазнителя дочери, — пока тот не женится на Рене; впрочем, он также не допускал к себе и дочь. Г-же Оберто даны были полномочия действовать по своему усмотрению. Ее, повидимому, очень обрадовала роскошная обстановка Саккара, она боялась, как бы брат Сидонии, носившей обтрепанные юбки, не оказался проходимцем. Он принял ее в элегантном халате. То было время, когда авантюристы декабрьского переворота, расплатившись с долгами, выбрасывали свои стоптанные башмаки и сюртуки, протертые на швах, брили неделями не бритые подбородки и превращались в приличных людей. Саккар, наконец, тоже вошел в их число; он стал чистить ногти и употреблял только самые дорогие духи и пудру. Изменив тактику, он проявил необычайное бескорыстие и вежливость. Когда старая дама заговорила о брачном контракте, он небрежно махнул рукой, как будто это его не касалось. Целую неделю он рылся в законах, обдумывая важный вопрос, от которого зависела в будущем его свобода.

— Ради бога, покончим с этим неприятным денежным вопросом… Я придерживаюсь того мнения, что мадемуазель Рене должна остаться хозяйкой своего состояния, а я хозяином своего. Нотариус все это уладит.

Елизавета Оберто одобрила его точку зрения. Она чутьем угадывала, что у этого человека железные когти, и страшно боялась, как бы он не запустил лапу в приданое ее племянницы. Она заговорила о приданом.

— Состояние моего брата заключается главным образом в имениях и недвижимости. Он не из тех людей, которые способны в наказание лишить свою дочь наследства. Отец дает за ней имение в Солони, оцененное в триста тысяч франков, и дом в Париже, — он стоит примерно двести тысяч франков.

Саккар был ослеплен, — такой цифры он не ожидал; он слегка отвернулся, чтобы скрыть залившую его лицо краску.

— Это составляет пятьсот тысяч франков, — продолжала тетка, — но я не хочу скрывать от вас, что имение в Солони приносит только два процента.

Саккар улыбнулся и повторил бескорыстный жест, говоривший, что ему все равно, раз он не хочет вмешиваться в денежные дела своей жены.

Он сидел в кресле в очаровательно равнодушной позе, рассеянно подбрасывая ногой туфлю, и, казалось, слушал из одной лишь вежливости. Г-жа Оберто по доброте душевной боялась обидеть его и говорила с трудом, подбирая выражения.

— Видите ли, я хочу сделать Рене подарок, — продолжала она. — У меня нет детей, мое состояние рано или поздно перейдет к племянницам, и я не намерена обойти ту из них, которая сейчас в горе. Свадебные подарки я давно для обеих приготовила. Рене получит большие земельные участки около Шаронны; я думаю, что стоимость их не менее двухсот тысяч франков. Только…

При словах «земельный участок» Саккар слегка вздрогнул. Притворяясь равнодушным, он слушал с глубоким вниманием. Елизавета Оберто запиналась, обдумывала каждое слово, краснела.

— Только мне хотелось бы, — продолжала она, — чтобы эти участки считались собственностью первого ребенка Рене. Поймите меня, я не хочу, чтобы этот ребенок был вам когда-нибудь в тягость. В случае его смерти собственность перейдет к Рене.

Саккар хранил невозмутимое спокойствие, только сдвинутые брови указывали на большую внутреннюю работу. Земельные участки Шаронны возбудили в его голове множество мыслей. Г-жа Оберто подумала, что задела его, упомянув о ребенке Рене, и смутилась, не зная, как возобновить разговор.

— Вы мне не сказали, на какой улице находится владение в двести тысяч франков? — спросил Саккар, попрежнему добродушно улыбаясь.

— На улице Пепиньер, почти на углу улицы Асторг, — ответила она.

Эта простая фраза оказала на него решающее действие. Он не мог больше скрыть своего восхищения и, придвинув кресло, вкрадчиво заговорил с чисто провансальским многословием:

— Дорогая моя, не прекратить ли нам разговор об этих проклятых деньгах?.. Знаете, я хочу откровенно исповедаться перед вами; я был бы в отчаянии, если бы не заслужил вашего уважения. Я недавно похоронил жену, у меня осталось на руках двое детей, я человек практичный и разумный. Моя женитьба на вашей племяннице выгодна всем. Если у вас еще сохранилось против меня предубеждение, вы простите меня впоследствии, когда я каждому осушу слезы и оставлю богатство всем, вплоть до внучатных племянников. Успех — это всеочищающий золотой огонь. Я хочу, чтобы сам г-н Беро протянул мне руку и поблагодарил меня…

Саккар размечтался. Он долго говорил с насмешливым цинизмом, сквозившим иногда под маской добродушия. Он выставил вперед своего брата — депутата, отца — сборщика податей в Плассане. Он окончательно покорил Елизавету Оберто, которая с невольной радостью увидела, что в руках этого ловкого человека драма, терзавшая ее целый месяц, заканчивается чуть ли не веселой комедией. Порешили на следующий день пойти к нотариусу.

Тотчас же после ухода г-жи Оберто Саккар отправился в ратушу и весь день рылся в известных ему бумагах. У нотариуса он заявил, что самым разумным будет продать хотя бы одно владение — дом на улице Пепиньер и приобрести процентные бумаги, которые дадут государственную ренту, поскольку приданое Рене состоит из одной только недвижимости и может доставить ей немало хлопот. Г-жа Оберто хотела посоветоваться с г-ном Беро дю Шатель, по-прежнему не выходившим из своих комнат. Саккар до вечера бегал по делам. Он побывал на улице Пепиньер, бродил по Парижу в глубоком раздумье, точно генерал накануне решающего сражения. На следующий день г-жа Оберто объявила, что г-н Беро дю Шатель всецело полагается на нее. Брачный контракт был составлен так, как они порешили накануне. Саккар вносил двести тысяч франков, приданое Рене состояло из имения в Солони и дома на улице Пепиньер, который она обязалась продать; в случае смерти своего первого ребенка она становилась единственной владелицей земельных участков близ Шаронны, подаренных ей теткой. В контракте было установлено раздельное владение имуществом: супруги имели право располагать своим состоянием по собственному усмотрению. Елизавета Оберто, внимательно слушавшая нотариуса, осталась довольна — такое соглашение гарантировало независимость ее племяннице и охраняло состояние Рене от всяких посягательств. На губах Саккара блуждала неопределенная улыбка, когда старая дама кивком головы одобряла каждую статью контракта. Свадьба должна была состояться в ближайшее время.

Когда все было улажено, Саккар отправился к брату Эжену и торжественно объявил ему о своем бракосочетании с мадемуазель Рене Беро дю Шатель. Это блестяще проведенное дело поразило депутата. Он не сумел скрыть от Аристида своего изумления.

— Ты советовал мне поискать, — сказал Саккар, — я искал и нашел.

Сбитый в первую минуту с толку, Эжен угадал теперь истину.

— Что и говорить, ты человек ловкий… — сказал он приветливо. — Ты пришел звать меня в свидетели на венчание, не так ли? Можешь на меня рассчитывать… Если нужно, я приведу к тебе на свадьбу всю правую Законодательного корпуса; это создаст тебе блестящую репутацию.

Затем, открывая брату дверь, он добавил тише:

— Послушай-ка… Я не хотел бы слишком скомпрометировать себя в настоящий момент, нам предстоит провести один жесткий закон… Скажи, беременность не очень заметна?

Саккар бросил на него такой колючий взгляд, что Эжен сказал про себя, закрывая за ним дверь: «Эта шутка дорого бы мне обошлась, не будь я Ругоном».

Венчание состоялось в церкви св. Людовика на острове. Саккар и Рене увиделись впервые только накануне великого дня. Встреча произошла вечером, с наступлением темноты, в одной из низеньких зал особняка Беро. Они с любопытством оглядывали друг друга. С тех пор как начались переговоры о замужестве, у Рене снова появились замашки взбалмошного, легкомысленного ребенка. Она была прелестной, статной девушкой, вызывающе красивой, свободно проявлявшей капризы пансионерки. Она нашла, что Саккар слишком мал ростом, некрасив, но самое безобразие его показалось ей безобразием много пережившего и умного человека и отнюдь не было ей неприятным. Впрочем, Аристид держал себя безукоризненно, хотя при виде Рене слегка поморщился: очевидно, она показалась ему чересчур высокой, выше, чем он. Они без малейшего смущения обменялись несколькими словами. Если бы отец Рене присутствовал при их разговоре, он на самом деле мог бы подумать, что они давно знакомы и что за ними водятся общие грехи. Присутствовавшая на свидании г-жа Оберто краснела за них.

На другой день после венчания, оказавшегося целым событием для острова Сен-Луи благодаря присутствию г-на Эжена Ругона, который выдвинулся после произнесенной незадолго до того речи, новобрачные были, наконец, допущены к г-ну Беро дю Шатель. Рене заплакала, увидев, что отец постарел, стал еще более серьезным и мрачным. Саккар, которого до сих пор ничто не могло смутить, застыл на месте от холодного полумрака комнаты, от скорбной суровости этого высокого старика, чей проницательный взгляд, казалось, до самого дна проник в его душу. Бывший судья медленно поцеловал дочь в лоб, как бы в знак прощения, и, обернувшись к зятю, произнес с большой простотой:

— Сударь, мы много выстрадали. Надеюсь, что вы загладите свою вину и постараетесь, чтобы мы забыли причиненное вами зло.

Он подал Саккару руку, но тот все не мог унять дрожь. Если бы г-н Беро дю Шатель не поддался трагическому горю, которое доставил ему позор Рене, он одним взглядом, одним движением уничтожил бы все махинации Сидонии.

Сведя брата с Елизаветой Оберто, она из осторожности устранилась и даже не пришла на свадьбу. Саккар был очень почтителен со стариком, прочитав в его взгляде удивление: повидимому, отцу показалось странным, что соблазнитель его дочери так мал ростом, некрасив и что ему сорок лет. Новобрачным пришлось провести первые дни в особняке Беро. Христину за два месяца до замужества Рене удалили из дому, чтобы четырнадцатилетняя девочка даже не подозревала о драме, происходившей в этом спокойном, тихом, как монастырь, доме. Вернувшись, она была совершенно озадачена, увидев мужа сестры: она тоже нашла, что он старый и некрасивый. Одна Рене, казалось, не замечала ни возраста, ни пронырливой физиономии своего мужа. Она не презирала его и не любила, а относилась к нему с полным равнодушием, в котором лишь изредка сквозило ироническое пренебрежение. Саккар приободрился, стал понемногу своим человеком в доме и благодаря живому и покладистому характеру на самом деле приобрел всеобщее расположение. Когда он с женой переехал в свою роскошную квартиру в новом доме на улице Риволи, взгляд г-на Беро дю Шатель уже не выражал удивления, а маленькая Христина играла с мужем сестры, как с товарищем. Рене была тогда на четвертом месяце беременности. Саккар собирался отправить ее в имение, надеясь впоследствии скрыть возраст ребенка, но, как и предвидела Сидония, случился выкидыш: Рене слишком затягивалась, чтобы скрыть беременность, которая, впрочем, и без того была незаметна благодаря пышным юбкам; ей пришлось несколько недель пролежать в постели. Аристид был в восторге: наконец-то судьба благоприятствовала ему, — он заключил блестящую сделку, получил превосходное приданое, красавицу жену, при содействии которой мог не далее как через полгода украсить грудь орденом, и притом — никакой обузы. У него купили за двести тысяч франков его имя ради зародыша, на которого мать даже не пожелала взглянуть. Тогда он стал с нежностью думать о шароннских участках. Но в то время все его помыслы были устремлены на иную спекуляцию, она должна была положить начало его богатству.

Несмотря на высокое положение жениной родни, Саккар не сразу подал в отставку, ссылаясь на необходимость закончить кой-какую работу и приискать другую должность. На самом же деле ему не хотелось покинуть поля боя, где разыгралась его первая крупная игра. Здесь он чувствовал себя как дома, мог плутовать сколько угодно.

План обогащения, составленный Саккаром, был прост и практичен. Теперь, когда в руки его попала сумма, о какой он не мог и мечтать для начала операций, он решил действовать в широких масштабах. Он знал Париж как свои пять пальцев; знал, что золотой дождь, стучавший о стены домов, будет с каждым днем идти сильнее; людям ловким оставалось только подставлять карманы. Аристид оказался в рядах наиболее ловких — ведь он прочел будущее в канцеляриях ратуши; его должность научила его, как воровать при продаже и покупке домов и земельных участков. Он был в курсе всех классических мошенничеств, знал, как перепродают за миллион то, что стоило пятьсот тысяч; знал, как покупают право взломать государственную казну, которая с улыбкой закрывает на это глаза; как, проводя в недрах старого квартала бульвар, жонглируют шестиэтажными домами под восторженные аплодисменты одураченных жертв.

Как человек дальновидный, он предугадал даже лучше своего начальства будущую строительную лихорадку в Париже. Вот почему грозные инстинкты игрока пробудились в нем уже в то смутное время, когда язва спекуляции только еще назревала. Он столько рылся в бумагах, собрал так много всяких признаков, что мог бы предсказать, какое зрелище будут представлять собою новые кварталы в 1870 году. Иногда, проходя по улицам, он окидывал некоторые дома странным взглядом, точно это были знакомые, чья судьба, известная ему одному, глубоко трогала его.

За два месяца до смерти Анжелы он повел ее как-то в воскресенье на Монмартр. Бедняжка обожала обедать в ресторанах; она бывала счастлива, когда после длинной прогулки муж усаживал ее за стол в каком-нибудь пригородном кабачке. В тот день они обедали на самой вершине Монмартра в ресторане, из окон которого виден был Париж, — целый океан синеватых крыш, заполнявших необъятный горизонт, подобно набегающим одна на другую волнам. Их столик стоял у окна. Зрелище парижских крыш развеселило Саккара, за десертом он заказал бутылку бургонского. Он улыбался, глядя в пространство, и был непривычно приветлив. Взор его все время любовно опускался на это живое, кишащее море, откуда доносился рокот толпы. Стояла осень; под беспредельным бледным небом устало раскинулся город, терявшийся в мягких, нежно-серых тонах, а вкрапленные кое-где пятна темной зелени казались широкими листьями кувшинок, плавающих на поверхности озера; солнце садилось в багровую тучу, дали окутывала легкая дымка, но на правый берег Сены, там, где виднелась церковь Магдалины и дворец Тюильри, падала золотая пыль, золотая роса. То был словно волшебный город из «Тысячи и одной ночи», с изумрудными деревьями, сапфировыми крышами, рубиновыми флюгерами. Вдруг меж облаков брызнул сверкающий луч, и дома запылали, будто расплавленное золото в горниле.

— Ах, посмотри, — проговорил Саккар, смеясь, как ребенок, — в Париже золотой дождь, с неба падают двадцатифранковики!

Анжела также рассмеялась и сказала, что эти золотые не так-то легко подобрать. Саккар встал и облокотился на подоконник.

— Вон там, кажется, сверкает Вандомская колонна? А здесь, правее, церковь Магдалины… хороший квартал, здесь предстоит много работы… Ах, сейчас все загорится! Смотри!.. Квартал точно кипит в перегонном кубе какого-нибудь химика.

Теперь Саккар говорил серьезным, взволнованным голосом. Придуманное им сравнение поразило его самого. После выпитого бургонского он увлекся и, указывая рукой на Париж, продолжал, обращаясь к Анжеле, которая тоже облокотилась на подоконник рядом с мужем:

— Да, это верно. Не один квартал расплавится, и золото пристанет к пальцам тех, кто будет греть и размешивать в чане. Ну и простофиля же этот Париж! Смотри, какой он огромный и как Тихо засыпает! Нет ничего глупее этих больших городов! Он и не подозревает, какая армия заступов примется за него в одно прекрасное утро; а некоторые особняки на улице Анжу наверняка не сверкали бы так здорово, если бы знали, что им осталось жить каких-нибудь три-четыре года.

Анжела думала, что муж ее шутит. Он любил иногда хватить через край вызывающей тревогу шуткой. Она засмеялась, но ее обуял страх, когда этот маленький человечек поднялся над гигантским городом, лежавшим у его ног, и показал ему кулак, иронически закусив губу.

— Уже началось, — продолжал он. — Но это еще пустяки. Посмотри в ту сторону, где рынок, — Париж разрезали на четыре части.

И протянутой рукой, держа ладонь ребром, как нож, Саккар словно разрезал город на четыре части.

— Ты говоришь об улице Риволи и новом бульваре, который сейчас прокладывают?

— Да, они называют это большим окном Парижа; они хотят высвободить Лувр и ратушу. Детская игра, способная лишь разжечь страсти… Как только проведут первую сеть улиц, тут-то и начнется. Вторая сеть перережет город по всем направлениям, соединит с первой предместья; все, что останется от старого, умрет, задохнется в пыли известки… Последи за моей рукой, смотри сюда. От Тампльского бульвара до Тронной заставы — первый прорез; другой будет с этой стороны, от церкви Магдалины до равнины Монео; третий — в этом направлении, четвертый — в том. Тут прорез, там прорез, всюду прорезы. Весь Париж искромсают сабельными ударами, вены его вскроют, он накормит сто тысяч землекопов и каменщиков, его пересекут великолепные стратегические пути с укреплениями в самом сердце старых кварталов.

Темнело. Сухой, мускулистой рукой Саккар продолжал рассекать пространство. Анжелу пробирала легкая дрожь от этого живого ножа, от этих железных пальцев, которые безжалостно рубили бесконечную темную массу крыш. Туман, обволакивавший горизонт, медленно спускался теперь с высот Монмартра, и ей казалось, что из недр сгущавшегося в углублениях мрака доносится отдаленный треск, как будто рука ее мужа на самом деле рассекала Париж со всех сторон, ломала балки, разбивала щебень, оставляя за собой страшные, зияющие раны обрушенных стен. Эта маленькая рука, ожесточенно расправлявшаяся с гигантской добычей, вызывала тревожное чувство; рассекая без всякого усилия чрево огромного города, она казалась в голубоватых, сумерках вылитой из стали.

— Будет проложена еще и третья сеть, — продолжал, помолчав, Саккар, как бы разговаривая сам с собой, — но не скоро, я еще плохо вижу ее, у меня мало указаний… И это уже будет настоящим безумием, адским галопом миллионов. Париж напоят допьяна и пристукнут.

Саккар снова замолчал, устремив жадный взгляд на город, где все более сгущались сумерки. Он, казалось, вопрошал отдаленное будущее, ускользавшее от него. Спустилась ночь, город смутно выступал из мрака, глубоко вздыхая, как море, вздымающее гребни волн. Лишь местами белели стены; тьму прокололи желтые огоньки зажигавшихся по одному газовых фонарей, подобно звездам, вспыхивающим в черном, грозовом небе.

Анжела стряхнула с себя неприятное чувство и повторила шутку мужа.

— Ах, сколько нападало золотых, — проговорила она улыбаясь. — Вон их считают парижане. Посмотри, в какие кучи их складывают у наших ног!

Она показала на улицы, спускающиеся напротив Монмартрских высот, где золотые пятна газовых фонарей переливались двумя рядами.

— А тут, — воскликнула она, указывая рукой на целый рой огоньков, — должно быть, главная касса.

Ее слова рассмешили Саккара. Супруги постояли еще немного у окна, восхищаясь струящимся дождем «золотых», от которых скоро запылал весь Париж. Возвращаясь домой, Аристид раскаялся в излишней болтливости и винил во всем выпитое бургонское. Он просил жену не повторять его «глупостей», он хотел, по его словам, быть положительным человеком.

Саккар давно уже изучил три сети улиц и бульваров, план которых так необдуманно изложил Анжеле. Когда жена его умерла, он был рад, что она унесла с собой в могилу его разглагольствования на Монмартре. Там, в этих пресловутых прорезах, сделанных его рукою в самом сердце Парижа, таилось все его будущее богатство, и он вовсе не был склонен посвящать кого бы то ни было в свои планы, зная, что в день раздела добычи на распотрошенный город налетит достаточно воронья. Первой его мыслью было приобрести по дешевой цене дом, заранее предназначенный, по его сведениям, на изъятие у владельца, и сорвать на этом доме большой куш, получив крупную сумму в возмещение убытков. Саккар рискнул было начать это дело без единого су, купив дом в кредит, чтобы получить затем разницу, как при биржевых операциях; но тут подоспела его вторичная женитьба, и полученная им «премия» в двести тысяч франков окончательно решила дело: он расширил свой план. Теперь Аристид все рассчитал: он купит у жены через подставное лицо, ни в коем случае не фигурируя сам, дом на улице Пепиньер и вернет потраченную сумму втройне благодаря сведениям, приобретенным в коридорах ратуши и добрым отношениям с некоторыми влиятельными лицами. Недаром он так встрепенулся, когда г-жа Оберто сообщила ему, где находится дом Рене: он был в самом центре улицы, о судьбе которой говорилось пока только в кабинете префекта Сены. Прокладка бульвара Мальзерб обрекала на слом все дома на этой улице. Осуществлялся старинный проект Наполеона I «дать нормальный выход, — как говорили солидные люди, — кварталам, затерянным в лабиринте узких улиц на откосах холмов, окаймляющих Париж». Эта официальная фраза, понятно, не отражала заинтересованности империи в пляске денег, в тех крупных земляных работах, которые не давали бы передышки рабочим.

Саккар позволил себе однажды подсмотреть у префекта пресловутый план Парижа, на котором «августейшая рука» начертала красными чернилами главные улицы второй сети. Эти кровавые штрихи рассекали Париж еще глубже, чем рука Саккара. В первую очередь должны были проложить бульвар Мальзерб, снеся роскошные особняки на улицах Анжу и Валь л'Эвек, что требовало больших земляных работ. Когда Саккар ходил смотреть дом на улице Пепиньер, ему вспомнились осенний вечер, обед с Анжелой на холмах Монмартра и золотой дождь луидоров, в таком изобилии рассыпанный закатом над кварталом Магдалины. Он улыбнулся, — лучезарная тучка, подумалось ему, разразилась дождем над его домом, на его дворе, и теперь на его долю выпало подбирать золотые монеты.

В то время как Рене обдумывала свои будущие наряды и применялась к образу жизни светской женщины в роскошно обставленной квартире на улице Риволи, в центре нового Парижа, властительницей которого ей предстояло стать, ее муж благоговейно лелеял свое первое крупное предприятие. Прежде всего Саккар приобрел дом на улице Пепиньер при посредничестве некоего Ларсоно, который, так же как и он сам, рыскал по канцеляриям ратуши, но имел глупость попасться, когда сунул нос в ящик префекта. Ларсоно устроился агентом по поручениям; его контора находилась в темном и сыром дворе на улице Сен-Жак. Честолюбие и алчность его жестоко страдали. Он был в том же положении, что и Саккар до женитьбы, он тоже изобрел «машину для выкачивания пятифранковиков», по его выражению; но у него не было денег, чтобы пустить в ход свое изобретение. Он с полуслова столковался с бывшим коллегой и так ловко повел дело, что ему уступили дом за сто пятьдесят тысяч. Рене уже через несколько месяцев после замужества понадобились крупные деньги. Вмешательство ее мужа выразилось лишь в том, что он дал разрешение на продажу. По заключении сделки Рене попросила Саккара поместить на ее имя сто тысяч франков, передав ему деньги с полным доверием, очевидно, надеясь растрогать его и побудить смотреть сквозь пальцы на то, что пятьдесят тысяч она положила себе в карман. Он тонко улыбнулся: в его расчеты входило, чтобы жена бросала деньги на ветер; пятьдесят тысяч, которые она промотает на кружева и бриллианты, принесут ему стопроцентную прибыль. Первая удачная сделка доставила ему большое удовлетворение, и он даже простер свою честность до того, что действительно поместил на имя Рене сто тысяч и отдал ей на руки процентные бумаги. Его жена не имела права их продать, и он был уверен, что найдет их на месте, если они когда-нибудь ему понадобятся.

— Это вам на булавки, дорогая, — сказал он любезно.

Получив дом в собственность, он за один месяц умудрился дважды перепродать его через подставных лиц, набавляя каждый раз цены. Последний покупатель заплатил за него не менее трехсот тысяч франков. Тем временем Ларсоно, выступавший в качестве единственного представителя сменявших друг друга домовладельцев, обрабатывал жильцов. Он безжалостно отказывался возобновлять договор без солидной надбавки на квартирную плату. Жильцы, проведавшие о предстоящем отчуждении, были в отчаянии; кончалось дело тем, что они соглашались на надбавку, особенно после того, как Ларсоно примиряюще добавлял, что в течение первых пяти лет надбавка будет фиктивной. Несговорчивых жильцов выселили, заменив их другими лицами, которые получали квартиру даром и соглашались подписать любые обязательства; этим достигался двойной барыш: плата за квартиру была увеличена, а отступные за расторгнутый контракт попадали в карман того же Саккара. Сидония захотела помочь брату, устроив в одном из торговых помещений нижнего этажа склад фортепиано. Тут Саккар и Ларсоно в пылу спекулятивной лихорадки немного зарвались: они завели подложные торговые книги, фабриковали фальшивые расписки с целью показать, что торговля фортепиано ведется в огромных размерах. Несколько ночей подряд они строчили вдвоем все эти бумаги. При таких махинациях стоимость дома увеличивалась втрое. Благодаря последнему запродажному акту, увеличению квартирной платы, подставным жильцам и торговле Сидонии можно было убедить комиссию по возмещению убытков, что дом стоит пятьсот тысяч франков. Механизм отчуждения в интересах города, этой мощной машины, которая пятнадцать лет перемалывала Париж, неся с собой то богатство, то разорение, был чрезвычайно прост. Как только выходило постановление проложить новую улицу, межевые агенты составляли план и оценивали владение. Когда дело касалось дома, они, после обследования, капитализировали обычно доход домовладельца в целом от сдачи внаем квартир и торговых помещений и, основываясь на этих выкладках, определяли приблизительную стоимость дома. Комиссия по возмещению убытков, состоявшая из членов муниципального совета, предлагала всегда более низкую цену, зная, что заинтересованные лица потребуют больше, и тогда обе стороны шли на взаимные уступки. Когда стороны не могли договориться, вопрос о сумме, предлагаемой городом и требуемой домовладельцем или выселяемым жильцом, передавался на рассмотрение жюри, и его решение являлось окончательным.

Саккар, оставаясь на службе в ратуше до решительного момента, когда начались работы по прокладке бульвара Мальзерб, возымел было наглое желание получить должность оценщика, чтобы самому оценить свой дом. Но, побоявшись парализовать этим свое влияние на членов комиссии по возмещению убытков, он предложил избрать на эту должность своего товарища по работе, кроткого и вечно улыбавшегося молодого человека по фамилии Мишлен: его жена, очень красивая женщина, приходила иногда к начальству мужа, чтобы извиниться за него, когда он, по нездоровью, не являлся на службу. Он очень часто хворал. Саккар заметил, что хорошенькая г-жа Мишлен, которая так смиренно прокрадывалась в приоткрытые двери, была всесильной: Мишлен получал повышение после каждой болезни, он делал карьеру, лежа в постели. Как-то, когда Мишлен не ходил на службу, а посылал почти ежедневно в канцелярию свою супругу с сообщениями о его здоровье, Саккар два раза встретил его на Внешних бульварах; Мишлен с неизменно кротким и восхищенным видом курил сигару. Саккар проникся симпатией к этому милому молодому человеку, к этим счастливым супругам, таким изобретательным и практичным. Он всегда преклонялся перед умелым использованием всяких «машин для выкачивания пятифранковиков». Когда Саккар добился назначения Мишлена, он отправился с визитом к его прелестной жене, выразил желание представить ее Рене, упомянул в разговоре с нею о своем брате, выдающемся ораторе в палате. Г-жа Мишлен все поняла.

С этого дня ее муж приберегал для Саккара самые благостные улыбки. Аристид не имел ни малейшего желания посвящать достойного молодого человека в свои тайны и ограничился тем, что как бы случайно очутился на улице Пепиньер как раз в то время, когда Мишлен приступил к оценке дома. Саккар вызвался ему помочь. Мишлен, ничтожнейший и самый пустой человек, какого только можно себе представить, последовал наставлениям жены, которая наказала ему во всем удовлетворить Саккара. Впрочем, он ничего не подозревал; он думал, что Саккар торопит его покончить скорее с этим делом, чтобы увести в кафе. Договоры, квартирная плата, пресловутые торговые книги Сидонии мелькали перед его глазами в руках Саккара так, что он не успевал даже проверить цифры, которые вслух называл его коллега. Присутствовавший при этом Ларсоно обращался со своим сообщником, как с посторонним.

— Ладно, ставьте пятьсот тысяч, — сказал, наконец, Саккар. — Дом стоит дороже… Поспешим! Кажется, в ратуше предполагается перемещение персонала, нам надо поговорить, чтобы вы могли предупредить свою супругу.

Дело было обделано быстро. Но у Саккара все же остались кой-какие опасения. Он боялся, как бы оценка в пятьсот тысяч франков не показалась членам комиссии слишком высокой для дома, заведомо стоившего не более двухсот тысяч. Такого большого повышения цен на недвижимость в то время еще не было. Если бы вздумали произвести расследование, он рисковал подвергнуться серьезным неприятностям. Ему вспомнилось предупреждение брата: «Воздержись от шумных скандалов, иначе я тебя уволю»; он знал, что Эжен способен выполнить свою угрозу. Необходимо было заручиться расположением членов комиссии, заставить их закрыть глаза на некоторые махинации. Он остановился на двух влиятельных лицах, чьей дружбы добился благодаря своей манере раскланиваться с ними при встрече в коридорах. Тридцать шесть членов муниципального совета были тщательно выбраны самим императором по рекомендации префекта из числа сенаторов, депутатов, адвокатов, врачей, крупных промышленников, благоговевших перед власть имущими; однако наибольшей благосклонностью в Тюильри пользовались за свое рвение барон Гуро и г-н Тутен-Ларош.

Получив баронский титул от Наполеона I в награду за поставку испорченных сухарей для великой армии, барон последовательно был пэром при Людовике XVIII, Карле X, Луи-Филиппе и сенатором при Наполеоне III. В этой краткой биографии — весь облик Гуро. Поклонник трона, его четырех золоченых досок, покрытых бархатом, он мало интересовался, что за человек сидит на них. Он отличался огромным животом, бычьей физиономией, слоновьей неповоротливостью и неподражаемым умением плутовать, с величественным видом брал взятки и делал величайшие подлости во имя долга и совести. Но еще больше поражал он всех своей распущенностью; о нем ходили слухи, которые нельзя было громко повторить. Этот крепкий старик семидесяти восьми лет, несмотря на свой возраст, предавался чудовищному разврату. Дважды он попадался в гнусных историях, но эти скандалы постарались замять, чтобы не позорить шитый золотом сенаторский мундир на скамье подсудимых.

Высокий, сухопарый Тутен-Ларош когда-то изобрел способ изготовлять свечи из смеси сала со стеарином; он мечтал стать сенатором и сделался неразлучным спутником Гуро. Он терся возле барона в смутной надежде, что это принесет ему счастье. Человек, по существу, очень практичный, он стал бы жадно торговаться, если бы ему представился случай купить сенаторское кресло.

И вот это-то алчное ничтожество, этот ограниченный ум, способный только на темные коммерческие махинации, империя намеревалась выдвинуть. Он первый продал свое имя подозрительной компании, одному из тех предприятий, которые, как ядовитые грибы, вырастали на навозе императорских спекуляций. В то время можно было увидеть расклеенные на стенах афиши, где крупными черными буквами стояло: «Всеобщая компания марокканских портов»; имя г-на Тутен-Лароша и его титул муниципального советника находились там во главе списка никому не известных членов ревизионной комиссии. Этот прием, которым впоследствии немало злоупотребляли, произвел чудодейственный эффект; акционеры сбежались со всех сторон, хотя вопрос о марокканских портах не отличался ясностью, и все эти простаки сами не могли объяснить, на какое дело пойдут вложенные ими в предприятие деньги. Афиша пышно гласила об учреждении торговых портов по всему Средиземноморскому побережью. В течение двух лет некоторые газеты прославляли эту грандиозную аферу, каждые три месяца объявляя о растущем преуспевании ее. Тутен-Ларош слыл в муниципальном совете первоклассным администратором и считался там умнейшей головой, но, пресмыкаясь и благоговея перед префектом, он был жестоким тираном в отношении своих коллег. Он уже приступил к созданию крупной финансовой компании под названием «Винодельческий кредит» — ссудной кассы для виноделов, и говорил о ней с такими недомолвками, с такой многозначительной важностью, что поневоле разжег алчность глупцов.

Саккар добился покровительства этих двух лиц, оказывая им услуги, причем очень искусно притворялся, будто не понимает значения своих услуг. Он свел свою сестру с бароном, когда тот скомпрометировал себя в одной грязной истории. Саккар привел к нему Сидонию, обратившись с просьбой поддержать ходатайство этой милой дамы о поставке в Тюильри гардин. На деле же, когда он оставил их вдвоем, Сидония обещала барону вступить в переговоры с некими недогадливыми родителями, отказавшимися считать за честь для себя дружбу, которой сенатор удостоил их дочь, девочку лет десяти. С Тутен-Ларошем Саккар действовал сам; он подстроил встречу с ним в одном из коридоров ратуши и навел разговор на пресловутый «Винодельческий кредит». После пятиминутной беседы великий администратор, остолбеневший, ошарашенный удивительными вещами, которые услышал от этого чиновника, взял его без церемонии под руку и целый час продержал в коридоре. Саккар подсказал ему финансовые махинации, необычайные по своей изобретательности. Расставаясь с ним, ТутенЛарош выразительно пожал ему руку и многозначительно подмигнул.

— Вы войдете участником в эту компанию, — пробормотал он, — вы должны в нее войти.

Саккар повел свое дело с исключительной ловкостью и простер осторожность до того, что барон Гуро и Тутен-Ларош благодаря его стараниям не могли стать сообщниками. Он посетил каждого из них в отдельности, шепнул каждому на ушко словечко за «одного из своих приятелей», у которого должны были изъять в пользу города дом на улице Пепиньер, не преминув при этом сообщить каждому, что ни с кем из членов комиссии не будет говорить об этом деле, и хотя не придает ему особого значения, но надеется на доброжелательство собеседника.

Саккар имел все основания питать опасения и принимать меры. Когда дело о его недвижимости предстало перед комиссией по возмещению убытков, оказалось, что один из членов ее, как раз живший на улице Асторг, знал дом, о котором шла речь. Он запротестовал против цифры в пятьсот тысяч франков: по его мнению, следовало оценку снизить больше чем наполовину. У Аристида хватило наглости устроить так, чтобы за дом запросили семьсот тысяч. В тот день Тутен-Ларош, всегда неприязненно относившийся к своим коллегам, был в отвратительном настроении. Он разозлился и выступил в защиту домовладельца.

— Мы все домовладельцы, — кричал он, — император намерен предпринять великие дела, нечего нам скаредничать из-за пустяков… Дом оценен в пятьсот тысяч; эту сумму назначил наш человек, работающий в ратуше… Право, мы точно живем в разбойничьем притоне; увидите, мы начнем в конце концов подозревать друг друга в неблаговидных поступках.

Барон Гуро, грузно сидевший в кресле, с удивлением искоса смотрел на Тутен-Лароша, который так неистово защищал интересы домовладельца с улицы Пепиньер. У него мелькнуло было подозрение, но так как эта бурная выходка избавляла его от необходимости самому выступить с речью, он стал тихонько кивать головой в знак полного согласия. Член комиссии с улицы Асторг возмущенно возражал, не желая уступить этим двум тиранам в вопросе.. в котором считал себя компетентнее их. Тогда Тутен-Ларош, заметив одобрительные кивки барона, торопливо схватил папку с делом и сухо произнес:

— Прекрасно. Мы разрешим ваши сомнения… Если позволите, я займусь этим делом, а барон примет участие в расследовании вместе со мной.

— Да, да, — с важностью проговорил барон, — наши решения не должны быть запятнаны ничем подозрительным.

Дело уже исчезло в просторных карманах Тутен-Лароша. Комиссии пришлось покориться. Выйдя на улицу, оба серьезно поглядели друг на друга; они чувствовали себя сообщниками, и это увеличивало их апломб. Умы заурядные тотчас вызвали бы Друг друга на объяснение; они же продолжали защищать домовладельцев, как будто их могли услышать, и сетовали на недоверие, которое прокрадывалось всюду. Прощаясь, барон сказал с улыбкой:

— Ах, дорогой коллега, я совсем позабыл, я сейчас уезжаю к себе на дачу. Окажите любезность, займитесь сами этим маленьким расследованием… Только не выдавайте меня. Эти господа и так ворчат, что я слишком часто беру отпуск.

— Будьте покойны, — ответил Тутен-Ларош, — я тотчас же пойду на улицу Пепиньер.

Он преспокойно отправился к себе домой, восхищенный бароном, который так ловко нашел выход из неприятного положения. Не вынимая дела из кармана, он безапелляционно, от своего имени и от имени барона, объявил на следующем заседании, что из двух цифр — оценочной в пятьсот тысяч франков и запрашиваемой — в семьсот тысяч следует взять среднюю и дать шестьсот тысяч. Никто не возражал; член комиссии с улицы Асторг, очевидно, поразмыслив кой о чем, с величайшим добродушием сказал, что ошибся: он думал, что речь шла о соседнем доме.

Такова была первая победа Аристида. Он в четыре раза увеличил вложенный им капитал и приобрел двух сообщников.

Одно лишь беспокоило его: когда он захотел уничтожить пресловутые книги Сидонии, их не оказалось на месте. Аристид поспешил к Ларсоно, и тот объявил ему без обиняков, что книги у него и он их не отдаст. Саккар нисколько не рассердился. Он сделал вид, будто тревожится только за своего дражайшего друга, гораздо более, чем он, скомпрометированного этими записями, почти целиком сделанными рукою Ларсоно; но раз все у него, то ему, Саккару, беспокоиться нечего. В сущности, он охотно придушил бы «дражайшего друга»: он вспомнил одну чрезвычайно компрометирующую его запись — фальшивый инвентарь, который он имел глупость составить и который остался в одной из книг. Ларсоно, получив крупный куш, устроился на улице Риволи, где обставил свою контору с роскошью, достойной продажной женщины. Саккар оставил службу в ратуше; получив возможность пустить в оборот солидный капитал, он ринулся в безудержную спекуляцию, а потерявшая голову, опьяненная Рене изумляла Париж грохотом своих экипажей, блеском бриллиантов и всей своей головокружительно шумной жизнью.

Иногда супруги, лихорадочно возбужденные жаждой наживы и удовольствий, отправлялись в ледяные туманы острова Сен-Луи. Им казалось, что они входят в мертвый город.

Особняк Беро, построенный в начале XVII века, принадлежал к типу тех темных, строгих массивных строений с узкими, высокими окнами, какие часто попадаются в Марэ и сдаются либо под пансионы, либо под заведения, изготовляющие сельтерскую воду, либо под винные склады. В отличие от других он прекрасно сохранился. На улицу Сен-Луи-ан-Иль выходило три этажа, вышиной от пятнадцати до двадцати футов каждый. В нижнем, более приземистом этаже окна с глубокими сумрачными амбразурами в толстых стенах были забраны крепкими железными перекладинами; на темно-зеленых створках сводчатой двери с чугунным молотком, почти одинаковой в ширину и высоту, шляпки гвоздей выводили узоры в виде звезд и ромбов. Эта дверь с наклонными тумбами по бокам, опоясанными широкими железными обручами, была типична для такого рода строений. Повидимому, в давние времена как раз посредине слегка покатого мощеного пола крытых сеней проходил желоб, но г-н Беро решил заделать его и велел залить вход асфальтом. Впрочем, это была единственная уступка современной архитектуре, на которую он согласился. Окна остальных этажей украшали узенькие перила из кованого железа, за которыми видны были огромные рамы темного дерева и маленькие зеленоватые стекла. Наверху, перед мансардами, навес крыши обрывался; только желоба спускались вдоль стены, отводя дождевую воду в водосточную трубу. Суровая нагота фасада еще более подчеркивалась полным отсутствием ставень и жалюзи; они были не нужны: солнце никогда не ложилось на эти тусклые, угрюмые камни. Почтенный, строго буржуазный фасад торжественно спал в сосредоточенном молчании квартала, в тишине улицы, не нарушаемой стуком экипажей.

Квадратный внутренний двор, окруженный арками, — копия площади Руаяль в уменьшенном виде — был вымощен огромными каменными плитами, что окончательно придавало этому мертвому дому сходство с монастырем. Напротив крытых сеней находился водоем: из каменной, изъеденной временем львиной головы, от которой осталась лишь полуразверстая пасть, била тяжелая струя воды, монотонно лившаяся в позеленевший, замшелый резервуар с отполированными от долгого употребления краями. Вода в водоеме была ледяная; между широкими плитами пробивалась травка. Летом скупой луч солнца освещал угол двора, и от этой редкой ласки посветлела одна из стен дома, остальные три, угрюмые и темноватые, покрылись плесенью. Там, в этом тихом, прохладном и сыром, как колодезь, дворе, еле освещенном белесоватым, словно зимним, светом, казалось, будто находишься за тысячу лье от нового Парижа, где в угаре наслаждений раздавался оглушительный звон миллионов.

В апартаментах особняка царило печальное спокойствие, та же холодная торжественность, что и во дворе. Широкая лестница с железными перилами, где шаги и кашель посетителей отдавались как под церковными сводами, вела в длинные анфилады просторных, высоких комнат, в которых терялась старинная коренастая мебель из темного дерева; и населяли эти комнаты лишь персонажи, вышитые на обивке мебели и стен — их бледные длинные фигуры смутно выделялись в полумраке. Здесь, в этих покоях, была сосредоточена вся роскошь старой парижской буржуазии, добротная роскошь, не располагающая к изнеженности: дубовые кресла с тонким слоем пакли под обивкой, постели, покрытые жесткими одеялами, лари для белья, грубые доски которых могли бы подвергнуть опасности хрупкие модные наряды. Г-н Беро дю Шатель выбрал для себя апартаменты в самой мрачной части особняка, между улицей и двором, во втором этаже. Он чувствовал себя чудесно в этой атмосфере сосредоточенности, тишины и сумрака. Когда он открывал какую-нибудь дверь и проходил медленными, тяжелыми шагами по торжественным покоям, его можно было принять за одного из тех членов старого парламента, чьи портреты висели на стенах; казалось, он в глубокой задумчивости возвращается домой после обсуждения какого-нибудь королевского эдикта, подписать который он отказался.

Но было в этом мертвом доме, в этом монастыре теплое, трепещущее гнездышко, пронизанное солнцем и весельем, уголок чарующего детства, полный воздуха и света, Если подняться по лабиринту маленьких лестничек, пройти десять — двенадцать коридоров, спуститься, снова подняться, проделать целое путешествие, то попадешь, наконец, в огромную комнату, нечто вроде бельведера, построенного на крыше, позади особняка, над набережной Бетюн. Комната выходила на юг. Окно раскрывалось так широко, что небо со всеми своими лучами, воздухом, со всей своей синевой, казалось, заполняло собой комнату, взгромоздившуюся высоко, как голубятня; в ней стояли длинные ящики с цветами, огромная клетка для птиц, но мебель отсутствовала. На полу просто постелили цыновку. Комната называлась «детской», — под этим названием она была известна всему дому. Особняк был такой холодный, двор такой сырой, что тетка Елизавета боялась за Христину и Рене и не раз журила девочек за то, что они бегали под арками и любили плескаться ручонками в ледяной воде водоема. Тут-то и пришла ей в голову мысль приспособить для них единственный уголок, куда заглядывало солнце, отдаленный чердак, пустовавший в течение двух столетий и затянутый паутиной. Тетка подарила им цыновку, птиц, цветы. Девочки были в восторге. Во время каникул Рене жила там, в этой желтой солнечной ванне, а доброе солнышко, казалось, радовалось, что его убежище так украсили, радовалось двум белокурым головкам, появившимся там. Комната стала раем, звеневшим птичьим гомоном и детской болтовней. Девочки получили ее в полную собственность, называли «наша комната»; они были здесь дома и даже запирались на ключ в доказательство того, что являются единственными хозяйками комнаты. Что за счастливый уголок! В ярком солнце, точно после побоища, валялись на цыновке поломанные игрушки. Величайшей радостью хозяек детской комнаты был необъятный горизонт. Другие окна особняка глядели лишь на мрачные стены, находившиеся на расстоянии нескольких футов. Но отсюда открывался вид на Сену и на ту часть Парижа, которая простирается по широкому ровному пространству от старого города до моста Берси, — пейзаж, напоминающий какой-нибудь своеобразный городок в Голландии. Внизу, на Берсийской набережной, виднелось множество полуразвалившихся деревянных сараев, груда стропил и продавленных крыш. Девочкам забавно было смотреть на бегавших там огромных крыс и немного страшно, как бы они не взобрались к ним по высоким стенам. Но дальше открывалась волшебная картина: в правом ее углу вырисовывалась и, казалось, преграждала путь реке, сдерживая ее тяжелые воды, плотина с расположенными ярусами сваями, с контрфорсами готического собора и Константиновский мост, легкий и зыбкий, точно кружевной, колебавшийся под ногами прохожих. Напротив зеленели деревья Винного рынка, а дальше, простираясь до линии горизонта, темнели кущи Ботанического сада; по ту сторону реки, на набережной Генриха IV и на набережной Рапе, тянулись ряды низеньких неровных строений, вереницы домов, казавшихся сверху игрушечными домиками из дерева и картона, какие были спрятаны у девочек в коробках. В глубине, направо, над деревьями, синела шиферная крыша Сальпетриерской больницы. А посредине, спускаясь к самой Сене, широкие мощеные берега уходили вдаль двумя серыми дорогами, с разбросанными там и сям пятнами: то целая шеренга бочек, то запряженная телега, то барка с дровами у пристани, то кучи угля, сваленного на землю. Но душой, заполнявшей весь этот пейзаж, оставалась живая река, Сена; она катила свои воды издалека, от самого края горизонта, смутного и колеблющегося, она выступала из страны грез и текла спокойно — величавая, мощно вздувая свои волны, расстилаясь широкой гладью перед, глазами детей, у стрелки острова. Перекинутые через нее два моста — мост Берси и Аустерлицкий, — казалось, были необходимой преградой, чтобы сдержать ее, помешать ей подняться до самой комнаты. Девочки любили исполинскую реку, не переставали любоваться громадой воды, этим вечно рокотавшим потоком, который устремлялся к ним, точно желая их затопить, и вдруг таял, исчезал — направо, налево, неведомо где, — мягко, как укрощенный титан. По утрам в погожие дни, когда небо было голубое, они восхищались красивыми одеждами Сены; эти одежды переливались из голубого цвета в зеленый с тысячью нежнейших оттенков; казалось, река была из шелка с искрящимися белыми крапинками и атласными рюшами, а лодки, укрывавшиеся в тени, у обоих берегов, окаймляли ее черной бархатной лентой. Чем дальше, тем ткань становилась прекрасней и драгоценней, словно волшебное газовое покрывало сказочной феи; зеленая матовая полоса — тень от мостов, сменялась золотыми вставками, складками шелка солнечного цвета. Необъятное небо глубоким сводом поднималось над рядами низеньких домов, над зеленью обоих парков.

Иногда Рене, уже подросшая, полная чувственного любопытства, вынесенного ею из пансиона, уставала от этого беспредельного горизонта. Тогда она заглядывала сверху в купальню, устроенную возле стрелки школой плаванья Пти. Между раздувающихся полотнищ парусины, заменявших потолок, она старалась разглядеть полуголых мужчин.

III

Максим пробыл в плассанском коллеже до летних каникул 1854 года. Ему тогда исполнилось тринадцать лет, он перешел в шестой класс. Отец решил взять его в Париж, рассудив, что подросший сын окончательно упрочит его положение и утвердит его в роли богатого, положительного вдовца, вступившего во второй брак. Когда он объявил о своем плане Рене, к которой относился с исключительной галантностью, она небрежно ответила:

— Отлично, пускай привезут мальчугана… Он нас немного развлечет, по утрам всегда скука смертная.

Через неделю Максим приехал. Это был вытянувшийся, щуплый подросток с девичьим лицом, хрупкий и дерзкий на вид, с очень светлыми, белокурыми волосами. Но боже, как он был безобразно одет! Редкие, коротко подстриженные волосы едва прикрывали легкой тенью затылок; штаны коротки, грубые башмаки потрепаны, чересчур широкий неуклюжий мундирчик делал его почти горбатым. В этом наряде, удивленный новизной обстановки, но ничуть не робея, он осматривался с нелюдимым и хитрым видом рано развившегося ребенка, который не собирается сразу раскрыть свою душу.

С вокзала Максима привез лакей, и мальчик стоял в гостиной, восхищаясь позолоченной мебелью, расписным потолком и радуясь, что ему предстоит жить среди такой роскоши. Вдруг в комнату вихрем ворвалась Рене, вернувшаяся от портного. Она сбросила шляпу и белый бурнус, который накинула на плечи, так как было уже довольно холодно, и предстала перед Максимом, остолбеневшим от восторга, во всем блеске своего модного костюма.

Мальчик думал, что она ряженая. На ней была прелестная юбка из синего фая с широкими оборками, а поверх нее — нечто вроде гвардейского мундира из нежно-серого шелка. Полы мундира на синей атласной подкладке, более темного оттенка, чем юбка, были изящно отогнуты и скреплены бантами из лент, а широкие обшлага на рукавах и отвороты корсажа отделаны тем же атласом. Но самой смелой и оригинальной отделкой костюма служили огромные пуговицы из поддельного сапфира в лазоревой оправе, нашитые в два ряда на мундир. Это было безобразно и в то же время прелестно.

Заметив Максима, Рене удивилась, что он почти одного роста с ней.

— Это и есть мальчуган? — спросила она лакея.

Мальчик пожирал ее глазами. Эта дама, с такой белой кожей, видневшейся сквозь разрез плиссированной блузки, это неожиданное очаровательное видение с высокой прической, тонкими руками в перчатках, обутое в крохотные мужские сапожки на высоких каблучках, погружавшихся в ковер, восхитило его; она показалась ему доброй феей этих теплых, раззолоченных апартаментов. Он улыбнулся, некоторая неуклюжесть не лишала его мальчишеской грации.

— Да он презабавный! — воскликнула Рене. — Но зачем его так безобразно остригли!.. Послушай, дружок, твой отец, вероятно, вернется только к обеду, и мне придется самой устраивать тебя в твоей комнате. Я ваша мачеха, сударь. Хочешь меня поцеловать?

— Хочу, — откровенно ответил Максим и поцеловал Рене в обе щеки, взяв ее за плечи и немного измяв при этом ее гвардейский мундир. Она высвободилась, смеясь, и воскликнула:

— Боже мой! Какой же потешный этот стриженый мальчуган!..

Потом она сказала более серьезным тоном:

— Мы будем друзьями, не правда ли?.. Я хочу заменить вам мать. Я уже думала об этом, пока ждала своего портного, — он был занят с другими заказчицами; я решила, что должна быть очень доброй и хорошо воспитать вас… Это будет так мило!

Максим продолжал глядеть на нее своими голубыми глазами дерзкой девчонки и вдруг спросил:

— Сколько вам лет?

— Таких вопросов не задают! — всплеснув руками, воскликнула Рене. — Бедняжка, ничего-то он не знает! Придется его всему учить… К счастью, мне еще не надо скрывать свой возраст. Мне двадцать один год.

— А мне скоро четырнадцать… Вы могли бы быть моей сестрой.

Он не договорил, но взглядом дополнил свою мысль: он ожидал, что вторая жена его отца значительно старше. Мальчик стоял очень близко от Рене и так внимательно смотрел на ее шею, что она, наконец, даже покраснела. Впрочем, ее легко мысленная головка не умела долго останавливаться на чем-нибудь; Рене стала ходить по комнате и заговорила о своем портном, забывая, что обращается к мальчику:

— Я хотела быть дома, чтобы вас встретить. Но вот, вообразите, сегодня утром Вормс принес мне этот костюм… Я примерила его и нашла, что он довольно удачен. Не правда ли, в нем много шика?

Она остановилась перед зеркалом. Максим ходил за ней взад и вперед, чтобы видеть ее со всех сторон.

— Но когда я надела лиф, — продолжала Рене, — то заметила, что он сильно морщит вот тут, на левом плече, видите? Это очень некрасиво, — кажется, будто у меня одно плечо выше другого.

Он подошел, потрогал складку пальцем, как бы желая пригладить ее, и его рука порочного школьника задержалась на складке с нескрываемым удовольствием.

— Чорт возьми, — продолжала она, — я не вытерпела, велела подать коляску и помчалась к Борису, чтобы высказать ему свое мнение о его непонятной небрежности… Он обещал поправить.

Она стояла перед зеркалом, все еще разглядывая себя, внезапно погрузившись в раздумье. Потом приложила палец к губам, нетерпеливо что-то обдумывая, и тихо, точно разговаривая сама с собой, произнесла:

— Чего-то не хватает… положительно чего-то недостает…

И вдруг быстро повернулась, встала перед Максимом и спросила:

— Действительно это хорошо?.. Вы не находите, что чего-то недостает, пустяка, какого-нибудь бантика?

Товарищеское обращение молодой женщины приободрило школьника. К нему вернулся присущий ему дерзкий апломб. Он отошел, снова приблизился, прищурил глаза и пробормотал:

— Нет, нет, все на месте, очень красиво, очень… Я бы сказал, наоборот, кое-что здесь даже лишнее.

Он слегка покраснел, несмотря на свою смелость, подошел еще ближе и, очертив кончиком пальца острый угол на груди Рене, продолжал:

— Видите ли, по-моему, надо вырезать вот таким образом это кружево и надеть ожерелье с большим крестом.

Рене радостно захлопала в ладоши.

— Вот, вот! — вскрикнула она. — Я только было хотела сказать — большой крест.

Она отодвинула края блузки, исчезла на несколько минут, затем вернулась с ожерельем и крестом. И, подойдя снова к зеркалу, торжествующе пробормотала:

— О, теперь все хорошо, лучше и быть не может. Он совсем не глуп, этот стриженый мальчуган! Ты что же, одевал женщин у себя в провинции? Мы, несомненно, станем друзьями. Только надо меня слушаться. И прежде всего вы отрастите себе волосы и снимите этот ужасный мундир. Затем будете учиться у меня хорошим манерам, точно следуя моим наставлениям. Я хочу, чтобы из вас вышел привлекательный молодой человек.

— Разумеется, — наивно согласился мальчик, — ведь папа теперь богат, а вы его жена.

Она улыбнулась и проговорила с обычной живостью:

— Итак, для начала перейдем на «ты». Я говорю то «ты», то «вы»; это глупо… Ты будешь меня любить?

— Буду любить тебя от всего сердца, — ответил он пылко, как мальчишка, предчувствующий будущие победы.

Такова была первая встреча Рене и Максима. Мальчик пошел в школу только месяц спустя. Первые дни мачеха играла с ним, как с куклой. Она отучила его от провинциальных замашек, и, надо отдать ему справедливость, он с исключительным усердием воспринимал ее наставления. Когда он появился, одетый с ног до головы во все новое, сшитое портным его отца, у нее вырвался возглас радостного удивления. «Просто прелесть какой красавчик!» — заявила она. Только волосы у него отрастали с безнадежной медлительностью. Рене обычно говорила, что волосы — главная краса; за своими волосами она ухаживала с благоговением. Долго ее приводил в отчаяние их цвет — своеобразный светло-золотистый оттенок свежего сливочного масла. Но когда этот цвет стал модным, она пришла в восторг и, чтобы не думали, что она глупо следует моде, стала уверять, будто уже давно каждый месяц красит волосы.

В тринадцать лет Максим познал многое. Он принадлежал к тем хрупким и скороспелым натурам, в которых рано развивается чувственность. Порочность проявилась в нем даже раньше, чем пробудились желания. Два раза его чуть не исключили из коллежа. Если бы Рене могла судить о его манерах с провинциальной точки зрения, она увидела бы, что, несмотря на уродливое платье, стриженый мальчуган, как она его называла, улыбался, поворачивал шею, протягивал руки с женственным изяществом, точно барышня. Он очень следил за своими узкими длинными руками; волосы ему приходилось стричь коротко, подчиняясь приказу директора коллежа, бывшего полковника инженерных войск; зато в кармане у Максима постоянно имелось зеркальце, которое он вынимал во время уроков и, положив между страниц книги, часами разглядывал свои глаза, десны, строил рожицы, учился кокетничать. Товарищи цеплялись за его блузу как за юбку, и он так туго затягивал пояс, что талия у него стала тонкой и бедра покачивались, как у женщины. По правде сказать, его столько же били, сколько и ласкали.

Плассанский коллеж, притон маленьких бандитов, как большинство провинциальных коллежей, был той грязной средой, где получил своеобразное развитие неустойчивый характер этого мальчика, который нес в себе неведомо от кого унаследованные дурные задатки. С годами он мог бы измениться к лучшему. Но следы его детской распущенности, изнеженность всего его существа, те минуты, в которые» он воображал себя девочкой, на всю жизнь подорвали в нем мужественность. Рене называла его «барышней», не подозревая, что за полгода до его приезда это было бы правильно. Он казался очень послушным, очень любящим, по временам ее даже стесняли его ласки. От его поцелуев горело лицо. Но больше всего ее восхищали его проказы; он был в высшей степени забавен, смел, о женщинах говорил с многозначительной улыбкой, держал себя очень непринужденно с приятельницами Рене — милой Аделиной, которая как раз вышла тогда замуж за г-на д'Эспане, и толстой Сюзанной, незадолго до того ставшей женой крупного фабриканта Гафнера. Он взял себе в поверенные своих тайн мачеху, и это очень ее забавляло.

— Я предпочла бы Аделину, — говорила Рене, — она красивее.

— Может быть, — отвечал мальчуган, — но Сюзанна гораздо толще… Я люблю красивых женщин… Замолви ей за меня словечко, будь добренькой.

Рене смеялась. Ее кукла, этот рослый мальчик с девичьим лицом казался ей преуморительным с тех пор, как влюбился, В один прекрасный день г-же Гафнер всерьез пришлось от него отбиваться. Впрочем, дамы сами поощряли Максима своим сдавленным смешком, полунамеками, кокетливыми позами, какие они принимали в присутствии этого рано развившегося ребенка. На всем их поведении лежал легкий налет весьма аристократического разврата. Все три женщины, сжигаемые страстью в шумном водовороте светской жизни, находили в «очаровательной» испорченности мальчугана своеобразную остроту безвредной и возбуждающей приправы. Они позволяли ему прикасаться к их платью, поглаживать пальцами по плечам, когда, провожая их в переднюю, он набрасывал на них бальные накидки; они передавали его друг другу и смеялись до упаду, когда он целовал им руки с той стороны, где проходят вены и где так нежна кожа; а затем материнским тоном учили его искусству быть красивым и нравиться дамам. Он был их игрушкой, заводным человечком с искусным механизмом, который целовался, ухаживал, обладал очаровательнейшими пороками, но все же оставался игрушкой, картонной куклой; его не очень боялись, достаточно, однако, чтобы испытывать сладкий трепет от прикосновения его детской руки.

После каникул Максим поступил в лицей Бонапарта. Это был великосветский лицей, и Саккар, естественно, избрал его для своего сына. При всей своей изнеженности и легкомыслии мальчик обладал живым умом; но он воспринимал все, что угодно, кроме классического учения. Все же он был неплохим учеником и никогда не опускался до богемы лентяев, оставаясь в рядах приличных, хорошо одетых мальчиков, о которых нечего сказать. Единственно, что осталось у него от юношеских лет, — это культ туалета. Париж открыл ему глаза, обратил его в красивого молодого человека, затянутого в самый модный костюм.

Он входил в класс, точно в гостиную, изящно обутый, в безупречных перчатках, необычайных галстуках и неописуемых шляпах. Впрочем, там было таких, как он, человек двадцать, и они составляли аристократию лицея: уходя, они угощали друг друга гаванскими сигарами из портсигаров с золотыми застежками, а их сумки с книгами несли за ними лакеи в ливреях — Максим упросил отца купить ему тильбюри и караковую лошадку, вызывавшие восхищение товарищей. Он правил сам, а сзади на скамеечке сидел, сложивши руки, выездной лакей и держал на коленях школьную сумку — настоящий министерский портфель из коричневого сафьяна. И надо было видеть, с какой легкостью, с каким умением и точностью в движениях мальчик в десять минут доезжал с улицы Риволи на улицу Гавр, круто останавливал лошадь у подъезда лицея и бросал лакею вожжи со словами: «В половине пятого, Жак, слышишь?» Соседние лавочники восторгались изяществом этого блондина, который регулярно дважды в день проезжал по улице в собственном экипаже.

На обратном пути Максим иногда довозил какого-нибудь приятеля до подъезда его дома. Оба мальчика курили, разглядывали женщин, мчались в тильбюри, обдавая брызгами прохожих, как будто бы возвращались после деловых поездок. Удивительный мирок, целый выводок фатов и дуралеев; их можно было ежедневно увидеть на улице Гавр: безукоризненно одетые, в модных курточках, они разыгрывали роль богатых и пресыщенных людей, между тем как богема лицея, подлинные школьники, ходили шумной гурьбой, толкались, топоча по мостовой грубыми башмаками, а книжки их, стянутые ремешком, болтались у них за спиной.

Рене, которая всерьез вошла в роль матери и наставницы, восхищалась своим учеником. Она, правда, ничем не пренебрегала, чтобы усовершенствовать его воспитание. В то время она переживала тяжелые минуты, полные досады и слез: на глазах у всего Парижа ее со скандалом бросил любовник, изменивший ей с герцогиней де Стерних. Рене мечтала, что Максим будет ее утешением, старила себя, старалась относиться к нему по-матерински и обратилась в самого оригинального ментора, какого можно только себе вообразить. Часто тильбюри Максима оставалось дома, а Рене в большой коляске сама заезжала за ним в лицей. Они прятали коричневый портфель под скамеечку и отправлялись в Булонский лес, входивший тогда в моду. Там она обучала его высшему светскому обращению. Она называла ему весь императорский Париж, жирный, счастливый, еще не опомнившийся от мановения волшебного жезла, превратившего вчерашнего бедняка и проходимца в большого барина, в миллионера, который задыхался и изнемогал под тяжестью денежного сундука. Но мальчик расспрашивал ее главным образом о женщинах, и Рене, нисколько не стеснявшаяся с ним, давала ему самые точные сведения; г-жа де Ганд — дура, но прелестно сложена, графиня Ванская, женщина чрезвычайно богатая, была уличной певицей до того, как женила на себе польского графа, который, говорят, бьет ее; ну, а маркиза д'Эспане и Сюзанна Гафнер — неразлучная парочка; несмотря на дружбу с ними, Рене добавляла, что на их счет ходит много дурных слухов, и поджимала губы, чтобы не сказать лишнего; красивая г-жа Лоуренс тоже очень компрометирует своих знакомых, но у нее такие прелестные глаза, и, в сущности, ведь всем известно, что сама она безупречна, только очень уж замешана в интриги своих милых приятельниц: г-жи Даст, г-жи Тессьер, баронессы де Мейнгольд. Максиму хотелось иметь портреты этих дам; он украсил ими альбом и положил его в гостиной на столе. С порочной хитростью, которая была отличительной чертой его характера, он нарочно смущал мачеху подробными расспросами о женщинах легкого поведения, притворяясь, будто принимает их за светских дам. Рене строгим тоном высоконравственной особы говорила, что это ужасные создания, но тут же, забываясь, начинала болтать о них, как о близких знакомых. Величайшее удовольствие доставляло мальчику наводить разговор на герцогиню де Старних. Каждый раз, когда на прогулке ее коляска оказывалась рядом с их экипажем, он с коварным лукавством не упускал случая назвать ее имя. Его взгляд исподлобья ясно указывал при этом, что ему известно последнее приключение Рене. Та сухим тоном уничтожала соперницу: «Как она постарела, бедняжка! Она мажется, прячет своих любовников по шкапам и, чтобы попасть в любовницы императора, отдавалась камергеру». Рене была неиссякаема, а Максим, стараясь окончательно вывести ее из себя, заявлял, что г-жа де Стерних очаровательна. Такие уроки необычайно развивали ум школьника, тем более что молодая наставница повторяла их везде — в Булонском лесу, в театре, в гостиных. Ученик делал большие успехи.

Максим обожал эту жизнь в атмосфере женских нарядов и пудры.

В его удлиненных пальцах, безбородом лице, в белой полной шее оставалось нечто девичье. Рене серьезно советовалась с ним по поводу своих туалетов. Он знал всех хороших парижских портных, метким словом определял каждого, обсуждал сделанные со вкусом шляпы, логичность в покрое платья того или иного костюма. В семнадцать лет он досконально знал всех модисток, изучил и проник в душу каждого сапожного мастера. Этот странный выродок, читавший во время английских уроков прейскуранты, которые ему каждую пятницу посылал его парфюмер, мог бы блестяще защитить целую диссертацию на тему о светском Париже, включая всех модных поставщиков и их клиентуру, в том возрасте, когда провинциальные школьники не смеют еще поднять глаз на молоденькую горничную. Часто, возвращаясь из лицея в собственном тильбюри, он привозил домой шляпу, коробку мыла или же футляр с драгоценностью, заказанной накануне мачехой. В карман у него вечно был засунут какой-нибудь клочок надушенных кружев.

Но больше всего Максим любил сопровождать Рене к знаменитому Вормсу, гениальному портному, перед которым преклонялись королевы Второй империи. Салон этого великого человека был обширной квадратной комнатой, уставленной широкими диванами. Максим входил туда с благоговейным трепетом. Наряды, несомненно, отличаются особым запахом; шелк, атлас, бархат, кружева сливали свой тонкий аромат с благоуханием волос и надушенных амброй плеч. Теплый воздух салона пропитан был ароматом духов — фимиамом чувственности и роскоши, превращавшим комнату в часовню, посвященную какому-то тайному божеству. Часто, бывало, Рене и Максим часами просиживали в приемной, где человек двадцать посетительниц, ожидая своей очереди, лакомились бисквитами, обмакивая их в мадеру, закусывали за стоявшим посредине комнаты большим столом, на котором были расставлены бутылки и тарелки с печеньем. Дамы чувствовали себя здесь, как дома, не стесняясь говорили обо всем, что вздумается, и когда они располагались группами по комнате, их можно было принять за белую стаю лесбианок, спустившихся на диваны парижского салона. Максим, которого они любили за его девическую внешность, был единственным мужчиной, допущенным в их кружок. Он испытывал божественное наслаждение; проворной ящерицей скользя вдоль диванов, он пристраивался за чьей-нибудь пышной юбкой и гладким корсажем или меж двух платьев и тихонько сидел, съежившись, вдыхая душистое тепло, исходившее от его соседок, с блаженным видом маленького певчего, вкушающего причастие.

— Этот мальчуган всегда тут как тут, — говорила баронесса де Мейнгольд, трепля его по щекам.

Он был таким хрупким, что дамы давали ему не больше четырнадцати лет; однажды они шутки ради напоили его мадерой прославленного Бориса. Он наговорил им таких потрясающих вещей, что они хохотали до слез. Маркиза д'Эспане метко определила положение. Как-то раз Максим очутился в уголке дивана за ее спиной; увидев его розовое лицо, покрасневшее от удовольствия и проникнутое радостным сознанием близкого соседства с нею, она заметила:

— Этому мальчугану следовало родиться девочкой.

Когда великий Борис принимал, наконец, Рене, Максим пробирался вместе с нею в кабинет. Он позволил себе раза два-три высказать свое мнение, в то время как маэстро был углублен в созерцание своей клиентки, совсем так, как Леонардо да Винчи, по свидетельству жрецов прекрасного, созерцал Джиоконду. Маэстро соизволил улыбнуться справедливым замечаниям мальчика. Портной ставил Рене перед огромным, от пола до потолка, зеркалом и, сосредоточенно сдвинув брови, смотрел на нее, между тем как взволнованная заказчица задерживала дыхание, боялась пошевельнуться. Через несколько минут маэстро, как бы осененный вдохновением, рисовал крупными неровными штрихами задуманный им шедевр, сухо изрекая:

— Платье монтеспан из пепельного фая… длинный трэн, спереди закругленная баска… серые атласные банты приподнимают ее на боках… затем тюник с буфами из светло-серого тюля, буфы отделяются серыми атласными бейками.

Он еще больше сосредоточивался, казалось, погружался в самые глубины своего таланта и с торжествующим видом пифии на треножнике заканчивал:

— А волосы этой смеющейся головки мы украсим мечтательной бабочкой Психеи с переливчато-лазоревыми крылышками.

Но иной раз вдохновение упорно не являлось. Знаменитый Вормс тщетно взывал к нему, напрасно напрягал свою мысль. Он хмурил брови, бледнел, хватался руками за голову, с отчаянием качал ею и, побежденный, бросался в кресло.

— Нет, — шептал он изнемогающим голосом, — нет, не могу сегодня… невозможно… эти дамы так неделикатны. Источник иссяк.

И он выставлял Рене за дверь, повторяя:

— Невозможно, невозможно, дорогая, приходите в другой раз. Я вас сегодня не чувствую.

Вскоре сказались результаты прекрасного воспитания Максима: в семнадцать лет он соблазнил горничную своей мачехи. Хуже всего оказалось то, что девушка забеременела. Пришлось отправить ее вместе с младенцем в деревню и назначить ей маленькую ренту. Рене эта история ужасно разозлила. Саккар занялся только денежной стороной дела, но молодая женщина строго отчитала своего ученика. Как мог он скомпрометировать себя с такой девушкой! А она-то так стремилась сделать его благовоспитанным человеком! Какое нелепое и позорное начало, какая постыдная шалость. Хотя бы он еще позволил себе это с какой-нибудь дамой!

— Ну, что ж! — ответил спокойно Максим. — Если бы твоя подруга Сюзанна согласилась, то пришлось бы отправиться в деревню ей.

— Ах, проказник! — пробормотала Рене. Она была обезоружена и рассмеялась, представив себе, как Сюзанна, скрывая свое падение, живет в деревне на тысячу двести франков ренты. Потом ей пришла в голову еще более забавная мысль, и, забыв свою роль разгневанной матери, она звонко расхохоталась, прижимая ко рту пальцы, чтобы сдержать смех. Взглянув исподлобья на Максима, она произнесла, захлебываясь:

— Пожалуй, Аделина обиделась бы на тебя и устроила бы Сюзанне сцену…

Она не договорила, Максим смеялся вместе с нею. Так потерпела фиаско попытка Рене прочесть своему ученику нравоучение по поводу этой истории.

Между тем Аристид Саккар нимало не беспокоился о своих двух детях, как он называл сына и вторую жену. Он предоставлял им полную свободу, довольный их дружбой, наполнявшей квартиру шумным весельем. Странную жизнь вели в этой квартире на втором этаже по улице Риволи. Целый день там хлопали двери, громко разговаривала прислуга, по блестящим, роскошным, заново отделанным комнатам беспрестанно носились широкие развевающиеся юбки, проходили вереницы поставщиков, толкались подруги Рене, товарищи Максима, посетители Саккара. Аристид принимал от девяти до одиннадцати часов самую необычайную публику; тут были сенаторы и судебные писцы, герцогини и торговки-старьевщицы, вся пена, которую выбрасывали по утрам к его двери парижские бури — шелковые платья и грязные юбки, блузы и черные фраки; и со всеми он говорил одинаково быстро, с одинаковыми нетерпеливыми и нервными жестами; он обделывал дела, не тратя лишних слов, распутывал одновременно двадцать затруднений и на ходу бросал решения. Казалось, этот подвижной человечек с громким голосом вступал в своем кабинете в драку с людьми, с мебелью, кувыркался, стукался о потолок головой, чтобы заискрилась в ней мысль, и всегда победителем снова вставал на ноги. В одиннадцать часов он выходил из дому, и весь день его больше не видели; он завтракал вне дома, часто и обедал в кафе. Тогда в доме хозяйничали Рене и Максим. Они забирались в отцовский кабинет, распаковывали там картонки поставщиков; на папках с делами валялись кружева и шелковые тряпки. Нередко важные посетители по часу ждали у дверей кабинета, пока школьник и молодая женщина, сидя за письменным столом Саккара, обсуждали вопрос относительно какого-нибудь банта из атласной ленты. Рене десять раз в день приказывала подавать экипаж. Редко обедали все вместе: из троих — двое без конца носились по городу, возвращались домой лишь в полночь. Шумный дом, полный сутолоки, развлечений и дел, — дом, куда вихрем врывалась современная жизнь со звоном золота и шелестом туалетов.

Аристид Саккар нашел, наконец, свое призвание. В нем открылся великий спекулянт, ворочающий миллионами. После блестящей удачи на улице Пепиньер он смело ринулся в бой, уже усеявший Париж позорными обломками крушений или лаврами молниеносных побед. Сперва Саккар действовал наверняка, повторяя свой первый удачный опыт: он скупал дома, предназначенные, по его сведениям, на слом, используя свои знакомства, чтобы получить крупную сумму в возмещение убытков. Одно время он был владельцем пяти или шести домов, тех самых домов, на которые когда-то так странно посматривал, точно на старых знакомых; в ту пору он был бедным чиновником, то было детским лепетом искусства. Подделывать договоры, входить в заговор с жильцами, обворовывать государство и частных лиц — все это не требовало особой тонкости, и он решил, что игра не стоит свеч. Он вскоре применил свои таланты к более сложным операциям. Прежде всего Саккар придумал покупать дома из-под полы за счет города. Новое предписание государственного совета поставило город в затруднительное положение. Городское управление путем полюбовных сделок скупило большое количество домов, надеясь выждать истечения срока договоров о найме и выставить затем жильцов без возмещения убытков. Но такие приобретения были признаны отчуждением в пользу города, и муниципалитету пришлось платить. Тут-то Саккар и предложил выступить в качестве подставного лица: он покупал дома и по истечении срока договора за взятку передавал их в назначенное время городу. Он стал даже вести двойную игру: покупал и для города и для префекта. Когда дело оказывалось особенно соблазнительным, он жульническим образом присваивал дом себе. Казна платила. В награду за услуги Саккар получал участки улиц, проектируемые перекрестки, которые он продавал даже до того, как начинали прокладывать новую улицу. Игра велась свирепая; на участках для застройки играли точно на ценных бумагах. В игре принимали участие хорошенькие дамочки, интимные подруги высших чиновников; одна из них, славившаяся своими белыми зубками, сгрызла в несколько приемов целый квартал. Блеск золота, проскальзывавшего меж пальцев Саккара, возбуждал его алчность. Ему казалось, что вокруг него разливается море червонцев, превращается в океан, заполняет беспредельный горизонт шумом своих волн, своеобразной музыкой металла, приятно ласкавшей его сердце, и он отважно пускался вплавь, становясь с каждым днем смелее, нырял, выплывал то на спине, то на животе, рассекая этот необъятный простор и в ясные и в грозовые дни, рассчитывая на свою силу и ловкость, уверенный, что никогда не пойдет ко дну.

Париж утопал тогда в облаках известки. Пришла пора, предсказанная Саккаром на высотах Монмартра. Город рассекали сабельными ударами, и все порезы, все раны наносились при соучастии Саккара. Во всех концах города разбросаны были его участки с грудами развалин. Он был замешан в необычайной истории на Римской улице, где некая строительная компания затеяла вырыть яму и вывезти пять или шесть тысяч кубических метров земли, чтобы создать видимость грандиозных работ; но компания обанкротилась, яму пришлось засыпать, перевезя для этого землю обратно из Сент-Уэна. Саккар набил карманы и вышел сухим из воды благодаря благосклонному вмешательству своего брата Эжена. В Шайо он посоветовал разворотить и сравнять с землей холм и провести бульвар от Триумфальной арки до моста Альма. Ему же пришла в голову мысль очистить от строительного мусора Трокадеро, раскидав его на высотах Пасси так, что хорошая земля оказалась на глубине двух метров, и даже трава не стала расти на этой свалке. Саккара можно было видеть чуть не в двадцати местах одновременно, всюду, где вырастало непреодолимое препятствие: в одном месте не знали, как выровнять почву, в другом не умели ее поднять, а там громоздилась целая куча земли и штукатурки, с которой в лихорадочной спешке не хотели возиться инженеры. Саккар раскапывал ее ногтями и всегда находил там возможность какой-нибудь спекуляции в его духе или же просто взятку. В один и тот же день он успевал побывать на стройках у Триумфальной арки и на бульваре Сен-Мишель, на прокладке бульвара Мальзерб и в Шайо, всюду таская за собой армию рабочих, судебных исполнителей и акционеров, дураков и жуликов.

Но венцом его славы был «Винодельческий кредит», основанный им вместе с Тутен-Ларошем. Тутен-Ларош считался официальным директором, Саккар же выступал в качестве члена ревизионного совета. Эжен и в этом случае оказал большое содействие брату. Благодаря ему правительство разрешило основать товарищество и весьма снисходительно наблюдало за его деятельностью. Однажды, когда какая-то не совсем благонадежная газета позволила себе критически отозваться об одной деликатной операции этой компании, «Монитер» напечатал заметку, запрещавшую всякую дискуссию по поводу такого почтенного товарищества, которое даже удостоено покровительства в высших сферах. «Винодельческий кредит» опирался на великолепную финансовую систему: он давал виноделам ссуду под закладную в размере половинной стоимости их имущества, взимая помимо процентов частичную уплату в счет погашения ссуды. Трудно было придумать более достойный и мудрый механизм. Эжен с тонкой усмешкой объявил брату желание Тюильри, чтобы дело велось честно. Г-н Тутен-Ларош истолковал желание таким образом, что, пустив преспокойно в ход механизм винодельческих ссуд, он тут же, рядом, учредил банкирскую контору, которая привлекла к себе капиталы и (Вела лихорадочную игру, пускаясь во всяческие авантюры. (Вскоре благодаря мощному импульсу, данному компании ее директором, «Винодельческий кредит» приобрел репутацию непоколебимо солидного, преуспевающего предприятия. Вначале, когда надо было выбросить на биржу сразу массу акций, только что оторванных от корешка, и придать им вид процентных бумаг, давно имевших хождение, Саккар нашел очень остроумный выход: он вооружил березовыми вениками целую армию курьеров и велел им всю ночь топать ногами и трепать эти акции.

Помещение компании напоминало филиал государственного банка. Особняк, занятый конторами, двор, запруженный экипажами, его строгие решетки, широкое крыльцо, анфилада роскошных кабинетов с толпой служащих и курьеров, казалось, был торжественным, исполненным достоинства храмом денег; но больше всего действовало на публику и вызывало благоговейный трепет святилище, именуемое кассой, куда вел коридор с голыми стенами; там был несгораемый шкаф, запертый на три замка, с несокрушимыми боками, прикованный к стене, — приземистый и дремлющий, присевший на корточки кумир, подобный священному животному.

Саккар выступил в качестве посредника в крупном деле с городским управлением. Город, изнемогавший под бременем долгов, увлеченный пляской миллионов, которую затеял, чтобы угодить императору и наполнить кое-кому карманы, был вынужден прибегнуть к скрытым займам, не желая сознаться в своей горячке, в своем безумии разрушения и строительства. Он выпустил в то время так называемые платежные боны, настоящие долгосрочные векселя, для уплаты подрядчикам в самый день подписания договоров, что давало тем возможность получить деньги в кредит, дисконтируя боны. «Винодельческий кредит» любезно согласился принимать боны от подрядчиков. Когда городское управление оказалось без денег, Саккар очутился тут как тут и ввел его в искушение. «Винодельческий кредит» ссудил его крупной суммой под обеспечение бонами, а Тутен-Ларош, распространяя слухи, будто получил эти боны от концессионных обществ, пустил их в оборот на грязнейшие спекуляции. Теперь «Винодельческий кредит» стал недосягаем — он держал Париж за горло. Директор не иначе как с улыбкой говорил о пресловутой «Всеобщей компании марокканских портов», хотя она все еще существовала и газеты не переставали регулярно прославлять ее крупные торговые порты. Однажды, когда Тутен-Ларош предложил Саккару приобрести акции этой компании, тот засмеялся ему в лицо и спросил, неужели он считает его таким дураком, чтобы поместить свои деньги во «Всеобщую компанию Тысячи и одной ночи».

До сих пор Саккар играл удачно и наверняка: он обманывал, брал взятки, получал барыши от сделок, наживался на каждой из своих операций. Вскоре этот ажиотаж перестал его удовлетворять, ему надоело подбирать крохи золота, пользоваться объедками Тутен-Ларошей и баронов Гуро. Он запустил руки в денежный мешок по самые плечи, вошел в товарищество с Миньоном, Шарье и Кo ; знаменитые подрядчики, тогда только еще начинавшие свою карьеру, впоследствии нажили колоссальные состояния. Городское управление отказалось производить все работы самостоятельно и решило уступить бульвары подрядчикам. Концессионеры брали на себя обязательства предоставить за условленное вознаграждение в распоряжение города бульвары в готовом виде — с посаженными деревьями, с газовыми фонарями, скамейками; иногда подрядчики отдавали бульвар даром, считая, что они щедро вознаграждены участками, окаймлявшими бульвар, которые оставляли себе и продавали по высокой цене. Спекулятивная горячка на продаже участков, бешеное повышение цен на дома начались именно с той поры. Саккар благодаря связям получил подряд на три участка бульвара. Он стал пламенной, но слишком кипучей душой товарищества. Почтенные Миньон и Шарье, его креатуры, начинавшие карьеру под его руководством, были толстые, хитрые пройдохи, подрядчики-каменщики, знавшие цену деньгам. Они подсмеивались исподтишка над экипажами Саккара, зачастую ходили в блузах, не отказывались подсобить рабочему, возвращались домой испачканные известкой. Оба были родом из Лангра. В лихорадочном, ненасытном Париже они вносили в дела осторожность и уравновешенность, присущую уроженцам Шампани; оба соображали туго, были не очень умны, но прекрасно умели использовать подходящий случай и набить себе карманы, откладывая наслаждение земными благами на будущее. Если Саккар пустил дело в ход, вдохнул в него жизнь своей горячностью, своей бешеной алчностью, то Миньон и Шарье своей рассудительностью, своим ограниченным и рутинным администрированием не раз удержали предприятие от провала, к которому могли привести необычайные выдумки компаньона. Они ни за что не соглашались завести роскошные конторы, выстроить особняк на удивление всему Парижу, как хотел Саккар. Они отказывались также от побочных спекуляций, планы которых каждое утро рождались в голове Саккара: постройка на боковых участках концертных зал, огромных бань, железнодорожных линий вдоль новых бульваров, застекленных галерей, которые в десять раз повысили бы арендную плату на торговые помещения и позволили бы ходить по Парижу, не намокнув от дождя. Подрядчики сразу пресекли все эти пугавшие их замыслы, решив поделить свободные участки между тремя компаньонами и предоставить каждому распоряжаться участком по своему усмотрению. Они благоразумно продолжали продавать доставшуюся им долю. Саккар взялся за стройку. Мозг его кипел. Он был способен, не шутя, внести предложение накрыть Париж необъятным стеклянным колпаком и обратить его в оранжерею, чтобы выращивать там ананасы и сахарный тростник.

Вскоре, ворочая огромными капиталами, Саккар оказался владельцем восьми домов на новых бульварах. Четыре из них были совершенно закончены — два на Мариньянекой улице и два на бульваре Гаусмана; остальные, на бульваре Мальзерб, еще строились, причем один из них представлял собою огромный склад досок, а для будущего роскошного особняка были только настланы полы нижнего этажа. В ту пору дела Саккара настолько запутались, так много нитей было привязано к каждому его пальцу, ему приходилось двигать таким множеством марионеток и следить за таким количеством начинаний, что он спал не больше трех часов в сутки, а корреспонденцию свою читал, сидя в экипаже. Самым замечательным было то, что его касса казалась неисчерпаемой. Он был акционером всех обществ, строил с каким-то неистовством, участвовал во всяческих сделках, грозил наводнить Париж, как море во время прилива; и в то же время никто не видел, чтобы он реализовал чистую прибыль от какого-нибудь бесспорного дела или положил бы в карман крупный куш, золотом сверкнувший на солнце. Золотая река с неведомыми истоками, казалось, катила, к удивлению зевак, свои стремительные волны прямо из его кабинета и временно сделала его героем дня; газеты приписывали ему все биржевые остроты.

С таким мужем Рене почти не была замужем. Она целыми неделями не видела его. Впрочем, Саккар вел себя безукоризненно, он широко открывал перед ней свою кассу. По существу, Рене любила его, как услужливого банкира. Бывая в особняке Беро, она расхваливала мужа отцу, холодно и строго относившемуся к богатству зятя. Рене больше не презирала мужа; этот человек настолько был убежден, что вся жизнь построена на сделках, он так очевидно был создан для того, чтобы извлекать деньги из всего, — будь то женщины или дети, камни мостовой, мешки с известкой или человеческая совесть, — что Рене не могла упрекнуть его за сделку, на которой зиждился их брак. Со времени этой сделки он смотрел на жену до некоторой степени так же, как на свои прекрасные особняки, которые внушали уважение к его богатству и из которых он надеялся извлечь большие барыши. Он хотел, чтобы она хорошо одевалась, пользовалась шумным успехом, кружила головы всему Парижу. Это увеличивало его престиж, удваивало предполагаемую цифру его состояния. Он обращался благодаря жене в красивого, молодого, влюбленного, взбалмошного человека. Она была его компаньоном, его сообщницей, сама того не зная. Новый выезд, туалет, стоивший две тысячи экю, услуга, оказанная одному из ее возлюбленных, облегчали и подчас решали самые удачные дела Саккара. Иногда он притворялся изнемогающим от работы, посылал Рене к министру или какому-нибудь другому сановнику, чтобы попросить разрешения на то или иное начинание или добиться ответа на просьбу. Он говорил ей при этом «будь умницей» присущим ему одному тоном ласковой насмешки. А когда она возвращалась, удачно выполнив поручение, он потирал руки и повторял свою пресловутую фразу: «А ты была умницей?» Рене смеялась. Он был слишком деятельным человеком, чтобы желать себе жену вроде г-жи Мишлен. Просто он любил грубые шутки, скабрезные намеки. Впрочем, если бы Рене не была «умницей», он бы только досадовал, что пришлось заплатить за благосклонность министра или сановника. Ему доставляло особое удовольствие обманывать людей, давать им меньше, чем следовало. Он часто говорил себе: «Будь я женщиной, я, быть может, продавал бы себя, но никогда не выдавал бы товара, слишком это глупо».

Легкомысленная Рене, внезапно появившаяся на фоне парижского неба эксцентричной феей светских наслаждений, принадлежала к типу женщин, наименее поддающихся анализу. Воспитывайся Рене дома, она меньше страдала бы от острых желаний, уколы которых доводили ее подчас до безумия: их притупила бы религия или иная нервная экзальтация. Умом она была буржуазна; богобоязненная, напичканная предрассудками, она отличалась безусловной честностью, любовью к логике вещей; она была истой дочерью своего отца и принадлежала к той спокойной, осторожной породе людей, где процветают Добродетели и любовь к семейному очагу. И в этой-то натуре постепенно развивались и росли чудовищные фантазии, зарождались нездоровое любопытство, постыдные желания. В монастырском пансионе, блуждая душой среди мистических услад часовни и чувственной дружбы маленьких подруг, она получила своеобразное воспитание, научилась пороку, вложив в него всю непосредственность своей натуры, развратив свой юный мозг до такой степени, что однажды поставила втупик духовника: она призналась ему, что как-то во время обедни у нее явилось безрассудное желание подойти и поцеловать его. Потом она била себя в грудь, бледнея при мысли о дьяволе и адских муках. Падение, которое привело ее к браку с Саккаром, грубое насилие, которое она перенесла с ужасом и каким-то любопытством, вызвало в ней презрение к самой себе и во многом способствовало ее распущенности в течение всей жизни. Она решила, что незачем противиться злу, — оно в ней самой, и логика разрешала ей до конца исчерпать его познание. В ней было больше любопытства, чем вожделений. Ее бросили в светское общество Второй империи, отдали на волю воображения, не стесняли в деньгах, поощряли самые эксцентричные ее фантазии, и она отдалась течению, пожалела было об этом, но ей удалось, наконец, убить в себе еле теплившуюся порядочность; ее непрестанно подстрекало, толкало вперед ненасытное желание все изведать, все испытать.

Впрочем, она не пошла дальше «общепринятого»; многозначительно улыбаясь, она охотно болтала вполголоса о необычайных проявлениях нежной дружбы Сюзанны Гафнер и Аделины д'Эспане, о щекотливом ремесле г-жи Лоуренс, о расцененных по прейскуранту поцелуях графини Ванской; но пока она только издали смотрела на все это, со смутной мыслью испробовать когда-нибудь то же самое, и неопределенные желания, поднимавшиеся в ней в мрачные часы ее жизни, усиливали беспокойный страх, растерянность, ожидание никем неизведанного утонченного наслаждения, доступного ей одной. Первые любовники не совсем развратили Рене. Раза три ей казалось, что она полюбила по-настоящему; любовь вспыхивала в ее голове, как ракета, но искры не доходили до сердца. С месяц она безумствовала, на весь Париж афишировала свою связь с властителем ее дум; а в одно прекрасное утро, в самый разгар страсти, ее вдруг охватывала гнетущая тишина смолкнувшего чувства, ощущение огромной пустоты. Первый ее любовник, герцог де Розан, был лишь мимолетным, солнечным увлечением; Рене обратила на него внимание, прельстившись его мягкостью и безукоризненными манерами; но с глазу на глаз он показался ей тусклым и наводившим тоску ничтожеством. Последовавший за ним атташе американского посольства, г-н Симпсон, чуть не бил ее, благодаря чему их связь длилась больше года. После него она осчастливила своей благосклонностью графа де Шибре, адъютанта императора, тщеславного красавца, и уже стала тяготиться им, но тут герцогиня де Стерних вдруг влюбилась в него и отбила его у Рене. Тогда она стала его оплакивать, уверяя приятельниц, что сердце ее разбито и больше она никогда не полюбит. Так дошла очередь до Мюсси, ничтожнейшего создания, молодого человека, делавшего карьеру в дипломатическом мире благодаря исключительно изящной манере дирижировать котильоном. Рене и сама не понимала, как могла ему отдаться, но она долго держала его при себе, просто от лени, из отвращения к тому «неизведанному», которое через час познаешь до конца, и не желала тревожить себя переменой, пока не встретит на своем пути чего-нибудь необычного. В двадцать восемь лет она чувствовала бесконечную усталость. Скука казалась ей тем более несносной, что все ее буржуазные добродетели, точно пользуясь часами уныния, терзали ее своими укорами. Тогда она запирала ото всех дверь своей комнаты — у нее бывали мучительные мигрени. А когда дверь снова раскрывалась, оттуда с шумом выпархивало в ворохе кружев и шелка существо, созданное для роскоши и веселья, без забот, без краски стыда на лице.

В ее банальную светскую жизнь все же ворвалось приключение. Однажды в сумерках Рене пошла пешком навестить отца, который не любил грохота экипажей у своего дома. На обратном пути, идя по набережной Сен-Поль, она заметила молодого человека, который шел за нею следом. Было жарко; день угасал в нежной истоме. Привыкшая к тому, что мужчины следовали за ней только верхом в аллеях Булолского леса, Рене нашла приключение пикантным, была польщена этой новой формой поклонения, правда, грубоватой; но самая грубость эта приятно возбуждала ее. Вместо того чтобы возвратиться домой, она свернула на улицу Тампль, повела за собою своего поклонника по бульварам. Молодой человек осмелел, стал так настойчив, что Рене, слегка озадаченная, теряя голову, бросилась на улицу Фобур-Пуассоньер и скрылась в лавке Сидонии. Молодой человек вошел за нею. Сидония улыбнулась, очевидно поняв, в чем дело, и оставила их вдвоем. Рене хотела пойти за нею, но незнакомец удержал ее, заговорил смущенно и вежливо, добился прощения. Он где-то служил, звали его Жорж; Рене даже не спросила, как его фамилия. Они встретились дважды. Рене входила через лавку, он с улицы Папийон. Эта мимолетная любовь, завязавшаяся на улице, навсегда осталась для нее ярким приключением. Она вспоминала о нем с некоторым стыдом, но и со странной улыбкой сожаления. Сидония благодаря этой истории стала, наконец, сообщницей второй жены своего брата. Этой роли она добивалась со дня свадьбы.

Бедная Сидония немного просчиталась. Устраивая этот брак, она надеялась на сближение с невесткой, хотела сделать Рене своей клиенткой и извлечь из этого немало барышей. Она судила о женщинах с первого взгляда, как знатоки судят о лошадях. Вот почему она испытала горькое разочарование, когда, дав Саккарам время устроиться, явилась к ним через месяц и поняла, что место занято: в гостиной уже восседала г-жа Лоуренс. Эта красивая двадцатишестилетняя женщина занималась тем, что вводила в свет впервые появлявшихся там молодых женщин и девиц. Она принадлежала к очень старинному роду, была замужем за крупным финансистом, который имел глупость отказываться от оплаты счетов модисток и портних. Г-жа Лоуренс, особа очень умная, зарабатывала деньги и сама содержала себя. Она говорила, что ненавидит мужчин, но это не мешало ей поставлять их всем своим приятельницам. В ее квартире на улице Прованс, над конторами мужа, всегда был полный выбор; там устраивались легкие полдники, там происходили неожиданные и очаровательные встречи. Не было ничего плохого в том, что молодая девушка приходила навестить дорогую г-жу Лоуренс; но на беду случай приводил туда мужчин, правда крайне почтительных и принадлежавших к лучшему обществу. Хозяйка дома в широких кружевных пеньюарах была прелестна. Зачастую посетитель охотней выбрал бы ее самое из всей ее коллекции блондинок и брюнеток; но светская хроника утверждала, что г-жа Лоуренс безупречна. В этом и заключался секрет. Она сохраняла высокое положение в обществе, все мужчины были ее друзьями, она сберегла свою женскую честь, втайне радовалась, что способствует падению других, и извлекала выгоду из их падения. Когда Сидония уяснила себе механику нового изобретения, то пришла в полное уныние. Представительница классической школы, женщина в поношенном черном платье, разносившая любовные записочки в ручной корзинке, столкнулась лицом к лицу с новой школой: светская дама продавала своих приятельниц у себя в будуаре, за чашкой чая. Новая школа восторжествовала. Г-жа Лоуренс окинула холодным взглядом старое, измятое платье Сидонии, в которой чутьем угадала соперницу. И первого своего любовника, столь быстро надоевшего ей молодого герцога де Розан, Рене получила из рук красивой финансистки, которой немало трудов стоило пристроить юношу. Классическая школа одержала верх позднее, когда Сидония уступила невестке свою квартиру на антресолях в дни увлечения незнакомцем с набережной Сен-Поль. После этого она стала поверенной Рене.

Но самым постоянным посетителем Сидонии сделался Максим. С пятнадцати лет он вечно торчал у тетки, вдыхал запах перчаток, кем-то забытых в спальне, и сводница Сидония, которая терпеть не могла открытых ситуаций и никого не посвящала в свои тайны, иногда доверяла ему даже ключи от квартиры, говоря, что вернется домой лишь на другой день. Максиму, по его словам, хотелось принять у нее друзей, которых он не осмеливался пригласить в дом своего отца. На антресолях улицы Фобур-Пуассоньер он как раз и провел несколько ночей с той несчастной девушкой, которую пришлось отослать в деревню. Сидония занимала у племянника деньги, млела перед ним, сладким голосом нашептывала ему, что он «такой розовый, настоящий амурчик, без единой пушинки».

Между тем Максим подрос, стал стройным красивым юношей; по-прежнему у него были по-детски розовые щеки и голубые глаза; вьющиеся волосы довершали сходство с девочкой, что так нравилось дамам. Он похож был на бедную Анжелу, унаследовал от матери кроткий взгляд, белизну кожи, белокурые волосы. Но он не стоил даже этой ленивой, ничтожной женщины. В его лице род Ругонов имел более утонченного, но и более изнеженного и порочного представителя. Рожденный слишком молодой матерью, представляя собой странное смешение рассеянных в двух существах противоречий — неистовой алчности отца и ленивой мягкотелости матери, он оказался уродливым отпрыском этой четы, в котором соединились и усугубились недостатки родителей. Эта семья жила слишком поспешно, она уже выродилась в этой хрупкой натуре с неопределившимся сразу полом, не обладавшей настойчивой волей, страстью к наживе и наслаждениям, как у Саккара, а малодушно проедавшей нажитое другими состояние; странное двуполое существо, появившееся в свой час в разлагающемся обществе. Когда Максим с затянутой, как у женщины, талией появлялся верхом в Булонском лесу, покачиваясь в седле и слегка гарцуя на лошади, он казался богом своей эпохи, этот юноша с широкими бедрами, тонкими длинными пальцами, болезненным лицом и беззаботным видом, щеголявший своей элегантной корректностью и жаргоном театральных кулис. В двадцать лет он ничему не удивлялся, ничто не вызывало в нем отвращения. Он, несомненно, мечтал о самых необычных формах разврата; порок был для него не бездной, как для некоторых стариков, а чисто внешним, естественным расцветом. Он вился в белокурых волосах юноши, улыбался на его губах, облекал его вместе с одеждой. Но самым характерным у Максима были его глаза — два голубых стеклышка, светлых и прозрачных, — настоящие зеркала для кокеток, за которыми не могла скрыться абсолютная пустота его головы. Эти глаза продажной женщины никогда не опускались; они манили наслаждение, удовольствие, которое не вызывает усталости и само идет на зов.

Вечный вихрь, носившийся по квартире на улице Риволи и хлопавший ее дверьми, дул сильнее по мере того, как Максим подрастал, Саккар расширял круг своей деятельности, а Рене еще лихорадочней рвалась к неизведанному наслаждению. Все трое стали вести независимый и легкомысленный образ жизни. То был созревший, чудовищный плод эпохи. В комнаты врывалась улица с ее грохотом экипажей, толкотней незнакомых между собой людей, вольной речью. Отец, мачеха, пасынок действовали, говорили, распоясывались, точно каждый из них жил один, холостяком. Три товарища, три студента, поселившись вместе в меблированной комнате, не могли бы с большей бесцеремонностью расположиться в ней со своими пороками, любовными похождениями, мальчишески-шумным весельем. Каждый из них доброжелательно относился к своему сожителю, пожимал ему руку, но как будто даже не думал, почему они живут под одной кровлей; они обращались друг с другом весело и непринужденно, и это давало им полную независимость друг от друга. Семейные отношения вылились в своего рода коммерческое товарищество, где прибыль делилась поровну: каждый пользовался своей долей удовольствий, и по молчаливому соглашению было установлено, что каждый по своему усмотрению распорядится доставшейся ему долей. Дело дошло до того, что они стали без всякого стеснения развлекаться на глазах друг у друга, рассказывали один другому о своих похождениях, и это не вызывало у них ничего, кроме легкой зависти и любопытства.

Теперь настала очередь Максима просвещать Рене. Когда они катались вдвоем в Булонском лесу, он передавал ей о дамах полусвета разные сплетни, чрезвычайно смешившие ее. Стоило появиться на берегу озера новой звезде, как Максим тотчас же предпринимал целую кампанию, чтобы разузнать, как зовут ее любовника, какую он ей назначил ренту, как она живет. Ему известно было убранство в квартирах этих дам, он знал интимные детали их жизни, был настоящим живым каталогом, где все парижские кокотки были занумерованы и о каждой из дам полусвета составлена подробная памятка. Эта скандальная хроника служила Рене величайшим развлечением. На скачках в Лоншане, проезжая в коляске с высокомерным видом настоящей светской дамы, она с жадным вниманием слушала о том, как Бланш Мюллер изменяет атташе посольства с парикмахером; как некий барон застал некоего графа в алькове худощавой знаменитости с огненно-рыжими волосами, по прозвищу Рачиха, и гость оказался в нижнем белье. Каждый день приносил новую сплетню. Если история оказывалась слишком уж неприличной, Максим понижал голос, но договаривал все до конца. Рене таращила глаза, как ребенок, которому рассказывают забавную сказку, сдерживала смех, заглушала его, изящно прижимая к губам вышитый платочек.

Максим приносил также фотографии дам. Все его карманы и даже портсигар были набиты портретами актрис. Иногда, вытряхнув портреты на стол, он вставлял их в альбом, валявшийся в гостиной, — в тот самый альбом, где уже находились портреты приятельниц Рене. Были там и мужские фотографии — Розана, Симпсона, Шибре, Мюсси, а также карточки актеров, писателей, депутатов, неизвестно как попавших в эту коллекцию, — удивительно смешанное общество, олицетворявшее хаос мыслей и лиц, мелькавших в жизни. Рене и Максима. В скучные дождливые дни этот альбом служил темой нескончаемых бесед; он всегда попадался под руки, и Рене, зевая, раскрывала его чуть не в сотый раз; потом незаметно пробуждалось любопытство, подходил Максим, облокачивался на спинку ее кресла, и начинались бесконечные споры по поводу волос Рачихи, двойного подбородка г-жи Мейнгольд, слегка кривого носа г-жи де Лоуренс, груди Бланш Мюллер и рта хорошенькой Сильвии, прославившейся слишком толстыми губами. Они сравнивали женщин между собой.

— Будь я мужчиной, — говорила Рене, — я избрала бы Аделину.

— Ты так говоришь, потому что незнакома с Сильвией, — возражал Максим. — Она презабавная!.. Я предпочитаю Сильвию.

Они переворачивали страницы; иногда попадались лица герцога де Розана, или г-на Симпсона, или графа де Шибре, тогда Максим насмешливо добавлял:

— Впрочем, у тебя извращенный вкус, — это всем известно… Ну, можно ли представить себе более глупые физиономии, чем у этих господ! Розан и Шибре положительно смахивают на моего парикмахера Постава.

Рене пожимала плечами, как бы говоря, что его ирония ничуть ее не задевает. Она углублялась в созерцание этих лиц в альбоме, то бледных, то улыбающихся, то угрюмых; ее взор дольше останавливался на портретах дам полусвета, она с любопытством изучала точные микроскопические детали фотографий — мелкие морщинки, волоски. Однажды она попросила даже принести ей увеличительное стекло, ей показалось, что на носу у Рачихи — волосок. И действительно, она увидела в лупу легкий золотистый волосок, отделившийся от бровей и застрявший на переносице. Этот волосок долго смешил их. В течение недели все приходившие в гости дамы спешили удостовериться в наличии волоска. С тех пор лупой пользовались, чтобы разбирать по косточкам женщин на портретах. Рене сделала потрясающие открытия: она находила у иных незаметные прежде морщины, у иных — грубую кожу или плохо скрытые пудрой рябинки. В конце концов Максим спрятал лупу, объявив, что нельзя так строго критиковать человеческие лица. Суть же заключалась в том, что Рене подвергала слишком строгому исследованию толстые губы Сильвии, к которой он питал особую слабость. Они придумали новую игру, — задавая вопрос: «С кем я охотнее всего проведу нынешнюю ночь?», открывали наугад альбом, который давал ответ. В результате получались очень смешные сочетания. Друзья несколько вечеров играли в эту игру. Рене последовательно становилась женой парижского архиепископа, барона Гуро, г-на Шибре, что вызвало веселый смех, и, наконец, собственного мужа, — обстоятельство, чрезвычайно огорчившее ее. Что же касается Максима, он, то ли случайно, то ли благодаря лукавству Рене, открывавшей альбом, всегда попадал на маркизу. Но больше всего смеялись, если случай соединял двух женщин или двух мужчин.

Приятельские отношения между Рене и Максимом зашли так далеко, что она стала поверять ему свои сердечные огорчения, а он утешал ее, давал ей советы. Отца его как будто не существовало. Затем они стали делиться своими юношескими воспоминаниями. Во время прогулок в Булонском лесу они больше чем когда-либо испытывали смутное томление, потребность рассказывать друг другу вещи, о которых обычно не говорят. Удовольствие, какое испытывают дети, когда шепотом разговаривают о запретном, прелесть совместного греха, хотя бы только на словах, так влекущая к себе молодых женщин и мужчин, всегда приводила их к скабрезным темам. Они глубоко наслаждались при этом, ничуть не упрекая себя за такое развлечение. Напротив, смаковали его, лениво развалившись в коляске, каждый в своем углу, как товарищи, вспоминающие свои первые похождения. Они даже хвастались друг перед другом своей безнравственностью. Рене созналась, что в пансионе девочки были очень испорчены. Максим перещеголял ее, отважившись рассказать несколько позорных эпизодов из жизни плассанского коллежа.

— Ах, я не могу сказать… — шептала Рене. Потом, наклонившись к нему, рассказывала шепотом — как будто самый звук ее голоса мог вызвать краску стыда — одну из тех монастырских историй, о которых поется в непристойных песенках. У него была достаточно большая коллекция анекдотов в том же духе, и, чтобы не оставаться перед нею в долгу, он напевал ей на ухо весьма рискованные куплеты. Постепенно они впадали в какое-то особенно блаженное состояние, убаюканные чувственными образами, которые сами же вызывали своими разговорами, слегка возбужденные неосознанными желаниями. Коляска тихо катилась, они возвращались домой, испытывая приятную усталость. Они грешили на словах подобно двум холостякам, которые отправились на прогулку без любовниц и обмениваются воспоминаниями.

Еще больше фамильярности и откровенности было между отцом и сыном. Саккар понял, что крупный финансист должен любить женщин и бросать на них иногда много денег. Любовь выражалась у него грубо, он предпочитал ей деньги; но в его программу входило заглядывать в альковы, оставлять кой-где на камине кредитки и пользоваться от времени до времени какой-нибудь знаменитой кокоткой в качестве раззолоченной вывески для своих спекуляций. Когда Максим окончил коллеж, отец и сын нередко сталкивались у одних и тех же дам полусвета, и оба смеялись над этим. Они были даже отчасти соперниками. Иногда, обедая в ресторане в шумной компании, Максим слышал в соседнем кабинете голос отца.

— Вот здорово! Папа, оказывается, рядом! — восклицал он с ужимкой, заимствованной у модного актера.

Он стучал в дверь отдельного кабинета, любопытствуя, что за дама с отцом.

— А, это ты! — говорил Саккар веселым тоном. — Входи, входи. Вы так шумите, что мы даже не слышим друг друга. Кто там с вами?

— Да Лаура д'Ориньи, Сильвия, Рачиха, кажется, еще каких-то две. Они преуморительные: лезут пальцами в блюда и кидаются салатом. У меня весь фрак залит маслом.

Отец смеялся, находил, что это очень забавно.

— Ах, молодежь, молодежь, — бормотал он. — Не то, что мы, не правда ли, милочка? Мы спокойненько покушали, а теперь пойдем баиньки.

Он брал за подбородок свою даму, ворковал ей нежности своим носовым, провансальским говором, и эта любовная песенка производила самое смешное впечатление.

— Ах, старый дуралей! — восклицала женщина. — Здравствуйте, Максим. Только из любви к вам можно согласиться ужинать с таким мошенником, как ваш папаша… Вас совсем не видно. Приходите ко мне послезавтра утром, пораньше… Нет, право, мне нужно вам кое-что сказать.

Саккар блаженно доедал маленькими глотками мороженое или фрукты, целовал женщину в плечо и добродушно предлагал:

— Знаете, деточки, если я вас стесняю, я могу уйти. А когда можно будет вернуться, позвоните.

Затем он уводил свою даму или присоединялся с ней к шумевшей в соседнем зале компании. Максим и отец его целовали одни и те же плечи, руки их обнимали одни и те же талии. Они перекликались, развалясь на диванах, вслух рассказывали друг другу секреты, которые им шептали на ухо женщины. Интимность их доходила до того, что они иногда сговаривались похитить у общества блондинку или брюнетку, приглянувшуюся одному из них.

Их хорошо знали в Мабиле. Они входили под руку после изысканного обеда, обходили сад, раскланивались с женщинами, перекидывались с ними мимоходом двумя-тремя словами. Они громко смеялись, прогуливаясь об руку, поддерживали друг друга, если нужно было вести горячие переговоры: отец был особенно силен по этой части, выгодно устраивая любовные дела сына. Иногда они присаживались за столик и пили, угощая целую ораву девиц легкого поведения, затем переходили к другому столику или принимались снова бродить. И до самой полуночи, по-товарищески взявшись под руку, они преследовали женщин в желтых аллеях, ярко освещенных газовыми фонарями.

Они возвращались, и в складках их одежды оставался какой-то след от соприкосновения с продажными женщинами, с которыми они только что расстались. Их развинченная походка, обрывки двусмысленных фраз, разнузданные движения вносили в квартиру на улицу Риволи запах подозрительного алькова. Достаточно было взглянуть, с какой усталостью отец пожимал сыну руку, чтобы понять, откуда они явились. В этой-то атмосфере вдыхала Рене свои минутные желания, свою чувственную тоску. Она нервно смеялась над мужем и пасынком.

— Откуда вы? — спрашивала она. — От вас пахнет табаком и мускусом… У меня непременно будет мигрень.

И действительно, ее бесконечно волновал странный запах, стойкий запах этого удивительного домашнего очага.

Между тем Максим не на шутку увлекся хорошенькой Сильвией. Он несколько месяцев надоедал мачехе своим романом. Рене вскоре узнала эту особу от пят до корней волос. У Сильвии на бедре была синеватая родинка; у нее несравненные, божественные колени; ее плечи отличались тем, что лишь на левом была ямочка. Максим не без задней мысли занимал на прогулке мачеху рассказами о совершенствах своей любовницы. Однажды вечером, на обратном пути из Булонского леса, коляски Рене и Сильвии, застряв в заторе экипажей, остановились бок о бок в Елисейских полях. Обе женщины с острым любопытством стали разглядывать одна другую, а Максим, страшно довольный создавшейся критической ситуацией, усмехался исподтишка. Когда коляска снова покатилась, он взглянул на угрюмо молчавшую мачеху и подумал было, что она рассердилась; он ожидал, что сейчас последует одна из тех странных сцен и материнских нотаций, которыми она иногда еще занималась от скуки.

— Не знаешь ли ты ювелира этой дамы? — спросила вдруг Рене, когда они подъезжали к площади Согласия.

— Увы, знаю! — ответил он, улыбаясь, — я должен ему десять тысяч франков. Почему ты спрашиваешь?

— Просто так.

Затем, помолчав, она заметила:

— У нее очень красивый браслет, тот, что на левой руке… Мне хотелось бы посмотреть на него вблизи.

Они вернулись домой. Больше Рене не говорила об этом. Но на другой день, когда Максим с отцом собрались выйти из дому, она отозвала в сторону пасынка и тихо сказала ему что-то со смущенным видом, мило и умоляюще улыбаясь. Он, казалось, удивился и смотрел на мачеху со своей обычной, недоброй усмешкой. А вечером принес браслет Сильвии, который Рене умоляла показать ей.

— Вот он, — сказал Максим, — ради вас, мамуся, пойдешь даже на воровство!

— Она не видела, как ты его взял? — спросила Рене, жадно разглядывая браслет.

—Не думаю… Она надевала его вчера, вряд ли захочет надеть сегодня.

Рене подошла к окну, надела браслет; подняв слегка кисть руки, она медленно поворачивала ее и с восторгом повторяла:

— Ах, хорош, очень хорош… Только изумруды мне не особенно нравятся.

В эту минуту вошел Саккар; Рене все еще стояла с поднятой рукой у окна, лившего на нее яркий свет.

— Скажи пожалуйста! Браслет Сильвии! — воскликнул Саккар удивленно.

— Вам знаком этот браслет? — спросила Рене, не зная, куда девать руку; она еще больше смутилась, чем муж.

Но Саккар уже оправился и, погрозив пальцем сыну, пробормотал: — У этого шалопая всегда какой-нибудь запретный плод в кармане!.. В один прекрасный день он не только браслет, а всю руку своей дамы сюда притащит.

— Э! Я ни при чем… — ответил Максим с малодушным лукавством. — Рене захотелось на него посмотреть.

Муж ограничился восклицанием «А!» и, в свою очередь поглядев на браслет, повторил слова жены:

— Хорош, очень хорош.

Затем он спокойно удалился, а Рене выбранила Максима за предательство. Но тот утверждал, Что отцу все это совершенно безразлично. Тогда она вернула ему браслет, добавив:

— Изволь пойти к ювелиру и закажи мне точно такой же браслет, только вместо изумрудов вели вставить сапфиры.

Саккар не мог держать вблизи себя ни одной вещи, ни одного человека, чтобы не продать или не извлечь из них какой-нибудь выгоды. Сыну не было и двадцати лет, как он уже задумал нажиться на нем. Максим хорош собой, племянник министра, сын крупного финансиста, его надо выгодно женить. Правда, он слишком молод, но все же можно приискать ему невесту с приданым, а потом либо затянуть свадьбу, либо поторопить ее в зависимости от состояния денежных дел Саккара. Ему повезло: в одной контрольной комиссии, членом которой он состоял, он познакомился с красавцем де Марейлем и покорил его чуть не с первого взгляда. Этот бывший сахаровар из Гавра, по фамилии Бонне, нажив большое состояние, женился на девице благородного происхождения, тоже очень богатой, искавшей представительного мужа, хотя бы и дурака. Бонне получил разрешение носить фамилию супруги, и это чрезвычайно польстило его тщеславию; но женитьба внушила ему непомерное честолюбие: он не желал оставаться в долгу перед Эллен и взамен родовитости решил добиться высокого политического положения. С той поры он всеми известными ему способами стал подготовлять свою кандидатуру в Законодательный корпус: финансировал газеты, покупал большие поместья в Ньеврском департаменте. Пока что он успеха не имел, но важности не терял. Это был человек невероятно пустоголовый. Благодаря великолепной осанке и бледному задумчивому лицу он производил впечатление настоящего государственного деятеля, а так как он замечательно умел слушать и взгляд у него при этом был глубокомысленный, а на лице разлито спокойное величие, то можно было предположить, что в мозгу его происходит огромная внутренняя работа. Он, понятно, ни о чем не думал, но людей смущал, так как они не могли понять, имеют ли дело с исключительно умным человеком, или же просто с дураком. Марейль ухватился за Саккара, как утопающий за соломинку. Он знал, что в Ньеврском департаменте освобождается официальная кандидатура, и страстно желал, чтобы министр выставил его кандидатом. Это была его последняя ставка, Вот почему он душой и телом предался брату министра. Саккар, учуявший выгодное дело, внушил ему мысль о браке между Луизой и Максимом. Марейль пустился в излияния, поверил, что ему первому пришла мысль об этом браке, счел большим счастьем породниться с братом министра и выдать дочь замуж за молодого человека, подававшего блестящие надежды.

Отец давал за Луизой миллион приданого. Искалеченной, некрасивой и все же прелестной девушке суждено было умереть молодой; подтачивавший ее глухой недуг — чахотка — придавал ей нервную веселость, хрупкую грацию. Девочки, страдающие такого рода болезнями, рано созревают, преждевременно становятся женщинами. Луиза отличалась наивной чувственностью; казалось, она родилась пятнадцатилетней девушкой и никогда не знала детства. Когда ее отец, здоровенный тупой колосс, смотрел на нее, ему не верилось, что она его дочь. Мать также была высокого роста, полной женщиной; о ней ходили слухи, объяснявшие хилость девочки, нечто цыганское в манерах этой юной миллионерши, ее порочную и чарующую некрасивость. Молва гласила, что Эллен умерла, предаваясь самому постыдному разврату; чувственные наслаждения разъедали ее, как язва, а муж даже не замечал явного безумия жены, которую следовало бы поместить в сумасшедший дом. Рожденная больной матерью, Луиза появилась на свет малокровным, искалеченным ребенком, с нездоровым воображением, с памятью, загрязненной видениями распущенной жизни. Иногда ей представлялось, что она смутно вспоминает какое-то другое существование: перед ней в неясной дымке возникали причудливые образы, целующиеся мужчины и женщины, целые чувственные драмы, возбуждавшие ее детское любопытство. Это говорила в ней мать. Самая невинность ее была порочна. Она росла, и ничто не удивляло ее. Она все помнила, вернее — все знала и уверенно шла к запретному, подобно человеку, возвратившемуся домой после долгого отсутствия, которому достаточно протянуть руку, чтобы найти все на своем месте и насладиться домашним уютом. Это странное существо с дурными инстинктами, подстать наклонностям Максима, отличавшееся к тому же невинным бесстыдством, пикантным сочетанием ребячества и вызывающей смелости, эта девочка, как бы переживавшая второе существование девственницы, которая познала жизнь и падение зрелой женщины, должна была в конце концов понравиться ему даже больше, чем Сильвия с ее душой ростовщика и, в сущности, настоящая мещанка — дочь почтенного торговца бумагой.

О браке говорилось шутя, решили дать «детям» подрасти. Обе семьи жили в теснейшей дружбе; Марейль подготовлял свою кандидатуру, Саккар подстерегал добычу. Максим должен был в виде свадебного подарка преподнести свое назначение аудитором государственного совета.

В то время богатство Саккара, казалось, достигло апогея, заливало Париж огнями гигантской иллюминации. Наступил тот час охоты, когда дележ животрепещущей добычи наполняет лес собачьим лаем, хлопаньем бичей, огнями факелов. Разнузданные вожделения были, наконец, удовлетворены, упивались наглым торжеством под грохот обрушенных кварталов и наскоро сколоченных состояний. В городе царил разгул миллионов и продажной любви. Порок, низвергаясь с верхов, растекался по канавам, наполняя бассейн, взлетал кверху садовыми фонтанами и снова падал на крышу мелким, пронизывающим дождем. И прохожему, переходившему ночью мост, казалось, что Сена несла посреди уснувшего города все его отбросы, крошки, упавшие со стола, кружевные банты, оставленные на диванах, фальшивые шиньоны, забытые в фиакрах, ассигнации, выпавшие из корсажей, все, что удовлетворенное желание, разбив и загрязнив, выбрасывает на улицу. И в лихорадочном сне еще больше, чем в захватывающей дух дневной суете, ощущалось сумасбродство, обуявшее Париж, золоченый, чувственный кошмар города, обезумевшего от своего золота и своей плоти. До полуночи пели скрипки, потом окна гасли, на город спускались тени. То был словно огромный альков, где потушили последнюю свечу, подавили последнюю стыдливость. Во тьме слышался лишь вопль яростной, усталой любви, а Тюильри на берегу реки простирал во мраке руки как бы для всеобъемлющего объятия.

Саккар закончил постройку особняка возле парка Монсо, на участке, украденном им у города. Он отделал для себя во втором этаже роскошный кабинет из палисандрового дерева, украшенного позолотой, с высокими книжными шкапами, набитыми папками с делами, но без единой книги; несгораемый шкап, вделанный в стену, стоял в глубокой нише точно в громадном алькове, в котором могли укрыться страсти целого миллиарда. Там расцветало нагло выставленное богатство Саккара. Все удавалось ему. Переселившись с улицы Риволи, он поставил дом на широкую ногу, удвоил расходы, рассказывал близким друзьям о своих больших заработках. Из его слов можно было заключить, что компания с почтенными Миньоном и Шарье приносила ему завидную прибыль, спекуляции на земельных участках процветали, а что касается «Винодельческого кредита», то это была неистощимая дойная корова. Перечисляя свои богатства, Саккар обычно так ошеломлял слушателей, что те не могли отдать себе ясный отчет в сущности его дел. Его носовой провансальский акцент усиливался, он пускал фейерверк коротких фраз и нервных жестов, в которых миллионы взлетали и рассыпались ракетами, ослеплявшими самых недоверчивых. Неугомонная мимика немало способствовала его репутации богача и счастливого игрока. Никто, однако, не знал, есть ли у него солидный, определенный капитал. Различные компаньоны поневоле были осведомлены о его положении, поскольку это непосредственно их касалось, и объясняли его огромное богатство неизменно удачными спекуляциями, им неизвестными. Он тратил бешеные деньги, поток золота продолжал катиться из его кассы, хотя никто еще не открыл истоков этой золотой реки. То было чистейшее безумие, неистовое мотовство. Луидоры пригоршнями выбрасывались за окно, из несгораемого шкапа каждый вечер выбиралось все до последнего су, а за ночь он снова наполнялся неведомо каким образом и никогда не снабжал столь крупными суммами, как в те дни, когда Саккар уверял, будто потерял ключи.

В бурном водовороте этого богатства, бурлившем как река в весеннее половодье, приданое Рене завертелось, унеслось, утонуло. Вначале она не доверяла мужу, хотела сама управлять своим состоянием, но скоро устала от дел, а затем почувствовала себя бедной по сравнению с ним. Обремененная долгами, она вынуждена была обращаться к Саккару и, занимая у него деньги, отдавала себя в его руки. С каждым новым счетом, который он оплачивал, улыбаясь, как человек, снисходивший к людским слабостям, она становилась все более зависимой, доверяла ему свои процентные бумаги, разрешала ту или иную продажу. Когда супруги переселились в особняк у парка Монсо, Саккар почти окончательно обобрал Рене. Он заменил собою государство и выплачивал ей проценты со ста тысяч, вырученных от продажи дома на улице Пепиньер; с другой стороны, он убедил жену продать поместье в Солони и вложить деньги в крупное предприятие, по его словам — замечательное. Таким образом, у нее остались только шароннские участки, которые она упорно отказывалась продать, чтобы не огорчив добрейшую тетю Елизавету. Но Саккар и тут подготовлял ловкий трюк с помощью своего старого сообщника Ларсоно. Впрочем, Рене все же оставалась обязанной мужу: если Саккар и воспользовался ее состоянием, то процентов платил ей в пять или шесть раз больше обычного. Проценты со ста тысяч франков вместе с доходами от солонского поместья составляли не более девяти или десяти тысяч франков; этого едва хватало на оплату ее белошвейки и башмачника. Муж платил ей или за нее в пятнадцать, двадцать раз больше этой ничтожной суммы. Он мог неделю изощряться, как украсть у нее сто франков, и в то же время содержал ее по-царски. Поэтому Рене, как и все, питала уважение к величественной кассе своего мужа, не задаваясь вопросом, из какого небытия возникла золотая река, протекавшая перед ее глазами, река, в которую она бросалась каждое утро.

В особняке у парка Монсо началось настоящее исступление, блистательный триумф. Саккары удвоили количество экипажей и выездов; наняли армию слуг, нарядили их в темно-синие ливреи, рейтузы цвета мастики и жилеты в черную и желтую полоску — несколько строгие тона, выбранные Саккаром, чтобы производить впечатление вполне солидного финансиста. Эту мечту он лелеял всю жизнь. Саккары выставляли свою роскошь напоказ и в дни званых обедов широко раздвигали занавесы на окнах. Вихрь современной жизни, хлопавший дверьми в квартире на улице Риволи, превратился здесь в настоящий ураган, грозивший смести все перегородки. В этих княжеских апартаментах с раззолоченными перилами лестниц, с пушистыми коврами, в этом сказочном дворце выскочки носились запахи Мабиля, вихлялись бедра в модных кадрилях, проносилась вся эпоха с ее безумным, тупым смехом, с ее вечным голодом и вечной жаждой. То был подозрительный дом бесстыдного веселья, широко распахивающий окна, чтобы приобщить прохожих к тайнам алькова. Муж и жена жили, не стесняясь, на глазах у прислуги. Они поделили между собой дом, расположились там лагерем, как будто даже не чувствуя, что они у себя, подобно людям, которые после головокружительного, шумного путешествия случайно попали в роскошную гостиницу и, едва распаковав чемоданы, помчались осматривать новый город. Они только ночевали дома и оставались там в дни званых обедов, а остальное время носились по Парижу, иногда забегая на час, как забегают в номер гостиницы в промежутке между двумя экскурсиями. Рене обуревало дома какое-то беспокойство, одолевали мечты; ее шелковые юбки с змеиным шипением скользили по мягким коврам, вдоль атласных кушеток; ее раздражала окружавшая ее бессмысленная позолота, высокие пустые плафоны, где оставались после ночных кутежей отзвуки смеха молодых идиотов и сентенций старых мошенников; и чтобы сделать эту роскошь осмысленной, чтобы полнее жить среди этого блеска, ей нужно было найти то высшее наслаждение, которое ее любопытство тщетно искало во всех закоулках особняка — в маленькой гостиной солнечного цвета, в оранжерее с сочной растительностью. Что касается Саккара, то он дошел до предела своих мечтаний: он принимал у себя финансовых тузов — Тутен-Лароша, Лоуренса, великих политических деятелей — барона Гуро, депутата Гафнера; даже его брат министр — и тот соблаговолил два-три раза побывать у него, чтобы упрочить этим положение Саккара. Между тем его, как и жену, обуревал нервный страх, беспокойство, от которого смех его дребезжал, точно надтреснутое стекло. Он так метался, казался таким растерянным, что его знакомые говорили о нем: «Черт его знает, этого Саккара! Он слишком много наживает, он кончит сумасшествием!» В 1860 году Саккар получил орден за таинственную услугу, оказанную префекту: он выступил в качестве подставного лица какой-то дамы при продаже участков.

Ко времени переезда в особняк у парка Монсо относится событие в жизни Рене, оставившее неизгладимый след в ее душе. Министр до тех пор все отказывался исполнить просьбу невестки, умиравшей от желания получить приглашение на придворный бал. Наконец он уступил, считая, что положение брата окончательно упрочилось. Целый месяц Рене не спала ночей.

Великий день наступил, и она сидела ни жива ни мертва в карете, увозившей ее в Тюильри.

На ней был необыкновенный по оригинальности и изяществу туалет, настоящая находка, — наряд, придуманный ею бессонной ночью. Три мастера от Вормса выполняли его у нее на дому, под собственным ее наблюдением. Это было простое платье из белого газа, отделанное множеством мелких отрезных воланов, окаймленных узкой черной бархоткой, — черный бархатный тюник, глубокий квадратный вырез, обшитый узеньким кружевом, в палец шириной, и нигде ни цветка, ни бантика; на руках гладкие браслеты, на голове узкий золотой ободок, окружавший ее точно ореолом.

Когда Рене очутилась в залах и муж отошел от нее к барону Гуро, она было растерялась, но, увидев свое чарующее отражение в зеркалах, быстро успокоилась. Когда появился император, она уже освоилась с теплым воздухом, рокотом голосов, сутолокой черных фраков, белых плеч. Император медленно шел по залу под руку с толстым низеньким генералом, отдувавшимся так шумно, как будто он страдал плохим пищеварением. Плечи выстроились в два ряда, черные фраки инстинктивно отступили со скромным видом на шаг назад. Рене оттеснили в самый конец ряда, к той двери, к которой подходил император тяжелым, нетвердым шагом. Он шел к ней, направляясь от одной двери к другой.

На нем был фрак и красная орденская лента через плечо. Рене снова охватило волнение, в глазах у нее помутилось. Ей почудилось, будто кровавое пятно расплывалось на груди императора. Ей казалось, что он мал ростом, ноги у него слишком короткие, фигура нескладная; и все же она была в восторге, находила красивым его мертвенно-бледное лицо с тяжелыми, свинцовыми веками, прикрывавшими тусклые глаза. Губы его лениво шевелились под усами; на всей его студенистой физиономии выделялся один лишь костистый нос.

Император и старый генерал приближались мелкими шажками, точно поддерживая друг друга, неопределенно улыбаясь, оба какие-то расслабленные. Они смотрели на приседавших перед ними дам, и взгляды, которые они бросали направо и налево, скользили по корсажам. Генерал нагибался, шептал что-то своему повелителю, прижимал его руку с веселым видом приятеля. А император, вялый и замкнутый, более обычного бесцветный, приближался, шаркая ногами.

Когда они дошли до середины зала, Рене почувствовала, что их взгляды устремлены на нее. Генерал смотрел на нее, вытаращив глаза, а в серых затуманенных глазах императора с полуопущенными веками пробегали хищные огоньки. Рене растерялась, опустила голову, склонилась, не видя ничего, кроме узоров на ковре. Но она следила за тенью идущих и поняла, что они на несколько секунд остановились перед нею. Ей послышались слова императора, этого двусмысленного мечтателя, прошептавшего, глядя на молодую женщину, утопавшую в волнах белого муслина с черными бархатными полосками:

— Посмотрите, генерал, какой цветок! Так и хочется сорвать эту таинственную гвоздику, белую с черным.

А генерал ответил более грубым тоном:

— Ваше величество, эта гвоздика была бы дьявольски хороша в вашей петлице.

Рене подняла голову. Видение исчезло, толпа хлынула к двери. После этого вечера Рене часто бывала в Тюильри, удостоилась чести услышать из уст императора комплименты, сказанные вслух, и даже стать немного его другом. Но она навсегда запомнила медленную, тяжелую поступь повелителя, идущего по зале между двумя рядами плеч, и каждый раз, как все растущее состояние ее мужа позволяло ей вкусить какое-нибудь новое наслаждение, перед ней снова вставал император, возвышавшийся над склоненными перед ним головами, направлявший к ней шаги и сравнивший ее с гвоздикой, которую старый генерал советовал ему вдеть в петлицу. Это был самый яркий момент в ее жизни.

IV

Жгучее и отчетливое желание, овладевшее сердцем Рене среди одуряющих ароматов оранжереи в то время, как Луиза и Максим смеялись, сидя на кушетке в маленькой желтой гостиной, испарилось подобно кошмару, оставляющему после себя лишь безотчетную дрожь. Всю ночь Рене чувствовала на губах вкус ядовитых листьев тангина; ей казалось, будто чьи-то жаркие уста коснулись ее губ, чтобы вдохнуть в нее всепожирающую страсть. Потом уста ускользали, видение исчезало в волнах мрака, колыхавшегося над нею.

Под утро она заснула, а когда проснулась, то вообразила себя больной. Она приказала спустить шторы, пожаловалась своему врачу на тошноту и головную боль и два дня решительно отказывалась выходить из комнаты. Заявив, что ее утомляют визитеры, она никого не велела принимать. Максим тщетно стучал к ней в дверь. Он не ночевал в особняке, желая свободнее располагать своими комнатами. Впрочем, он вел бродячую жизнь, селился в новых домах отца, выбирая по своему вкусу этаж, и каждый месяц менял квартиру, иногда по прихоти, иногда, чтобы уступить место солидному жильцу. Он обновлял вновь выстроенные дома с одной из своих любовниц. Привыкнув к капризам мачехи, он притворился, будто очень сочувствует ей, раза четыре в день справлялся о ее здоровье, делая при этом огорченное лицо единственно для того, чтобы позлить ее. На третий день Рене, розовая, улыбающаяся, спокойная и отдохнувшая, приняла его в маленькой гостиной.

— Ну как, весело тебе было с Селестой? — спросил он, намекая на ее долгое затворничество наедине с горничной.

— Да, — ответила она, — эта девушка настоящее сокровище. У нее всегда ледяные руки, она прикладывала их мне к голове и успокаивала боль.

— Да это не девушка, а лекарство! — воскликнул, громко смеясь, Максим. — Если когда-нибудь со мной случится несчастье и я влюблюсь, ты мне ее одолжи. Хорошо? Она приложит обе руки к моему сердцу.

Они весело шутили, затем отправились, как обычно, на прогулку в Булонский лес. Прошло две недели. Рене еще безудержней ринулась в водоворот визитов и балов, голова ее вновь закружилась, она больше не жаловалась на усталость и скуку. Но она производила впечатление женщины, пережившей тайное падение, о котором она не говорила, но которое выдавала подчеркнутым презрением к самой себе и еще более рискованной извращенностью своих капризов светской дамы. Однажды она призналась Максиму, что умирает от желания побывать на балу, который модная актриса Бланш Мюллер давала для принцесс рампы и цариц полусвета. Это признание поразило и смутило даже его, человека, не отличавшегося особой щепетильностью. Он хотел образумить мачеху: право же, ей там не место, да и ничего забавного она там не увидит, а если ее узнают, то ведь это будет настоящий скандал. На все его разумные доводы она отвечала, умоляюще сложив руки и улыбаясь:

— Ну, Максим, ну, миленький, согласись. Мне так хочется… Я надену темное-претемное домино, мы только пройдемся по залам.

Когда Максим, который в конце концов всегда уступал мачехе и повел бы ее во все злачные места Парижа, если бы она об этом попросила, согласился сопровождать ее на бал к Бланш Мюллер, она захлопала в ладоши, как ребенок, которого неожиданно освободили от уроков и отпустили погулять.

— Ах, какой ты милый, — сказала она. — Ведь бал завтра, да? Приди за мной пораньше, я хочу посмотреть, как начнут съезжаться эти дамы. Ты будешь называть их имена, и мы повеселимся на славу…

Подумав, она добавила:

— Нет, не приходи. Жди меня в фиакре на бульваре Мальзерб. Я выйду через сад.

Эта таинственность делала приключение более пикантным, наслаждение более утонченным: ведь выйди Рене в полночь из дому, хотя бы и через парадную дверь, ее муж не потрудился бы даже выглянуть в окно.

На следующий день, приказав Селесте дождаться ее возвращения, она пошла, дрожа от восхитительного страха, через темный парк Монсо. Саккар воспользовался дружескими отношениями с начальством ратуши и попросил ключ от маленькой калитки парка; Рене также захотела иметь ключ. Она чуть не заблудилась и нашла фиакр только благодаря желтым огням фонарей. В то время бульвар Мальзерб, едва законченный, был по вечерам совершенно пуст. Рене вскочила в карету, волнуясь, с сладко бьющимся сердцем, точно отправлялась на любовное свидание. Максим курил с философским спокойствием, дремля в углу кареты. Он хотел бросить сигару, но Рене воспротивилась и, желая удержать его руку, попала ему в темноте своей рукой прямо в лицо; это очень рассмешило их.

— Говорят тебе, что я люблю запах табака, — воскликнула она. — Оставь сигару… К тому же мы сегодня кутим… Сегодня я такой же мужчина, как ты.

Бульвар не был еще освещен. Пока фиакр спускался к площади Магдалины, в карете было так темно, что они не видели друг друга. Бременами, когда Максим подносил ко рту сигару, густой мрак прорезала красная точка. Эта красная точка привлекала внимание Рене. Максим, наполовину скрытый волнами черного домино, заполнившими карету, продолжал молча курить со скучающим видом. Дело было в том, что прихоть мачехи помешала ему отправиться с целой стаей дам в «Английское кафе», где они условились начать и закончить бал Бланш Мюллер. Он сидел насупившись, и Рене угадала в темноте его недовольство.

— Тебе нездоровится? — спросила она.

— Нет, мне холодно, — ответил Максим.

— Странно, а я вся горю, по-моему, здесь очень душно… Накрой колени моими юбками.

— О, твои юбки, — цроворчал он с досадой, — они мне чуть не в глаза лезут.

Но эти слова рассмешили его самого, и понемногу он оживился. Рене рассказала ему, как ей страшно было в парке Монсо, и созналась еще в одном желании: ей хотелось прокатиться как-нибудь ночью по маленькому озеру на лодке, брошенной в одной из аллей; эту лодку она видела из окна своей комнаты. Максим нашел, что она становится элегичной. Фиакр быстро катил в глубоком мраке. Чтобы слышать друг друга в грохоте колес, они наклонились, слегка соприкасаясь, чувствуя теплое дыхание друг друга, когда сталкивались слишком близко. Через ровные промежутки времени сигара Максима вспыхивала, окрашивая мрак красным и бросая бледный, розовый отблеск на лицо Рене. Она была так прелестна при свете этих мгновенных вспышек, что Максим даже поразился.

— О-о! — сказал он. — Мы сегодня, кажется, очень красивы, мамочка… Ну-ка, посмотрим.

Он приблизил сигару и несколько раз быстро затянулся. На забившуюся в угол Рене упал теплый, прерывающийся свет. Она немного откинула капюшон. Открылась головка, вся в мелких завитках, перехваченных простой голубой лентой, личико кудрявого мальчишки в черной атласной блузе, доходившей до самой шеи. Ей стало смешно, что на нее смотрят и любуются ею при свете сигары. Она откидывалась смеясь, а он говорил с комической важностью:

— Черт возьми! Надо будет за тобой присмотреть, если я хочу доставить тебя к отцу в целости и сохранности.

Между тем фиакр обогнул площадь Магдалины и поехал вдоль линии бульваров. Карета наполнилась пляшущими отблесками сверкающих витрин. Бланш Мюллер жила в двух шагах оттуда, в новом доме, построенном на улице Бас-дю-Рампар, искусственно приподнятой насыпью. У подъезда стояло всего лишь несколько карет. Было не более десяти часов. Максим хотел прокатиться по бульварам, подождать еще часок, но Рене объявила ему напрямик, что пойдет одна, если он не желает ее сопровождать, — настолько разыгралось у нее любопытство. Максим поднялся по лестнице вслед за нею и, к своему удовольствию, увидел наверху гораздо больше народу, чем ожидал. Рене надела маску и, взяв Максима под руку, отдавала ему шепотом приказания, которые он выполнял покорно, без возражений; она обошла все комнаты, приподнимала края портьер, внимательно осмотрела обстановку, готова была даже порыться в ящиках, если бы не боялась, что ее увидят.

В этой богатой квартире были уголки, где царил беспорядок богемы и чувствовалась кафешантанная певица. Там особенно трепетали розовые ноздри Рене, и она заставляла своего спутника идти медленнее, чтобы запомнить малейшую вещь, и даже запах вещей. Дольше всего она задержалась в туалетной комнате с раскрытой дверью; когда Бланш Мюллер принимала гостей, она предоставляла в их распоряжение всю квартиру, вплоть до алькова, где отодвигалась кровать и расставлялись карточные столы. Но туалетная комната не понравилась Рене: она нашла ее вульгарной и даже грязноватой, — ковер был прожжен папиросами и испещрен круглыми дырочками, голубая шелковая обивка вся в пятнах от помады и забрызгана мыльной пеной. Осмотрев как следует квартиру, запомнив малейшие детали, чтобы описать их потом своим подругам, Рене перешла к лицам. Мужчин она знала: в большинстве это были те же финансовые тузы, политические деятели, та же золотая молодежь, что посещали ее четверги. Порой ей даже казалось, что она у себя в гостиной, когда проходила мимо группы улыбавшихся мужчин в черных фраках, которые накануне точно так же улыбались, разговаривая с маркизой д'Эспане и белокурой г-жой Гафнер. А когда она смотрела на женщин, то и тут почти сохранялась иллюзия: Лаура д'Ориньи была в желтом, как Сюзанна Гафнер, а Бланш Мюллер, как Аделина д'Эспане, — в белом глубоко вырезанном на спине платье. Наконец Максим взмолился, и Рене согласилась присесть с ним на кушетку. Они с минуту посидели там, — Максим зевал, а Рене спрашивала у него имена дам, раздевала их взглядом, считала, сколько метров кружев ушло на их юбки. Увидев, что она поглощена этим важным занятием, он улизнул, когда Лаура д'Ориньи поманила его рукой. Лаура посмеялась над его дамой и взяла с него слово присоединиться к их компании после полуночи в «Английском кафе».

— Твой отец тоже будет там! — крикнула она ему вслед, когда он возвращался к Рене.

Рене очутилась в кругу женщин, которые громко хохотали. Г-н де Сафре, воспользовавшись освободившимся местом Максима, подсел к ней, отпуская грубые любезности. Потом г-н де Сафре и женщины принялись кричать, хлопали себя по ляжкам, так что оглушенная Рене, в свою очередь, начала зевать и встала, говоря своему спутнику:

— Уедем отсюда, они невероятно глупы!

Когда они выходили, им встретился де Мюсси. Он обрадовался, увидев Максима, и, не обращая внимания на маску, которая была с ним, томно проговорил:

— Ах, мой друг, она меня уморит. Я знаю, что ей лучше, но она все еще отказывается меня принять. Скажите ей, что видели слезы на моих глазах.

— Будьте покойны, я выполню ваше поручение, — ответил Максим, странно усмехаясь.

На лестнице он спросил Рене:

— Ну, мамочка, неужели бедняга тебя не растрогал?

Рене пожала плечами и ничего не ответила. Внизу, выходя на улицу, она приостановилась и, прежде чем сесть в фиакр, ожидавший их, нерешительно посмотрела в сторону церкви Магдалины и в сторону Итальянского бульвара. Еще не было половины двенадцатого, на бульваре все еще не прекращалось большое оживление.

— Значит, мы едем домой, — прошептала она с сожалением.

— Может быть, хочешь прокатиться по бульварам? — спросил Максим.

Рене согласилась. Развлечение оказалось неудачным, разочаровало ее любопытство, и она огорчалась, что вернется домой с еще одной утраченной иллюзией и мигренью. Она всегда думала, что бал актрис, должно быть, преуморительная штука.

Как это часто случается в последние октябрьские дни, казалось, будто вернулась весна; ночь была теплая, точно в мае, а от проносившейся временами холодной струи воздух делался только более бодрящим. Рене, высунув голову в окно кареты, молча глядела на толпу, на пробегавший перед нею нескончаемый ряд кафе и ресторанов. Она стала теперь очень серьезной, раздумывая о тех неопределенных желаниях, которыми так полны женские мечты. По широкому тротуару волочились шлейфы продажных женщин, башмаки мужчин стучали с какой-то особой фамильярностью, и ей казалось, что по этому серому асфальту мчатся удовольствия и наслаждения доступной любви, в ней пробудились уснувшие вожделения, она уже забывала покинутый ею идиотский бал в предвкушении других, более утонченных радостей. Она видела в окнах отдельных кабинетов ресторана мелькавшие на белизне занавесок тени женщин и мужчин. По этому поводу Максим рассказал ей довольно рискованную историю о том, как один муж застиг свою жену с любовником, узнав их по тени на оконной занавеске. Рене едва слушала, а он развеселился и, взяв ее за руки, стал дразнить беднягой де Мюсси. Когда на обратном пути они снова проезжали мимо Бребана, Рене вдруг сказала:

— Знаешь, господин де Сафре пригласил меня сегодня ужинать!

— О, тебе не пришлось бы полакомиться тонким ужином, — ответил, смеясь, Максим, — Сафре совершенно лишен кулинарного воображения. Оно не идет у него дальше салата из омаров.

— Нет, нет, он обещал заказать устрицы и холодную куропатку. Но он говорил мне «ты», и мне было очень неловко… — Рене замолчала, посмотрела еще раз на бульвар, потом огорченно добавила:

— Хуже всего, что я ужасно голодна.

— Как, ты голодна? — воскликнул Максим. — Чего же проще, давай поужинаем вместе. Хочешь?

Он говорил совершенно спокойно, но она сперва отказалась, уверяя, что Селеста приготовила ей ужин дома. Максим, не желая показываться в «Английском кафе», велел фиакру остановиться на углу улицы Ле-Пелетье перед кафе «Риш». Он даже вышел из кареты, а так как Рене все еще колебалась, проговорил:

— Ну, раз ты боишься, что я тебя скомпрометирую, я сяду на козлы рядом с кучером и отвезу тебя к твоему мужу.

Рене улыбнулась и вышла из экипажа, двигаясь осторожно, точно птичка, которая боится намочить лапки. Она сияла. Тротуар обжигал ее, пронизывал сладкой дрожью страха и удовлетворенного желания. Все время, пока они ехали, ее так и подмывало выскочить на тротуар. Она перешла его мелкими шажками, боязливо, но опасение, что ее увидят, доставило ей острое удовольствие. Ее похождение положительно превращалось в интересное приключение. Конечно, она ничуть не жалела, что отказалась от грубого приглашения де Сафре, но ей было ужасно досадно возвратиться домой, и она радовалась, что Максиму пришла в голову мысль дать ей вкусить от запретного плода. Максим быстро, как дома, взбежал по лестнице. Рене, задыхаясь, шла за ним. В воздухе носился легкий запах жареной рыбы и дичи, а от ковра, натянутого на ступеньки с помощью медных прутьев, пахло пылью, и это еще сильнее волновало Рене.

Когда они поднялись на антресоли, им попался представительный лакей, отступивший к стене, чтобы дать им дорогу.

— Шарль, — обратился к нему Максим, — вы сами подадите нам ужин, хорошо?.. Проводите нас в белый кабинет.

Шарль поклонился, поднялся на несколько ступенек и открыл дверь кабинета. Газ был приспущен. Рене показалось, что она вступила в полумрак подозрительного, но очаровательного места.

В широко раскрытое окно врывался нескончаемый гул, а на потолке, в отблесках ярко освещенного кафе, находившегося внизу, быстро проносились тени прохожих. Но лакей пальцем открутил газ. С потолка исчезли тени, яркий свет залил комнату, осветив головку молодой женщины. Она уже откинула капюшон. Завитки ее немного растрепались в карете, но голубая лента не сдвинулась. Рене принялась ходить по комнате, стесняясь взглядов Шарля, — он подмигивал, щурился, чтобы лучше ее разглядеть, и взгляд его ясно говорил: «Этой я еще не знаю».

— Что прикажете подать? — спросил он громко. Максим повернулся к Рене.

— Меню господина де Сафре. Не так ли? — спросил он. — Устрицы, молодую куропатку…

Видя, что Максим улыбается, Шарль тоже осклабился и тихо проговорил:

— Значит, такой же ужин, как в среду?

— В среду?.. — переспросил Максим и, вспомнив, добавил: — Хорошо, мне все равно, подайте такой же ужин, как в среду.

Когда лакей вышел, Рене взяла лорнет и с любопытством оглядела маленькую гостиную. Это была квадратная комната, белая с золотом, обставленная кокетливо, как будуар. Кроме стола и стульев, там был еще низенький столик вроде консоли, на который составляли приборы, и широкий диван, настоящая кровать, помещавшийся между окном и камином. Белый мрамор камина украшали часы и два канделябра в стиле Людовика XVI. Но самым любопытным в кабинете было зеркало, красивое широкое зеркало, испещренное надписями, которые посетительницы нацарапали своими бриллиантами: тут были имена, даты, искаженные стихи, ошеломляющие изречения, чудовищные признания. Рене наткнулась на какую-то непристойность, но у нее не хватило духу удовлетворить свое любопытство. Она взглянула на диван, и ей снова стало неловко; наконец, желая оправиться от смущения, она принялась рассматривать потолок и люстру из позолоченной меди с пятью рожками. Но даже собственное смущение восхищало ее.

С серьезным видом разглядывая в лорнетку карниз, Рене испытывала глубокое наслаждение от окружавшей ее двусмысленной обстановки: от светлого зеркала, чистоту которого нарушали циничные надписи и словно сохранившего отражение множества фальшивых шиньонов; от дивана, который шокировал ее своей шириной; от стола и даже от ковра, от которого шел тот же запах, что носился на лестнице, — едва уловимый запах пыли, острый и как будто священный.

— Что это за ужин был в среду? — спросила Рене, отведя, наконец, глаза от потолка.

—Да просто так, один приятель проиграл пари, — ответил Максим.

Будь это в другом месте, он, не задумываясь, сказал бы ей, что ужинал в среду с дамой полусвета, с которой познакомился на бульваре. Но с той минуты, как они вошли в отдельный кабинет, он инстинктивно относился к ней, как к женщине, которой надо нравиться и чью ревность следует щадить. Рене не настаивала, направилась к окну и облокотилась на подоконник; Максим подошел к ней и встал рядом. Позади них Шарль ходил взад и вперед по комнате, гремя посудой и серебром.

Полночь еще не наступила. Внизу, на бульваре, рокотал Париж, продолжая кипучую дневную деятельность, все не решаясь отойти ко сну. Ряды деревьев отделяли неясной линией белизну тротуаров от мостовой, терявшейся в темноте, где грохотали колеса и быстро мелькали фонари экипажей. По краям этой темной полосы местами светились газетные киоски, похожие на огромные высокие причудливо пестрые венецианские фонари, в порядке расставленные на земле для какой-то гигантской иллюминации. Но в этот час их тусклые огни терялись в сиянии соседних витрин. Все ставни были открыты, ни единой полоски тени не было на тротуарах, осыпанных золотой пылью, залитых дождем лучей, теплым и ярким, точно дневным, светом. Максим указал Рене на сиявшие напротив них окна «Английского кафе»; длинные ветви деревьев мешали разглядеть дома и тротуары на другой стороне. Они нагнулись и стали смотреть вниз на сновавших взад и вперед прохожих; гуляющие шли группами, девицы легкого поведения бродили по-двое; иногда они томным движением поднимали волочившийся шлейф и устало кидали вокруг смеющиеся взгляды. Под самым окном выдвинуты были на тротуар столики кафе «Риш», озаренные люстрами, точно солнцем; свет разливался до самой середины мостовой, и в центре этого пылающего очага резко выделялись мертвенные лица и бледные улыбки прохожих. За круглыми столиками вперемежку с мужчинами сидели женщины; на них были кричащие туалеты, волосы спадали им на шею, они пили, покачивались на стульях, громко произнося какие-то слова, которых за шумом не было слышно. Одна из них в ярко-синем платье с отделкой из белого гипюра особенно привлекла внимание Рене: она одиноко сидела за столиком и допивала маленькими глотками пиво, потом откинулась на спинку стула, сложила руки на животе и застыла в тяжелом, покорном ожидании. Те, что ходили, медленно терялись в толпе; Рене с любопытством следила за ними, провожая их взглядом до конца бульвара, в шумную туманную даль аллеи с мерцающим светом, наполненную кишащей черной толпой. И это шествие причудливой, разношерстной толпы одних и тех же лиц продолжалось без конца, с утомительной равномерностью; из провалов темноты выступали яркие краски в феерическом хаосе тысячи пляшущих огоньков, брызжущих из витрин, расцвечивающих транспаранты на окнах и киосках, пробегающих по фасадам огненными полосками, рисунками, буквами, прокалывающих тьму звездочками, непрестанно скользящих по мостовой. В оглушительном шуме слышалось какое-то тягучее, однообразное гудение, точно звуки шарманки, сопровождающие непрерывную процессию заводных кукол. Рене показалось, что случилось какое-то происшествие. Поток людей устремился влево, по тротуару проезда Оперы. Но, посмотрев в лорнет, она увидела стоянку омнибусов; в ожидании их на тротуаре стояло много народу, и, как только тяжелая карета подъезжала, все гурьбой бросались к ней. Рене слышала грубый голос контролера, выкликавшего номера, потом до нее донесся кристальный звон счетчика. Ее взгляд остановился на объявлениях какого-то киоска, размалеванного словно лубочная картинка: на квадрате в желтой с зеленым рамке была изображена голова ухмыляющегося дьявола с всклокоченными волосами — реклама шляпного магазина, которую Рене не сразу поняла. Каждые пять минут проезжал батиньольский омнибус с красными фонарями и желтым кузовом и, заворачивая на улицу Ле-Пелетье, сотрясал своим грохотом дом; на империале Рене видела людей с утомленными лицами; люди эти привставали и глядели на нее и Максима любопытным и жадным взглядом, точно подсматривали в замочную скважину.

— Ах, — проговорила она, — парк Монсо сейчас спокойно спит.

Это были единственные произнесенные ею слова. Они минут двадцать простояли у окна молча, опьяненные шумом и огнями; когда был подан ужин, сели за стол. Максим, видя, что присутствие лакея стесняет Рене, сказал ему:

— Можете идти… Я позвоню.

На щеках Рене играл румянец, глаза ее блестели, словно после быстрого бега. Она как будто внесла с собой в комнату что-то от шумного оживления бульвара. Она не позволила своему спутнику закрыть окно.

— Ах, это оркестр, — сказала она, когда Максим поморщился от шума. — Разве ты не находишь, что это забавная музыка и прекрасный аккомпанемент к устрицам и куропаткам?

Рене помолодела от своей проделки — ей нельзя было дать тридцати лет. Движения ее стали быстры, слегка лихорадочны; этот ужин в отдельном кабинете, вдвоем с молодым человеком, среди уличного шума возбуждал ее: он придавал ей вид особы легкого поведения. Она энергично принялась за устрицы. Максим не был голоден, он с улыбкой смотрел, как она их поглощала.

— Черт возьми! — пробормотал он. — У тебя аппетит, как у настоящего кутилы.

Рене остановилась, ей стало неловко, что она ест с такой жадностью.

— Ты удивляешься, что я так проголодалась? Виноват этот идиотский бал… Ах, бедненький мой, как мне жаль, что ты вращаешься в таком обществе!

— Ты же прекрасно знаешь, я обещал тебе бросить Сильвию и Лауру д'Ориньи, как только твои приятельницы согласятся со мной поужинать.

— Не сомневаюсь, черт возьми, — воскликнула Рене с великолепным жестом. — Сознайся, что мы гораздо занимательнее этих дам… Да если бы любовник скучал с нами так, как вы, вероятно, скучаете с вашими Сильвиями и Лаурами, он бы не выдержал и сбежал! Ты никогда меня не слушаешься. Попробуй как-нибудь на днях.

Не желая звать лакея, Максим встал, убрал устричные раковины и взял с консоли блюдо с куропаткой. Стол был накрыт с ресторанной роскошью. От камчатной скатерти веяло очарованием кутежей, и Рене с трепетным удовлетворением брала своими изящными ручками то вилку, то нож, то стакан. Она пила большими глотками вино, хотя обычно пила лишь воду, чуть подкрашенную красным вином. Максим прислуживал ей с комическим усердием, держа салфетку подмышкой, и вдруг спросил:

— Почему ты так обозлилась на господина Сафре? Что он тебе сказал? Может быть, он нашел, что ты некрасива?

— О, этот де Сафре, — ответила она, — какой пошляк! Я никогда бы не подумала, что такой благовоспитанный человек, такой вежливый, когда он бывает у меня в доме, может говорить подобным языком. Но я его не виню. Меня возмутили женщины: настоящие рыночные торговки. Одна все жаловалась, что у нее «чирей вскочил на боку», еще немного, и она, пожалуй, подняла бы юбку, чтобы показать всем, где у нее болит.

Максим хохотал во все горло.

— Нет, право, — продолжала Рене, оживляясь, — я вас не понимаю, они грязны и глупы… И подумать только, что я воображала себе, когда ты уходил к Сильвии, невероятные соблазны: античные пиры, какие видишь на картинах, женщин в венках из роз, золотые кубки, необыкновенные наслаждения… И вдруг… Ты показал мне неопрятную туалетную комнату и женщин, которые ругаются, как ломовые извозчики. Стоит ли после этого грешить?

Он хотел возразить, но Рене заставила его молчать и, держа кончиками пальцев косточку куропатки, которую деликатно обгладывала, добавила тише:

— Грех! Это должно быть нечто восхитительное, мой дорогой… Вот я честная женщина, а когда мне скучно и я грешу, мечтая о невозможном, то, наверное, придумываю вещи гораздо более тонкие, чем то, что могут выдумать всякие Бланш Мюллер.

И в заключение Рене серьезным тоном произнесла глубокомысленную, полную наивного цинизма сентенцию:

— Все дело в воспитании, понимаешь? — и осторожно положила косточку на тарелку.

Грохот колес не прекращался, его не прерывал ни единый, более резкий звук. Рене пришлось чуть ли не кричать, чтобы Максим ее слышал, и она еще больше раскраснелась. На консоли остались трюфели, сладкое блюдо, спаржа — редкость в осенние месяцы. Максим подал все сразу, чтобы больше не беспокоиться, а так как стол был немного узок, он поставил на пол между собою и Рене серебряное ведро со льдом, где находилась бутылка шампанского. Аппетит Рене заразил, наконец, и его. Они отведали все блюда, выпили все шампанское и с внезапными взрывами смеха пустились в скабрезные рассуждения; положив на стол локти, они разговаривали как два приятеля, изливающие друг другу душу после выпивки. Шум на бульваре стихал; но Рене, напротив, он казался громче, и колеса проезжавших экипажей как будто вертелись у нее в голове.

Когда Максим предложил позвонить, чтобы подали десерт, Рене встала, стряхнула крошки со своего длинного атласного балахона и сказала:

— Хорошо… Можешь закурить сигару.

У нее слегка кружилась голова. Она подошла к окну, услышав какой-то особый шум, которого не могла себе объяснить. Закрывались магазины.

— Смотри, пожалуйста, — проговорила она, обернувшись к Максиму, — наш оркестр расходится.

Рене снова высунулась в окно. Посреди мостовой по-прежнему скрещивались разноцветные фонари фиакров и омнибусов; но теперь они поредели и мчались быстрее, а вдоль тротуаров перед закрытыми магазинами образовались темные провалы. Только в кафе еще горели огни и отбрасывали на асфальт яркие полосы света. От улицы Друо до улицы Гельдер тянулся длинный ряд белых и черных квадратов, в которых последние гуляющие то появлялись, то снова исчезали. Девицы легкого поведения с длинными шлейфами, то ярко освещенные, то нырявшие во тьму, производили особенно странное впечатление: словно тусклые тени марионеток проносились в электрическом луче какой-то феерии. Рене некоторое время забавлялась этой игрой. Свет больше не разливался сплошным заревом, газовые фонари постепенно гасли, пестрые киоски еще резче выступали из темноты. Временами показывалась целая толпа людей, — это расходилась публика из какого-нибудь театра. Но понемногу улица пустела, под окном появлялись группы мужчин, по-двое или по-трое, а к ним подходила женщина. Они стояли, спорили. В смолкавшем гуле доносились иногда обрывки фраз; чаще всего женщина уходила под руку с одним из мужчин. Другие девицы бродили из одного кафе в другое, обходили столики, доедали оставшийся на блюдечке сахар, пересмеивались с гарсонами, зорко оглядывали вопрошающим и молчаливо предлагающим взглядом запоздалых посетителей. Провожая глазами почти пустой империал батиньольского омнибуса, Рене заметила на углу тротуара женщину в синем платье с белым гипюром: она стояла неподвижно, только поворачивала голову и все так же выжидала.

Максим подошел к окну, у которого задумчиво стояла Реме, и улыбнулся, взглянув на одно из приоткрытых окон «Английского кафе»; ему стало смешно при мысли, что его отец тоже ужинает там. Но в тот вечер на него нашла какая-то стыдливость, которая удерживала его от обычных шуток. Рене с сожалением отошла от окна. Из туманных недр бульвара поднимался какой-то дурман, веяло истомой. Стихавший грохот экипажей и потускневший свет фонарей манил ласкающим призывом к наслаждению и сну. От шепота, от групп, прятавшихся в темных углах, улица как будто превратилась в коридор большой гостиницы в тот час, когда путники расходятся по своим случайным постелям. Огни и шум угасали, город засыпал, дыхание страсти проносилось над крышами. Рене обернулась, прищурившись от яркого света маленькой люстры. Она немного побледнела, ее губы слегка вздрагивали. Шарль расставлял десерт; он то выходил, то возвращался в комнату, медленно и флегматично закрывая дверь, как подобало благовоспитанному человеку.

— Я больше не хочу есть! — воскликнула Рене. — Уберите все эти тарелки и подайте нам кофе.

Лакей, привыкший к капризам своих клиенток, убрал десерт и налил кофе. Своей внушительной особой он как будто заполнял всю комнату.

— Пожалуйста, выставь его вон, — сказала Рене, теряя терпение.

Максим отослал лакея, но он тотчас же вернулся и с скромным видом плотно задернул занавеси на окне. Когда он, наконец, ушел, Максим, который тоже потерял терпение, встал и подошел к двери.

— Постой, — сказал он, — у меня есть средство от него избавиться, — и закрыл дверь на задвижку.

— Прекрасно, теперь мы, как дома, — произнесла Рене. Снова начались признания, возобновилась приятельская беседа. Максим закурил сигару, Рене маленькими глотками тянула кофе и даже разрешила себе выпить рюмочку шартреза. Комната согрелась, наполнилась голубоватым дымом. Рене положила локти на стол и оперлась подбородком на кулачки. От этого рот ее стал меньше, щеки слегка приподнялись, блестящие глаза сузились. Личико стало очаровательно забавным, золотые завитки волос спустились до самых бровей. Максим смотрел на нее сквозь дым сигары. Она казалась ему оригинальной. Временами он забывал ее пол; глубокая морщина на лбу, капризно вздернутые губы, какая-то неуверенность, свойственная близоруким, делали ее похожей на юношу, тем более что черное атласное домино до самого подбородка едва оставляло открытой узенькую полоску полной белой шеи. Она улыбалась и позволяла разглядывать себя, не шевелясь, устремив глаза в пространство, замедлив речь.

Потом Рене встряхнулась и подошла к зеркалу, на которое уже несколько минут смотрела затуманенными глазами. Она поднялась на цыпочки, оперлась руками о край камина, чтобы прочитать эти надписи, эти непристойные слова, так испугавшие ее перед ужином. Она с некоторым трудом читала по складам, смеялась, снова принималась читать, точно школьник, перелистывающий страницы Пирона в своей парте.

— «Эрнест и Клара», — говорила она, — а внизу сердце, похожее на воронку… Ах! Вот это лучше: «Я люблю мужчин, потому что люблю трюфели». Подписано «Лаура». Скажи-ка, Максим, это д'Ориньи написала?.. А вот, вероятно, герб одной из этих дам: курица курит огромную трубку… А сколько имен! Целые святцы с женскими и мужскими именами святых: Виктор, Амели, Александр, Эдуард, Маргарита, Пакита, Луиза, Рене… Смотри, пожалуйста, одну зовут так же, как меня…

Максим видел в зеркало ее пылающее лицо. Рене приподнялась еще больше, и домино, натягиваясь сзади, обрисовало ее фигуру, бедра. Максим следил за линией атласной материи, прилегавшей, как сорочка. Он встал, бросил сигару. Ему было не по себе, что-то беспокоило его. Не хватало чего-то обыкновенного, привычного

— А, вот и твое имя, Максим! — воскликнула Рене. — Послушай… «Я люблю…»

Но он сел на уголок дивана почти у ее ног, быстрым движением схватил ее за руки, потянул прочь от зеркала и страстным тоном произнес:

— Прошу тебя, не читай.

Она отбивалась, нервно смеясь:

— Почему? Разве ты не поверяешь мне своих тайн? Но он настаивал сдавленным голосом:

— Нет, нет, сегодня не надо.

Он все еще держал ее, а она упиралась, стараясь отнять свои руки. Они смотрели друг на друга каким-то необычным взглядом, принужденно и немного стыдливо улыбаясь. Она упала коленками на край дивана. Их борьба продолжалась, хотя Рене начала уже уступать и больше не порывалась подойти к зеркалу. И когда Максим обхватил Рене обеими руками, она проговорила со смущенной усмешкой:

— Оставьте же меня… Ты делаешь мне больно.

Это было все, что прошептали ее губы. В глубокой тиши кабинета, где газ, казалось, пылал под самым потолком, она почувствовала, как задрожал пол, и услышала грохот батиньольского омнибуса, обогнувшего, должно быть, бульвар.

И неизбежное совершилось.

Когда они снова сидели рядом на диване, оба одинаково смущенные, он, запинаясь, проговорил:

— Э! Рано или поздно это должно было случиться.

Она не ответила и с подавленным видом разглядывала узоры на ковре.

— Разве ты думала об этом?.. — продолжал Максим, еще больше запинаясь от смущения. — Я вовсе не думал. Мне надо было остерегаться отдельного кабинета…

Но Рене, сразу отрезвившись, с постаревшим лицом, произнесла грудным, суровым голосом, как будто вся буржуазная честность Беро дю Шателей пробудилась в минуту этого последнего падения:

— Мы сделали гнусность.

Ей было душно. Она подошла к окну, раздвинула занавеси, облокотилась на подоконник. Оркестр смолк; падение произошло под заглушенную музыку заснувшего в любовных грезах бульвара — последнюю трепетную ноту басов и отдаленное пение скрипок. Внизу в сером безмолвии тянулась длинная полоса мостовой и тротуара. Грохот колес замер и, казалось, унес с собой огни и толпу. Кафе «Риш» закрылось, ни полоски света не видно было сквозь щели ставен. На другой стороне улицы отблески огней еще освещали фасад «Английского кафе»; из наполовину открытого окна доносился заглушенный смех. И во всю длину этой темной ленты, от угла улицы Друо и до противоположного края, насколько можно было охватить глазом, лишь симметрично расставленные киоски пронизывали тьму красными и зелеными пятнами, не освещая ее, точно ночники какого-то гигантского дортуара. Рене подняла голову. На светлом небе вырисовывались длинные ветви деревьев, а неровная линия домов терялась вдали, словно скалистый берег голубоватого моря. Но от этой светлой полоски неба Рене стало еще грустнее, и только мрак бульвара был для нее утешением. Все, что осталось внизу, на опустевшей улице, от вечернего шума и разврата, извиняло ее. Ей казалось, что жар от всех этих мужских и женских шагов поднимается к ней с остывающих плит тротуара. Влачившийся позор, минутные желания, шепот предложений, браки на одну ночь, оплаченные вперед, все испарялось, плыло в тяжелой мгле, насыщенной дыханием утра. Нагнувшись во тьме, Рене вдыхала эту зябкую тишину, этот запах алькова, точно подбадривавший ее, вселявший уверенность в том, что город-сообщник разделяет с нею и принимает ее позор. А когда глаза ее привыкли к (темноте, она заметила женщину в синем платье с гипюром, одиноко стоявшую в сером сумраке: она все еще ждала на том же месте, предлагая себя пустынной тьме.

Рене обернулась и увидала Шарля, который пытливо осматривался по сторонам. Наконец он заметил забытую в углу дивана измятую голубую ленточку и с неизменной вежливостью поспешил подать ее Рене. Лишь тогда она почувствовала всю глубину своего позора. Неловким движением она пробовала перед зеркалом снова повязать ленту. Но шиньон ее распустился, локоны, развились и прилипли к вискам, она не могла завязать бант. Шарль вызвался помочь ей, как будто предлагал ей самую обыкновенную вещь — принести зубочистку или стакан воды пополоскать рот:

— Не угодно ли гребенку, сударыня?..

— Не надо, это лишнее, — перебил Максим, бросив на лакея нетерпеливый взгляд. — Сходите за фиакром.

Рене решила просто опустить на голову капюшон домино. Отходя от зеркала, она слегка приподнялась на цыпочки, чтобы найти надпись, которую помешал ей прочесть Максим. Кверху устремлялось написанное крупным, отвратительным почерком признание за подписью Сильвии: «Я люблю Максима». Рене закусила губу и еще ниже опустила капюшон.

В карете им обоим стало очень неловко. Они сидели друг против друга, как и раньше, когда ехали из парка Монсо, но теперь оба не произносили ни слова. В карете стоял густой мрак, даже сигара Максима не пронизывала его красной точкой. Максим снова утопал «по самые глаза» в складках домино, страдал от мрака, от тишины, от соседства этой молчаливой женщины и как будто видел в темноте ее широко раскрытые глаза. Чтобы не казаться совсем дураком, он нашел ощупью руку Рене и, задержав ее в своей, почувствовал облегчение; положение оказалось терпимым. Рене о чем-то думала, не отнимая у него своей безжизненной руки.

Фиакр ехал через площадь Магдалины. Рене не чувствовала за собой вины. Она не хотела кровосмешения. И чем глубже она заглядывала в себя, тем менее находила себя виновной — и в тот час, когда она робко вышла из парка Монсо, и затем у Бланш Мюллер, и на бульваре, и даже в отдельном кабинете ресторана. Зачем же она упала коленками на край дивана? Рене сама не понимала. Она, конечно, ни минуты не думала о том, что случится, и с гневом отвергла бы всякую попытку овладеть ею. Это была шутка, забава — и только. И в грохоте колес фиакра ей снова чудился оглушительный шум оркестра там, на бульваре, где сновала толпа мужчин и женщин, а усталые глаза ее горели, точно их жгло раскаленным железом.

Максим, сидя в углу, тоже с досадой обдумывал положение. Он был зол на случившееся и во всем винил черное атласное домино. Ну, виданное ли дело, чтобы женщина так вырядилась! Даже шеи не было видно. Он принимал ее за мальчика, шутил с нею, и не его вина, если шутка приняла серьезный оборот. Будь хоть чуточку открыты ее плечи, он и пальцем бы не прикоснулся к ней, он вспомнил бы, что она жена его отца. А затем, не любя неприятных размышлений, он простил себя. Ничего не поделаешь! Надо только постараться больше не повторять этой глупости.

Фиакр остановился, и Максим сошел первым, чтобы помочь Рене; но у калитки парка он не осмелился поцеловать ее. Они, как всегда, пожали друг другу руки. Очутившись по ту сторону решетки, Рене вдруг спросила, чтобы что-нибудь сказать, невольно сознаваясь в тревожившей ее с самого ресторана смутной мысли:

— О каком это гребне говорил лакей?

— Гребень… — в смущении повторил Максим, — право, не знаю….

Рене вдруг поняла. Гребень, очевидно, входил в реквизит кабинета, как занавески, задвижка и диван. И, не ожидая объяснения, которого не последовало, Рене устремилась в темноту парка Монсо, ускоряя шаг; ей казалось, что за ней гонятся черепаховые зубья гребенки, на которых остались белокурые волосы Лауры д'Ориньи и черные волосы Сильвии. Ее сильно знобило. Селесте пришлось уложить хозяйку в постель и просидеть возле нее до утра. Выйдя на тротуар бульвара Мальзерб, Максим с минуту раздумывал, не примкнуть ли ему к веселой компании в «Английском кафе», но затем решил, что в наказание должен отправиться спать.

Рене спала тяжелым сном без сновидений и проснулась поздно. Она велела затопить камин и объявила, что весь день проведет в своей комнате. То было ее убежище в трудные минуты жизни. В полдень ее муж, увидев, что она не вышла к завтраку, попросил разрешения побеседовать с нею. Рене слегка встревожилась, хотела было отказать, но раздумала. Накануне она представила Саккару счет от Вормса в сто тридцать шесть тысяч франков — сумму несколько высокую-и думала, что он хочет сам галантно вручить ей чек.

Рене вспомнила про развившиеся накануне локоны и машинально взглянула в зеркало на свои волосы, которые Селеста заплела в толстые косы. Затем она свернулась клубочком у камина, завернувшись в кружевной пеньюар. Апартаменты Саккара были расположены в том же этаже, симметрично с комнатами жены; он явился к ней по-домашнему — в халате и ночных туфлях. Саккар заходил в комнаты Рене не более чем раз в месяц, а иногда и реже, всегда по поводу каких-нибудь щекотливых денежных дел. В то утро у него были покрасневшие глаза и бледное лицо — очевидно, он не спал всю ночь. Он галантно поцеловал руку жены.

— Вы нездоровы, дорогая? — произнес он, садясь по другую сторону камина. — Легкая мигрень, не так ли?.. Простите, что я надоедаю вам всякой деловой тарабарщиной, но вопрос довольно серьезный…

Саккар вынул из кармана халата счет от Вормса, который Рене узнала по глянцевитой бумаге.

— Я нашел вчера этот счет у себя на письменном столе, — продолжал он, — но, к великому моему огорчению, никак не могу сейчас его оплатить.

Он искоса посмотрел, какое впечатление произвели на Рене эти слова; она, видимо, очень удивилась. Саккар продолжал, улыбаясь:

— Вы ведь знаете, дорогая, что я не привык вмешиваться в ваши расходы; но не скрою, некоторые детали счета меня удивили, например, хотя бы здесь, на второй странице: «Бальное платье: материя — 70 франков, фасон — 600 франков, заимообразно 5 000 франков, вода доктора Пьера — 6 франков». Это платье в семьдесят франков обошлось, пожалуй, дороговато… Но я, насколько вам известно, понимаю все человеческие слабости. Счет на сто тридцать шесть тысяч франков, и вы были даже умницей, разумеется, относительно… Но, повторяю, я сейчас стеснен в деньгах и не могу заплатить.

Рене, сдерживая досаду, протянула руку.

— Хорошо, — сухо проговорила она, — отдайте счет, я подумаю.

— Вижу, что вы мне не верите, — пробормотал Саккар, с некоторым торжеством наслаждаясь недоверчивым отношением жены к его денежным затруднениям. — Я не говорю, что моему положению что-либо угрожает, но дела сейчас очень неустойчивы… Позвольте объяснить вам, хотя это и скучно; вы доверили мне ваше приданое, и я обязан говорить с полной откровенностью.

Саккар положил счет на камин, взял щипцы, стал мешать угли. Мания ворошить золу во время деловых разговоров была своего рода расчетом и обратилась у него в привычку. Когда ему бывало неудобно произнести ту или другую цифру или фразу, он производил в камине разрушение, а затем принимался тщательно исправлять его, собирал поленья в кучу, подбирал все щепочки. Иной раз он чуть не залезал в камин, разыскивая затерявшийся в золе уголек. Голос его звучал тогда глуше, собеседники с интересом начинали следить за его мудреными сооружениями из горящих углей, уже не прислушиваясь к его словам, и уходили обычно побежденные и довольные. Даже в чужих домах он деспотично овладевал каминными щипцами. Летом он вертел в руках перо, нож для разрезания бумаги или перочинный ножик. Сильно ударив щипцами по угольям, он проговорил:

— Я еще раз прошу у вас извинения, дорогая, за вез эти детали. Я с точностью выплачивал проценты с капитала, который вы мне доверили; могу даже сказать без всякого намерения вас обидеть, что смотрел на эту ренту только как на ваши карманные деньги, всегда оплачивал ваши счета и никогда не требовал от вас половинной доли участия в общих расходах по хозяйству.

Саккар замолчал. Рене чувствовала себя неловко; она смотрела, как он делал в золе ямку, чтобы зарыть в ней головню. Саккар подошел к щекотливому признанию.

— Вы, конечно, понимаете, что ваши деньги надо было пустить в оборот и получить побольше прибыли; не беспокойтесь, капитал в хороших руках… Что касается денег, вырученных за солонское поместье, то они частью пошли на уплату за наш дом, а остаток я поместил в превосходное предприятие — «Всеобщую компанию марокканских портов…». Нам, разумеется, незачем требовать друг от друга счетов, не правда ли? Я только хочу вам доказать, как превратно судят иногда о бедных мужьях.

У Саккара была, повидимому, веская причина лгать меньше обычного. Суть заключалась в том, что приданого Рене давно уже не существовало; оно превратилось в кассе Саккара в фиктивную ценность, и хотя он выплачивал за него двести или триста процентов и даже больше, но не мог представить ни одной процентной бумаги или вернуть наличными хотя бы малейшую сумму от первоначального капитала. Как он и сознался — впрочем, только наполовину, — пятьсот тысяч франков за солонское имение ушли на уплату первого взноса за особняк и обстановку, которые стоили в общей сложности около двух миллионов. Он еще должен был обойщику и подрядчику.

— Я ничего от вас не требую, — сказала, наконец, Рене, — я знаю, что я перед вами в большом долгу.

— Ах, дорогая, — воскликнул он, взяв руку жены, но не выпуская щипцов, — какие у вас нехорошие мысли!.. Скажу вам в двух словах: мне не повезло на бирже, Тутен-Ларош наделал глупостей, Миньон и Шарье оказались грубыми скотами и ввели меня в убытки. Вот почему я не могу оплатить ваш счет. Вы ведь прощаете мне, не так ли?

Саккар действительно был взволнован. Он просунул щипцы между поленьями, от них ракетами полетели искры. Рене вспомнила, что за последнее время Саккар чем-то расстроен, но была далека от ошеломляющей истины. Повседневная жизнь Саккара обратилась в вечную необходимость ловко выходить из положения. Он жил в особняке, стоившем два миллиона, жил по-княжески, на широкую ногу, а иногда наутро у него в кассе не оставалось и тысячи франков. Его расходы не уменьшились. Он жил в долг, и толпа кредиторов изо дня в день поглощала скандальные барыши от тех или иных его предприятий. В те дни, даже в ту самую минуту, под ногами Саккара рушились торговые товарищества, разверзались глубокие ямы, через которые он прыгал, не имея возможности их заполнить. Он ходил точно по заминированной почве, постоянно переживая кризис, оплачивал счета в пятьдесят тысяч франков и не мог заплатить жалованья своему кучеру; но держался он со все возрастающим апломбом, все яростнее опустошал свою пустую кассу, откуда продолжала изливаться на Париж из легендарных источников золотая река.

Для спекуляции настали плохие времена. Саккар был достойным детищем городской ратуши. Он успел с невероятной быстротой преобразиться, лихорадочно наслаждался жизнью и безумным мотовством — всем, что потрясало тогда Париж. А теперь так же, как и город, он оказался лицом к лицу с огромным дефицитом, который надо было во что бы то ни стало покрыть без огласки, потому что Саккар и слышать не хотел о благоразумной экономии, о спокойной буржуазной жизни. Он предпочитал сохранить бесполезную роскошь и реальную нищету этих вновь пролагаемых улиц, откуда черпал ежедневно колоссальные средства, от которых к вечеру ничего не оставалось. После всех спекуляций у него сохранился лишь позолоченный фасад отсутствующего капитала. В тот час сам Париж не мог бы с большей горячностью поставить на карту свое будущее, кинуться очертя голову навстречу всем безрассудствам, всем финансовым надувательствам. Надвигалась грозная ликвидация. Самые блестящие спекуляции гибли в руках Саккара. Он потерпел крупные убытки на бирже, как и говорил Рене. Тутен-Ларош чуть было не пустил ко дну «Винодельческий кредит» игрой на повышение, которая внезапно обернулась против него; к счастью, правительство тайно вмешалось в дело и снова поставило на ноги пресловутый механизм винодельческих закладных. Благосостояние Саккара сильно пошатнулось от этой двойной встряски, к тому же он получил большой нагоняй от своего брата, министра, за тот риск, которому подверглась устойчивость выпущенных городом платежных бон, поколебавшаяся вместе с акциями «Винодельческого кредита». Еще меньше ему повезло в спекуляциях с земельными участками. Миньон и Шарье окончательно порвали с ним, и если он обвинял их, то только потому, что злился на собственные ошибки. Он застраивал участки, между тем как они осмотрительно продавали свои. Подрядчики разбогатели, а у него остались на руках дома, которые он сбывал зачастую себе в убыток, — так, например, Саккар продал за триста тысяч франков особняк на улице Мариньян, а был должен за него триста восемьдесят тысяч. Он, правда, придумал трюк в своем духе: брал по десяти тысяч за квартиру, стоившую не более восьми; испуганный съемщик соглашался подписать контракт лишь при условии, что домовладелец первые два года ничего не будет с него брать; таким образом, плата за квартиру снижалась до ее настоящей стоимости, но зато в контракте значилась цифра в десять тысяч, и, когда Саккар находил покупателя и капитализировал доходы с недвижимости, у него получались совершенно фантасмагорические расчеты. Он не мог в больших масштабах применять этот обман, его дома никто не снимал, он слишком рано выстроил их: строительный мусор и грязь вокруг них, особенно зимой, наносили большой ущерб. Но самым большим ударом для Саккара оказалось крупное мошенничество почтеннейших Миньона и Шарье, которые купили у него недостроенный особняк на бульваре Мальзерб. Подрядчики возымели, наконец, желание проживать на «собственном бульваре». Сами они продали свою долю участков с большой прибылью и, пронюхав, что их бывший компаньон находится в стесненных обстоятельствах, предложили ему избавить его от огороженного участка, где возвышалась начатая им постройка особняка, возведенного до второго этажа, с почти законченным железным остовом. Солидный фундамент из тесаного камня они, однако, сочли «бесполезным хламом» и говорили, что предпочли бы голую землю, чтобы строить по своему вкусу. Саккару пришлось согласиться на продажу, не принимая в расчет ста с лишним тысяч франков, которые он уже истратил; но больше всего его возмутило, что подрядчики никак не соглашались взять обратно участок по цене в двести пятьдесят франков за квадратный метр, установленной при разделе. Они скинули по двадцати пяти франков с метра, словно те старьевщики, что дают не больше четырех франков за вещь, которую накануне сами продавали по пяти. Через два дня Саккар с огорчением увидел, как целая армия каменщиков наводнила огороженный досками участок, чтобы продолжать стройку на «бесполезном хламе».

Он тем удачнее разыгрывал перед женою роль человека, попавшего в стесненное положение, что дела его действительно все больше запутывались. Он был не из тех людей, которые исповедуются из любви к правде.

— Но если вы так стеснены в деньгах, — сказала Рене с сомнением, — зачем же было покупать мне эгрет и ожерелье, которые, кажется, обошлись вам в шестьдесят пять тысяч франков?.. Мне эти драгоценности совершенно не нужны; я вынуждена просить у вас разрешения продать их и отдать Вормсу эти деньги в счет долга.

— Боже вас упаси! — воскликнул он с беспокойством. — Да если завтра, на балу в министерстве, на вас не увидят этих бриллиантов, тотчас же пойдут сплетни насчет моего положения.

Саккар был благодушно настроен в то утро; улыбнувшись и сощурив глаза, он тихо добавил:

— Дорогая моя, мы, люди коммерческие, точь-в-точь как хорошенькие женщины, — у нас свои уловки… Пожалуйста, оставьте себе эгрет и ожерелье ради меня.

Он не мог рассказать ей некую историю в своем роде замечательную, но несколько рискованную. Однажды, после ужина, Саккар и Лаура д'Ориньи заключили союз. Лаура была по уши в долгах и только мечтала найти какого-нибудь юнца, который захотел бы похитить ее и увезти в Лондон. Саккар, со своей стороны, чувствовал, что почва уходит у него из-под ног; его измученное до крайности воображение всячески изощрялось, Саккар стремился показать публике, что он покоится на ложе из золота и банковых билетов. Подвыпившие за десертом кокотка и спекулянт столковались. Саккар придумал распродажу бриллиантов, на которую сбежался весь Париж, и прогремел тогда на весь город покупкой драгоценностей для своей жены. Затем на вырученную от продажи сумму, составившую около четырехсот тысяч франков, ему удалось удовлетворить кредиторов, которым Лаура была должна почти вдвое. Возможно даже, что он вернул себе при этой комбинации часть затраченных шестидесяти пяти тысяч франков. Итак, Саккар уладил дела Лауры д'Ориньи и прослыл ее любовником; свет решил, что он уплатил все ее долги и вообще тратит на нее бешеные деньги. Все руки протянулись к нему, ему снова был открыт самый широкий кредит. А на бирже над его страстью подтрунивали с улыбочками и намеками, приводившими его в восхищение. В то же время Лаура д'Ориньи выдвинулась благодаря всей этой шумихе, и, хотя Саккар не провел у нее ни одной ночи, она притворялась, будто изменяет ему с несколькими повесами, прельщенными мыслью отбить ее у такого крупного богача. За один месяц она дважды обновила обстановку и получила бриллиантов больше, чем продала.

У Саккара вошло в привычку заходить к ней после биржи выкурить сигару; часто он замечал мелькнувший в дверях кончик сюртука испуганно удиравшего поклонника. Когда Саккар с Лаурой оставались наедине, они не могли без смеха глядеть друг на друга. Он целовал ее в лоб, как порочную дочь, чья плутоватость приводила его в восторг. Он не давал ей ни гроша, даже раз как-то она сама дала ему взаймы денег, чтобы расплатиться с карточным долгом.

Рене настаивала, предложила, если не продать, то хоть заложить бриллианты, но муж внушил ей, что это невозможно: весь Париж готовится посмотреть на нее завтра в этих бриллиантах. Тогда Рене, которую очень беспокоил счет от Бориса, нашла другой выход.

— А как мои шароннские дела? — воскликнула она вдруг. — Ведь там, кажется, все идет блестяще? Вы сами на днях говорили, что они принесут огромную прибыль… Может быть, Ларсоно даст мне сто тридцать тысяч вперед?

Саккар уже несколько минут сидел, задумавшись, держа шипцы между коленями. Он быстро схватил их, нагнулся и почти совсем исчез в камине; оттуда глухо донеслось до Рене его бурчание:

— Да, да, Ларсоно, пожалуй, может…

Наконец-то она сама дошла до того пункта, к которому ее тихонько вел Саккар с самого начала разговора. Целых два года он подготовлял свой гениальный план с шароннскими участками. Рене ни за что не хотела продавать подарок тети Елизаветы; она дала ей честное слово оставить участки неприкосновенными и завещать их своему ребенку, если он родится. Встретив такое упорное сопротивление, спекулянт Саккар создал целую поэму, заставив усиленно поработать свое воображение. То был бесподобный по своему коварству замысел, колоссальный обман, жертвами которого должны были стать городская ратуша, государство, Рене и даже Ларсоно. Саккар больше не говорил о продаже участков, но каждый день сетовал на малодоходное использование их, считая глупостью довольствоваться прибылью в два процента. Рене, постоянно стесненная в деньгах, примирилась, наконец, с мыслью о необходимости предпринять с этими участками какое-нибудь спекулятивное дело. Саккар строил свою операцию на уверенности в предстоящем вскоре отчуждении участков для прокладки бульвара принца Евгения, план которого еще не был точно установлен. Тут-то он и пригласил своего бывшего сообщника Ларсоно в качестве компаньона для заключения с женой договора на следующих основаниях: Рене предоставляла участок ценностью в пятьсот тысяч франков, Ларсоно обязывался на такую же сумму построить на участке зал для кафешантана с большим садом, в котором предполагалось устроить всевозможные игры: качели, кегли и т. д. Доходы, естественно, будут делиться пополам, равно как и убытки. В случае, если бы один из компаньонов пожелал выйти из дела, ему предоставлялось право вытребовать свою долю согласно оценке. Крупная цифра в пятьсот тысяч франков удивила Рене — земля стоила не более трехсот тысяч. Но Саккар объяснил ей, что это ловкий способ связать впоследствии руки Ларсоно, ибо расходы его на постройку никогда не достигнут такой суммы.

Ларсоно превратился в элегантного жуира, носил прекрасные перчатки, ослепительное белье, изумительные галстуки. Для деловых разъездов он завел тильбюри с высоким сиденьем и такой тонкой работы, точно это был часовой механизм; он сам правил лошадью. Его контора на улице Риволи представляла собой анфиладу пышных комнат, где не было видно ни единой папки, никаких документов. Служащие писали на столах грушевого дерева с инкрустациями и украшениями из чеканной меди. Он именовал себя агентом по делам отчуждения недвижимостей — новая профессия, созданная во время парижских строительных работ. Благодаря связи с ратушей он был заранее осведомлен о прокладке новых улиц. Как только Ларсоно узнавал от межевого агента о намечавшемся новом бульваре, он тотчас же предлагал свои услуги домовладельцам, которым угрожало отчуждение. Он внушал клиентам, что у него имеется возможность увеличить сумму возмещения убытков, если начать действовать до издания правительственного указа. Когда домовладелец принимал его предложение, Ларсоно брал все расходы на себя, составлял план владения, писал докладную записку, вел дело в суде, приглашал на свой счет адвоката, и все это за определенный процент с разницы между суммой, предложенной городом, и суммой, назначенной жюри. Но за этой до некоторой степени благовидной деятельностью скрывалось многое другое. Главным его занятием было ростовщичество. Он не был ростовщиком старой школы — оборванным, грязным, с холодными и немыми, точно серебряная монета, глазами, с бледными, стиснутыми, как замок кошелька, губами. Ларсоно улыбался, бросал чарующие взгляды, одевался у Дюзотуа, завтракал у Бребана со своей жертвой, которую называл «дорогуша» и угощал за десертом гаванской сигарой. По существу, этот Ларсоно в изящных жилетах, стягивавших его тонкую талию, был страшным человеком, способным, не теряя приветливости, довести своим преследованием должника, подписавшего вексель, до самоубийства.

Саккар охотно поискал бы другого компаньона. Но его все еще тревожил подлог в инвентарной описи, которую Ларсоно бережно хранил у себя. Аристид предпочел пригласить для участия в деле бывшего своего сообщника, рассчитывая воспользоваться каким-нибудь обстоятельством, чтобы овладеть компрометировавшим его документом. Ларсоно выстроил кафешантан — деревянное оштукатуренное сооружение, украшенное колоколенками из жести, раскрашенной в желтый и красный цвет. Сад с играми пользовался успехом в густо населенном квартале Шаронны. Через два года предприятие как будто стало процветать, хотя в действительности барыши были невелики. Саккар не иначе как с восторгом говорил жене, какое блестящее будущее сулит осуществление его идеи.

Видя, что муж не собирается вылезать из камина, откуда его голос доносился все глуше и глуше, Рене сказала:

— Я сегодня же повидаюсь с Ларсоно, это единственный выход.

Тогда Саккар бросил полено, с которым возился:

— Все уже сделано, дорогая, — ответил он улыбаясь. — Разве я не предупреждаю все ваши желания?.. Я встретился с Ларсоно вчера.

— И он обещал вам дать сто тридцать шесть тысяч? — спросила она с тревогой.

Саккар соорудил между двумя горящими головешками маленькую горку из пылающих углей, осторожно собирая кончиками щипцов самые мелкие угольки, и с удовлетворением смотрел на образовавшийся холмик, который он воздвиг с неподражаемым искусством.

— О, как вы спешите!.. — пробормотал он. — Сто тридцать шесть тысяч франков сумма не малая… Ларсоно человек добрый, но касса его еще очень скромна. Он готов оказать вам услугу…

Аристид тянул, щурил глаза, подправлял обрушившийся с одной стороны холмик. Эта игра спутала мысли его жены, она невольно начала следить за работой мужа, который становился все более неловким; она даже попыталась дать ему совет. Забыв Бориса, счет, недостаток денег, она, наконец, сказала:

— Да положите вон тот большой уголь вниз, тогда другие удержатся.

Муж послушался ее совета и добавил:

— Ларсоно может дать не более пятидесяти тысяч франков; это совсем неплохой задаток… Только он не хочет смешивать это дело с шароннским. Он только посредник, понимаете, дорогая? Лицо, дающее взаймы деньги, требует огромные проценты, вексель в восемьдесят тысяч франков сроком на шесть месяцев.

И увенчав холм остроконечным угольком, Саккар скрестил руки, не выпуская щипцов, и в упор посмотрел на жену.

— Восемьдесят тысяч! — воскликнула она. — Да ведь это разбой!.. Неужели вы советуете мне пойти на такое безумие?

— Нет, — отвечал он. — Но если вам так необходимы деньги, то я не запрещаю вам согласиться на эту сделку.

Саккар встал, как бы собираясь уйти. Рене в мучительной нерешительности смотрела на мужа, на счет, который он оставил на камине; и, взявшись, наконец, руками за голову, прошептала:

— Ох, эти дела!.. У меня голова сегодня идет кругом… Вот что: я подпишу вексель на восемьдесят тысяч франков, иначе я совсем расхвораюсь. Я себя знаю: если я этого не сделаю, то весь день проведу в ужасных сомнениях… Уж лучше сразу покончить со всеми глупостями, мне будет легче.

Рене хотела позвонить горничной, чтобы послать за бланком, но Саккар предложил сам оказать ей эту услугу. Вероятно, бланк был у него в кармане, потому что его отсутствие длилось не более двух минут. Пока Рене писала за маленьким столиком, который муж придвинул к камину, он удивленно смотрел на нее, и в глазах его вспыхивало желание. В комнате, напоенной ароматом утреннего туалета молодой женщины, было очень жарко. Во время разговора полы пеньюара, в который закуталась Рене, разошлись, и взгляд мужа, стоившего перед ней, скользил по ее наклоненной голове, по золоту волос, дальше, к белой шее и груди. Саккар улыбался странной улыбкой; этот пылающий огонь обжигал его лицо, эта замкнутая душная комната, пропитанная ароматом любви, эти желтые волосы и белая кожа вызывали нечто вроде супружеского равнодушия и в то же время соблазняли его, будили мечты, углубляли драму, одну из сцен которой он разыграл. Какой-то тайный и сладострастный расчет зарождался в его черствой душе дельца.

Рене протянула ему вексель и попросила покончить с этим делом; Саккар взял документ, не отводя от нее взгляда.

— Вы чудо как хороши… — прошептал он.

И когда она нагнулась, чтобы отодвинуть столик, он грубо поцеловал ей шею. Рене слегка вскрикнула, потом встала, вся дрожа, пытаясь засмеяться: она невольно вспомнила о других поцелуях, накануне вечером. Но Саккар уже пожалел о своей грубой ласке. Он ушел, дружески пожав ей руку и пообещав в гот же вечер достать пятьдесят тысяч франков. Рене весь день дремала у камина. В критические минуты жизни она становилась томной, как креолка. Ее неугомонную натуру одолевала лень, она делалась зябкой, сонливой, дрожала от холода. Ей нужен был яркий огонь в камине, удушливая жара, от которой на лбу у нее выступала испарина; тепло усыпляло ее. В этом горячем воздухе, в этой огненной ванне она почти не страдала, ее боль претворялась в легкое сновидение, она ощущала смутное недомогание, и самая неопределенность его становилась ей приятной. Так она до вечера убаюкивала вчерашние угрызения совести в красных отблесках камина, дремля перед пылавшим огнем, от которого вокруг трещала мебель, и порою переставала сознавать собственное существование. Рене мечтала о Максиме, как о каком-то жгучем наслаждении; в видениях кошмара она предавалась необычайной любви на жарком ложе среди горящих костров. Селеста с застывшим, спокойным лицом прибирала в комнате. Ей приказано было никого не принимать; она отказала даже неразлучным Аделине д'Эспане и Сюзанне Гафнер, которые заехали к Рене, позавтракав в специально нанятом ими павильоне в Сен-Жермене. Но вечером, когда Селеста доложила, что г-жа Сидония, баринова сестра, желает поговорить с Рене, ее велено было впустить.

Сидония обычно являлась лишь под вечер. Брат добился от нее, чтобы она носила шелковые платья. Но почему-то шелк, хотя бы только что купленный, никогда не имел на ней вид нового: он мялся, терял блеск, обращался в тряпку. Сидония согласилась также не брать с собой к Саккарам корзинки, зато карманы ее были всегда набиты бумагами. Она интересовалась Рене, но ей не удавалось сделать из нее благоразумной клиентки, примиряющейся с требованиями жизни. Сидония регулярно навещала невестку, сдержанно улыбаясь, как врач, который не хочет напугать больного, назвав его болезнь. Она сочувствовала ее маленьким горестям, словно считала их легкими недомоганиями, которые могла бы немедленно вылечить, если бы больная захотела. Рене была в том настроении, когда так хочется, чтобы тебя пожалели, и приняла Сидонию с единственной целью пожаловаться на невыносимую головную боль.

— Э, моя красавица, — проворковала Сидояия, прокравшись в полутемную комнату, — да какая же здесь духота!.. Все невралгия мучает? Это от огорчения, уж очень вы близко все к сердцу принимаете.

— Да, у меня много забот, — томно ответила Рене.

Становилось темно. Рене не велела Селесте зажигать лампу. Только раскаленные угли отбрасывали яркие красные отблески, освещавшие фигуру молодой женщины, вытянувшейся в креслах; кружева белого пеньюара в этом освещении казались розовыми. Из темноты выступал край черного платья Сидонии и руки в серых нитяных перчатках, сложенные на коленях. Раздавался ее сладкий голосок.

— Опять денежные неприятности? — сказала она кротким, соболезнующим тоном, как будто бы речь шла о сердечных страданиях.

Рене утвердительно опустила веки.

— Ах, если бы мои братья послушались меня, мы бы все разбогатели. Но вы ведь знаете, они только плечами пожимают, когда я говорю о долге в три миллиарда. А я твердо верю в это дело. Я уже десять лет как собираюсь съездить в Англию, да все некогда!.. Я, наконец, решилась и послала в Лондон письмо, теперь жду ответа.

Видя, что Рене улыбается, она продолжала:

— Я знаю, вы тоже недоверчиво относитесь к этому делу. Однако вам было бы очень приятно получить от меня в один прекрасный день в подарок миллиончик… Понимаете, история очень простая: один парижский банкир одолжил денег сыну английского короля; банкир умер, не оставив прямого наследника, поэтому государство имеет теперь право потребовать возвращения долга с процентами. Я произвела расчет, сумма составляет два миллиарда девятьсот сорок три миллиона, двести десять тысяч франков… Не бойтесь, все получим, все…

— Пока что, — слегка иронически произнесла Рене, — найдите мне кого-нибудь, кто дал бы мне взаймы сто тысяч франков… Я бы заплатила своему портному, он не дает мне покоя.

— Сто тысяч франков найдутся, — спокойно отвечала Сидония. — Надо только дать за них настоящую цену.

Угли погасли. Рене, разомлев еще больше, вытянула ноги, выставив из-под пеньюара носки туфелек. Маклерша продолжала сочувственным тоном:

— Милая вы моя, вы, право, неблагоразумны… Много я знаю женщин, но не видела ни одной, которая так мало заботилась бы о своем здоровье. Взять хотя бы молоденькую Мишлен, — вот уж эта умеет устраиваться: я невольно вспоминаю вас, когда вижу, какая она счастливая и здоровая… А знаете, господин де Сафре без памяти в нее влюблен и уже преподнес ей подарков чуть не на десять тысяч! Она, кажется, мечтает о собственной вилле.

Сидения оживилась, стала рыться у себя в кармане.

— У меня тут должно быть письмо от одной дамочки… Если бы здесь был свет, я дала бы вам прочесть… Вообразите, муж ее совсем забросил; она подписала векселя, и ей пришлось занять денег у одного господина, моего знакомого. Я же и векселя ее вырвала из когтей судебного пристава, и то не без труда… Что ж они, бедненькие, по-вашему, грех совершают? Я принимаю их у себя, точно родных детей.

— Вы знаете человека, который мог бы одолжить денег? — спросила небрежно Рене.

— Да я их с десяток знаю… Вы слишком добры. Мы женщины и можем многое, не стесняясь, сказать друг другу: так вот, хотя ваш муж — мой родной брат, я не прощу ему, что он бегает за всякими негодницами, а такую прелесть, как вы, заставляет томиться за печкой… Эта Лаура д'Ориньи стоит ему целое состояние, и я не удивлюсь, если он вам отказал в деньгах. Ведь он отказал, не так ли? Ах, негодяй!

Рене благосклонно вслушивалась в этот вкрадчивый голос, доносившийся из темноты, словно еще неясное эхо ее собственных дум. Полусомкнув веки, почти лежа в кресле, она уже забыла о присутствии Сидонии, оиа грезила, и ей казалось, что ее мягко обволакивают грешные мысли. Долго лилась речь маклерши, точно теплая монотонно журчащая струя воды.

— Вашу жизнь испортила госпожа Лоуренс. Вы все не верили мне. Ах, если, бы вы мне доверились, вам не пришлось бы теперь плакать у камина… Ведь я вас люблю всей душой, моя красавица. У вас очаровательная ножка! Вы будете надо мной смеяться, — но я уж вам расскажу, какая я глупая: стоит мне три дня не видеть нас, так меня и тянет прибежать сюда, полюбоваться на вашу красоту. Да, да, иначе мне чего-то нехватает — мне нужно наглядеться на ваши чудные волосы, на ваше белое нежное личико, на вашу тонкую талию… Право, я никогда не видела подобной талии.

Рене, наконец, улыбнулась. Даже ее любовники не говорили о ее красоте с таким жаром, с таким благоговейным экстазом. Сидония заметила ее улыбку.

— Ну вот, значит, решено, — сказала она, быстро поднимаясь. — Я болтаю, болтаю, у вас голова трещит от моей болтовни… Завтра вы ко мне придете, и мы поговорим о деньгах, поищем заимодавца, так?.. Слышите? Я хочу, чтобы вы были счастливой.

Рене, не двигаясь, разнеженная жарой, ответила не сразу, как будто ей пришлось приложить огромное усилие, чтобы, понять, о чем говорилось рядом с нею.

— Да, я приду, обязательно приду; мы побеседуем, только не завтра… Вормс удовлетворится, если получит часть денег в счет долга. Когда он снова начнет ко мне приставать, мы посмотрим… Не говорите со мной больше об этом. У меня голова трещит от дел.

Сидония осталась очень недовольна. Она хотела снова было усесться и возобновить свои ласкающие речи; но, видя утомленную позу Рене, решила отложить атаку до другого раза. Она вынула из кармана пачку бумаг, потом отыскала какую-то розовую коробочку.

— Я ведь зашла, чтобы рекомендовать вам новое мыло, — сказала она, возвращаясь к своему тону маклерши. — Меня интересует изобретатель, очаровательный молодой человек. Мыло очень мягкое, незаменимое для кожи. Попробуйте его, пожалуйста, и порекомендуйте своим приятельницам. Хорошо?.. Я положу его вот сюда, на камин.

Сидония дошла до двери и вдруг вернулась; стоя в розовом отблеске горящих углей, освещавших ее прямую фигуру и восковое лицо, она принялась расхваливать эластичный пояс — изобретение, долженствующее заменить корсет.

— Талия делается совершенно круглой, настоящая осиная талия, — говорила она… — Я спасла изобретателя от банкротства… Когда вы придете ко мне, то примерите образчик пояса, если захотите… Пришлось целую неделю бегать по адвокатам. Документы у меня в кармане, и я прямо от вас пойду к судебному приставу, чтобы покончить с этим делом. До скорого свидания, милочка. Жду вас, мне хочется осушить ваши чудные глазки.

Сидония выскользнула из комнаты и исчезла. Рене даже не слышала, как закрылась за нею дверь. Она осталась у догоравшего камина, продолжая грезить; голова ее была полна танцующих цифр, вдали ей слышались голоса Саккара и Сидонии, предлагавшие ей крупные суммы денег тоном оценщика на аукционе, где продается мебель. На шее она ощущала грубый поцелуй мужа, а обернувшись, видела у своих ног маклершу в черном платье, с дряблым лицом, восторженной речью, — она превозносила совершенства Рене и в позе покорного любовника умоляла о свидании. Это вызвало у Рене улыбку. Жара в комнате становилась все более удушливой. Оцепенение, охватившее молодую женщину, ее причудливые мечты были лишь легким, искусственным сном, в котором она вновь и вновь видела маленький кабинет на бульваре и широкий диван, где упала на колени. Она больше не мучилась, и когда поднимала веки, то в розовых отблесках догоравших углей перед нею вставал образ Максима.

На другой день, на балу в министерстве, красавица г-жа Саккар была изумительно хороша. Вормс согласился взять пятьдесят тысяч в счет долга; Рене вышла из этого денежного затруднения и смеялась, будто выздоровела от болезни. Когда она проходила по, за лам в роскошном наряде из розового фая, отделанном дорогим белым кружевом, с длинным шлейфом в стиле Людовика XIV, пронесся восторженный ропот; мужчины проталкивались вперед, чтобы увидеть ее. А близкие друзья склонялись перед нею, воздавая должное прекрасным плечам, столь известным официальному Парижу и являвшим собою твердую опору империи. Рене носила декольте с таким презрением к посторонним взглядам, столько спокойствия и нежности было в ее наготе, что она даже не казалась неприличной. Великий политический деятель Эжен Ругон, ясно сознавая, что эта грудь еще красноречивее, чем его речи в парламенте, еще мягче и убедительнее доказывает всю прелесть наполеоновского царствования, внушает веру в него скептикам, подошел к невестке, чтобы похвалить ее за смелость, с какою она решилась вырезать лиф на два пальца ниже обычного. Присутствовал почти весь Законодательный корпус, и по тому, как депутаты смотрели на Рене, министр заранее предвкушал успех, с каким он проведет на следующий день городской заем — дело довольно щекотливое. Нельзя же голосовать против власти, при которой на почве, удобренной миллионами, мог вырасти цветок, подобный этой Рене, такой удивительный цветок, созданный для неги, с атласной кожей и наготой статуи, живое воплощение сладострастия, веявшее теплым благоуханием наслаждения. Но больше всего толков возбудили на балу ожерелье и эгрет. Мужчинам драгоценности эти были знакомы. Женщины украдкой показывали на них друг другу глазами. Весь вечер только о них и говорилось. И в ярком свете люстр тянулась анфилада салонов, переполненных блестящей толпой, — как будто целый сонм падающих звезд хаотически рассыпался в слишком тесном пространстве.

Около часу ночи Саккар исчез. Он насладился успехом жены, как человек, которому неожиданно удалась блестящая операция. Кредит его стал еще более солидным. Ему надо было зайти по какому-то делу к Лауре д'Ориньи; он ушел, попросив Максима проводить Рене после бала домой.

Максим благоразумно провел весь вечер возле Луизы Марейль; оба были чрезвычайно заняты злословием по адресу дам, проходивших мимо них. И если им удавалось придумать какую-нибудь особенно забавную глупость, они хохотали, заглушая смех платком. Рене пришлось самой просить Максима проводить ее. В карете она все еще была полна нервной веселости, вся еще трепетала, опьяненная светом, благоуханием, шумом бальных зал. Казалось, она уже забыла про ту «глупость» на бульваре, как говорил Максим. Рене только спросила его странным тоном:

— Эта маленькая горбунья действительно так забавна?

— О да, необыкновенно забавна… — ответил Максим, все еще смеясь. — Ты ведь видала в прическе у герцогини де Стерних желтую птицу? Так вот Луиза утверждает, что у этой птицы внутри механизм, — она хлопает крыльями и каждый час кричит герцогу: ку-ку, ку-ку!

Рене нашла очень комичной эту шутку эмансипированной пансионерки. Когда они приехали домой и Максим стал прощаться, Рене сказала ему:

— Разве ты не зайдешь? Селеста, вероятно, приготовила мне поужинать.

Максим поднялся с обычной развязностью. Наверху никакого ужина не оказалось, а Селеста спала. Рене пришлось самой зажечь канделябр с тремя свечами. Ее руки слегка дрожали.

— Какая глупая, — сказала она по адресу горничной, — она, верно, не поняла меня… Ну как я без нее разденусь?

Рене прошла в туалетную комнату. Максим отправился туда вслед за нею, чтобы повторить остроумное выражение Луизы, не выходившее у него из головы; он был совершенно спокоен, как будто засиделся у приятеля, даже вынул портсигар, намереваясь закурить сигару. Но тут Рене, поставив на стол канделябр, обернулась, безмолвная, волнующая, и сжала в объятиях пасынка, прижимаясь губами к его губам.

Комнаты Рене, настоящее гнездышко из шелка и кружев, были чудом кокетливой роскоши. Спальне предшествовал крошечный будуар; обе комнаты соединялись в одну, — вернее, будуар служил как бы преддверием спальни — большого алькова с несколькими кушетками; настоящей двери не было, ее заменяла двойная портьера. Стены в обеих комнатах были обтянуты матовым шелковым штофом серого цвета, затканным огромными букетами роз, белой сирени и лютиков. Занавеси и портьеры были в серую и розовую полоску. В спальне на белом мраморном камине, подлинном произведении искусства, инкрустации из ляпис-лазури и ценная мозаика изображали корзины цветов, розы, белую сирень и лютики, как и на штофных обоях. Большая серая с розовым кровать, дерево которой скрывала шелковая обивка, упиралась изголовьем в стену и заполняла полкомнаты волнами драпировок из гипюра и затканного букетами шелка, спадавшими с потолка до самого ковра. Все это напоминало пышный женский наряд с вырезом, буфами, бантами, воланами; широкий полог, раздувавшийся как юбка, вызывал в воображении образ влюбленной женщины, томно склонившейся и готовой упасть на подушки.

Под пологом находилось святилище; здесь в благоговейном полумраке тонули мелко плиссированные батистовые оборки, снег кружев и множество нежных и прозрачных вещиц. Монументальная кровать, напоминавшая часовню, разукрашенную для какого-нибудь праздника, подавляла остальную обстановку комнаты: низенькие пуфы, зеркало в два метра вышины, столики с множеством ящиков. На полу был разостлан голубовато-серый ковер, усеянный бледными, осыпавшимися розами, а по обе стороны кровати лежали большие черные медвежьи шкуры, с серебряными когтями, подбитые розовым бархатом; их головы были обращены к окну, а стеклянные глаза устремлены в бездонное небо.

В комнате царила нежная гармония, приглушенная тишина. Ни единая резкая нота, ни блеск металла, ни светлая позолота не нарушали мечтательной мелодии серых и розовых тонов. На отделке камина, на изящной рамке зеркала, на часах и канделябрах из старинного севрского фарфора едва виднелась позолоченная медная оправа. Этот гарнитур был подлинным чудом, особенно часы с хороводом толстощеких амуров, которые бежали, наклоняясь, вокруг циферблата, точно веселая гурьба мальчишек, смеявшихся над быстро протекавшим временем. От этой мягкой роскоши, от этих ласкающих взгляд нежных красок и вещей, отвечавших вкусам Рене, в комнате как будто разливался сумрак, как в алькове с задернутыми занавесками. Казалось, кровать раздавалась вширь и самая комната с ковром и медвежьими шкурами, мягкой мебелью, мягкой штофной обивкой стен, вся эта мягкая от самого пола и стен и до потолка комната представляла лишь огромную кровать. И как на кровати, так и на всех вещах молодая женщина оставляла свой отпечаток, тепло и благоухание своего тела. Раздвигая двойные портьеры будуара, казалось, будто приподнимаешь стеганое шелковое одеяло, скрывающее какое-то огромное ложе, еще теплое и влажное, где на тонком полотне сохранились очертания прелестных форм, сна и грез тридцатилетней парижанки.

Большая смежная комната служила гардеробной; вдоль ее высоких стен, обтянутых старинной персидской тканью, стояли высокие шкафы розового дерева, в которых находилась целая армия платьев. Аккуратная Селеста вешала платья в порядке их давности, нумеровала, вносила арифметические вычисления в голубые и желтые фантазии своей хозяйки; горничная поддерживала в гардеробной благоговейный порядок ризницы и чистоту призовой конюшни. Никакой мебели там не было, ни одной тряпки не валялось; шкафы блестели холодным светлым глянцем, как лакированные стенки кареты.

Но лучшим украшением дома была туалетная комната Рене; об этой комнате говорил весь Париж. «Туалетная красавицы Саккар» — эти слова произносили так, как сказали бы «зеркальная галерея в Версале». Комната эта находилась в одной из башенок как раз над маленькой желтой гостиной. Глазам входившего сюда представлялся большой круглый шатер, волшебный Шатер, разбитый по приказу какой-нибудь мечтательной и влюбленной воительницы. С середины потолка, из-под серебряного чеканного венца, спускались полы шатра, расходясь округленным сводом и спадая вдоль стен до полу. Эта богатая драпировка из светлой кисеи, подбитой розовым шелком, собрана была местами в широкие складки, а между ними просвечивали гипюровые прошивки, обрамленные прутьями из червленого серебра, которые сбегали от венца вдоль всей драпировки. Серо-розовые тона спальни становились здесь светлее, переходя в бело-розовый цвет обнаженного тела. Эта кружевная колыбель под пологом, оставлявшим свободным только небольшой круг потолка под венцом — голубоватое пространство, где художник Шаплен изобразил смеющегося амура, натянувшего лук, производила впечатление бонбоньерки или ценного ларца для хранения бриллиантов, но предназначенного скрывать не блеск камней, а женскую наготу. Под ногами расстилался белоснежный ковер без единого цветка. Зеркальный шкаф с серебряными инкрустациями по бокам, кушетка, два пуфа, табуреты, обитые белым атласом, большой туалетный стол с розовой мраморной доской и исчезавшими под воланами из кисеи и гипюра ножками составляли меблировку комнаты. Хрусталь на туалетном столе, стаканы, вазы, умывальный прибор — все было из старинного богемского стекла с розовыми и белыми прожилками. Стоял там еще один стол с такими же серебряными инкрустациями, как и зеркальный шкаф; на нем был разложен целый набор туалетных принадлежностей, самых причудливых приборов, масса всевозможных вещиц, назначение которых казалось непонятным; тут лежали подушечки для полирования ногтей, напильники различной величины и формы, ножницы прямые и кривые, всякие разновидности щипчиков к шпилек. Все эти предметы из серебра и слоновой кости носили инициалы Рене.

Но был в этой комнате прелестный уголок, особенно прославивший уборную Рене. Напротив окна полы шатра раздвигались, и там, в длинном и нешироком углублении стены, напоминавшем альков, виднелась ванна — розовый мраморный бассейн, вделанный в пол; его желобчатые, как у раковины, края были вровень с ковром. В ванну вели мраморные ступени. Над серебряными кранами в виде лебединых шей, в глубине алькова, висело венецианское зеркало без рамы, с матовыми узорами по стеклу. Каждое утро Рене принимала ванну. И после этого воздух в комнате весь день сохранял влажность, свежий запах влажного тела. Иногда раскрытый флакон духов или мыло, вынутое из коробки, вносили более острую струю в эту немного приторную негу. Рене любила оставаться здесь полуобнаженной до двенадцати часов дня. Круглый шатер тоже был как полуобнаженное тело. Розовая ванна, розовые столы и чашки, кисея на потолке и стенах, по которой, казалось, струилась розовая кровь, принимали округлые формы плеч и груди; и в зависимости от времени дня краски менялись, переходя от белоснежного оттенка кожи ребенка к горячим тонам женского тела. То было царство наготы. Когда Рене выходила из ванны, еще немного розового прибавлялось в розовую плоть комнаты.

Максим помог Рене раздеться. Он понимал толк в таких делах, и его ловкие руки сразу находили булавки, с врожденным искусством скользя вокруг талии молодой женщины. Он стоял с ее головы бриллианты, распустил ей волосы, причесал на ночь. Свои обязанности горничной и парикмахера он пересыпал шутками и ласками, а Рене смеялась сдавленным, гортанным смехом; шелк ее корсажа трещал, юбки спадали одна за другою. Котла Рене была совершенно раздета, она потушила свечи и, обхватив Максима, почти отнесла его в спальню. Бал окончательно опьянил ее. В ее лихорадочном сознании мелькало воспоминание о часах, проведенных накануне у камина, о жгучем оцепенении, о неясных приятных грезах. Ей слышались резкие голоса Сидонии и Саккара, гнусавые, как у судебных приставов, выкрикивающих цифры. Они-то и терзали ее, они толкали на преступление. И даже в этот час, когда Рене во тьме искала губы Максима, она все еще видела его среди пылающих углей, как накануне, и ей казалось, что его взгляд обжигает ее.

Максим ушел от Рене лишь в шесть часов утра. Она дала ему ключ от калитки парка Монсо, взяв с него слово, что он каждый вечер будет к ней приходить. Туалетная комната сообщалась с желтой гостиной, куда спускались по лестнице, скрытой в стене и соединявшей все комнаты в башенке. Из гостиной легко было проникнуть в оранжерею, а оттуда в парк.

Когда Максим вышел, стоял густой туман, но уже светало. Он был немного ошеломлен таким приключением. Впрочем, он принял его с присущей ему снисходительностью существа среднего пола.

«Ничего не поделаешь, она сама этого хотела, — подумал он. — Она чертовски хорошо сложена и действительно гораздо занятнее Сильвии».

Они катились по наклонной плоскости к кровосмешению с того самого дня, как Максим в своей поношенной курточке школьника повис на шее Рене, измяв ее гвардейский мундир. С той поры они ежеминутно развращали друг друга. Своеобразное «воспитание», какое молодая женщина давала мальчику, фамильярность, обратившая их в приятелей; позднее смеющаяся дерзость их откровенных бесед — вся эта опасная близость связала их странными узами, в которых радости дружбы становились почти чувственным удовлетворением. Они годами уже принадлежали друг другу; грубый акт явился лишь острым кризисом их бессознательного любовного недуга. В обезумевшем мирке, где они жили, их грех взошел на тучной почве, унавоженной ядовитыми соками; он развивался, приобретал необычайную изощренность в этой растленной среде.

Когда коляска увозила их в Булонский лес и мягко катилась вдоль аллей, они нашептывали друг другу на ухо непристойности, вспоминая о своих детских шалостях, о чувственных проявлениях инстинкта: это было тогда извращенным безотчетным вожделением. Они смутно чувствовали себя виновными, как будто уже прикоснулись друг к другу, и этот потаенный грех, расслабляющая истома, вызванная скабрезными разговорами, еще больше возбуждала в них чувственность, чем реальные поцелуи. Так, их приятельские отношения незаметно для них самих перешли в любовные и привели их, наконец, однажды вечером в отдельный кабинет кафе «Риш» и в широкую серо-розовую кровать Рене. Очутившись в объятиях друг у друга, они даже не испытали никакого душевного потрясения от совершенного греха, точно давнишние любовники, вспомнившие прежние свои поцелуи. И столько часов провели они в постоянной интимной близости, что в разговорах оба невольно возвращались к прошлому, полному неосознанного влечения друг к другу.

— Помнишь, в день моего приезда в Париж, — говорил Максим, — на тебе был такой странный костюм; я начертил пальцем на твоей груди острый угол и посоветовал сделать вырез мысом. Я чувствовал под шемизеткой твое тело и надавил немного пальцем… Так приятно было…

Рене смеялась, целуя его, и шептала:

— Ты уже и тогда здорово был развращен… До чего ты смешил нас у Вормса, помнишь? Мы называли тебя «наш маленький мужчина». Я всегда думала, что толстая Сюзанна не стала бы противиться тебе, если бы маркиза не следила за ней такими разъяренными глазами.

— Ах, да, мы очень смеялись, — бормотал Максим. — А помнишь альбом с фотографиями? И все остальное, наши прогулки по Парижу, полдники в кондитерской на бульваре; помнишь, ты обожала песочные пирожные с клубникой?.. Я никогда не забуду тот день, когда ты рассказала мне историю про Аделину в монастыре, как она писала письма Сюзанне, подписываясь мужским именем — Артур д'Эспане, и предлагала похитить ее…

Они и сейчас смеялись над этой забавной историей; потом Максим продолжал своим ласковым голосом:

— Мы были, вероятно, очень смешными, когда ты приезжала за мной в коллеж: я был такой маленький, что совсем исчезал под твоими оборками.

— Да, да, — лепетала Рене и, вздрагивая, привлекала к себе Максима, — ты прав, это было очень приятно, мы любили друг друга, не зная об этом. Правда? Я поняла раньше тебя. Третьего дня, когда мы возвращались с прогулки, я нечаянно дотронулась до твоей ноги и вздрогнула… Ты ничего не заметил. Ты не думал обо мне, а?

— О, конечно, думал, — ответил он, немного смущенный. — Только я не знал, понимаешь ли, я не осмеливался…

Максим лгал. Ему никогда отчетливо не приходила в голову мысль обладать Рене. Всем своим порочным существом он льнул к ней, но никогда не желал ее по-настоящему. Он был слишком безволен для всякого усилия. Он принял Рене, потому что она навязалась ему, и очутился на ее ложе, не желая, не предвидя этого. А попав туда, он остался, потому что там было тепло и потому что он никогда не противился своим падениям. Вначале это даже льстило его самолюбию. Он впервые обладал замужней женщиной и совсем забыл о том, что муж — его собственный отец.

Рене вносила в свой грех весь пыл искалеченной души. Она тоже катилась по наклонной плоскости и скатилась до конца, но не против воли. Желание пробудилось и стало ясным слишком поздно, когда она уже не хотела бороться с ним, и падение стало неизбежным. Оно внезапно предстало перед ней, как необходимое избавление от скуки, как редкостное, изощренное наслаждение, которое еще могло пробудить ее усталые чувства, ее увядшее сердце. Смутная мысль о кровосмешении пришла ей в голову во время осенней прогулки в сумрачном, засыпавшем Булонском лесу; и от этой мысли неведомый ей до тех пор трепет пробежал по всему ее телу, а вечером, после обеда, когда она охмелела от вина и ревности, мысль эта определилась и встала перед нею в раскаленной оранжерее при виде Максима и Луизы. В тот вечер она жаждала совершить грех, такой грех, какого никто не совершал, грех, который заполнит пустоту ее существования и ввергнет ее, наконец, в ад, тот самый ад, что еще в детстве пугал ее. А наутро желание прошло, его внезапно сменило странное чувство раскаяния и усталости. Рене показалось, что она уже согрешила и что это совсем не так приятно, как она думала, — право, это было бы слишком грязно.

Кризис оказался роковым, пришел сам собой, неожиданно для этих двух людей, двух приятелей, которым суждено было в один прекрасный вечер нечаянно сочетаться, вместо того чтобы пожать друг другу руку. Но после этого «глупого» падения Рене опять вернулась к своей мечте о неизведанном наслаждении, и тогда она снова привлекла Максима в свои объятия из любопытства к нему и к жестоким любовным утехам, которые считала преступлением. Теперь она сознательно принимала, требовала кровосмешения, захотела познать его до конца, вплоть до угрызений совести, если они когда-нибудь явятся. Она проявляла решимость и упорство, любила с пылкостью светской дамы и мучительной тревогой буржуазной женщины, со всей ее душевной борьбой, радостями и отвращением, глубоко презирая себя.

Максим приходил каждую ночь, около часу, через сад. Чаще всего Рене поджидала его в оранжерее, которую надо было пройти, чтобы попасть в маленькую гостиную. Впрочем, они держали себя с полным бесстыдством, почти не скрываясь, забывая классические предосторожности адюльтера. Эта часть дома, правда, принадлежала им. Один лишь Батист, камердинер Саккара, имел право туда входить, но Батист с присущей ему важностью удалялся, как только кончалась его служба. Максим даже утверждал, смеясь, что Батист пишет мемуары. Но однажды ночью, как только явился Максим, Рене показала ему Батиста: он степенно шел по гостиной со свечой в руке. У этого рослого лакея с осанкой министра лицо, освещенное желтым пламенем восковой свечи, было в ту ночь необычайно строгим и корректным. Нагнувшись, Рене и Максим видели, как он задул свечу и направился к конюшням, где вместе с лошадьми спали конюхи.

— Он идет с обходом, — сказал Максим.

Рене застыла от страха. Батист обычно смущал ее. Он был, как она говорила иногда, единственным порядочным человеком во всем доме; холодный взгляд его светлых глаз никогда не останавливался на женских плечах.

После этого случая они стали осторожнее при свиданиях, закрывали двери маленькой гостиной, чтобы спокойно пользоваться ею, а также оранжереей и комнатами Рене. Это был для них целый мир. Первые месяцы Рене и Максим вкусили там самые утонченные, самые изысканные радости. Они проводили часы любви и на серо-розовой кровати в спальне, и в бело-розовой наготе комнаты-шатра, и в минорно-желтой симфонии маленькой гостиной. Каждая комната с ее особым запахом, цветом обивки, с ее собственной жизнью по-разному освещала их любовь, делала Рене всякий раз иной: она была нежна и красива на мягком ложе светской дамы, в аристократической теплой комнате, где страсть смягчалась хорошим тоном; в шатре телесного цвета, среди ароматов и влажной неги ванны Рене становилась капризной и чувственной — такой она больше всего нравилась Максиму; а внизу, в солнечном освещении маленькой гостиной, золотившем волосы Рене словно отблесками утренней зари, она становилась богиней, белокурой Дианой; ее обнаженные руки были целомудренно пластичны, а чистые линии тела, раскинувшегося на кушетке, полны античной грации.

Но существовал один уголок, которого Максим почти боялся; туда Рене увлекала его в те дни, когда у нее бывало мрачное настроение, когда она испытывала потребность в более остром опьянении. То была оранжерея. Здесь они полнее наслаждались кровосмешением.

Как-то ночью Рене, томясь скукой, потребовала, чтобы ее возлюбленный принес из спальни медвежью шкуру. Они улеглись на этой черной шкуре у края бассейна, в большой круговой аллее. Ночь стояла ясная, лунная; морозило. Максим пришел озябший, с ледяными руками и ушами. На звериной шкуре в жарко натопленной оранжерее ему стало дурно. Очутившись после колючего мороза в душной, раскаленной оранжерее, он чувствовал, как у него горит все тело и кожу саднит, точно его избили розгами. Когда он пришел в себя, то увидел, что Рене стоит на коленях и, наклонившись, пристально смотрит на него; ее грубая поза испугала его. Волосы ее рассыпались по обнаженным плечам, руки упирались в пол, спина вытянулась, и вся она напоминала большую кошку с фосфоресцирующими глазами. Лежа на спине, Максим заметил над плечами красивого влюбленного зверя, смотревшего на него голову мраморного сфинкса с освещенными луной лоснящимися боками. Позой и улыбкой Рене походила на чудовище с головой женщины и, казалось, была белой сестрой черного божества.

Максим лежал в полуобморочном состоянии. В оранжерее стояла удушливая, тяжелая жара, не та жара, что огненным дождем падает с неба, а та, что стелется по земле подобно тлетворным испарениям и поднимается ввысь насыщенными грозой облаками. Горячая влага осыпала любовников каплями жгучей росы. Долго оставались они без движения и слов в этой пылающей ванне. Максим бессильно растянулся на земле, Рене, сжав кулачки, вся трепещущая, гибкая, опиралась на вытянутые руки. Сквозь мелкие стекла оранжереи виднелись просветы парка Монсо, ветви деревьев вырисовывались в небе тонкими черными линиями, лужайки белели точно застывшие озера, мертвый пейзаж напоминал своими четкими контурами и светлыми однотонными красками японские картинки. Среди скованной холодом природы странно кипел этот полыхающий уголок земли, это пламенное ложе влюбленных.

Они провели безумную ночь. Рене проявила страстную, действенную волю, подчинившую Максима. Это красивое белокурое и безвольное существо, с детства лишенное мужественности, напоминавшее безусым лицом и грациозной худобой римского эфеба, превращалось в ее пытливых объятиях в истую куртизанку. Казалось, он родился и вырос для извращенного сладострастия. Рене наслаждалась своим господством над этим существом, с вечно колеблющимся полом, подавляла его своей страстью. Ее желанье, ее чувства постоянно встречались с неожиданностями, и она испытывала странное ощущение неловкости и острого наслаждения. Она терялась, вновь и вновь с сомнением созерцала его нежную кожу, полную шею, задумывалась над его беспомощностью, его обмороками. Она переживала тогда полное удовлетворение. Открыв ей неизведанный дотоле трепет, Максим явился как бы дополнением к ее безумным туалетам, чрезмерной роскоши, ко всей ее безрассудной жизни. С этой страстью в ее чувственность вошла та нота безудержной оргии, что уже звучала вокруг нее; он был любовником, созданным модой, безумствами своего времени; Этот красивый юноша, причесанный на прямой пробор, носивший фрак, обрисовывавший его хрупкую фигуру, прогуливавшийся со скучающей улыбкой по бульварам, оказался в руках Рене орудием того разврата, который в определенную эпоху упадка истощает плоть и разрушает умственные способности прогнившей нации. Именно в оранжерее Рене становилась мужчиной. За пылкой ночью, проведенной там, последовало несколько подобных ей. Оранжерея горела, любила вместе с ними. В отяжелевшем воздухе, в белесом лунном свете любовники видели, как окружавший их странный мир растений как бы смутно движется, смыкается в объятиях. Шкура черного медведя занимала всю аллею. У ног Рене и Максима дымился бассейн, где кишели и густо переплетались корни; розовые звезды кувшинок раскрывались на водной глади, точно девичий корсаж, кусты торнелий свисали подобно волосам истомленных русалок. Вокруг них возвышались пальмы и индийский бамбук, устремляясь к своду, где листва их смешивалась и они склонялись друг к другу, слегка пошатываясь, точно усталые любовники. Папоротники, птериды, альзофилы напоминали зеленых дам в пышных юбках с ровными воланами, немых и неподвижных на краю аллеи, словно ожидавших, когда пробьет их час любви. Рядом тянулись искривленные, в красных брызгах, листья бегоний и белые копьевидные листья каладиев, загадочно мелькавшие бледными пятнами; порой любовники улавливали в них контуры бедер и колен, поверженных на землю грубыми, ранящими ласками. Бананы, сгибаясь под гроздьями плодов, говорили им о плодородии тучной земли, а иглистые свечи абиссинского молочая, изуродованные, в отвратительных шишках, казалось, источали соки неудержимым потоком огненных зарождений.

Но по мере того, как взоры Максима и Рене проникали в темноту оранжереи, вся эта оргия листьев и стеблей становилась еще безудержней; они уже не различали на ступеньках мягких, как бархат, арророутов, лиловых колокольчиков глоксиний, драцен, похожих на лакированные дощечки красного дерева, — то был хоровод оживших трав, гонявшихся друг за другом с ненасытной страстью. По углам, там, где за завесами лиан скрывались беседки, чувственные грезы Рене и Максима претворялись в еще более исступленные образы; гибкие стебли ванили, кукольвана, мохночашника, бегоний простирались, точно бесконечные руки невидимых любовников, неудержимо тянувшиеся к рассеянным вокруг них усладам. Эти непомерно длинные руки то повисали в изнеможении, то сплетались в любовных спазмах, обвивали, ловили друг друга, точно обуреваемые похотью живые существа. Это было буйное вожделение девственного леса, где пылали цветы и зелень тропиков.

Во власти своей извращенной чувственности Рене и Максим ощущали, как их захватывают могучие браки земли. Сквозь медвежью шкуру земля обжигала им спину, высокие пальмы роняли на них каплями зной. В них проникали соки земли, струившиеся в деревьях, рождающие буйную жажду произрастания, гигантского размножения. Они приобщались к страстному неистовству оранжереи; в ее бледном сиянии их томили видения и кошмары, в которых они становились свидетелями лобзаний пальм и папоротников; неясные, странные очертания листьев воплощались в чувственные образы, им слышались шепот, томные голоса, исступленные вздохи, приглушенный крик боли, отдаленный смех: то эхо вторило их поцелуям. Порой им казалось, что под ними колеблется почва, как будто сама земля в пароксизме утоленного желания разражалась сладострастными рыданиями.

Если бы даже они закрыли глаза, если бы удушливая жара и бледный свет не извратили их чувств, то одних запахов было бы достаточно для того, чтобы вызвать в них необычайное нервное возбуждение. Бассейн обволакивал их облаком крепкого запаха, в котором сливались тысячи благоуханий цветов и зелени; порой, как воркованье дикого голубя, разливался аромат ванили, но его заглушал резкой ноткой запах станопеи, чьи пестрые уста разносят горькое дыхание, как у выздоравливающего больного. Орхидеи в корзинках, подвешенных на цепочках, струили тяжелые ароматы, подобно живым кадилам. Но надо всем царил, растворяя в себе все эти смутные дуновения, человеческий запах, запах любви, столь знакомый Максиму, когда он целовал затылок Рене или зарывался лицом в ее распущенные волосы. Их пьянил этот запах влюбленной женщины, веявший в оранжерее, точно в алькове, где рождала земля.

Обычно любовники лежали под мадагаскарским тангином — ядовитым деревцом, лист которого когда-то надкусила Рене. Вокруг них смеялись белые статуи, созерцая мощные объятия растений. Луна, передвигаясь в небе, перемещала тени, оживляла сцену своим изменчивым светом. И любовники уносились за тысячу лье от Парижа, далеко от легкомысленной жизни Булонского леса и официальных салонов, в какой-то уголок леса в Индии или в чудовищный храм, кумиром которого был черный мраморный сфинкс. Они катились по наклонной плоскости к преступлению, к чудовищной любви, звериным ласкам. Вся эта копошившаяся вокруг них, кишевшая в бассейне жизнь, обнаженное бесстыдство листвы повергали их в самую гущу страстей дантова ада. И тогда-то, в этой стеклянной клетке, бурлившей пламенным летним зноем среди прозрачной декабрьской стужи, они вкушали кровосмешение, точно преступный плод горячей земли, испытывая затаенный ужас перед своим страшным ложем. На черной медвежьей шкуре белело застывшее в нервном напряжении тело Рене, и своей позой она напоминала припавшую к земле огромную кошку, которая лежит, вытянув гибкую спину, готовясь к прыжку. Вся она была насыщена сладострастием, и чистые линии ее плеч и бедер с кошачьей грацией выделялись на черном пятне медвежьей шкуры, разостланной среди желтого песка аллеи. Она подстерегала Максима, как добычу, покорно отдававшуюся ей, всецело ей принадлежавшую. По временам она вдруг наклонялась и целовала его злобными поцелуями. Ее рот раскрывался алчным кровавым оскалом, подобно цветку китайского гибиска, покрывавшего одну из стен дома. Она становилась тогда огненной дочерью оранжереи. Ее поцелуи распускались и увядали, как красные цветы этой огромной мальвы, которые живут лишь несколько часов и беспрерывно возрождаются, подобно смертоносным и ненасытным устам гигантской Мессалины.

V

Поцеловав шею жены, Саккар призадумался: этот поцелуй навел его на размышления. Он давно уже не пользовался своими правами мужа; разрыв произошел естественным путем, супруги мало интересовались связью, которая только тяготила обоих. И если Саккар вздумал вернуться в спальню Рене, то лишь потому, что конечной целью его супружеских ласк являлась выгодная афера.

Шароннское предприятие процветало, но Саккара беспокоила развязка этого дела, ему не нравились улыбочки Ларсоно, блиставшего ослепительной крахмальной манишкой. Последний был всего лишь посредником, подставным лицом, получавшим за свои услуги десять процентов в счет будущих прибылей. И хотя «агент по делам отчуждения недвижимостей» не вложил в дело ни единого су, а Саккар дал и средства на постройку кафешантана, и принял меры предосторожности, обеспечив себя покупкой доли своего компаньона, векселями с непроставленными сроками и заранее выданными расписками, все же он не мог избавиться от мучительного беспокойства, предвидя подвох со стороны Ларсоно. Он предчувствовал, что сообщник намерен его шантажировать с помощью подложной описи, которую бережно хранил у себя и которой был всецело обязан своим участием в деле.

Но как крепко сообщники пожимали друг другу руки! Ларсоно называл Саккара «дорогим маэстро». В сущности, он действительно восхищался эквилибристикой этого ловкача, с интересом наблюдая за его упражнениями на туго натянутом канате спекуляций. Мысль надуть Саккара возбуждала Ларсоно, точно какое-то изысканное и острое наслаждение. Он лелеял неясный еще для него план, не зная, как воспользоваться имевшимся в его распоряжении оружием, боясь, как бы оно не обратилось против него самого. К тому же он чувствовал, что находится в руках своего бывшего коллеги.

Земельные участки и постройки, оцененные почти в два миллиона благодаря искусно составленным инвентарным описям, а на самом деле не стоившие и четверти этой суммы, должны были в конце концов рухнуть в бездну колоссального банкротства, если фея спекуляции не прикоснется к ним своей золотой палочкой. Согласно первоначальным планам, с которыми компаньоны имели возможность ознакомиться, предполагалось, что новый, бульвар соединит венсенский артиллерийский парк с казармами принца Евгения и, обогнув Сент-Антуанское предместье, подведет этот парк к центру Парижа, захватив часть участков; но можно было опасаться, что они окажутся лишь слегка задетыми, и тогда хитроумная спекуляция с кафешантаном провалится, оказавшись слишком безрассудной. В таком случае на руках у Ларсоно останется довольно сомнительное предприятие. Эта опасность пугала его, особенно не давала ему покоя мысль, что в колоссальном миллионном грабеже он попользуется какими-то жалкими десятью процентами, так как поневоле играет второстепенную роль. Тут уж он не мог устоять перед яростным искушением протянуть руку и отхватить себе изрядный куш.

А Саккар даже не хотел брать у него взаймы денег для жены, — настолько забавлял его грубый мелодраматический прием, так отвечавший его пристрастию к сложным коммерческим комбинациям.

— Нет, нет, дорогой мой, — говорил он со своим провансальским акцентом, особенно подчеркивая его, когда хотел придать больше пряности своей шутке, — не будем путать счета… Вы единственный человек в Париже, у которого я поклялся не занимать денег.

Ларсоно ограничился намеком, что жена Саккара бездонная пропасть, и посоветовал не давать ей больше ни гроша: тогда она немедленно уступит им свою долю участков. Он предпочитает иметь дело только с Саккаром. Порой он нащупывал почву, говорил свойственным ему равнодушным и усталым тоном прожигателя жизни:

— Надо, пожалуй, навести порядок в моих бумагах… Ваша жена приводит меня в ужас, дорогой мой. Я совсем не желаю, чтобы наложили арест на кое-какие документы, которые хранятся у меня.

Саккар был не из тех людей, которые терпеливо сносят подобные намеки, тем более что он прекрасно знал, какой педантичный, холодный порядок царит в конторе Ларсоно. Вся его маленькая, хитрая и деятельная особа возмущалась, что этот высокий фатоватый ростовщик в желтых перчатках пытается запугать его. А все-таки его пробирала дрожь при мысли о возможном скандале; он уже представлял себе, как брат с позором вышлет его из Парижа, как ему придется жить где-то в Бельгии, занимаясь какой-нибудь постыдной торговлей. Однажды, рассердясь, он дошел до того, что заговорил с Ларсоно на «ты».

— Послушай-ка, голубчик, не мешало бы вернуть мне известный тебе документик. Вот увидишь, этот клочок бумаги когда-нибудь нас рассорит.

Ларсоно притворился удивленным, бросился пожимать руки «дорогому маэстро», уверяя его в преданности. Саккар пожалел о своем минутном нетерпении. Вот когда он стал серьезно подумывать о сближении с женой: она могла быть ему полезной в борьбе с его сообщником; он говорил себе, что дела великолепно устраиваются в алькове. Поцелуй в шею стал понемногу целым откровением в его новой тактике.

Впрочем, Саккар не спешил, придерживая имевшиеся в его распоряжении средства. Целую зиму он обдумывал свой план, хотя его постоянно отвлекали сотни самых запутанных дел. То была ужасная зима, полная тревог, колоссальная кампания, во время которой надо было изо дня в день преодолевать крах. Но Саккар не только не умерил роскоши в доме, а, наоборот, давал бал за балом. Однако, если он сумел противостоять всем неприятностям, то Рене ему пришлось на время оставить в покое; он приберегал ее для окончательной победы, когда созреет шароннская операция. Пока что он подготовлял развязку, продолжая давать жене деньги только через посредничество Ларсоно. Когда Рене жаловалась на безденежье, а в его распоряжении оказывалось несколько тысяч франков, он давал их жене, говоря, что Ларсоно требует выдачи векселей на двойную сумму. Комедия эта чрезвычайно забавляла его, история с векселями приводила в восторг романическим элементом, который вносила в деловые операции. Даже в те времена, когда у него были совершенно определенные доходы, Саккар очень неаккуратно выплачивал жене ее содержание; он то преподносил ей щедрые подарки и пригоршнями давал ассигнации, то неделями оставлял в отчаянном положении, без гроша в кармане. Теперь, действительно оказавшись в стесненных обстоятельствах, Саккар жаловался на домашние расходы, обращался с женой как с кредитором, от которого скрывают разорение и всякими баснями уговаривают немного потерпеть. Рене едва слушала, подписывала все, что он хотел, и жалела, что не может подписать еще больше векселей.

У Саккара уже набралось на двести тысяч франков подписанных ею векселей, хотя она едва ли получила сто десять тысяч. Векселя выдавались на имя Ларсоно, и, заставив его сделать на них передаточную надпись, Саккар осторожно пускал их в ход, рассчитывая позднее воспользоваться ими, как решающим оружием. Он ни в коем случае не дотянул бы до конца этой ужасной зимы, ссужая за ростовщические проценты деньгами свою жену и продолжая вести дом на широкую ногу, если бы не продал свой участок на бульваре Мальзерб почтенным Миньону и Шарье, которые заплатили ему наличными, но со значительной скидкой.

Для Рене эта зима была сплошной радостью; ее огорчал только недостаток денег. Максим очень дорого стоил ей; Рене оставалась для него милой мачехой, которую он заставлял всюду платить за него. Но эта скрытая нужда доставляла ей еще большее наслаждение. Она изощрялась, ломала себе голову, чтобы ее «дорогое дитя» ни в чем не терпело лишений; и когда ей удавалось уговорить мужа достать ей несколько тысяч франков, она тратила их вместе со своим любовником на всякие дорого стоившие пустяки; они чувствовали себя точно впервые выпущенные на волю школьники. Когда у них не было денег, они оставались дома, наслаждаясь этим огромным зданием, поражавшим своей новоявленной роскошью и вызывающе нелепой архитектурой. Саккара никогда не бывало дома. Любовники чаще прежнего проводили время у камина; Рене удалось, наконец, заполнить радостным уютом пустоту леденящих раззолоченных покоев. Хозяйка этого двусмысленного дома светского веселья превратила его в храм, где она втихомолку исповедовала новую религию. Максим не только вносил в жизнь Рене кричащую ноту, гармонировавшую с ее безумными туалетами, он был любовником, созданным для этого дома с широкими, как витрины магазина, окнами, дома, от чердака до подвалов утопавшего в потоке лепных украшений; он оживил все эти орнаменты, начиная с толстощеких амуров, державших раковины, откуда струилась вода, и кончая огромными обнаженными женщинами, поддерживавшими балконы или игравшими на фронтонах яблоками и пучками колосьев; он служил объяснением для слишком богатого вестибюля и слишком тесного сада, для ослепительных комнат, где было слишком много кресел и ни одного произведения искусства.

Рене, прежде смертельно скучавшая в особняке, вдруг развеселилась, стала пользоваться им, как вещью, назначения которой она раньше не знала. Она заполонила своей любовью не только спальню, желтую гостиную и оранжерею, но весь дом, вплоть до курительной комнаты; она подолгу сидела там на диване и говорила, что ей приятен легкий запах табака, пропитавший эту комнату.

Вместо одного Рене назначила два приемных дня. По четвергам она принимала посторонних, а понедельники сохранила для близких друзей. Мужчины в понедельники не допускались. Один лишь Максим принимал участие в изысканных развлечениях, происходивших в маленькой гостиной. Однажды Рене пришла в голову необычайная мысль нарядить Максима в женское платье и представить его в качестве своей кузины. Аделина, Сюзанна, баронесса де Мейнгольд и другие приятельницы, собравшиеся у нее, встали и поздоровались с «кузиной», удивленно разглядывая ее лицо со смутно знакомыми чертами. Потом, поняв, в чем дело, они очень смеялись и ни за что не хотели, чтобы Максим переоделся. Он должен был остаться в юбках, а они его поддразнивали двусмысленными шутками. Проводив дам через парадный подъезд, Максим обходил парк и возвращался через оранжерею. У приятельниц Рене не возникало ни малейшего подозрения; фамильярные отношения существовали между мачехой и пасынком уже и тогда, когда они считали себя добрыми приятелями, а если кто-нибудь из прислуги случайно замечал, что они слишком близко прижимаются друг к другу, то и тут никто не удивлялся — все привыкли к шуткам хозяйки с пасынком.

Полная свобода и безнаказанность придавали им еще больше смелости. Если на ночь они запирались на ключ, то днем целовались во всех комнатах особняка. В дождливые дни они придумывали тысячи забав. Но по-прежнему Рене больше всего любила дремать у жарко натопленного камина. В ту зиму она щеголяла изумительным бельем. Она носила сорочки и пеньюары, стоившие бешеных денег и едва скрывавшие ее фигуру под белой дымкой прошивок и батиста. В красных отблесках камина она казалась обнаженной, кружева и кожа розовели, тело, залитое огнем, просвечивало сквозь тонкую ткань. Максим, сидя у ее ног, целовал ей колени, совсем не чувствуя пеньюара, сохранявшего тепло и цвет ее прелестной кожи. В комнате, обитой серым шелком, стояли сумерки; за спиной Максима и Рене спокойными шагами ходила по комнате Селеста. Она, естественно, стала их сообщницей; однажды утром она застала их в постели, но отнеслась к этому безучастно, с полным хладнокровием, как видавшая виды горничная. С тех пор они перестали стесняться ее, она входила в любой час и даже не оборачивалась при звуке поцелуев. Они полагались на нее, уверенные, что она предупредит их в случае тревоги, но не покупали ее молчания. Селеста была девушкой бережливой, честной и, по-видимому, не имела любовника.

Но Рене отнюдь не сделалась затворницей. Она много выезжала и брала с собой Максима, который всюду сопровождал ее, точно белокурый паж в черном фраке, — удовольствие становилось от этого только полнее. Зимний сезон был для Рене сплошным триумфом. Никогда еще она не придумывала столь смелых нарядов и причесок. Именно в то время она отважилась надеть свое знаменитое платье «цвета кустарника», с вышитой по атласу охотой на оленя, со всеми атрибутами: пороховницами, охотничьими рогами, ножами с широким лезвием. Тогда же она ввела в моду античные прически, которые Максим срисовывал для нее в незадолго до того открывшемся музее Кампана. Рене помолодела, была в расцвете своей беспокойной красоты. Кровосмешение зажигало в ее глазах огоньки, согревало ее смех. Она с невероятной дерзостью прикладывала к кончику носа лорнет, разглядывая других женщин, своих приятельниц, щеголявших каким-нибудь чудовищным пороком; она была похожа при этом на хвастливого подростка, чья застывшая улыбка говорит: «И за мной водятся грешки».

Максиму выезды в свет казались убийственно нудными. Он ради «шика» утверждал, будто скучает в обществе, но и на самом деле ему нигде не было весело. В Тюильри, у министров он стушевывался за юбками Рене. Но как только дело касалось какой-нибудь рискованной вылазки, он тотчас же становился хозяином положения. Рене захотелось снова побывать в отдельном кабинете ресторана на бульваре; ширина дивана вызвала у нее улыбку. Максим возил ее всюду: к продажным женщинам, на бал-маскарад в Оперу, в ложи маленьких театров, во все подозрительные места, где можно было столкнуться с грубым пороком, наслаждаясь прелестью инкогнито. Вернувшись украдкой домой, смертельно усталые, они засыпали друг у друга в объятиях. Так они отдыхали после грязного парижского разгула, и в ушах у них еще звучали обрывки скабрезных куплетов. На следующий день Максим имитировал актеров, а Рене, сидя у рояля в маленькой гостиной, пыталась воспроизвести хриплый голос и разнузданные движения Бланш Мюллер в роли прекрасной Елены. Занятия музыкой в монастыре пригодились теперь лишь на то, чтобы барабанить куплеты современных буффонад. Серьезные арии вызывали у Рене священный ужас. Максим вместе с нею высмеивал немецкую музыку и считал своей обязанностью из убеждения освистывать «Тангейзера»[21], отстаивая игривые припевы своей мачехи.

Их любимым развлечением было катанье на коньках; в ту зиму коньки были в моде: император первым прокатился по замерзшему озеру в Булонском лесу. Рене заказала у Вормса польский костюм из бархата с мехом; она захотела, чтобы у Максима были мягкие сапожки и лисья шапка. Они приезжали в Булонский лес в морозные дни, когда холод щипал нос и губы, как будто ветер, дуя им в лицо, засыпал его мелким песком. Холод забавлял их. Булонский лес стоял весь седой, снежные узоры на ветках напоминали тонкий гипюр. Под бледным небом густые ели на горизонте, опушенные снежным кружевом, нависали точно театральный занавес над застывшим, помутневшим озером. Максим и Рене рассекали морозный воздух, подобно ласточкам, касающимся земли в бреющем полете. Сжав за спиной кулак, положив другую руку друг другу на плечо, они мчались рядом, стройные, — смеющиеся, делая повороты, скользя по огромному катку, обведенному толстыми канатами. Сверху на них смотрела толпа зевак. Иногда они грелись у костров, разведенных на берегу озера, а потом снова возвращались на лед, каждый раз весело расширяя круг полета, а из глаз их катились слезы от холода.

С наступлением весны Рене вернулась к прежним элегическим настроениям. Ей вздумалось гулять с Максимом в парке Монсо ночью при лунном свете. Однажды они вошли в грот, уселись на траву перед колоннадой. Но когда Рене выразила желание прокатиться по маленькому озеру, то оказалось, что в лодке, которую они видели из окон дома, нет весел; повидимому, их убрали на ночь. Они были разочарованы. Впрочем, ночные тени тревожили любовников. Им хотелось, чтобы в парке устроили венецианский праздник с круглыми красными фонарями и оркестром. Они больше любили парк днем, в послеобеденную пору, и часто, стоя у окна, любовались экипажами, катившими по затейливым изгибам большой аллеи.

Им нравился этот прелестный уголок нового Парижа, приветливая, чистенькая природа, лужайки, окаймленные роскошными белыми розами, раскинувшиеся точно куски бархата с разбросанными на них цветочными клумбами и отборными кустарниками. Многочисленные экипажи скрещивались здесь, как на бульваре, прогуливавшиеся женщины лениво волочили шлейфы, точно на ковре у себя в гостиной. Максим и Рене разглядывали их сквозь листву, критиковали туалеты, показывали друг другу выезды, искренне наслаждаясь нежными красками этого большого сада. Между деревьями сверкала позолоченная решетка, стая уток плыла по озеру, среди зелени белел новенький мостик в стиле ренессанс, а по обеим сторонам большой аллеи на желтых стульях восседали мамаши; увлекшись разговором, они забывали про своих детишек, мальчиков и девочек, которые лукаво переглядывались с ужимками рано развившихся ребят.

Максим и Рене полюбили новый Париж. Они часто разъезжали по городу в экипаже, делая иногда крюк, чтобы проехаться по тому или иному бульвару, к которому питали особое пристрастие. Их восхищали высокие дома с резными дверьми в широких подъездах, со множеством балконов, где сверкали огромные золотые буквы имен, вывесок, названий фирм. Коляска быстро катила, они дружелюбно оглядывали серую полосу широких, бесконечно длинных тротуаров, со скамейками, пестрыми колоннами и чахлыми деревьями. Просвет бульвара, уходивший, постепенно суживаясь, в голубое пространство на горизонте, непрерывный двойной ряд больших магазинов, где приказчики улыбались покупательницам, быстрое движение шумливой толпы — все это давало им полное удовлетворение, ощущение совершенства уличной жизни. Им нравилась даже струя воды, выбрасываемая рукавом для поливки улиц, вздымавшаяся как белый дымок перед лошадиными мордами, стелившаяся затем по земле, рассыпавшаяся мелким дождем под колесами кареты, поднимавшая легкую пыль и покрывавшая бурой тенью мостовую. Им казалось, что экипаж их катится по ковру вдоль прямого нескончаемого проспекта, который провели исключительно для того, чтобы избавить их от темных переулков.

Каждый бульвар становился как бы коридором их дома. Веселое солнышко смеялось на новых фасадах, зажигало стекла, било в полотняные навесы над магазинами и кафе, нагревало асфальт под деловитыми шагами толпы. Когда они возвращались домой, немного оглушенные яркой сутолокой этих бесконечных базаров, им приятно было очутиться в тишине парка Монсо, в этом цветнике нового Парижа, роскошно распустившемся с первых дней весеннего тепла.

Когда в угоду моде им пришлось покинуть Париж, они отправились на морские купанья, но с сожалением вспоминали на берегу океана о парижских бульварах. Даже любовь их скучала: она была тепличным растением, ей нужны были серо-розовая кровать, телесный оттенок шатра, золотистая заря маленькой гостиной. По вечерам, когда они оставались вдвоем перед расстилавшимся у их ног морем, им не о чем было говорить. Рене пробовала петь свой репертуар театра «Варьете», аккомпанируя себе на разбитом фортепиано, стоявшем в углу ее комнаты в отеле; но отсыревший от морских ветров инструмент издавал меланхолические звуки, в которых слышались голоса беспредельного океана. «Прекрасная Елена» звучала фантастически скорбно. В утешение себе Рене решила ошеломить публику на пляже сногсшибательными костюмами. Все ее приятельницы гурьбой съехались сюда; дамы зевали, с нетерпением ждали зимы и с горя придумывали купальные костюмы, которые меньше безобразили бы их. Рене никак не могла убедить Максима купаться. Он до ужаса боялся воды, бледнел, как полотно, когда волны прибоя докатывались до его ботинок, ни за что не хотел приближаться к краю утеса, обходил все ямки и делал огромный крюк, чтобы избежать малейшей крутизны.

Саккар приезжал два-три раза навестить «деток». Он говорил, что изнемогает от забот. Только в октябре, когда все трое оказались в Париже, он стал серьезно подумывать о сближении с женой. Шароннское дело созревало. План Саккара был ясен и груб. Он рассчитывал поймать жену на удочку, как поступил бы с женщиной легкого поведения. Рене с каждым днем все больше нуждалась в деньгах, но из гордости обращалась к мужу лишь в самых крайних случаях. Саккар решил при первой же просьбе притвориться влюбленным и возобновить давно порванные отношения, оплатив какой-нибудь крупный счет и воспользовавшись ее радостью по этому поводу.

В Париже Рене и Максима ожидали крупные неприятности. Несколько векселей, выданных Ларсоно, были просрочены; но они мало беспокоили Рене, так как Саккар, само собой разумеется, не спешил предъявлять их ко взысканию. Гораздо больше пугал ее долг Борису, выросший до двухсот тысяч франков. Портной требовал уплатить часть долга, грозя в противном случае закрыть кредит. Рене бросало в дрожь от одной мысли о скандале, связанном с судебным процессом, а еще более при мысли о ссоре с прославленным портным. Наконец ей необходимы были и карманные деньги, — ведь она и Максим будут просто изнывать от скуки, если не смогут тратить несколько луидоров в день. Ее дорогой мальчик ходил без гроша с тех пор, как тщетно обшаривал отцовские ящики. Пустой кошелек в значительной мере способствовал его примерной верности и благоразумию в течение последних семи-восьми месяцев. Максим не всегда располагал двадцатью франками, чтобы угостить ужином какую-нибудь потаскушку. Поэтому он с философским видом возвращался к Рене. Всякий раз, как они отправлялись в ресторан, на бал или в один из бульварных театров, Рене передавала Максиму свой кошелек, и он расплачивался.

Она продолжала относиться к нему по-матерински и даже сама отсчитывала кончиками пальцев в перчатках деньги за пирожки с устрицами, которыми они почти ежедневно лакомились в кондитерской. Часто Максим находил в кармане жилета золотые монеты, не понимая, откуда они появились: это Рене совала их туда, как мать своему сыну-школьнику. И этой чудесной жизни, полной удовольствий, удовлетворенных прихотей, доступных наслаждений, должен был наступить конец! Но им угрожала еще более серьезная неприятность. Ювелир Сильвии, которому Максим задолжал десять тысяч франков, потерял терпение и грозил засадить его в долговую тюрьму, в Клиши. Он давно опротестовал векселя, имевшиеся у него на руках; они обросли такими процентами, что долг увеличился на три или четыре тысячи франков. Саккар объявил напрямик, что ничем не может помочь. Ему было на руку, чтобы Максим попал в Клиши: он вытащит сьгна из тюрьмы, а эта отцовская щедрость наделает много шуму и поднимет престиж Саккара. Рене приходила в отчаяние, воображая, как ее дорогой мальчик лежит на сырой соломе в одиночной камере. Однажды вечером она совершенно серьезно предложила ему остаться у нее и жить втихомолку, вдали от сыщиков. Потом Рене поклялась раздобыть денег. Она ни разу не упомянула о происхождении долга, об этой Сильвии, поверявшей свои любовные тайны зеркалам отдельных кабинетов. Рене нужны были пятьдесят тысяч франков: пятнадцать тысяч для Максима, тридцать тысяч для Бориса и пять тысяч на карманные расходы. Это сулило ей добрых две недели полного счастья. Она принялась за дело.

Первой мыслью Рене было попросить пятьдесят тысяч у мужа. Она решилась на это с отвращением. Последнее время, когда Саккар входил к ней в спальню и приносил деньги, он всякий раз снова целовал ей шею, брал за руки, говорил о любви. Женщины обладают тонким чутьем и всегда угадывают намерения мужчин. Поэтому она так и ждала, что он предъявит свои права и с улыбкой заключит с ней молчаливую сделку. И действительно, когда Рене попросила пятьдесят тысяч, Саккар возразил, что Ларсоно ни за что не даст взаймы такой суммы, а сам он стеснен в деньгах. Наконец, изменив тон, он стал сдаваться и, как бы охваченный неожиданным волнением, пробормотал:

— Вам нельзя ни в чем отказать. Я обегаю весь Париж, сделаю невозможное. Я хочу, чтобы вы были довольны, дорогая… — И, приблизив губы к ее уху, целуя ее волосы, добавил с легкой дрожью в голосе: — Я принесу деньги завтра вечером к тебе в комнату… без векселя…

Но она быстро возразила, что ей не к спеху, она вовсе не хочет так его беспокоить. Саккар, вложивший всю душу в эти опасные слова «без векселя», о которых тут же пожалел, не подал и виду, что получил неприятный отказ. Он встал, проговорив:

— Ну, что ж, как вам угодно. Когда вам понадобятся деньги, я найду их и без помощи Ларсоно, слышите? Я хочу преподнести их вам в подарок.

Саккар добродушно улыбался, а ею овладела жестокая тревога. Она чувствовала, что утратит остаток душевного равновесия, если уступит мужу. Она гордилась тем, что, будучи замужем за отцом, была женой только сыну. Часто, когда Рене замечала, что Максим с нею холоден, она пыталась весьма прозрачными намеками уяснить ему положение; но Максим после подобных признаний оставался совершенно равнодушным и совсем не собирался броситься к ее ногам, как она ожидала; очевидно, он думал, что она просто хочет успокоить его относительно возможной встречи с отцом в серой шелковой спальне.

Лишь только Саккар ушел, Рене быстро оделась и велела подать лошадей. Пока карета быстро мчалась на остров Сен-Луи, она обдумывала, что сказать отцу, у которого собиралась попросить пятьдесят тысяч. Эта мысль пришла ей внезапно, и Рене, не рассуждая, ухватилась за нее, хотя прекрасно сознавала свое малодушие и испытывала непреодолимый ужас перед таким шагом. Когда Рене въехала во двор особняка Беро, на нее пахнуло холодом от его хмурых и сырых монастырских стен; поднимаясь по широкой каменной лестнице, где ужасающе гулко отдавался стук ее высоких каблуков, она готова была бежать оттуда. В спешке она имела глупость надеть светлокоричневое шелковое платье с белыми кружевными оборками, отделанное атласными бантами и перехваченное в талии плиссированным поясом в виде шарфа. Этот туалет, дополненный маленьким током с длинной белой вуалькой, так странно выделялся на скучном фоне мрачной лестницы, что она сама поняла всю неуместность своего появления здесь в таком наряде. Она дрожала, проходя чинную анфиладу огромных комнат, где смутные персонажи на обоях, казалось, были поражены стремительным шелестом юбок, вторгшихся в полумрак их уединения.

Отца Рене нашла в гостиной, выходившей окнами на двор и служившей обычным его местопребыванием. Он читал большую книгу, лежавшую на пюпитре, прилаженном к ручкам кресла. У окна сидела тетя Елизавета и вязала на длинных деревянных спицах; в тишине слышалось лишь постукивание спиц.

Рене смущенно села, боясь сделать лишнее движение, чтобы не нарушить шуршанием шелка строгой тишины высоких покоев. Кружева ее платья резким белым пятном выделялись на темном фоне обоев и старинной мебели. Г-н Беро дю Шатель смотрел на дочь, сложив руки на краю пюпитра. Тетя Елизавета стала рассказывать о предстоящей свадьбе Христины, которая выходила замуж за сына очень богатого адвоката; молодая девушка в сопровождении слуги, издавна служившего в доме, отправилась за покупками; старушка, не переставая вязать, говорила одна невозмутимо кротким голосом, рассказывала о домашних делах и ласково поглядывала на племянницу поверх очков. Рене все больше и больше робела. Тишина дома тяжестью ложилась на ее плечи; она дорого бы дала за то, чтобы кружева на ее платье были черными. Взгляд отца настолько смущал Рене, что она стала находить просто смешным Бориса, придумавшего эти нелепые широкие оборки.

— Да какая же ты нарядная, моя девочка! — воскликнула вдруг старушка и, чтобы разглядеть кружева племянницы, перестала вязать и поправила очки. На губах г-на Беро дю Шатель мелькнула бледная улыбка.

— Что-то уж слишком много белого, — сказал он, — должно быть, очень неудобно ходить так по улице.

— Да ведь не пешком же ходят, папа! — воскликнула Рене и тут же пожалела об этих словах, вырвавшихся у нее так непосредственно.

Старик хотел ответить. Он встал, выпрямил свой высокий стан и медленно прошелся по комнате, не глядя больше на дочь. Рене побледнела от волнения. Каждый раз, как она подбадривала себя, пытаясь переменить разговор и перейти к просьбе о деньгах, у нее замирало сердце.

— Вас совсем не видно, папа, — пролепетала она.

— О! — ответила старушка, не давая брату раскрыть рта. — Твой отец редко выходит из дому, разве только чтобы погулять в Ботаническом саду; уж я и то ругаю его! Он уверяет, будто в Париже теперь легко заблудиться, город стал совсем чужим. Побрани, побрани его!

— Мой муж был бы очень счастлив видеть вас хоть изредка на наших четвергах! — продолжала Рене.

Г-н Беро дю Шатель молча сделал несколько шагов.

— Поблагодари за меня твоего мужа, — проговорил он затем спокойным тоном. — Повидимому, он человек деятельный, и мне ради тебя хотелось бы, чтобы он честно вел свои дела. Но мы с ним люди разных понятий, мне не по себе в вашем роскошном доме в парке Монсо.

Тетю Елизавету огорчил ответ брата.

— Какие мужчины злые со своей политикой! — весело сказала она. — Хочешь знать правду? Твой отец сердится на вас за то, что вы бываете в Тюильри.

Но старик пожал плечами, как бы говоря, что его неудовольствие объясняется гораздо более важными причинами. Он снова стал медленно ходить по комнате, погрузившись в думы. Рене молчала, хотя с языка ее готова была сорваться просьба о пятидесяти тысячах франков. Потом ею снова овладело малодушие, она поцеловала отца и ушла. Тетка проводила ее до лестницы. Проходя анфиладу комнат, она продолжала говорить своим тихим, старческим голосом:

— Ты счастлива, дорогая моя девочка. Меня очень радует, что я вижу тебя нарядной и здоровой; ведь ты знаешь, если бы твое замужество сложилось неудачно, я считала бы себя виноватой!.. Твой муж любит тебя, и ты ни в чем не нуждаешься, правда?

— Конечно, — ответила Рене, силясь улыбнуться и чувствуя огромную тяжесть на сердце.

Старушка еще немного задержала ее, положив руку на перила лестницы:

— Видишь ли, единственно, о чем я беспокоюсь, это чтобы ты от счастья не потеряла голову. Будь осторожна, а главное, ничего не продавай… Если у тебя когда-нибудь родится ребенок, у него будет кругленькое состояние.

В карете Рене вздохнула с облегчением. На висках у нее выступили капли холодного пота; она вытерла их и подумала о леденящей сырости дома Беро. А когда карета выехала на залитую солнцем набережную Сен-Поль, она вспомнила о пятидесяти тысячах, и все ее горе всколыхнулось с новой силой. Она, всегда такая смелая, почувствовала неожиданную робость! А между тем дело касалось Максима, его свободы, их обоюдных радостей! В то время как она так горько упрекала себя, у нее молнией сверкнула мысль, которая окончательно повергла ее в отчаяние: ей надо было поговорить о пятидесяти тысячах с теткой, на лестнице, когда та провожала ее. Как она не догадалась? Старушка, быть может, дала бы ей эти деньги взаймы или хотя бы помогла ей. Рене нагнулась было, чтобы приказать кучеру ехать обратно на улицу Сен-ан-Иль, но тут перед нею встал образ отца, медленно шагавшего в торжественном сумраке большой гостиной. Нет, у нее ни за что не хватит смелости сейчас еще раз войти в эту комнату. Чем объяснить свое вторичное появление? В глубине души она чувствовала, что у нее не хватило бы мужества заговорить о своем деле даже с теткой. Она велела кучеру ехать на улицу Фобур-Пуассоньер.

Г-жа Сидония восторженно вскрикнула, увидев Рене, входившую в укромно завешенную дверь лавочки; она, Сидония, случайно оказалась дома, она собиралась к мировому судье по делу одной клиентки, но это можно отложить до другого раза, она так счастлива, что невестка, наконец, оказала ей любезность и заглянула к ней. Рене смущенно улыбалась. Г-жа Сидония ни за что не хотела, чтобы Рене оставалась внизу, и увела ее в свою комнату через маленькую лестницу, сняв предварительно ручку входной двери. Она раз двадцать в день снимала и вновь вставляла эту ручку, державшуюся на простом гвозде.

— Ну вот, моя красавица, — проговорила Сидония, усадив гостью на кушетку, — здесь мы славно с вами поболтаем… Представьте, вы пришли очень кстати, я как раз собиралась вечером к вам.

Рене, которой была знакома эта комната, испытывала странное чувство неудовлетворенности, какое вызывает вырубленный участок в любимом лесу.

— Ах, — проговорила она наконец, — вы, кажется, переставили кровать?

— Да, — спокойно ответила торговка кружевами, — одной моей клиентке больше нравится, чтобы кровать стояла напротив камина. Она же посоветовала мне повесить красные занавеси.

— Вот, вот, я заметила, занавеси были другого цвета… Красный цвет уж очень вульгарен.

Рене вскинула лорнет и оглядела спальню, напоминавшую своим убранством меблированную комнату большого отеля. На камине она заметила длинные головные шпильки, которые, конечно, предназначались не для жидкого шиньона г-жи Сидо-. нии. На старом месте, где раньше стояла кровать, обои были поцарапаны, выцвели и загрязнились от матраца. Маклерша пыталась скрыть изъяны за спинками двух кресел, но кресла были низенькие, и взгляд Рене остановился на грязной полосе.

— Вам нужно что-то сказать мне? — спросила она наконец.

— Да, это целая история, — ответила Сидония, сложив руки с ужимками лакомки, которая собирается рассказать, что она ела за обедом. — Вообразите, господин де Сафре влюблен в прекрасную г-жу Саккар… Да, да, именно в вас, моя прелесть.

Эти слова не вызвали в Рене ни тени кокетства.

— Как! — воскликнула она. — Вы же говорили, что он так увлечен госпожой Мишлен.

— О, с этим совсем, совсем покончено… Если хотите, я вам приведу доказательства. Разве вы не знаете, что хорошенькая госпожа Мишлен понравилась барону Гуро? Чем она его покорила? Непонятно. Все, кто знает барона, просто поражены… Подумайте, ведь она вот-вот своему мужу красную ленточку выхлопочет… Что и говорить, ловкая штучка. И не из робких, ни в ком не нуждается, сама обделывала свои дела.

Сидония сказала это с некоторой грустью, к которой примешивалось восхищение.

— Однако вернемся к господину де Сафре… Он как будто встретил вас на балу актрис, вы были в домино; он даже повинился передо мной, что довольно нахально пригласил вас поужинать с ним… Это верно?

Рене была поражена.

— Совершенно верно, — тихо ответила она, — но кто же мог ему сказать?..

— Погодите, он утверждает, будто узнал вас позднее, когда вас уже не было в зале; он вспомнил, что вы ушли под руку с Максимом… С тех пор он в вас безумно влюблен. Уж очень его за сердце схватило, каприз, понимаете… Он заходил ко мне и умолял извиниться за него перед вами…

— Хорошо, скажите ему, что я его прощаю, — небрежно перебила Рене. Потом она продолжала, вспомнив про свое горе: — Ах, милая Сидония, я совсем измучилась. Мне дозарезу нужны завтра к утру пятьдесят тысяч франков. Я зашла посоветоваться с вами. Вы как-то говорили мне, что знаете людей, у которых можно занять денег.

Маклерша, обидевшись, что невестка так резко прервала ее рассказ, ответила не сразу:

— Да, разумеется; только прежде всего я вам советую попытаться занять у друзей… Я, на вашем месте, знала бы, что делать… Я просто-напросто обратилась бы к господину де Сафре.

Рене принужденно улыбнулась.

— Нет, — возразила она, — это было бы неприлично, раз вы утверждаете, что он в меня влюблен.

Старуха пристально посмотрела на Рене; потом ее поблекшее лицо расплылось в умиленно-жалостливой улыбке.

— Дорогая моя! Бедняжка! — прошептала она. — Вы плакали, не отрицайте, я вижу по вашим глазам. Будьте же сильной, примиритесь с жизненной необходимостью… предоставьте мне устроить это дело, хорошо?

Рене встала, ломая себе пальцы так, что затрещали перчатки. Она продолжала стоять, потрясенная происходившей в ней жестокой внутренней борьбой. Губы ее приоткрылись, быть может, у нее готово было вырваться согласие. В эту минуту в соседней комнате раздался звонок. Сидония быстро вышла, оставив приоткрытой дверь, в которую виден был двойной ряд роялей. Рене услышала мужские шаги и заглушенные голоса. Она машинально подошла к стене, чтобы разглядеть поближе желтое пятно от матраца. Это пятно тревожило, смущало ее. Забыв обо всем, о Максиме, о пятидесяти тысячах, о Сафре, она в раздумье подошла к кровати. Раньше было лучше, когда кровать стояла на прежнем месте, — право, у некоторых женщин совсем нет вкуса: ведь, несомненно, когда лежишь здесь, то свет ударяет прямо в глаза. И вдруг в ее воспоминаниях смутно встал образ незнакомца с набережной Сен-Поль, ее роман в двух свиданиях, мимолетная страсть, которой она насладилась на том, прежнем, месте. От нее осталась лишь эта полоса на обоях. Тогда Рене сделалось не по себе в этой комнате; продолжавшееся жужжание голосов за стеной раздражало ее.

Наконец Сидония вернулась, осторожно открыв и снова притворив дверь, делая знаки говорить тише. Потом шепнула на ухо Рене:

— Знаете, все прекрасно складывается, ведь это пришел господин де Сафре.

— Вы, надеюсь, не говорили ему, что я здесь? — спросила с беспокойством Рене.

Маклерша притворилась удивленной и наивно произнесла:

— Конечно, сказала… он ждет, чтобы я предложила ему войти. О пятидесяти тысячах франков я, разумеется, ни словом не заикнулась…

Рене побледнела и выпрямилась, точно от удара хлыстом. Беспредельная гордость прихлынула к сердцу. Стук сапог в соседней комнате, показавшийся ей еще более грубым, вывел ее из себя.

— Я ухожу, — произнесла она отрывисто. — Откройте дверь.

Сидония попробовала улыбнуться.

— Не будьте ребенком… Не могу же я отказать этому человеку после того, как сказала, что вы здесь… Право, вы меня компрометируете…

Но Рене уже спустилась с маленькой лестницы и повторяла, стоя перед запертой дверью лавки:

— Откройте же, откройте мне дверь.

Вынимая медную ручку от двери, торговка кружевами имела обыкновение класть ее в карман. Она еще раз попыталась убедить невестку. Наконец она и сама обозлилась; в выражении ее серых глаз отразилась вся черствость ее натуры.

— Что же прикажете сказать господину де Сафре? — воскликнула она.

— Что я не продаюсь, — ответила Рене, одной ногой ступив уже на тротуар.

Сидония злобно захлопнула дверь, и Рене даже послышалось, что торговка сказала: «Ладно, шлюха, ты мне за это заплатишь!»

«Ей-богу, уж я предпочитаю собственного мужа!» — подумала молодая женщина, садясь в карету.

Рене вернулась домой. Вечером она не велела Максиму приходить, сославшись на нездоровье и желание отдохнуть. А на следующее утро, отдавая ему пятнадцать тысяч для ювелира Сильвии, она смущенно ответила на его удивленные расспросы, что деньги получила от мужа, который хорошо заработал на одном деле. Но с той поры она стала капризнее, часто меняла часы свиданий, а иногда поджидала Максима в оранжерее, чтобы спровадить его. Молодого человека мало тревожила эта смена настроений, ему нравилось быть послушным орудием в руках женщин. Гораздо больше докучала ему неприятная сторона их любовных свиданий, принимавших иногда странный оборот. Рене становилась очень грустной, иногда глаза ее наполнялись слезами; она прерывала куплеты из «Прекрасной Елены» и начинала играть монастырские хоралы, задавала Максиму вопросы — не думает ли он, что рано или поздно зло будет наказано.

«Она, положительно, стареет, — думал Максим, — самое большее, если ее хватит на год-другой».

А Рене жестоко страдала. Теперь она предпочла бы изменить Максиму с господином де Сафре. У Сидонии она возмутилась, уступив инстинктивной гордости, отвращению перед грубой сделкой. Но в последовавшие затем дни, испытав всю горечь адюльтера, она прониклась таким презрением к себе, что отдалась бы первому встречному, открывшему дверь комнаты с фортепиано. Если до сих пор мысль о муже обостряла сладостный ужас греха, то теперь, когда муж вступил в свои права, грубость его вторжения превратила самые изысканные ее чувства в невыносимые муки. Она, столь радовавшаяся утонченности греха, мечтавшая о каком-то сверхчеловеческом эдеме, где боги вкушают любовные утехи в семье богов, скатилась к вульгарному разврату. Тщетно пыталась она наслаждаться бесчестием. Ее губы еще горели от поцелуев Саккара, когда она подставляла их для поцелуев Максиму. Ее любопытство исчерпало до дна всю гнусность таких отношений; она дошла до того, что стала смешивать страсть обоих мужчин, ища сына в объятиях отца. Два образа сливались в один, из жгучей тьмы своих блужданий в неизведанное зло она возвращалась все более истерзанной ужасом, и наслаждение превращалось в агонию.

Рене затаила эту драму в себе, усиливая пытку лихорадочной работой воображения. Она предпочла бы умереть, чем сказать Максиму правду. Ее мучил глухой страх, что он возмутится и бросит ее. А главное, она так твердо верила, что за этот чудовищный грех будет осуждена на вечные мучения, что скорее согласилась бы пройтись обнаженной по парку Монсо, чем сказать кому-нибудь, даже шепотом, о своем позоре. И в то же время Рене оставалась ветреницей, поражавшей Париж причудами. Порой она бывала нервно веселой. У нее появлялись самые невероятные капризы, о которых писали в газетах, обозначая ее имя инициалами. Именно в ту пору она совершенно серьезно хотела вызвать на дуэль герцогиню де Стерних и драться с ней на пистолетах за то, что та, как утверждала Рене, нарочно вылила ей на платье стакан пунша; от этой выходки ее удержало вмешательство разгневанного министра, ее деверя. В другой раз она держала пари с г-жой Лоуренс, что объедет менее чем в десять минут беговую дорожку на Лоншанском ипподроме, и только отсутствие подходящего костюма помешало ей выполнить эту затею. Максим сам начинал пугаться безумия, овладевшего этой сумасбродной головой, в которой ночью на подушке, казалось ему, гудел весь город, опьяненный неистовой жаждой наслаждений.

Однажды вечером они отправились вдвоем в Итальянский театр, даже не взглянув на афишу. Им хотелось увидеть великую итальянскую трагическую актрису Ристори[22], смотреть которую сбегался тогда весь Париж; интересоваться ею предписывала мода. Давали «Федру». Максим достаточно помнил классиков, Рене достаточно знала итальянский язык, чтобы следить за ходом пьесы. Драма чрезвычайно взволновала их; звучный иностранный язык казался им по временам оркестровым аккомпанементом, сопровождавшим мимику актеров. Ипполита играл высокий, бледный, весьма посредственный актер с плаксивым голосом.

— Какое ничтожество! — шептал Максим.

Но Ристори, с трагическим лицом, с толстыми руками и сотрясавшимися от рыданий полными плечами, глубоко трогала Рене. Федра произошла от Пасифаи; молодая женщина спрашивала себя, чья же кровь текла в ее собственных жилах, от кого же произошла она, кровосмесительница новейших времен? Из всей пьесы Рене видела только эту высокую женщину, возрождавшую на подмостках театра преступление античного мира. В первом действии, когда Федра признается Эноне в преступной страсти, во втором, когда она, вся горя, объясняется с Ипполитом, и далее, в четвертом, когда, подавленная возвращением Тезея, она клянет себя в порыве мрачной ярости, артистка наполняла зал такими воплями хищной страсти, такой жаждой нечеловеческого наслаждения, что молодая женщина всем своим существом чувствовала трепет ее желания и угрызений совести.

— Постой, — прошептал на ухо Рене Максим, — сейчас мы услышим рассказ Терамена. Хорошее лицо у старика!

Молодой человек тихим, глухим голосом продекламировал:

Так от Трезенских врат мы отдалились мало;
Он в колеснице был…
Но Рене больше не смотрела на сцену и не слушала старика. Люстра ослепляла ее, от бледных лиц, обращенных к сцене, на нее веяло жарким дыханием. Продолжался бесконечный монолог. Мыслями Рене была в оранжерее, ей представлялось, что муж ее входит, застает ее под пылающей листвою в объятиях сына. Она переживала ужасные муки, почти теряя сознание; но вот раздался последний, предсмертный вопль Федры, полной раскаяния, бившейся в конвульсиях от выпитого яда, и Рене открыла глаза. Занавес опустился. Хватит ли у нее когда-нибудь силы отравиться? Какой мелкой и постыдной казалась ее драма в сравнении с античной эпопеей! И пока Максим завязывал ей под подбородком ленты капора, она все еще слышала низкий голос Ристори, которому вторил угодливый шепот Эноны. В карете говорил только Максим; он вообще находил трагедию «убийственно скучной», предпочитая фарсы театра Буфф. Но Федра была «пикантной», она заинтересовала его, потому что… Он сжал руку Рене, дополнив этим свою мысль. Затем ему пришла в голову забавная шутка, и он уступил желанию сострить.

— Прав я был, — проговорил он, — что не хотел в Трувиле подходить близко к морю.

Рене, погруженная в тяжелые думы, молчала. Максиму пришлось повторить свои слова.

— Почему? — спросила она с удивлением, ничего не понимая.

— А чудовище-то…

Он усмехнулся. Рене застыла от его шутки. В голове у нее помутилось. Ристори оказалась просто толстой кривлякой, задиравшей пеплум и показывавшей публике язык, как Бланш Мюллер в третьем действии «Прекрасной Елены». Терамен плясал канкан, а Ипполит кушал тартинки с вареньем и ковырял пальцем в носу.

Когда особенно жгучее раскаяние мучило Рене, она чувствовала, как в ней поднимается горделивое возмущение. В чем заключалось, в сущности, ее преступление и почему ей надо краснеть? Разве не встречалась она ежедневно с еще большими гнусностями? Разве у министров, в Тюильри, всюду — она не сталкивалась с такими же, как она, преступниками, с той лишь разницей, что они обладали миллионами и за это перед ними пресмыкались! Она вспоминала о постыдной дружбе между Аделиной д'Эспане и Сюзанной Гафнер, которых иногда приветствовали двусмысленными улыбками на приемах у императрицы; она думала о ремесле г-жи де Лоуренс, которую мужья прославляли за хорошее поведение, добропорядочность, своевременные расчеты с поставщиками! Она перебирала в уме своих приятельниц — г-жу Даст, г-жу Тессьер, баронессу де Мейнгольд: все эти женщины жили в изысканной роскоши за счет своих любовников, все они котировались в великосветском обществе, как ценные бумаги на бирже. Г-жа де Ганд была так глупа и так хорошо сложена, что одновременно имела трех любовников из высших военных чинов, причем не могла их различить, так как они носили одинаковые мундиры, что дало повод бесенку Луизе утверждать, будто эта дама заставляет их раздеваться, чтобы знать, с кем из них в данный момент имеет дело. Графиня Ванская не забыла своего прошлого уличной певицы, и некоторые утверждали, будто она и теперь еще бродит по улицам в ситцевом платье, как потаскушка.

У каждой из этих женщин был свой позор, своя язва, которой они торжествующе кичились. Но всех их перещеголяла герцогиня де Стерних, старая, некрасивая, пресыщенная; она приобрела славу тем, что провела ночь в императорской постели. То был уже официальный порок, на нем лежал отблеск величия, возвышавший герцогиню над роем светских грешниц.

После таких размышлений кровосмесительница свыклась со своим преступлением, как привыкают к парадному платью, которое вначале стесняет движения. Рене следовала моде, одевалась и раздевалась по примеру других и в конце концов стала верить, что вращается в мире, моральные устои которого выше принципов общепринятой морали, в мире, где чувства более утонченны и изощренны, где дозволено снимать с себя покровы на радость всему Олимпу. Зло становилось роскошью, цветком, вколотым в волосы, бриллиантом, украшающим диадему. Образ императора, проходившего под руку с генералом меж двумя рядами склоненных плеч, служил для Рене как бы искуплением и оправданием.

Только один человек продолжал еще смущать Рене-камердинер ее мужа Батист. С тех пор как Саккар превратился в влюбленного супруга, высокий лакей с бледным и полным достоинства лицом, казалось, бродил вокруг нее, выражая всем своим торжественным видом немой укор. Он не смотрел на Рене, его холодный взгляд скользил выше, поверх ее шиньона, словно целомудренный взор церковного служителя, который не желает осквернять своих глаз, глядя на волосы грешницы. Рене казалось, что лакей все знает, и она охотно подкупила бы его, но у нее не хватало смелости. Ей становилось неловко перед Батистом: встречаясь с ним, она испытывала нечто вроде смутного уважения, и говорила себе, что вся честность ее домашнего окружения притаилась под черным фраком камердинера.

Однажды она спросила Селесту:

— Скажите, Батист шутит когда-нибудь в буфетной? Вы не знаете его похождений? Есть у него любовница?

— Как бы не так! — воскликнула горничная, ограничившись этим ответом.

— Сознайтесь, он ухаживает за вами?

— Э, он никогда не смотрит на женщин. Мы его почти не видим… Он всегда либо у барина, либо в конюшне… Он говорит, что очень любит лошадей.

Рене раздражала эта порядочность. Она настойчиво допытывалась, ей хотелось бы презирать свою челядь. Хотя она и привязалась к Селесте, ей бы доставило удовольствие знать, что у той есть любовники.

— Но вы-то сами, Селеста, разве вы не находите, что Батист красивый мужчина?

— Я? — воскликнула камеристка с таким удивлением, как будто услышала нечто чудовищное. — О, у меня совсем другое на уме. Мне не нужны мужчины. У меня свой план, вы о нем узнаете позже. Я тоже не дура, не думайте!

Ничего более Рене не могла от нее добиться. Но у самой Рене было все больше и больше забот. В шумной, безрассудной жизни, которую вела эта молодая женщина, она сталкивалась с множеством препятствий и зачастую, преодолевая их, больно ушибалась. Так, в один прекрасный день между нею и Максимом встала Луиза де Марейль. Рене не ревновала его к «горбунье», как она презрительно называла девушку; она знала, что Луиза обречена, и не верила, что Максим женится на таком уродце даже при наличии миллионного приданого. Несмотря на неоднократные падения, у нее сохранились наивно-буржуазные взгляды в отношении любимых ею людей; она презирала себя, но охотно верила в их превосходство над другими, в то, что они достойны всяческого уважения. Отвергая возможность женитьбы, которую сочла бы развратом и воровством, она страдала от фамильярности и дружеской близости, установившихся между «горбуньей» и Максимом. Когда Рене говорила с Максимом о Луизе, он весело смеялся и повторял остроумные замечания девушки.

— Знаешь, эта девчурка называет меня своим муженьком, — рассказывал он.

Он говорил с такой непринужденностью, что Рене не решалась напомнить ему, что этой «девчурке» семнадцать лет и их рукопожатия, стремление уединяться в темных уголках гостиных, чтобы высмеивать собравшееся общество, огорчают ее, портят ей лучшие вечера.

После одного случая обстановка приобрела странный характер. У Рене часто являлось непреодолимое желание удовлетворить какой-нибудь смелый до дерзости каприз. Она увлекала Максима за портьеру или за дверь и целовала, рискуя, что их увидят. Однажды вечером, в четверг, когда в желтой гостиной было полно народу, ей вздумалось позвать Максима, разговаривавшего с Луизой; она пошла к нему навстречу из дальнего угла оранжереи и внезапно поцеловала его в губы, думая, что заросли растений хорошо скрывают ее. Но Луиза пошла следом за Максимом; подняв голову, любовники увидели ее в нескольких шагах от себя: девушка смотрела на них со странной улыбкой, ничуть не краснея и не удивляясь, дружелюбно и спокойно, как товарищ по пороку, достаточно искушенный, чтобы понять и оценить такой поцелуй.

В тот день Максим не на шутку пришел в ужас, а Рене, напротив, осталась совершенно равнодушной и даже довольной. Все кончено. «Горбунья» не может отнять у нее возлюбленного.

«Следовало сделать это даже нарочно. Теперь она знает, что ее „муженек“ принадлежит мне», — подумала Рене.

Максим успокоился, увидев Луизу такой же веселой и забавной, как прежде. Он нашел, что она «большая умница и очень покладистая девица». На этом все кончилось.

Рене беспокоилась не без основания. Саккар с некоторых пор мечтал женить сына на девице де Марейль. Он боялся упустить миллионное приданое, которое надеялся впоследствии прибрать к рукам. В начале зимы Луиза три недели пролежала в постели; Саккар так испугался, как бы она не умерла до предполагаемой свадьбы, что решил женить сына немедленно. Правда, Максим и Луиза были слишком юны, но врачи опасались, что март месяц окажется роковым для чахоточной девушки. Г-н де Марейль, с своей стороны, оказался в щекотливом положении: на последних выборах он, наконец, добился избрания в депутаты, но Законодательный корпус объявил недействительными выборы, вызвавшие скандал при проверке полномочий. Вся эта история с выборами оказалась трагикомической поэмой, которой газеты питались целый месяц. Префект департамента г-н Юпель де ла Ну развернул такую кипучую деятельность, что другие кандидаты не успели ни развесить афиш с их декларацией, ни раздать бюллетеней. По совету префекта г-н де Марейль целую неделю спаивал крестьян в своем избирательном округе. Кроме того, он обещал провести железную дорогу, построить мост и три церкви, наконец преподнес накануне выборов наиболее влиятельным избирателям портреты императора и императрицы в золоченых рамах под стеклом. Подарок имел бешеный успех, и де Марейль получил подавляющее большинство голосов. Но когда палата, под дружный хохот всей Франции, вынуждена была вернуть г-на де Марейль обратно его избирателям, министр разразился гневом на префекта и несчастного кандидата: они, действительно, хватили через край. Министр пригрозил, что выставит другую официальную кандидатуру. Г-н де Марейль пришел в ужас: он истратил триста тысяч франков в департаменте, где у него были огромные поместья, в которых он скучал и которые приходилось продавать в убыток. Он отправился к Саккару, стал умолять дорогого коллегу смягчить гнев брата и обещать от его имени вполне приличные выборы. Саккар воспользовался случаем и возобновил разговор о свадьбе, срок которой оба родителя установили окончательно.

Когда отец заговорил с Максимом о женитьбе, тот пришел в замешательство. Луиза забавляла его, еще больше его соблазняло приданое. Он согласился на брак и на все сроки, предложенные Саккаром, чтобы избежать скучных споров. Но в глубине души Максим сознавал, что, к несчастью, не так-то легко все это уладится. Рене ни за что не даст согласия, начнет плакать, устраивать сцены. Она способна даже пойти на скандал, чтобы удивить Париж. Это было очень неприятно. Теперь Рене внушала ему страх. Сна не сводила с него тревожных глаз, деспотично проявляла свою власть над ним; когда она дотрагивалась до его плеча своей белой рукой, ему казалось, что в него впиваются когти. Ее порывистость превратилась в резкость, в смехе ее появились надтреснутые нотки. Максим стал серьезно опасаться, как бы она когда-нибудь ночью не сошла с ума в его объятиях. Раскаяние, страх быть застигнутой, мучительные радости адюльтера проявлялись у нее не в слезах и унынии, как у других женщин, — наоборот, ее выходки стали еще более экстравагантными и вызывающими. Но в поведении ее уже чувствовалась растерянность, что-то испортилось, хрипело в этом изящном, удивительном механизме, что-то вдруг сломалось в нем.

Максим ничего не предпринимал, надеясь, что случай избавит его от тяготившей его любовницы. Он снова стал говорить, что они сделали глупость. Если вначале приятельская близость вносила долю прелести в их любовные отношения, то теперь она мешала ему порвать с Рене так, как он поступил бы со всякой другой женщиной. Он просто прекратил бы встречи с нею: таким способом, без усилий и ссор, он всегда порывал связи. Но в данном случае он чувствовал себя неспособным на такой решительный разрыв. Он даже охотно принимал ласки Рене; она, как мать, платила за него, выручала, если какой-нибудь кредитор начинал его преследовать. Но когда он вспоминал о Луизе, о миллионном приданом, то чуть ли не в объятиях Рене думал, что «все это очень мило, но не серьезно, надо кончать».

Однажды Максим проигрался в пух и прах; это случилось у одной дамы, где часто играли до утра, — и так быстро, что им овладел немой гнев, какой испытывают азартные игроки, оставшись без гроша в кармане. Он много дал бы за то, чтобы бросить на стол еще несколько луидоров. Максим схватил шляпу и машинально, как человек, которого толкает вперед навязчивая мысль, пошел в парк Монсо, открыл калитку и очутился в оранжерее. Был первый час ночи. Рене запретила ему приходить в тот вечер. Теперь она даже не искала объяснений, когда не впускала его к себе, а он только и мечтал, как бы воспользоваться отпуском. Максим вспомнил о запрете, только оказавшись у запертой стеклянной двери маленькой гостиной. Обычно, когда они уславливались, что он придет, Рене заранее отодвигала засов двери.

«Ну что ж! — подумал он, увидев освещенное окно туалетной комнаты, — я посвищу, и она выйдет. Я не стану ее беспокоить; если у нее найдется несколько луидоров, я тотчас же уйду».

Максим тихонько свистнул; он нередко сообщал так о своем приходе. Но в тот вечер он тщетно подал сигнал несколько раз подряд. Он настойчиво свистал все громче и громче; ему не хотелось отказаться от мысли немедленно занять денег. Наконец дверь отворили с невероятными предосторожностями. В полуосвещенной оранжерее показалась Рене, с распущенными волосами, едва одетая, босая, точно собиралась лечь в постель. Она спустилась с лестницы и, увлекая Максима в беседку, пошла по аллее, не чувствуя ни холода, ни шершавого песка.

— Как глупо так громко свистеть, — прошептала она, сдерживая гнев… — Я не велела тебе приходить. Что тебе от меня надо?

— Поднимемся в комнаты, — ответил Максим, удивленный таким приемом. — Я скажу тебе наверху. Ты простудишься.

Он сделал шаг, но Рене остановила его, и тут он заметил, что она страшно бледна. Она сгорбилась от немого ужаса. Кружева сорочки висели, как трагические лохмотья, на ее дрожавшем теле.

Он смотрел на нее с возраставшим удивлением.

— Что с тобой? Ты больна?

Инстинктивно он поднял глаза, посмотрел сквозь стекла оранжереи на окно туалетной, где видел свет.

— Да у тебя там мужчина, — сказал он вдруг.

— Нет, нет, неправда, — лепетала она в смятении, умоляющим голосом.

— Брось, милая моя, я вижу тень.

Они стояли друг против друга, не зная, что сказать. Зубы у Рене стучали от ужаса, и ей казалось, что на ее босые ноги выливают ведра ледяной воды. Максим был раздражен больше, чем ожидал, но все же сохранил достаточно хладнокровия, чтобы сообразить, что это как раз подходящий повод для разрыва.

— Не станешь же ты меня убеждать, что Селеста носит мужское пальто, — продолжал он. — Если бы стекла оранжереи были тоньше, я, наверно, узнал бы этого господина.

Увлекая его еще дальше в темноту, Рене проговорила, сложив руки, объятая ужасом:

— Прошу тебя, Максим…

Но в нем уже пробудилась его страсть к издевательству, тем более жестокому, что, издеваясь, он мстил за себя. Он был слишком хрупок, чтобы бурно излить свой гнев. С досады он поджал губы и, вместо того чтобы избить Рене, как ему сперва хотелось, резко произнес:

— Надо было сказать, я не стал бы вас беспокоить… Ну, разлюбила, это случается каждый день. С меня тоже хватит… Подожди, не торопись. Я тебя отпущу, но сперва назови мне имя этого господина…

— Нет, ни за что! — прошептала Рене, заглушая рыдания.

— Да я не собираюсь вызывать его на дуэль, я просто хочу знать имя… Имя, скажи скорей имя, и я уйду.

Он взял ее за руки, смотрел на нее, злобно хихикая. Обезумев, она вырывалась, не произнося ни слова, боясь, чтобы у нее не вырвалось имя, которое он требовал.

— «Мы поднимем шум, ничего ты от этого не выиграешь! Чего бояться? Ведь мы с тобой приятели?.. Я хочу узнать, кто мой заместитель, это мое законное право… Погоди, я тебе помогу. Это, верно, де Мюсси. Ты над ним сжалилась. Да?

Рене не отвечала. Она опустила голову, стыдясь допроса.

— Значит, это не де Мюсси?.. В таком случае герцог де Розан? Как, и не он? Может быть, граф де Шибре? Опять не то?..

Он замолчал, припоминая.

— Черт возьми, больше никого не могу вспомнить… Ведь не отец же. После того, что ты мне говорила…

Рене вздрогнула, точно ее обожгло, и возразила глухим голосом:

— Нет, ты прекрасно знаешь, что он больше не приходит ко мне; я не приняла бы его, это было бы гнусно.

— Так кто же?

Он сильнее сжал ей кисти рук. Несчастная женщина боролась еще несколько мгновений.

— О, Максим, если бы ты знал!.. Нет, я не могу сказать… И, наконец, сломленная, уничтоженная, она тихо пролепетала, с ужасом взглянув на освещенное окно:

— Это господин де Сафре.

Максим, увлеченный жестокой игрой, страшно побледнел, услышав признание, которого так настойчиво добивался. Неожиданная боль, пронизавшая его при звуке этого мужского имени, взбесила его. Он с силой отшвырнул руки Рене и, пригнувшись к ней, сказал сквозь стиснутые зубы:

— Знаешь, я тебе скажу, кто ты!..

И бросив ей в лицо площадное слово, повернулся и пошел к двери; рыдая, она бросилась к нему, обняла его, стала шептать нежные слова, просила прощения, клялась в вечной любви, говорила, что утром все объяснит. Максим вырвался из ее объятий и, сильно хлопнув дверью оранжереи, ответил:

— Нет, кончено! С меня довольно.

Рене была подавлена; она смотрела ему вслед, когда он шел через сад, и ей казалось, что деревья оранжереи кружатся вокруг нее. Потом она медленно побрела, волоча босые ноги по песку аллеи, и поднялась на ступени крыльца; ее тело посинело от холода, она казалась еще более трагичной в беспорядочно обвисших на ней кружевах. На вопросы поджидавшего наверху мужа она ответила, что вспомнила место, где обронила утром записную книжку, и захотела ее найти. А когда она легла в постель, ею овладело безмерное отчаяние: только теперь ей пришло в голову, что надо было сказать Максиму, будто муж, вернувшись с ней вместе домой, вошел в ее спальню, чтобы поговорить о домашних делах.

На другой день Саккар решил ускорить развязку шароннской спекуляции. Теперь жена принадлежала ему — он чувствовал, что держит ее в своих руках, инертную, кроткую, безвольную. С другой стороны, правительство должно было утвердить проект бульвара принца Евгения, и следовало обобрать Рене еще до того, как слух об отчуждениях станет общим достоянием. Все это дело Саккар проводил любовно, как истый художник; с благоговением следил за тем, как созревает его замысел, расставлял ловушки с изощренной ловкостью охотника, который хочет щегольнуть умением заманить дичь. Он попросту испытывал радость искусного игрока, радость человека, которому доставляют особенное наслаждение украденные барыши; он хотел приобрести земельные участки Шаронны чуть не даром, а потом, торжествуя победу, подарить жене на сто тысяч бриллиантов. Самые простые деловые операции осложнялись, превращались в мрачные драмы, как только он прикасался к ним: он увлекался, он избил бы родного отца из-за пятифранковой монеты. А выиграв, он щедрой рукой расшвыривал золото.

Но прежде чем получить от Рене право располагать ее долей имущества, Саккар предусмотрительно решил выведать намерения Ларсоно, предчувствуя с его стороны шантаж.

Инстинкт сослужил ему службу, спас его на этот раз. Агент по делам отчуждения, в свою очередь, решил, что плод уже созрел и можно его сорвать. Когда Саккар вошел в кабинет Ларсоно на улице Риволи, тот, казалось, был взволнован и обнаруживал признаки сильнейшего отчаяния.

— Ах, мой друг, — пробормотал он, схватив руки Саккара, — мы пропали… Я хотел бежать к вам, чтобы посоветоваться, как нам выйти из этого ужасного положения…

Он ломал себе руки и пытался всхлипнуть, но Саккар заметил, что в ту минуту, как он входил, Ларсоно безукоризненным почерком подписывал письма. Он спокойно посмотрел на агента и спросил:

— Гм! Что же случилось?

Но тот не сразу ответил; он бросился в кресло перед письменным столом и, положив локти на бювар, взявшись руками за голову, страдальчески качал ею из стороны в сторону. Наконец сказал сдавленным голосом:

— У меня украли инвентарную опись… ту самую, знаете…

Тут он рассказал, что один из его служащих, негодяй, которому место на каторге, выкрал у него уйму бумаг и среди них — знаменитую опись. Хуже всего, что вор прекрасно понимает, какую пользу можно извлечь из этого документа, и запросил за него сто тысяч франков.

Саккар задумался. История была сшита белыми нитками и притом слишком грубо. Невидимому, Ларсоно, по существу, было все равно, поверят ему или нет. Он просто искал повода, как бы дать понять Саккару, что хочет сто тысяч франков за щароннское дело и даже согласен при этих условиях вернуть компрометирующие Саккара бумаги. Цена показалась Саккару слишком высокой. Он охотно поделился бы со своим бывшим коллегой, но его взбесила эта ловушка, тщеславное желание компаньона надуть его. С другой стороны, он встревожился, зная, что за птица Ларсоно. Саккар прекрасно понимал, что тот способен отнести документы его брату министру, который, несомненно, заплатит за них, чтобы избежать скандала.

— Черт возьми, — тихо проговорил он, садясь в кресло, — скверная история!.. А нельзя ли увидеть этого мерзавца?

— Я могу за ним послать, — ответил Ларсоно. — Он живет рядом, на улице Жана Лантье.

Не прошло и десяти минут, как в контору тихо вошел, стараясь не скрипнуть дверью, молодой человек небольшого роста, косоглазый, с веснушчатым лицом и светлыми волосами. Он был одет в чересчур просторный, сильно поношенный черный сюртук. Он держался на почтительном расстоянии, искоса и спокойно разглядывая Саккара. Ларсоно, назвавший молодого человека Баптистеном, подверг его допросу, на который тот, нимало не смущаясь, давал односложные ответы и невозмутимо выслушивал эпитеты: вор, злодей, мошенник, какие патрон считал нужным прибавлять к каждому своему вопросу.

Саккар восхищался хладнокровием молодого человека. Был даже момент, когда Ларсоно вскочил с кресла, как будто намеревался прибить несчастного; тот только отступил на шаг и еще смиреннее скосил глаза.

— Ну хорошо, оставьте его, — сказал финансист. — Итак, молодой человек, вы желаете получить за документы сто тысяч франков?

— Да, сто тысяч франков, — ответил Баптиетен.

Он вышел. Ларсоно, казалось, не мог успокоиться.

— А? Каков негодяй! — бормотал он. — Заметили, какие у него лживые глаза? С виду тихоня, а такие молодчики способны из-за двадцати франков зарезать человека.

Саккар прервал его:

— Э! Не так уж он страшен: я думаю, с ним можно поладить… А вот у меня дело, пожалуй, посерьезнее. Вы были правы, что спасались моей жены, мой друг. Вообразите, она собирается продать свою часть владения Гафнеру, ей нужны деньги. Видно, Рене надоумила ее приятельница Сюзанна.

Ларсоно перестал причитать: он слушал, слегка побледнев, поправляя сбившийся во время приступа гнева воротничок.

— Эта передача прав, — продолжал Саккар, — разбивает все наши надежды. Если Гафнер войдет к вам в компанию, то пострадают не только наши барыши: я страшно боюсь, что он поставит нас в крайне неприятное положение — этот педант будет совать нос во все счета.

Ларсоно принялся взволнованно ходить по ковру, скрипя лакированными ботинками.

— Видите, в какое попадаешь положение, когда оказываешь людям услугу!.. Я, милый мой, на вашем месте ни за что не разрешил бы своей жене сделать такую глупость. Я бы просто прибил ее.

— Ах, мой друг!.. — произнес финансист, тонко улыбаясь. — Я имею так же мало влияния на свою жену, как вы на эту каналью Баптистена.

Ларсоно круто остановился перед Саккаром, который, продолжая улыбаться, пристально глядел на него. Потом он снова принялся ходить взад и вперед, но медленным и размеренным шагом. Он подошел к зеркалу, поправил галстук, снова прошелся, принимая обычный изящный вид. И вдруг позвал:

— Баптиетен!

Косоглазый молодой человек вошел в другую дверь. Он был без шляпы и вертел в руках перо.

— Пойди принеси инвентарную опись, — сказал Ларсоно.

А когда Баптиетен ушел, агент стал торговаться.

— Сделайте это для меня, — откровенно сказал он наконец.

Саккар согласился дать тридцать тысяч из будущих прибылей по шароннскому делу. Он считал, что еще дешево отделался от ростовщика в изящных перчатках.

Ларсоно потребовал, чтобы обязательство было выдано на его имя, и довел комедию до конца, добавив, что передаст тридцать тысяч г-ну Баптистену. Саккар с облегчением смеялся, сжигая в камине инвентарную опись, бросая один лист за другим в огонь. Покончив с этим делом, он крепко пожал Ларсоно руку и сказал уходя:

— Вы будете вечером у Лауры?.. Подождите меня. Я все улажу с женой, и мы окончательно договоримся.

Лаура д'Ориньи часто меняла квартиру; в то время она занимала большое помещение на бульваре Гаусмана, напротив часовни Искупления. Она устроила у себя по вторникам приемный день, как настоящая светская дама. Это был способ сразу собирать всех мужчин, которые в течение недели бывали у нее поодиночке. Аристид Саккар был героем этих вечеров; он считался официальным любовником, и каждый раз, как хозяйка дома изменяла ему, назначая на тот самый вечер свидание кому-нибудь из гостей, он отворачивался, неопределенно смеясь. Саккар обычно оставался последним из всей компании, закуривал сигару, говорил о делах, подшучивал над господином, который томился на улице в ожидании его ухода; потом, назвав Лауру своей «дорогой деточкой», потрепав ее слегка по щеке, он преспокойно уходил в одну дверь, в то время как очередной любовник входил в другую. Тайное соглашение, которое укрепило кредит Саккара и помогло Лауре за один месяц дважды обновить обстановку, все еще забавляло их. Но Лаура жаждала развязки этой комедии. Они заранее условились, что развязкой будет публичный разрыв в пользу какого-нибудь дурака, готового дорого заплатить за право стать признанным и прославленным на весь Париж преемником Саккара, отбившим у него содержанку. Дурак нашелся. Герцог де Розан, которому надоело тщетно наводить скуку на дам своего круга, мечтал заслужить репутацию развратника, чтобы хоть чем-нибудь выделить свою бесцветную личность. Он стал частым гостем на вторниках у Лауры и покорил ее своей абсолютной наивностью. К несчастью, несмотря на тридцатипятилетний возраст, герцог находился в такой зависимости от своей матери, что в кармане у него не бывало более десяти луидоров одновременно. В те вечера, когда Лаура благосклонно брала у него эти десять луидоров, жалуясь при этом, что ей, собственно, необходимы сто тысяч франков, он вздыхал, обещая дать эту сумму, как только он станет независимым. Вот тут-то ей и пришло в голову свести его с Ларсоно, большим своим приятелем. Розан и Ларсоно отправились вместе завтракать к Тортони; за десертом Ларсоно, рассказывая герцогу о своем романе с прелестной испанкой, упомянул, что знает людей, которые дают в рост деньги, но тут же дал Розану добрый совет никогда не обращаться к ним. Эти откровенные излияния подзадорили герцога, и он добился от приятеля обещания заняться его «маленьким дельцем». Ларсоно с таким рвением взялся за него, что постарался принести деньги в тот самый вечер, когда условился встретиться у Лауры с Саккаром.

Когда Ларсоно вошел в большую белую с позолотой гостиную Лауры д'Ориньи, там было лишь пять или шесть женщин, которые схватили его за руки, бросились к нему на шею, в порыве нежности называли его «наш длинный Лар», — это ласкательное прозвище придумала Лаура. Он отвечал нараспев:

— Полно, полно, цыпочки, вы мне раздавите цилиндр. Они успокоились, уселись, окружив его тесным кольцом, а он рассказал им, как объелась Сильвия, с которой он ужинал накануне. Потом вынул из кармана фрака коробочку и угостил дам засахаренным миндалем. Вышла Лаура из своей комнаты, и так как в гостиной уже собралось несколько мужчин, она увлекла Ларсоно в будуар, отделявшийся от гостиной двойной портьерой.

— Принес деньги? — спросила Лаура, когда они остались одни.

В серьезных случаях жизни она говорила ему «ты». Ларсоно вместо ответа шутливо поклонился, похлопав по внутреннему карману фрака.

— Ох, уж этот длинный Лар! — прошептала Лаура в восторге.

Она обхватила его талию и поцеловала его.

— Подожди здесь, — сказала она, — я хочу сейчас же получить эти бумажки… Розан у меня в комнате, я схожу за ним.

Но Ларсоно удержал ее и, целуя ей плечи, проговорил:

— Ты не забыла про комиссионные?

— Глупый, конечно, нет, мы ведь условились.

Она возвратилась с Розаном. Ларсоно был одет изящнее герцога, перчатки лучше обтягивали его руки, галстук он завязывал с большим искусством. Мужчины небрежно поздоровались за руку и заговорили о происходивших накануне скачках, где проиграла лошадь их общего знакомого. Лаура потеряла терпение.

— Ну, довольно говорить о пустяках. Голубчик, — обратилась она к Розану, — длинный Лар принес деньги. Пора кончать дело.

Ларсоно притворился, будто только сейчас вспомнил:

— Ах, да, верно, я раздобыл вам деньги… Только зря вы не послушались меня, мой друг! Подумайте, эти мошенники потребовали с меня пятьдесят процентов!.. Тем не менее я согласился, ведь вы сказали, что вам все равно…

Лаура д'Ориньи еще днем запаслась вексельной бумагой, но когда дело дошло до чернильницы и пера, она огорченно посмотрела на обоих мужчин, не надеясь найти у себя в доме эти письменные принадлежности. Она уже собралась пойти поискать их на кухне, но Ларсоно вынул из того же кармана, где лежала коробочка с миндалем, две очаровательные вещицы — серебряную ручку, удлинявшуюся при помощи винтика, и изящную чернильницу из стали и черного дерева тонкой ювелирной работы. Когда Розан сел, Ларсоно обратился к нему:

— Пишите векселя на мое имя. Понимаете ли, я не хотел вас компрометировать; а мы уж с вами потом столкуемся… Шесть векселей на двадцать пять тысяч каждый, так?

Лаура считала кредитки на другом конце стола. Розан даже не увидел их. Когда он подписал векселя и поднял голову, деньги уже исчезли в кармане молодой женщины. Но она подошла к нему и расцеловала в обе щеки, что, повидимому, привело его в восторг. Ларсоно невозмутимо смотрел на них, складывая векселя и пряча в карман перо и чернильницу.

Лаура еще висела на шее Розана, когда Аристид Саккар поднял портьеру.

— Ничего, ничего, не стесняйтесь, — произнес он, смеясь. Герцог покраснел, а Лаура пожала финансисту руку, выразительно перемигнувшись с ним. Она сияла.

— Все кончено, мой дорогой, — сказала она, — я вас предупреждала. Вы на меня не сердитесь?

Саккар добродушно пожал плечами. Он откинул портьеру, отступил, чтобы дать дорогу Лауре и герцогу, и крикнул визгливым голосом, оценщика на аукционе:

— Герцог и герцогиня!

Эта шутка имела огромный успех. На следующий день о ней писали в газетах, причем Лауру д'Ориньи называли прямо, а имена обоих мужчин скрыли под весьма прозрачными инициалами. Разрыв между Аристидом Саккаром и толстей Лаурой произвел больше шума, чем их предполагаемая связь.

Саккар опустил портьеру под взрыв смеха, вызванного в гостиной его шуткой.

— Гм! Хороша девчонка! — сказал он, обращаясь к Ларсоно. — Но до чего порочна!.. А вы, негодник, видно, недурно тут заработали… Сколько вам дали?

Ларсоно стал отнекиваться и, улыбаясь, поправил манжеты. Наконец он сел на кушетку возле двери, куда поманил его рукой Саккар.

— Садитесь сюда, я не собираюсь вас исповедовать, кой черт!.. Милый мой, перейдем к более серьезным делам. У меня сегодня был длинный разговор с женой… Все решено.

— Она согласна уступить свою долю? — спросил Ларсоно.

— Да, но это далось нелегко… Женщины ведь упрямы! Знаете, жена обещала своей старой тетке не продавать участков. Вот ее и заела совестливость. К счастью, я заранее подготовил целую историю, которая произвела решающее действие.

Он встал, чтобы зажечь сигару от канделябра, оставленного Лаурой, а затем снова развалился на кушетке и продолжал:

— Я сказал жене, что вы совсем разорены… что вы играли на бирже, тратились на женщин, занимались темными спекуляциями; короче говоря, вам грозит ужаснейший крах. Я даже намекнул, что не очень верю в вашу честность… Затем я ей объяснил, что шароннское предприятие рухнет, когда вы обанкротитесь, и лучше всего принять ваше предложение выкупить ее долю хотя бы и за бесценок.

— Ну, выдумка неважная, — пробормотал агент. — Неужели вы воображаете, что ваша жена поверит таким басням?

Саккар улыбнулся. Он был благодушно настроен.

— Вы наивны, мой дорогой, — возразил он. — Существо дела тут ни при чем: важны детали, жесты, тон. Позовите сюда Розана, и я на пари берусь доказать ему, что сейчас день. А моя жена не многим умнее Розана… Я раскрыл перед нею бездну. Она даже» не подозревает о предстоящем отчуждении. Когда она выразила удивление, как это в момент катастрофы вы согласны взять на себя еще более тяжелую обузу, я сказал, что, повидимому, она мешает вам развязаться при помощи какой-нибудь жульнической махинации с вашими кредиторами… Наконец я указал ей, что эта сделка — единственное средство избавиться от бесконечной судебной волокиты и извлечь хотя бы немного денег от продажи пустырей.

Ларсоно все же находил, что эта история слишком грубо скроена. Он был сторонником менее драматических ситуаций; завязка и развязка его дел всегда носили изящный характер салонных комедий.

— Я бы придумал другое, — сказал он. — Впрочем, у каждого свой метод… Нам придется заплатить.

— Вот об этом я и хочу с вами договориться, — ответил Саккар. — Завтра я отнесу жене акт, она его подпишет, ей останется только поручить передать его вам через меня и получить деньги… Я предпочитаю, чтобы дело обошлось без встречи…

Саккар не хотел, чтобы Ларсоно бывал у них запросто. Он никогда не приглашал его, а если компаньонам необходимо было видеться лично, Аристид сам приводил агента к Рене; это случилось три раза. Почти всегда Саккар действовал по доверенности жены, считая излишним, чтобы она слишком близко заглядывала в его дела.

Раскрыв портфель, он добавил:

— Вот на двести тысяч франков векселей, подписанных моей женой; вы отдадите их ей в счет уплаты, прибавив еще те сто тысяч, которые я привезу вам завтра утром… Я отдаю последнее, мой друг. Эта сделка стоит мне огромных денег.

— Но, — заметил агент, — это составит только триста тысяч… Разве расписка будет на эту сумму?

— Расписка на триста тысяч! — возразил Саккар, рассмеявшись. — Вот это здорово! Хороши бы мы были потом. Согласно нашей описи, владение должно быть оценено на сегодняшний день в два с половиной миллиона. — Расписка, разумеется, будет выдана на половину этой суммы.

— Ваша жена ни за что не подпишет.

— Нет, подпишет! Говорят вам, что все решено. Черт возьми, я ей сказал, что это ваше первейшее условие. Ваше разорение для нас зарез, понимаете? Вот тут-то я и усомнился в вашей честности и обвинил вас в желании надуть своих кредиторов… Ведь моя жена ничего не смыслит в делах.

Ларсоно качал головой, повторяя:

— Все равно, надо было придумать что-нибудь попроще.

— Да ведь моя выдумка проще простого! — возразил с удивлением Саккар. — Черт возьми, в чем, по-вашему, тут сложность?

Он не сознавал, каким невероятным количеством хитросплетений запутывал самое пустое дело, и поистине радовался глупой сказке, которую преподнес Рене; больше всего его восхищала наглость обмана, нагромождение невероятного, удивительная сложность интриги. Саккар давно бы владел участками, не придумай он всей этой драмы; но если бы они легко достались ему, он испытал бы гораздо меньше удовольствия. Впрочем, очень много наивного было в финансовой мелодраме, которую Аристид построил вокруг шароннской спекуляции.

Саккар встал, взял Ларсоно под руку и направился в гостиную, говоря:

— Вы меня поняли? Следуйте только моим указаниям, потом сами будете меня благодарить… Напрасно вы носите лайковые перчатки, мой друг, они портят руку.

Агент ограничился улыбкой и тихо произнес:

— О, дорогой маэстро, перчатки штука удобная: можно за все браться, не пачкая рук.

Выходя из гостиной, Саккар, к своему удивлению, увидел у самой портьеры Максима, и это немного встревожило его. Молодой человек сидел на кушетке рядом с белокурой дамой, которая монотонным голосом рассказывала ему какую-то длинную историю, — вероятно, историю своей жизни. Максим действительно слышал разговор отца с Ларсоно. Сообщники показались ему большими ловкачами. Все еще взбешенный изменой Репе, он испытывал подлую радость, узнав, что ее собираются обобрать. Это будет до некоторой степени отплатой за него. Отец подошел к Максиму и поздоровался, подозрительно глядя на сына; но тот прошептал ему на ухо, указывая на белокурую даму:

— Недурна, не правда ли? Я хочу провести с ней вечер. Тогда Саккар рассыпался в любезностях. К ним подошла

Лаура д'Ориньн. Поболтав с минуту, она пожаловалась на Максима — он бывает у нее раз в месяц, а то и реже; но Максим объяснил, что был очень занят, чем рассмешил всю публику. Он добавил, что впредь надоест ей своими посещениями.

— Я сочинил трагедию, — сказал он, — и только вчера придумал пятый акт… Теперь буду отдыхать у всех парижских красавиц.

Максим смеялся, смакуя ему одному понятные намеки. В гостиной остались только Розан и Ларсоно, сидевшие по обе стороны камина. Саккары и белокурая дама, жившая в том же доме, поднялись. Лаура подошла к герцогу и что-то шепнула ему; он, казалось, был удивлен и недоволен. Видя, что он не решается встать с кресла, она сказала вполголоса:

— Нет, право, не сегодня. У меня мигрень!.. Завтра… Обещаю вам.

Розан скрепя сердце удалился. Лаура дождалась, когда он вышел на площадку, и быстро сказала на ухо Ларсоно:

— Ну, длинный Лар! Я сдержала слово… Посади его в карету.

Когда белокурая дама попрощалась с мужчинами и поднялась к себе, этажом выше, Максим, к удивлению Саккара, не последовал за ней.

— Что ж ты? — спросил он.

— Нет, — ответил Максим, — по правде сказать, я раздумал…

У него мелькнула мысль, которая показалась ему очень смешной:

— Если хочешь, я могу уступить тебе место. Поторопись, пока она еще не закрыла двери.

Но отец тихонько пожал плечами:

— Спасибо, сынок, у меня сейчас есть кое-что получше.

Все четверо мужчин спустились вниз. Когда они вышли на улицу, герцог непременно хотел посадить с собою в карету Ларсоно; мать Розана жила в Маре, и он предложил агенту довезти его до дому, на улицу Риволи. Но тот отказался, сам захлопнул дверцу кареты и крикнул кучеру: «Трогай!» Оставшись с двумя Саккарами на тротуаре бульвара Гаусмана, он, не двигаясь с места, продолжал болтать с ними.

— Ах, бедняга Розан! — воскликнул Саккар, который вдруг все понял.

Ларсоно стал отнекиваться, говоря, что такие вещи его не интересуют, — он человек практический. Но его собеседники продолжали шутить; а так как на улице было холодно, агент, наконец, воскликнул:

— Ну, ничего не поделаешь, пойду позвоню!.. Вы нескромны, господа.

— Доброй ночи! — крикнул Максим, когда за ним закрылась дверь. Взяв под руку отца, он пошел с ним вверх по бульвару. Стояла светлая зимняя ночь, когда так хорошо дышать морозным воздухом и ходить по затвердевшей земле. Саккар находил, что Ларсоно сделал ошибку, ему следовало остаться с Лаурой только в приятельских отношениях. Начав с этого, он завел разговор о вреде связей с продажными женщинами. Проявив вдруг высоконравственные чувства, он изрекал сентенции, удивляя сына мудрыми советами.

— Видишь ли, сынок… — говорил он, — все хорошо до поры до времени. Это вредно для здоровья и подлинного счастья не дает. Ты прекрасно знаешь, я не буржуа по натуре. И все же с меня хватит, я решил остепениться.

Максим хихикнул, остановил отца и, внимательно оглядев его при свете луны, объявил, что у него «потрясающе добродетельный вид». Но Саккар стал еще серьезнее.

— Шути, сколько душе угодно, а я тебе повторяю, что нет ничего лучше семейной жизни, если хочешь сохраниться и быть счастливым.

Тут Саккар заговорил о Луизе. Они пошли медленнее, чтобы покончить с этим делом, раз уж о нем зашла речь. Все улажено, Марейль назначил даже день для подписания брачного контракта — воскресенье, на четвертой неделе поста. В четверг на той же неделе в особняке парка Монсо предполагался большой вечер; Саккар решил воспользоваться им, чтобы публично объявить о бракосочетании сына.

Максим нашел, что все устраивается как нельзя лучше. Он избавился от Рене, препятствия устранены; он подчинился отцу, как в свое время подчинился мачехе.

— Ну и прекрасно, — сказал он. — Только не говори ничего Рене. Ее приятельницы поднимут меня на смех, станут дразнить; я предпочитаю, чтобы они узнали вместе со всеми.

Саккар обещал держать все в тайне. Пока они поднимались по бульвару Мальзерб, он надавал сыну много добрых советов, учил, как устроить райскую супружескую жизнь.

— Главное, никогда не порывай отношений с женой. Это большая глупость. Когда расходишься с женой, она стоит бешеных денег… Прежде всего приходится обзавестись любовницей, а в доме траты растут: тут и туалеты, и особые развлечения жены, и ее приятельницы, и всякая дьявольщина.

Саккар был настроен необычайно добродетельно. Успех шароннского дела вселил в его сердце идиллическую нежность.

— В сущности, — продолжал он, — я создан для счастливой семейной жизни где-нибудь в провинциальной тиши. Никто меня не знает, мой мальчик… Я только кажусь непоседой. На самом деле я обожаю проводить время вдвоем с женой и охотно бросил бы все дела, будь у меня скромная рента, которая позволила бы мне удалиться в родной Плассан… Ты будешь богат, устрой себе с Луизой гнездышко, и живите себе, как два голубка. Чудесно! Я приду к вам в гости, мне будет приятно полюбоваться вашим счастьем.

У него послышались даже слезы в голосе. Тем временем они подошли к воротам дома и продолжали разговаривать на тротуаре. Здесь, на высотах Парижа, дул свежий ветер. Ни звука не слышно было в светлом морозном воздухе ночи; у Максима, пораженного умиленным настроением отца, вертелся на языке вопрос.

— Но ведь, кажется, — сказал он наконец, — сам-то ты…

— Что?

— Сам-то ты с женой… Саккар пожал плечами.

— Э! Совершенно верно. Я был дураком. Потому-то я и говорю с тобой так, убедившись на собственном опыте… Но мы помирились. О! По-настоящему. Вот уже скоро полтора месяца. В те дни, когда я не очень поздно возвращаюсь домой, я всегда захожу к ней вечером. Сегодня бедная голубка не дождется меня; я должен до утра работать. А как она замечательно сложена!..

Максим протянул отцу руку; Саккар удержал ее, добавив тише, точно по секрету:

— Ты знаешь фигуру Бланш Мюллер, так вот у нее такая же, только в десять раз гибче. А бедра! Какая линия, какое изящество… — И в заключение он добавил: — Ты весь в меня, у тебя благородное сердце, твоя жена будет счастлива… До свиданья, мой мальчик.

Когда Максим отделался, наконец, от отца, он быстро обошел парк. Он был так поражен всем услышанным, что почувствовал непреодолимую потребность увидеть Рене. Он хотел попросить у нее прощения за свою грубость, узнать, почему она солгала ему, назвав Сафре; его интересовала история ее примирения с отцом. Но все это смутно бродило в его голове, а главным было желание выкурить у нее сигару и возобновить приятельские отношения. Если она в хорошем настроении, можно даже рассказать ей о женитьбе, давая этим понять, что их любовь умерла и погребена навеки. Когда он открыл калитку, ключ от которой, к счастью, сохранил, он успел убедить себя в том, что после признаний отца его посещение необходимо и вполне благопристойно.

Войдя в оранжерею, Максим свистнул, как накануне; но ему не пришлось ждать. Рене открыла дверь маленькой гостиной и молча спустилась к нему. Она только что возвратилась с бала в ратуше. На ней еще было белое тюлевое платье с буфами и атласными бантами; баски атласного корсажа, обшитые широким кружевом из белого стекляруса, отливали при свете канделябров голубым и розовым. Когда Максим посмотрел на нее наверху, он был растроган ее бледностью и глубоким волнением, от которого у нее прерывался голос. Рене не ждала его и вся трепетала, увидев, что он пришел, как всегда, спокойный и ласковый. Селеста вернулась из гардеробной, куда она ходила за ночной сорочкой; Рене и Максим не решались говорить, ожидая, когда она уйдет. Обычно они не стеснялись ее, но тут какая-то стыдливость удерживала готовые сорваться с языка слова. Рене пожелала раздеться в спальне, где жарко топился камин. Камеристка не спеша откалывала булавки, снимала одну за другой принадлежности туалета. Максим, которому наскучило ждать, взял машинально сорочку, лежавшую рядом на стуле, нагнулся и, широко расставив руки, стал греть ее перед камином. В дни их счастья он всегда оказывал Рене эту. маленькую услугу. Она растроганно смотрела, как он осторожно держал перед огнем сорочку. Селеста замешкалась, и он, не вытерпев, спросил наконец:

— Весело тебе было на балу?

— О нет, ты ведь знаешь, всегда одно и то же, — ответила Рене. — Слишком много народа, настоящая толчея.

Он перевернул нагретую с одной стороны сорочку.

— Как была одета Аделина?

— В сиреневом платье, довольно безвкусно… При таком небольшом росте она обожает воланы.

Они поговорили о других женщинах. Теперь Максим обжигал себе пальцы, продолжая греть сорочку.

— Смотри, ты сожжешь ее, — сказала Рене ласковым, материнским тоном.

Селеста взяла у него из рук сорочку. Максим встал, подошел к серо-розовой кровати и остановил взгляд на букетах, которыми затканы были обои, отвернувшись, чтобы не видеть обнаженную грудь Репе. Он сделал это инстинктивно: он не считал себя больше ее любовником и не имел права смотреть. Вынув из кармана сигару, он закурил: Рене разрешала ему курить в ее комнате. Наконец Селеста вышла, а Рене села у камина, вся белая в своем ночном наряде.

Максим молча ходил по комнате, искоса поглядывая на Рене, которая снова, казалось, задрожала. Через несколько минут он подошел к камину и, не вынимая изо рта сигары, резко спросил:

— Отчего ты мне не сказала вчера вечером, что у тебя был отец?

Рене подняла голову; глаза ее выражали удивление и глубокую скорбь; потом кровь бросилась ей в лицо и залила щеки румянцем стыда; она закрыла лицо руками и прошептала:

— Ты знаешь? знаешь?..

Спохватившись, она попробовала солгать.

— Это неправда… кто тебе сказал?

Максим пожал плечами.

— Господи, да отец сам мне рассказал; он находит, что ты прекрасно сложена, и говорил мне, какие у тебя бедра…

В голосе Максима слышалась легкая досада, но он снова принялся шагать по комнате, продолжая говорить ворчливым, дружеским тоном и попыхивая сигарой:

— Право, я тебя не понимаю. Странная ты женщина. Вчера я был груб по твоей же вине. Ты бы сказала, что с тобой отец, и я бы преспокойно ушел. Я ведь не имею никаких прав… А ты назвала господина Сафре.

Рене всхлипывала, закрыв лицо руками. Максим подошел, встал перед ней на колени, насильно отвел ее руки.

— Ну скажи, почему ты назвала Сафре?!

Опустив голову, она тихо ответила сквозь слезы:

— Я думала, что ты меня бросишь, если узнаешь, что твой отец…

Максим встал, взял сигару, которую положил на камин, и пробормотал:

— Ты все-таки ужасно смешная!..

Рене больше не плакала. Жар камина и пылающие щеки осушили ее слезы. Спокойствие Максима после открытия, которое, казалось, должно было его потрясти, так поразило ее, что она забыла даже про стыд. Точно во сне, она смотрела на Максима и слушала его. Не выпуская изо рта сигары, он повторил, что она неблагоразумна: ее отношения с мужем вполне естественны; он, Максим, не имеет никаких оснований сердиться. Но приписывать себе несуществующего любовника — это просто непостижимо. И все время, возвращаясь к этой «поистине чудовищной выдумке», он говорил, что у женщин «больное воображение».

— Ты не совсем здорова, дорогая, надо полечиться. Наконец он с любопытством спросил:

— Но почему господин Сафре, а не кто-нибудь другой?

— Он за мной ухаживает, — ответила Рене.

Максим едва сдержал дерзость, готовую сорваться с языка: ему так хотелось сказать, что она предвосхитила события на целый месяц, признав своим любовником Сафре. Но он только зло усмехнулся и, бросив сигару в огонь, уселся по другую сторону камина. Тут он пустился в рассуждения, давая Рене понять, что между ними могут остаться лишь товарищеские отношения. Но ее пристальные взгляды немного смущали его, он не решился сообщить ей о своей женитьбе. Рене долго смотрела на него заплаканными глазами. Она считала его ничтожным, ограниченным, достойным презрения и все же любила, так же как любила свои кружева. Он был очень красив при свете канделябра, стоявшего рядом, на камине. Когда он откидывал голову, пламя свечей золотило его волосы, свет мягко скользил по лицу, пронизывая легкий пушок на щеках.

— Мне, однако, пора, — говорил он несколько раз.

Максим твердо решил уйти, Рене не хотела его больше. Оба так думали, так говорили; они — только друзья. Когда Максим пожал ей, наконец, руку и собрался выйти из комнаты, Рене задержала его на минутку и завела разговор об его отце. Она отзывалась о Саккаре с большой похвалой.

— Видишь ли, мне не давали покоя угрызения совести. Я рада, что так случилось… Ты не знаешь своего отца; я была поражена его добротой, его бескорыстием. Бедняга, у него сейчас столько забот!

Максим смущенно разглядывал носки своих ботинок, не отвечая ни слова.

— Пока он не входил в эту комнату, мне было все равно. Но потом… Когда я увидела, что он так любит меня, приносит мне деньги, которые, должно быть, собирает по всему Парижу, и разоряется на меня так безропотно, мне стало очень больно… Если бы ты знал, как заботливо он охраняет мои интересы!

Молодой человек тихонько пошел обратно и прислонился к камину. Он все еще был смущен, стоял, опустив голову, но на губах у него уже блуждала улыбка.

— Да, — проговорил он тихо, — отец здорово охраняет чужие интересы.

Тон его удивил Рене. Она посмотрела на Максима, но он произнес, как бы оправдываясь:

— О, я ничего не знаю… я только говорю, что отец человек ловкий.

— Ты не должен плохо отзываться об отце, — сказала Рене. — Ты, вероятно, поверхностно судишь о нем… Если бы я рассказала тебе, какие у него сейчас затруднения, если бы повторила все, что он говорил мне еще сегодня вечером, ты увидел бы, как ошибочно его считают корыстолюбивым…

Максим не мог удержаться, он пожал плечами и прервал мачеху ироническим смехом:

— Брось, я его знаю, я отлично его знаю… Он, видно, наговорил тебе всякого вздора, ну-ка, расскажи мне.

Его насмешливый тон оскорбил Рене. Она стала еще больше превозносить своего мужа, коснулась шароннского дела и запутанной истории, в которой ничего не поняла, но считала ее катастрофой, выявившей ум и доброту Саккара. Она добавила, что подпишет на следующий день акт о передаче прав, и, если ей действительно грозит разорение, пусть это будет возмездием за ее проступки.

Максим слушал и, хихикая, глядел на нее исподлобья; потом сказал вполголоса:

— Так, так…

И, положив руку на плечо Рене, добавил громче:

— Дорогая моя, я тебе очень благодарен, но я знал всю эту историю… Эх ты, простая душа!

Он снова сделал вид, будто собирается уйти. Его подмывало все ей рассказать. Ее похвалы мужу вывели его из себя, и он забыл свое решение ничего не говорить, чтобы избежать неприятностей.

— Как! Что ты хочешь сказать? — спросила она.

— Э! Отец здорово тебя дурачит, ей-богу… Мне, право, жаль тебя; ты такая простушка!

И он рассказал ей все, что слышал у Лауры, рассказал подло, низко, с затаенной радостью углубляясь во все эти мерзости. Ему казалось, что он мстит за какую-то неопределенную обиду, неизвестно кем ему нанесенную. Со свойственным ему темпераментом продажной девки он передал ей весь гнусный разговор, подслушанный под дверью. Он беспощадно сообщил Рене обо всем — и о деньгах, которые муж давал ей взаймы под ростовщические проценты, и о тех, что собирался у нее украсть при помощи глупых небылиц.

Рене слушала, сжав губы, страшно бледная. Она стояла у камина и, слегка опустив голову, смотрела на огонь. Сквозь ночную сорочку, которую согрел Максим, белело неподвижное, точно изваянное тело.

— Я все это рассказываю, — добавил в заключение Максим, — чтобы ты не позволила себя одурачить… Но сердиться на отца не стоит, — он не злой человек, хотя у него, конечно, есть недостатки, как у всех людей. Итак, до завтра.

Максим шагнул к двери. Рене остановила его резким движением.

— Останься! — крикнула она повелительно.

Она обхватила его, притянула вплотную, почти посадила к себе на колени и, целуя в губы, говорила:

— Ну вот, теперь нам нечего стесняться, это просто глупо… Знаешь, ведь со вчерашнего дня, после того как ты хотел со мной порвать, я хожу сама не своя, точно дурочка. Нынче на балу у меня перед глазами стоял какой-то туман. Пойми, я больше не могу обойтись без тебя; если ты уйдешь, у меня ничего не останется… Не смейся, я говорю то, что чувствую.

Рене смотрела на него с бесконечной любовью, точно давно не видела его.

— Ты прав, я действительно была простушкой, твой отец мог сегодня внушить мне все, что угодно. Почем я знала! Когда он рассказывал эту басню, я ничего не соображала, слышала только какое-то гуденье и была так подавлена, что он мог, если бы захотел, заставить меня на коленях подписать его бумажонки. А я-то вообразила… Мучилась, раскаивалась… Надо же, право, до такой степени поглупеть!..

Рене расхохоталась, в ее глазах загорелись искорки безумия.

— Разве мы делаем что-нибудь плохое? — продолжала она, еще крепче прижимаясь к Максиму. — Мы любим друг друга, мы развлекаемся по-своему. Разве все не поступают точно так же?.. Смотри, твой отец не стесняется. Он любит деньги и пользуется любой возможностью нажиться. Прекрасно, мне это развязывает руки… Прежде всего я ничего не подпишу, а ты будешь приходить ко мне каждый вечер. Я боялась, что ты не захочешь после того, что я тебе сказала… Но раз тебе все равно… К тому же ты сам понимаешь, что теперь моя дверь будет для него закрыта.

Рене встала, зажгла ночник. Максим колебался, он был в отчаянии. Он понял, что сделал глупость, и жестоко ругал себя за излишнюю болтливость. Как сообщить теперь о женитьбе! Он сам виноват, ведь он окончательно порвал с Рене, — значит, не следовало подниматься к ней в комнату, а тем паче доказывать ей, что муж собирается ее обмануть. Он не знал, какое чувство руководило им, и это еще более сердило его. Но если у него и мелькнула на мгновение мысль повторить грубость и уйти, то, увидев, как Рене сбросила туфли, он не сумел преодолеть малодушия. Ему стало страшно. Он остался.

Когда Саккар пришел на следующее утро к жене, она спокойно ответила, что раздумала и ничего не станет подписывать. Впрочем, Рене не позволила себе ни единого намека; она дала себе слово быть сдержанной, чтобы не создавать неприятностей и мирно наслаждаться воскресшей любовью. Будь что будет с шароннским делом, своим отказом она отомстила, остальное ее не интересовало. Саккар готов был вспылить. Его мечта рушилась. Другие дела шли из рук вон плохо. Ресурсы его иссякли, он держался чудом; утром он не мог заплатить булочнику по счету. Это не мешало ему готовиться к роскошному балу, который должен был состояться в четверг, на четвертой неделе поста. Отказ Рене вызвал у него бессильный гнев энергичного человека, которому каприз ребенка мешает действовать. Имея в кармане подписанный акт, он раздобыл бы денег в ожидании отступных. Когда Саккар немного успокоился и обрел способность рассуждать, он удивился внезапному отказу жены; несомненно, кто-то давал ей советы. Он чутьем угадал, что у нее есть любовник; это было для него так ясно, что он помчался к своей сестре, чтобы разузнать об интимной жизни Рене. Сидония встретила брата неприязненно. Она не могла простить невестке оскорбления, которое Рене нанесла ей, отказавшись от свидания с г-ном де Сафре. Поняв из вопросов брата, что он подозревает жену в измене, Сидония встрепенулась; несомненно, у Рене есть любовник, и она сама вызвалась подстеречь «голубков». Она покажет этой чопорной дуре, где раки зимуют. Обычно Саккар не доискивался неприятных истин; только корыстолюбие заставило его открыть глаза, которые он благоразумно закрывал. Он принял предложение сестры.

— Ладно, будь спокоен, я все узнаю, — участливым тоном сказала Сидония. — Ах, бедный братец! Вот Анжела никогда не изменила бы тебе! Изменять такому доброму, щедрому мужу! Бессердечные парижские куклы! А я только и делаю, что даю ей добрые советы!

VI

В четверг на четвертой неделе поста у Саккаров состоялся костюмированный бал. Гвоздем вечера было представление: «Любовные похождения прекрасного Нарцисса и нимфы Эхо», поэма в трех картинах; в ней участвовали дамы — приятельницы Рене. Автор поэмы, г-н Юпель де ла Ну, больше месяца то и дело путешествовал из своей префектуры в особняк парка Монсо, где присутствовал на репетициях и совещаниях по поводу костюмов. Сначала он хотел написать свое произведение в стихах, но затем решил поставить живые картины, считая, что это благороднее и ближе к красотам античного мира.

Дамы потеряли сон; некоторые из них чуть не по три раза меняли рисунок костюмов. Происходили бесконечные совещания под председательством префекта. Долго обсуждался вопрос, кто должен изображать Нарцисса — мужчина или женщина? Наконец, по настоянию Рене, решили поручить эту роль Максиму; но он был единственный мужчина, участвовавший в представлении, и то г-жа Лоуренс говорила, что никогда бы не дала своего согласия, «если бы милый Максим не был так похож на настоящую девочку». Рене изображала нимфу Эхо. Вопрос о костюмах оказался гораздо более сложным. Максим очень помог префекту, изнемогавшему в спорах с девятью женщинами: их нелепые фантазии грозили серьезно нарушить чистоту линий его произведения. Послушайся он, его Олимп нарядился бы в напудренные парики. Г-жа д'Эспане непременно хотела надеть платье со шлейфом, чтобы скрыть слишком полные ноги, а г-жа Гафнер мечтала облачиться в звериную шкуру. Г-н Юпель де ла Ну энергично протестовал, он даже вышел однажды из себя и очень убежденно объявил, что отказался от стихов для того, чтобы создать поэму из «искусно подобранных тканей и прекраснейших поз».

— Ансамбль, — повторял он при каждом новом требовании, — не забывайте про ансамбль… Я не могу пожертвовать целостным произведением ради ваших воланов.

Совещания происходили в желтой гостиной. Целые дни дамы проводили за обсуждением фасона какой-нибудь юбки. Несколько раз приглашали Вормса. Наконец все было решено, костюмы выбраны, позы разучены, и г-н Юпель де ла Ну выразил полное удовлетворение.

Комедия выборов Марейля в Законодательный корпус доставила ему меньше хлопот.

«Любовные похождения Нарцисса и нимфы Эхо» предполагалось начать в одиннадцать часов. В половине одиннадцатого большая гостиная была полна приглашенных; после живых картин должен был открыться костюмированный бал; дамы уселись в креслах, уставленных полукругом перед импровизированной сценой — эстрадой, скрытой двумя широкими портьерами из красного бархата с золотой бахромой, скользившими на металлических прутьях. Позади стояли или ходили взад и вперед мужчины. В десять часов обойщики вбили последний гвоздь. Эстрада возвышалась в конце гостиной, занимая целый угол этой длинной галереи. Вход на сцену был из курительной, превращенной в артистическую. Кроме того, в распоряжении дам было несколько комнат нижнего этажа, где целая армия горничных подготовляла костюмы для разных картин.

Пробило половина двенадцатого, а занавес еще не раздвигался. Громкий гул наполнял гостиную. Ряды кресел представляли собой самое необычайное смешение маркиз, владетельных дам, молочниц, испанок, пастушек, султанш; а рядом с переливами светлых тканей и бриллиантов, сверкавших обнаженных плеч большим темным пятном выделялась плотная масса черных фраков. Только дамы были костюмированы. В гостиной становилось жарко. Три люстры заливали светом позолоту.

Наконец из оставленного с левой стороны эстрады прохода выскочил Юпель де ла Ну. Он с восьми часов вечера помогал дамам одеваться. На левом рукаве его фрака остался белый след от трех пальцев маленькой женской ручки, прикоснувшейся к нему после того, как она брала из коробки пудру. Но префект мало заботился о своем туалете! Он таращил глаза, лицо его слегка побледнело и припухло; казалось, он никого не видел. Подойдя к Саккару, стоявшему в группе сановных гостей, он сказал вполголоса:

— Черт возьми! ваша жена потеряла свой пояс из листьев… Что теперь делать!

Префект ругался, готов был кого-нибудь прибить. Затем, не дожидаясь ответа, ни на кого не глядя, он повернулся, нырнул под занавес и исчез. Дамы улыбнулись странному появлению этого господина.

Группа мужчин, среди которых находился Саккар, столпилась позади кресел. Из рядов выдвинули кресло для барона Гуро: последнее время у него отекали ноги. Тут были г-н Тутен-Ларош, назначенный императором в сенат, г-н де Марейль, чье вторичное избрание палата утвердила, Мишлен, недавно награжденный орденом, а немного поодаль стояли Миньон и Шарье — один с крупным бриллиантом в булавке галстука, а другой с еще более крупным бриллиантом в перстне. Мужчины беседовали. Саккар на мгновение отошел от них и обменялся вполголоса несколькими словами со своей сестрой; Сидония только что вошла и села рядом с Луизой де Марейль и г-жой Мишлен. Сидония была в костюме волшебницы, Луиза — в костюме пажа, придававшем ей совсем мальчишеский, задорный вид, а г-жа Мишлен, одетая восточной танцовщицей, томно улыбалась под фатой, расшитой золотыми нитями.

— Узнала что-нибудь? — тихо спросил сестру Саккар.

— Нет, пока ничего, — ответила Сидония. — Но «дружок», должно быть, здесь… Будь покоен, я их сегодня накрою.

— Сейчас же сообщи мне, слышишь?

И, оборачиваясь то направо, то налево, Саккар рассыпался в комплиментах перед Луизой и г-жой Мишлен, сравнив одну с гурией Магомета, а другую с юным фаворитом Генриха III. Благодаря провансальскому говору вся его юркая, острая фигурка, казалось, пела от восхищения. Когда он вернулся к группе сановников, Марейль отвел его в сторону и заговорил о свадьбе их детей.

— Все остается по-прежнему, брачный контракт будет подписан в следующее воскресенье.

— Прекрасно, — ответил Саккар. — Я думаю даже сегодня вечером объявить о помолвке нашим друзьям, если вы не возражаете… Я только жду брата, министра, он обещал притти.

Новоиспеченный депутат был в восторге. В это время послышался негодующий голос Тутен-Лароша.

— Да, господа, — говорил он Мишлену и подошедшим к ним подрядчикам, — я простодушно дал впутать свое имя в подобное дело.

Заметив приближавшихся Саккара и Марейля, он обратился к ним:

— Я рассказал нашим друзьям печальную историю «Всеобщей компании марокканских портов». Вы слышали, Саккар?

Саккар и глазом не моргнул. Компания, о которой шла речь, провалилась с невероятным скандалом. Несколько не в меру любопытных акционеров захотели узнать, в каком положении находится постройка пресловутых коммерческих портов на Средиземноморском побережье; судебное следствие обнаружило, что марокканские порты существуют только на планах инженеров, весьма красивых планах, висевших на стенах конторы компании. И тогда Тутен-Ларош стал кричать громче всех акционеров, возмущался, требовал, чтобы с его имени сняли позорное пятно. Он столько шумел, что правительство, желая успокоить и восстановить перед общественным мнением честь столь полезного человека, решило послать его в сенат. Таким-то образом он выудил вожделенное сенаторское кресло в темной афере, которая чуть было не привела его на скамью подсудимых.

— Стоит ли думать о таких пустяках, — возразил Саккар. — Достаточно сослаться на великое предприятие, созданное вами: «Винодельческий кредит» победоносно выходил из всяких кризисов.

— Да, — пробормотал Марейль, — это самый лучший ответ.

Действительно, «Винодельческий кредит» только недавно выпутался из больших, тщательно скрывавшихся затруднений. Один из министров, питавший нежность к этому финансовому учреждению, державшему в своих руках весь Париж, предпринял биржевую операцию, невероятно вздув акции, и этим великолепнейшим образом воспользовался Тутен-Ларош. Ничто так не льстило его тщеславию, как похвалы преуспеянию «Винодельческого кредита». Обычно он сам напрашивался на них. Поблагодарив взглядом Марейля, он наклонился к барону Гуро и, фамильярно облокотившись на спинку его кресла, спросил:

— Вам удобно? Не жарко?

Барон в ответ что-то буркнул.

— Сдает бедняга, с каждым днем сдает, — добавил Тутен-Ларош вполголоса, обращаясь к собеседникам. Г-н Мишлен улыбался и умиленно опускал от времени до времени ресницы, любуясь своей красной ленточкой. Миньон и Шарье грузно стояли на своих огромных ногах; оба они, казалось, чувствовали себя гораздо непринужденнее в черных фраках с тех пор, как стали носить бриллианты.

Время приближалось к полуночи, общество начинало терять терпение; никто не позволил себе ворчать, только взмахи вееров стали нервнее и шум разговоров усилился.

Наконец г-н Юпель де ла Ну появился вновь. Он просунул было плечо в щель между драпировками занавеса, но вдруг заметил г-жу д'Эспане, которая, наконец, поднялась на эстраду; дамы, занявшие уже места для первой картины, только ее и ждали. Префект повернулся спиной к зрителям и заговорил с маркизой, скрытой занавесом. Посылая ей воздушные поцелуи, он сказал вполголоса:

— Поздравляю, маркиза, у вас обворожительный костюм.

— А тот, что под ним, еще лучше! — вызывающе возразила молодая женщина, расхохотавшись ему прямо в лицо, настолько был смешон префект, запутавшийся в драпировках.

Смелость ее шутки на миг озадачила галантного г-на Юпель де ла Ну; но он тут же спохватился и, вникнув в смысл сказанного, оценил остроумие маркизы и повторил с восхищением:

— Прелестно! Прелестно!

Опустив край занавеса, он присоединился к группе мужчин, желая насладиться своим произведением. Растерянность его, когда он искал лиственный пояс нимфы Эхо, прошла. Теперь он сиял, отдувался, отирал пот. На фраке все еще оставался след от белой ручки, а большой палец перчатки на правой руке префекта был вымазан красным, — очевидно, он попал пальцем в банку с румянами. Он улыбался, обмахивался платком, бормотал:

— Она обворожительна, прелестна, изумительна.

— Кто это? — спросил Саккар.

— Маркиза. Вообразите, она только что сказала мне…

Он повторил слова маркизы. Их нашли необычайно удачными. Мужчины передавали эти слова друг другу. Даже сам почтенный г-н Гафнер не удержался от одобрения. Между тем раздались звуки вальса, исполнявшегося на невидимом фортепиано. Тогда наступила тишина. Вальс переливался в бесконечных, капризных пассажах, среди которых выделялась нежная музыкальная фраза; она то повторялась, то исчезала в соловьиных трелях, затем вступали более глухие голоса в замедленном темпе. В музыке было много страстной неги.

Дамы, склонив головки, улыбались. А у префекта от музыки, напротив, сразу пропало веселое настроение. Он с опаской посматривал на красный бархатный занавес, укоряя себя за то, что не поставил маркизу д'Эспане в позу сам, как других.

Занавес медленно раздвинулся, снова раздались чуть приглушенные, страстные звуки вальса. По залу пробежал шепот. Дамы наклонялись вперед, мужчины вытягивали шеи; восхищение выражалось то слишком громко вырвавшимся словом, то невольным вздохом, то сдавленным смехом. Это продолжалось добрых пять минут; люстры сияли.

Г-н Юпель де ла Ну успокоился и блаженно улыбался. Он не устоял перед искушением повторить окружавшим его лицам то, что твердил целый месяц:

— Я хотел написать поэму в стихах… но в пластических линиях больше благородства, не правда ли?

Пока раздавалась, то уносясь вдаль, то возвращаясь, вкрадчивая мелодия вальса, префект давал пояснения. Подошли Миньон и Шарье и стали внимательно слушать.

— Вы ведь знаете сюжет? Красавец Нарцисс, сын реки Кефиса и нимфы Лейриопы, отверг любовь нимфы Эхо… Эхо была в свите Юноны, которую она развлекала своими речами, когда Юпитер разгуливал по земле… Как вам известно, Эхо — дочь Воздуха и Земли.

Он весь млел, передавая поэтический миф.

— Я позволил себе дать волю воображению… — продолжал он более интимным тоном. — Нимфа Эхо приводит красавца Нарцисса к Венере в морской грот, чтобы богиня воспламенила его сердце. Но богиня бессильна. Юноша остается холодным.

Пояснения оказались не лишними, так как мало кто из зрителей понял точный смысл живой картины. Когда префект назвал вполголоса действующих лиц, публика оживилась; Миньон и Шарье удивленно таращили глаза: они ничего не поняли.

На сцене между красными бархатными занавесями находилось углубление грота. Декорация была из шелка; он лежал крупными ломаными складками, изображавшими извилины скал, и был разрисован ракушками, рыбами, морскими водорослями. Пол возвышался в виде холма, покрытого таким же красным шелком; на нем декоратор изобразил мелкий песок, усеянный жемчугом и серебряными блестками. Это было убежище богини. На вершине холма стояла Венера — г-жа Лоуренс; несколько полная фигура молодой женщины в розовом трико была преисполнена достоинства олимпийской герцогини; в ее понимании роли Венера была царицей любви с огромными, строгими и пожирающими глазами. Из-за ее спины выглядывала лукавая головка, крылышки и колчан Купидона, миловидный облик которого освещала улыбка воплощавшей его г-жи Даст.

По одну сторону холма три грации — г-жа де Ганд, г-жа Тессьер и г-жа де Мейнгольд — в одеяниях из газа улыбались друг другу, обнявшись, как в скульптурной группе Прадье[23]; а но другую его сторону маркиза д'Эспане и г-жа Гафнер, окутанные волною кружев, стояли, обняв друг друга за талию и смешав свои волосы; несколько рискованный колорит придавали живой картине намеки на Лесбос. Г-н Юпель де ла Ну, понизив голос, объяснил только мужчинам, что хотел подчеркнуть этим могущество Венеры. Графиня Ванская, изображавшая Сладострастие, возлежала у подножья холма в изнеможении, полузакрыв томные глаза; ее черные волосы были распущены, а сквозь тунику с огненными полосами просвечивало местами смуглое тело. Вся гамма красок, от белоснежного покрывала Венеры до темно-красной туники Сладострастия, отличалась мягкостью оттенков, переходя в розовый, почти телесный цвет. Освещенные лучом электрического света, искусно направленным на сцену из зимнего сада, легкие, прозрачные ткани, кружева и газ настолько сливались с плечами и трико, что вся эта розоватая белизна, казалось, оживала, и зрители невольно задавались вопросом: не вышли ли эти дамы на сцену обнаженными, стремясь создать подлинно пластические образы. Это был апофеоз. Сама же драма происходила на переднем плане сцены.

Налево Рене, нимфа Эхо, простирала руки к великой богине, с мольбой повернув голову в сторону Нарцисса и как бы приглашая его взглянуть на Венеру, которая одним своим обликом зажигает пылкой страстью сердца; но Нарцисс, стоявший справа, отказывался жестом — он закрывал рукой глаза, оставаясь холодным, как лед. Костюмы этих двух персонажей стоили огромного труда г-ну Юпель де ла Ну; его воображение немала поработало над ними. Нарцисс, блуждающий по лесам полубог, был одет сказочным охотником: на нем было светло-зеленое трико, короткая, облегающая фигуру куртка, дубовая ветка в волосах. Платье нимфы Эхо являлось целой аллегорией: оно вызывало представление о высоких деревьях и горах, о тех гулких местах, где перекликаются голоса Воздуха и Земли. Белая атласная юбка изображала скалу, пояс из листьев напоминал о лесной чаще, волны голубого лаза на корсаже — о лазури небес. Группы были неподвижны, точно изваяния, в ослепительно ярком луче звучала чувственная нота Олимпа, а фортепиано продолжало свою жалобную песнь о всепоглощающей любви, прерываемую глубокими вздохами.

По общему мнению, Максим был прекрасно сложен; особенной красотой отличалась линия левого бедра, когда он жестом отказывался взглянуть на Венеру. Всяческой похвалы заслужило выражение лица Рене. По удачному определению г-на Юпель де ла Ну, оно воплощало «горечь неутоленного желания». На губах ее блуждала жестокая улыбка, которую она пыталась сделать смиренной, она смотрела на свою добычу с мольбой и подстерегала ее, точно голодная волчица, лишь наполовину спрятавшая зубы. Первая картина прошла хорошо, только легкомысленная Аделина двигалась и с трудом удерживала непреодолимое желание рассмеяться.

Потом занавес закрылся, фортепиано умолкло. Раздались сдержанные аплодисменты, разговоры возобновились. От полуобнаженных фигур на эстраде повеяло дыханием страсти, затаенных желаний, пробежавшим по залу; восхищенных женщин еще больше охватила истома, а мужчины что-то тихо говорили друг другу на ухо и улыбались. То был шепот алькова, недомолвки, принятые в светском обществе, жажда наслаждений, выраженная едва заметным трепетанием губ; в немых взглядах, встречавшихся под тихий гул восторженных похвал, дозволенных хорошим тоном, мелькала грубая дерзость предложенной и принятой мимолетной страсти.

Без конца обсуждались совершенства участниц картин. Их костюмы и плечи приобретали почти одинаковое значение. Когда Миньон и Шарье хотели обратиться с вопросом к г-ну Юпель де ла Ну, они с удивлением заметили, что его нет: он снова исчез за сценой.

— Итак, я вам говорила, моя красавица, — продолжала Сидония прерванный первой картиной разговор, — что получила письмо из Лондона, — знаете, по делу о трех миллиардах… Лицо, которому я поручила навести справки, пишет, что нашлась расписка банкира. Англия будто бы заплатила… Я с утра сама не своя.

Она на самом деле казалась желтее обычного в своем наряде волшебницы, усеянном звездами. Но г-жа Мишлен не слушала ее, и Сидония продолжала, понизив голос:

— Не может быть, чтобы Англия заплатила. Видно, придется самой съездить в Лондон.

— Не правда ли, у Нарцисса был очень красивый костюм? — спросила Луиза г-жу Мишлен.

Г-жа Мишлен улыбнулась, она смотрела на барона Гуро, который совсем приободрился. Сидония, видя, куда направлен взгляд молодой женщины, нагнулась и прошептала ей на ухо, чтобы не слыхала Луиза:

— Ну как, он все выполнил?

— Да, — томно ответила молодая женщина, прелестно играя роль восточной танцовщицы. — Я выбрала лувесьенский дом и получила от его поверенного документы, вводящие во владение… Но мы порвали отношения, я с ним больше не встречаюсь.

У Луизы был особенно тонкий слух в запретных для нее разговорах. Она вызывающе посмотрела на барона и спокойно спросила г-жу Мишлен:

— Вы не находите, что барон ужасен? — а затем, захохотав, добавила: — Вот кому следовало поручить роль Нарцисса. Он был бы восхитителен в зеленом трико.

Венера и этот полный неги уголок Олимпа действительно оживили старого сенатора. В глазах его светилось восхищение, он выражал одобрение Саккару. Среди шума, наполнявшего гостиную, группа сановных господ продолжала беседовать о делах и о политике. Гафнер сообщил, что он назначен председателем жюри по вопросу о возмещении убытков. Разговор перешел на перестройку Парижа, на бульвар принца Евгения, о котором начали серьезно поговаривать. Саккар воспользовался случаем и завел речь об одном своем знакомом домовладельце, чья недвижимость подлежала, по-видимому, отчуждению. Аристид смотрел при этом прямо в лицо своим собеседникам. Барон тихонько кивнул головой. Тутен-Ларош высказал мнение, что нет ничего неприятнее, как лишиться своей собственности; Мишлен подтвердил это и, еще больше скосив глаза, поглядел на свой орден.

— Как бы ни была велика сумма отступных, она все же не вознаградит за убытки, — нравоучительно заключил Марейль, желая сказать приятное Саккару.

Они поняли друг друга. Тут заговорили о своих делах Миньон и Шарье, предполагавшие в скором времени удалиться на свою родину в Лангр, оставив, впрочем, за собой парижскую квартиру. Они у всех вызвали улыбку рассказом о том, что, закончив постройку своего роскошного особняка на бульваре Мальзерб, не устояли против искушения продать его, настолько он показался им красивым. Бриллианты они приобрели себе в утешение. Смех Саккара звучал не совсем чистосердечно: его бывшие компаньоны получили огромные барыши в деле, где Саккар сыграл глупую роль.

Антракт между тем затянулся, и разговоры деловых людей прерывались похвалами красивой груди Венеры и костюму нимфы Эхо.

Прошло полчаса, в зале снова появился Юпель де ла Ну; весь сияя от успеха, он не обращал внимания на возраставший беспорядок своего костюма. По дороге к своему месту он встретил г-на де Мюсси и пожал ему мимоходом руку, потом вернулся и спросил:

— Слыхали остроумный ответ маркизы?

Не дожидаясь ответа, он передал ему слова Аделины; префект все больше и больше восхищался их остроумием, комментировал и считал верхом очаровательной наивности фразу: «А тот, что под ним, еще лучше». Это настоящий крик сердца.

Но де Мюсси не разделял мнения префекта и находил ответ маркизы неприличным. Он получил пост атташе французского посольства в Англии, и министр внушил ему, что там необходимо держать себя чрезвычайно строго. Мюсси отказывался дирижировать котильоном, старался казаться старше своих лет, перестал говорить о любви к Рене и холодно раскланивался с ней при встречах.

Г-н Юпель де ла Ну подошел к группе, собравшейся позади кресла барона; в это время раздались звуки победного марша. Он начинался мощными аккордами, пробегавшими по всей клавиатуре и переходившими в широкую мелодию, в которой порой звенели металлические раскаты. После каждой музыкальной фразы один из голосов подхватывал тему все более громко, оттеняя ударениями ритм. Это было грубо и весело.

— Вот увидите, — тихо говорил Юпель де ла Ну, — я, быть может, позволил себе чересчур большую поэтическую вольность, но думаю, что мой смелый прием удался… Нимфа Эхо, видя, что Венера не имеет власти над Нарциссом, повела его к Плутосу, богу богатства и драгоценных металлов… После искушения сладострастием искушение золотом.

— Изумительно! — ответил отличавшийся сухостью Тутен-Ларош, любезно улыбаясь. — Вы знаток эпохи, господин префект.

Занавес открылся, фортепиано заиграло громче. Представилось ослепительное зрелище. Луч электрического света освещал картину пылающего великолепия, где зритель вначале различил лишь костер, в котором как бы расплавлялись слитки золота и драгоценные камни. Сцена снова представляла грот; но это не было прохладное убежище Венеры, омываемое волной, набегавшей на усеянный жемчугом мелкий песок; этот грот находился в недрах земли, в огненном лоне античного ада, в глубоком руднике с расплавленным металлом — обиталище самого Плутоса. Складки шелка, изображавшие скалу, были изборождены широкими залежами руды, точно жилами старого мира, несущими неисчислимые богатства в вечную жизнь почвы. На земле — смелый анахронизм, допущенный г-ном Юпель де ла Ну — лежали груды золотых монет; одни были разбросаны, другие нагромождены кучами. На вершине этой золотой горы сидела г-жа де Ганд, изображавшая Плутоса в облике женщины с открытой грудью, в платье, вылитом из всех металлов. Вокруг бога группировались стоя, полулежа, слившись в гроздья или расцветая поодиночке, волшебные цветы этого грота, где калифы «Тысячи и одной ночи» рассыпали свои сокровища: г-жа Гафнер изображала Золото, на ней была юбка из тугой блестящей парчи; г-жа д'Эспане — Серебро сияла лунным светом; г-жа де Лоуренс олицетворяла темно-синий Сапфир, а рядом с нею улыбалась г-жа Дастнежно-голубая Бирюза; г-жа Мейнгольд была Изумрудом, г-жа Тессьер — Топазом; графиня Ванская воплотила свою мрачную страстность в образе Коралла: она лежала, подняв отягченные красными украшениями руки, напоминая чудовищный и очаровательный полип с женским телом, проглядывавшим сквозь полураскрытые розовые створки перламутровой раковины. Дамы надели ожерелья, браслеты, целые уборы из драгоценного камня, образ которого воплощали в картине. Большое внимание привлекли оригинальные украшения маркизы д'Эспане и г-жи Гафнер, составленные только из одних золотых и серебряных новеньких монет. Драма по-прежнему происходила на переднем плане; нимфа Эхо продолжала искушать красавца Нарцисса, который снова жестом выражал отказ. Восхищенные взоры зрителей приковывала к себе картина огненных недр земного шара, груды золота, на которых покоились богатства целого мира.

Вторая картина имела еще больше успеха, чем первая. Идея ее показалась всем исключительно удачной. Смелость замысла, эти золотые монеты, этот сверкающий поток, хлынувший из современного денежного сундука и ворвавшийся в уголок греческой мифологии, привел в умиление дам и финансистов. Раздавались восхищенные возгласы, которые сопровождались улыбками, радостным возбуждением: «Сколько монет! Сколько денег!» Несомненно, каждая женщина, каждый мужчина мечтали владеть всем этим богатством.

— Англия заплатила долг, это ваши миллиарды, — насмешливо шепнула Луиза на ухо Сидонии.

Г-жа Мишлен, полуоткрыв рот, с восторженным вожделением откинула свое покрывало восточной танцовщицы и блестящим взглядом ласкала золото. Группа сановников млела. Тутен-Ларош, ухмыляясь, шепнул несколько слов на ухо барону, лицо которого покрылось желтыми пятнами. А менее сдержанные Миньон и Шарье воскликнули с грубоватой наивностью:

— Черт возьми! Тут хватит на то, чтобы разрушить и заново отстроить весь Париж.

Это замечание показалось Саккару очень глубокомысленным, он даже решил про себя, что Миньон и Шарье просто насмехаются над всеми, прикидываясь дурачками. Когда занавес закрылся и триумфальный марш на фортепиано закончился бурными, обгоняющими друг друга аккордами, точно звоном лопаток, сбрасывающих последние груды монет, раздался продолжительный взрыв громких аплодисментов.

Во время второго акта в дверях гостиной показался министр, которого сопровождал его секретарь, г-н де Сафре. Саккар, с нетерпением ожидавший брата, хотел броситься к нему навстречу. Но Ругон знаком попросил его остаться на месте и тихонько подошел к группе мужчин.

Когда задернулся занавес и публика заметила министра, по залу пронесся шепот, зрители оборачивались; министр оспаривал успех «Любовных похождений прекрасного Нарцисса и нимфы Эхо».

— Вы поэт, господин префект, — сказал он, улыбаясь, г-ну Юпель де ла Ну. — Вы, кажется, напечатали когда-то том стихотворений «Павилика»… Я вижу, что административные заботы не истощили вашего воображения.

Г-н Юпель де ла Ну почувствовал в этом комплименте легкую насмешку. Внезапное появление начальства тем более смутило префекта, что, окинув себя быстрым взглядом, чтобы определить, в порядке ли его костюм, он заметил на рукаве оставшийся от прикосновения белой ручки след пудры, который он не осмелился стереть. Префект поклонился и невнятно пробормотал несколько слав.

— Право, — продолжал министр, обращаясь к Тутен-Ларошу, барону Гуро и ко всем находившимся здесь лицам, — все это золото представляло чудеснейшее зрелище… Какие великие дела мы бы совершили, если бы господин Юпель де ла Ну чеканил для нас деньги.

Эти слова в устах министра имели то же значение, что замечание Миньона и Шарье.

Тутен-Ларош и остальные залебезили перед Ругоном, подхватив последнюю фразу и толкуя ее на все лады: империя уже сделала чудеса; благодаря величайшему опыту властей недостатка в золоте не ощущалось; никогда еще положение Франции не было столь блестящим в глазах Европы. В конце концов эти господа дошли до таких пошлостей, что сам министр не выдержал и заговорил о другом. Он слушал их, высоко вскинув голову, с улыбкой, приподнимавшей углы губ; его полная, бледная, тщательно выбритая физиономия выражала благодушное высокомерие.

Саккару хотелось объявить о предстоящей свадьбе Максима и Луизы, и он придумывал, как бы перевести разговор на эту тему. Он старался подчеркнуть фамильярность отношений с министром, а брат добродушно шел ему навстречу, делая вид, будто очень его любит. Ругон на самом деле стоял выше всех этих людей; об этом говорили его ясный взгляд, явное презрение к мелким плутням, широкие плечи, одного движения которых было, казалось, достаточно, чтобы все полетели кувырком. Когда разговор зашел, наконец, о свадьбе, Ругон проявил необычайную любезность, намекнул на то, что давно уже приготовил свадебный подарок: он имел в виду назначение Максима аудитором государственного совета. Министр дважды повторил с добродушнейшим видом:

— Обязательно скажи Максиму, что я хочу быть шафером у него на свадьбе.

Марейль даже покраснел от радости. Саккара поздравляли. Тутен-Ларош предложил быть вторым шафером. Затем заговорили вдруг о разводе. Гафнер рассказал, что один из членов оппозиции имел, как он выразился, «печальное мужество» защищать этот социальный позор. Раздались негодующие возгласы; целомудрие всех этих людей вылилось в прочувствованных фразах. Мишлен нежно улыбался министру, а Миньон и Шарье, к своему удивлению, констатировали, что воротник его фрака потерт.

Все это время г-н Юпель де ла Ну стоял, смущенно опираясь на кресло барона, который обменялся молчаливым рукопожатием с министром. Поэт не решался покинуть свое место. Необъяснимое чувство, страх показаться смешным, потерять расположение начальства удерживали его, несмотря на страстное желание пойти на сцену, чтобы расположить группы для последней картины. Он тщетно придумывал какую-нибудь удачную, остроумную фразу, которая помогла бы ему снова войти в милость к министру. Смущение префекта росло; тут он заметил г-на Сафре и взял его под руку, уцепившись за него, как за якорь спасения. Молодой человек только еще входил в гостиную, это была новая жертва.

— Знаете, как остроумно ответила мне маркиза? — спросил префект.

Но смущение помешало ему пикантно преподнести шутку. Он запутался в словах.

— Я ей говорю: «У вас очаровательный костюм», а она отвечает…

— «Тот, что под ним, еще лучше», — спокойно добавил Сафре. — Это старо, мой милый, очень старо.

Г-н Юпель де ла Ну сокрушенно посмотрел на него. Итак, острота оказалась старой, а он-то собирался комментировать этот наивный, чистосердечный возглас!

— Да, острота стара, стара, как мир, — продолжал секретарь. — Госпожа д'Эспане уже два раза повторила ее в Тюильри.

Последний удар сразил префекта. Он махнул рукой на министра и на всех в зале и направился к эстраде, но в это время на фортепиано заиграли прелюдию — печальную мелодию, в которой вибрировали рыдающие ноты; все шире лилась жалоба, занавес стал раздвигаться. Юпель де ла Ну юркнул было за занавес, но, услышав легкий лязг колец, возвратился в зал. Он был бледен, вне себя от гнева и лишь величайшим усилием воли сдерживал готовые сорваться с языка ругательства по адресу дам! Они сами приняли позы! Должно быть, маленькая маркиза подговорила остальных поторопиться с переодеванием, чтобы обойтись без него. Получилось совсем не то, все никуда не годилось!

Префект отошел на свое место, бурча что-то себе под нос; он смотрел на сцену, пожимал плечами, ворчал:

— Нимфа Эхо лежит слишком близко к краю… а в линии ноги прекрасного Нарцисса нет никакого благородства, никакого…

Миньон и Шарье подошли к г-ну Юпель де ла Ну, чтобы услышать «объяснение», пытаясь узнать, зачем юноша и молодая девица улеглись на полу. Но префект ничего не ответил, не желая давать дальнейших пояснений к своей поэме. Подрядчики настаивали.

— А, мне теперь все равно! Раз дамы обходятся без моей помощи, я умываю руки!..

Фортепиано томно рыдало. Сцена представляла поляну, освещенную, будто солнцем, электрическим светом, с листвой на заднем плане. Это была фантастическая поляна с голубыми деревьями, огромными желтыми и красными цветами, поднимавшимися выше дубов. На пригорке из дерна стояли рядом Венера и Плутос, окруженные нимфами, которые сбежались из соседних чащ. Там были дочери деревьев, дочери источников, дочери гор; все смеющиеся нагие лесные божества составляли свиту двух олимпийцев. Бог и богиня торжествующе карали презревшего их гордеца за его холодность, а нимфы с любопытством и священным ужасом смотрели на мщение Олимпа. Развязка драмы происходила на переднем плане. Прекрасный Нарцисс, лежа у края ручья, струившегося из дальнего угла сцены, смотрел на свое отражение в светлом зеркале вод; для большего правдоподобия на дно ручья положили настоящее зеркало. Но то был уже не свободный, блуждающий в лесах юноша; смерть настигла его в минуту восторженного самосозерцания, смерть сковывала его истомой, а Венера — фея апофеоза, вытянутым перстом обрекала его роковой участи: Нарцисс превращался в цветок. Тело юноши в облегавшем его атласном костюме вытягивалось, образуя зеленый гибкий стебель, слегка согнутые ноги как бы врастали в землю, пуская в нее корни, а грудь, украшенная широкими белыми атласными полотнищами, распускалась чудесным цветком. Белокурые волосы Максима дополняли иллюзию: длинные локоны, точно золотистые тычинки, оттеняли белизну лепестков. Зарождавшийся огромный цветок, еще сохранивший человеческий облик, склонял голову к источнику; глаза его затуманились, лицо улыбалось в сладком экстазе, как будто прекрасный Нарцисс, умирая, нашел, наконец, в самой смерти удовлетворение своего вожделения к самому себе. В нескольких шагах от него умирала от неутоленного желания нимфа Эхо; почва постепенно засасывала ее, горевшее страстью тело застывало и каменело. Но не простой, поросшей мхом скалой становилась она; белые плечи и руки, белоснежное платье, с которого соскользнули пояс из листьев и голубой шарф, превращали ее в мрамор. Поникшая среди широких складок атласных одежд фигура напоминала глыбу паросского мрамора; тело ее застыло, подобно статуе, живыми остались одни лишь глаза, блестящие глаза, устремленные на водяной цветок, томно склонившийся над зеркалом ручья. Казалось, что все любовные лесные шумы, протяжные голоса чащ, таинственный трепет листвы, глубокие вздохи высоких дубов ударялись о мраморное тело нимфы Эхо, и сердце, истекавшее кровью в каменной глыбе, откликалось многократными отзвуками, повторяя малейшие жалобы земли и воздуха.

— Ай, бедненький Максим, как его смешно вырядили! — прошептала Луиза. — А госпожа Саккар совсем как мертвая.

— Она вся напудрена, — ответила г-жа Мишлен.

Кругом слышались такие же недоброжелательные замечания. Третья картина не имела успеха первых двух. Между тем именно эта трагическая развязка вызывала у г-на Юпель де ла Ну восхищение собственным талантом. Он любовался в ней своей особой точно так же, как его Нарцисс любовался собою в полоске зеркала. Автор вложил в картину много поэтического и философского смысла. Когда занавес задернулся в последний раз и зрители из вежливости похлопали, префект глубоко сожалел, что уступил чувству гнева и отказался пояснить последнюю страницу своей поэмы. Он вздумал тогда дать окружавшим его лицам ключ к тому чудесному, грандиозному или просто игривому, что олицетворяли прекрасный Нарцисс и нимфа Эхо, пытался даже рассказать, что делали Венера и Плутос в глубине сцены на полянке; но все эти дамы и господа, чей практический и трезвый ум воспринял грот плоти и грот золота, нисколько не стремились проникнуть в сложный мифологический мир префекта. Только Миньон и Шарье, которым непременно хотелось все узнать, стали благодушно расспрашивать Юпель де ла Ну. Он завладел ими и продержал чуть не два часа в нише окна, излагая им «Метаморфозы» Овидия.

Между тем министр собрался уезжать. Он извинился, что не может дождаться прекрасной г-жи Саккар, чтобы похвалить ее за изящное исполнение роли нимфы Эхо.

Ругон раза три-четыре прошелся по залу об руку с братом, обменялся рукопожатиями с сановниками, откланялся дамам. Ни разу еще министр не компрометировал себя в такой мере ради Саккара. Тот весь просиял, когда брат, уходя, сказал ему во всеуслышание:

— Завтра утром буду тебя ждать. Приходи ко мне завтракать.

Начинался бал. Лакеи расставили вдоль стен кресла для дам. Во всю длину большого зала от маленькой желтой гостиной до эстрады тянулся ковер, огромные пурпурные цветы которого оживали под брызгами света, падавшего с хрустальных люстр. Становилось жарче, красные драпировки и обои бросали темные отблески на позолоту мебели и плафона. Для открытия бала ждали дам — нимфу Эхо, Венеру, Плутоса и остальных; они переодевались.

Первыми появились маркиза д'Эспане и г-жа Гафнер. Они были в костюмах второй картины, одна в одеянии Золота, другая — Серебра. Их окружили, поздравляли, а они рассказывали о пережитом волнении.

— Я чуть не расхохоталась, когда увидала издали длинный нос господина Тутен-Лароша, — говорила маркиза.

— А я, кажется, свернула себе шею, — томно протянула белокурая Сюзанна. — Нет, право, если бы это продолжалось еще минуту, я бы не выдержала и подняла голову, у меня очень разболелась шея.

Г-н Юпель де ла Ну, стоя в амбразуре окна, куда он увлек Миньона и Шарье, искоса бросал тревожные взгляды на группу гостей, окруживших обеих женщин: префект боялся, что они над ним смеются. Остальные нимфы входили одна за другой; они переоделись в костюмы, изображавшие драгоценные камни. Г-жа Ванская, одетая Кораллом, имела шумный успех, когда публика разглядела вблизи затейливые детали ее туалета. Затем вошел Максим во фраке, улыбающийся, корректный; толпа женщин устремилась к нему, окружила его тесным кольцом: дамы подшучивали над его ролью, над его страстью к зеркалам; он не смущался я, очарованный собой, горделиво улыбаясь, отвечал на шутки, сознавался, что влюблен в себя, что достаточно исцелился от страсти к женщинам и предпочитает им свою собственную особу. Смех раздавался громче, группа росла, занимала всю середину зала, а от этого элегантного юноши, утопавшего в шумной сутолоке, среди обнаженных плеч и ярких туалетов, веяло чудовищной самовлюбленностью, порочной нежностью бледного цветка.

Но когда вошла, наконец, Рене, наступила почти полная тишина. Молодая женщина переоделась в новый костюм, полный такой оригинальной прелести и притом такой смелый, — что мужчины и дамы, даже привыкшие к ее эксцентричным выходкам, не могли скрыть в первый момент удивления. Рене оделась таитянкой. Костюм ее был чрезвычайно примитивен: нежного цвета трико облекало всю ее фигуру, оставляя открытыми плечи и руки, а накинутая поверх него короткая муслиновая туника с двумя кружевными воланами едва прикрывала бедра. На голове — венок из полевых цветов, на ногах и запястьях — золотые обручи. И больше ничего. Рене казалась обнаженной. Трико мягко обрисовывало формы ее тела, просвечивавшего сквозь бледную ткань туники; чистые линии этой наготы, слегка скрытые воланами, выступали сквозь кружева при малейшем движении. То была восхитительная дикарка, полная страстной неги, едва окутанная белой дымкой морского тумана, под которой угадывалось ее тело.

Рене вошла быстрыми шагами, щеки ее порозовели. Селеста порвала одно трико; к счастью, Рене, предвидя такой случай, запаслась вторым. Из-за этой помехи она и задержалась. Произведенный фурор, казалось, нисколько не интересовал ее. Руки Рене горели, глаза лихорадочно блестели. Однако она улыбалась, краткими фразами отвечала на комплименты мужчин, которые наперебой расхваливали чистоту ее поз в живых картинах. За ней тянулась вереница поклонников, изумленных и очарованных прозрачностью ее одеяния. Когда Рене подошла к группе дам, окружавших Максима, ее встретили короткими восклицаниями, а маленькая маркиза, оглядев ее с головы до ног, нежно прошептала:

— Она очаровательно сложена.

Г-жа Мишлен, чей костюм восточной танцовщицы казался ужасно тяжеловесным в сравнении с этим прозрачным покровом, поджала губы, а Сидония, съежившись в своем черном платье чародейки, шепнула ей на ухо:

— Это верх неприличия, не правда ли, моя красавица?

— Да! Вот уж рассердился бы господин Мишлен, если бы я так разоблачилась! — проговорила, наконец, хорошенькая брюнетка.

— И был бы прав, — сказала в заключение комиссионерша.

Группа важных господ держалась другого мнения. Они восторгались издали. Г-н Мишлен, так некстати упомянутый женой, млел, чтобы доставить удовольствие г-ну Тутен-Ларошу и барону Гуро, очарованным Рене. Саккара осыпали комплиментами по поводу безукоризненной фигуры его жены. Он благодарил, был весьма растроган. Вечер протекал удачно, и не будь одной заботы, мелькавшей у него в глазах всякий раз, как он бросал быстрый взгляд на сестру, он казался бы совершенно счастливым.

— Послушайте, а ведь она никогда не показывала нам так много, — шутливо оказала Луиза на ухо Максиму, указывая ему глазами на Рене.

И, спохватившись, добавила с неопределенной улыбкой:

— По крайней мере, мне.

Максим тревожно посмотрел на девушку, но она продолжала улыбаться, точно школьник, восхищенный немного рискованной шуткой.

Начался бал. Эстраду использовали для маленького оркестра, в котором преобладали медные трубы; рожок и корнет-а-пистоны высокими нотами наполняли фантастический лес с голубыми деревьями. Танцы начались кадрилью «Ах, у Бастьена сапоги, сапоги!», которой в то время упивались в парижских кабачках. Дамы танцевали. Польки, вальсы, мазурки чередовались с кадрилями. Пары кружились, заполняя длинную галерею, подпрыгивали, когда вдруг грохотали трубы, мерно покачивались под убаюкивающее пение скрипок. Женские костюмы всех стран и эпох точно волны колыхались в пестром хороводе ярких тканей. В ритмическом движении мешались, сталкивались краски, то уносясь в дальний угол залы, то внезапно возвращаясь, и при каком-то взмахе смычка один и тот же розовый атласный тюник или синий бархатный корсаж снова пролетали в паре с одним и тем же черным фраком; другой взмах смычка, звонкий голос корнет-а-пистона — и вереницы пар начинали скользить вокруг зала, покачиваясь, как лодка, которую уносит течением порыв ветра, сорвавший канат. И так продолжалось часами, без конца. Временами, в промежутке между двумя танцами, какая-нибудь из дам, задыхаясь, подходила к окну подышать ледяным воздухом; танцующая пара садилась отдохнуть на кушетку желтой гостиной или, спустившись в оранжерею, тихонько прогуливалась по аллеям. Под сводами сплетавшихся лиан, в тепловатой тьме, куда доносились forte корнет-а-пистонов, игравших кадрили «А ну, живей, ягнятки!», «Мои ноги сами пляшут», мелькал только край воланов невидимых юбок и слышался томный смех.

Когда открылись двери столовой, обращенной в буфет, со столиками вдоль стен и длинным столом посредине, уставленным блюдами с холодными закусками всевозможных сортов, поднялась толкотня, давка. Красивого, высокого роста мужчину, застенчиво державшего в руке цилиндр, с такой силой прижали к стенке, что раздавили шляпу; глухой треск рассмешил публику. Грубо толкаясь локтями, гости набросились на пирожки и на дичь с начинкой из трюфелей. То был настоящий разгром, руки встречались среди закусок, лакеи не знали, кому из этой банды «приличных» господ раньше отвечать; протянутые руки выражали одно лишь опасение — опоздать, найти пустое блюдо. Какой-то старый господин рассердился на то, что не было бордо, — он утверждал, что от шампанского у него всегда бессонница.

— Потише, потише, господа, — важно говорил Батист. — Всем хватит.

Но его не слушали. Столовая была полна, в дверях беспокойно толпились черные фраки. Перед столиками наспех закусывали стоя группы мужчин. Многие глотали еду, не запивая ее вином, потому что не могли достать рюмок. Другие, наоборот, выпивали, тщетно стараясь раздобыть кусочек хлеба.

— Послушайте, — обратился Юпель де ла Ну к Миньону и Шарье, которые увлекли его в буфет, устав от мифологии, — нам ничего не достанется, если мы не будем действовать сообща. В Тюильри бывает еще хуже, у меня уже есть некоторый опыт. Раздобудьте вина, а я возьму на себя закуску.

Префект высмотрел окорок, протянул руку в, уловив удобный момент, преспокойно унес блюдо, предварительно набив себе карманы булочками. Подрядчики тоже вернулись — Миньон с одной, а Шарье с двумя бутылками шампанского. Но они достали только два бокала. Ничего, можно пить из одного, решили они. Все трое наспех поужинали возле жардиньерки, в углу комнаты. Они даже не сняли перчаток, брали нарезанные куски окорока, клали их на хлеб, а бутылки держали подмышкой и разговаривали с полным ртом, отставив подбородок подальше от жилета, чтобы подливка стекала на ковер.

Шарье выпил вино, не доев хлеб, и попросил у лакея бокал шампанского.

— Подождите, сударь! — сердито ответил потерявший голову, ошалелый лакей и добавил, забывая, что он не в буфетной: — Уже выпили триста бутылок.

Звуки оркестра доносились нарастающими порывами. Танцевали польку «Поцелуй», очень распространенную на публичных балах: каждый танцор должен был, отбивая такт, целовать свою даму. В дверях столовой появилась маркиза д'Эспане; она разрумянилась, прическа ее немного растрепалась, с очаровательной усталостью тащила она за собой шлейф своего нарядного серебряного платья. Мужчины даже не расступились, ей пришлось локтями прокладывать себе дорогу. Маркиза нерешительно обошла вокруг стола, надув губки. Потом направилась прямо к Юпель де ла Ну, который кончил есть и вытирал рот носовым платком.

— Будьте любезны, сударь, — сказала она с обворожительной улыбкой, — достаньте мне стул, я напрасно обошла вокруг стола…

Префект был зол на маркизу, но галантность одержала верх над досадой; он засуетился, нашел стул, посадил г-жу д'Эспане и встал за ее спиной, чтобы прислуживать ей. Она пожелала съесть только несколько креветок с маслом и выпить «капельку шампанского». Маркиза ела очень деликатно по сравнению с жадностью мужчин. Большой стол и стулья были предназначены только для дам. Но для барона Гуро всегда делалось исключение. Он сидел перед куском пирога и медленно разжевывал корку. Маркиза вновь покорила префекта, сказав ему, что никогда не забудет своего артистического волнения во время живых картин, изображавших «Любовные приключения прекрасного Нарцисса и нимфы Эхо». Она даже объяснила, почему его не подождали: узнав о прибытии министра, дамы решили, что неприлично затягивать антракт. Это объяснение вполне утешило префекта. Наконец маркиза попросила его сходить за г-жой Гафнер, которая танцевала с г-ном Симпсоном; она назвала американца грубияном и тут же добавила, что он ей совсем не нравится. А когда Юпель де ла Ну привел Сюзанну, маркиза даже не взглянула на него.

Саккар с Тутен-Ларошем, Марейлем и Гафнером заняли один из столиков; за большим столом не было места, поэтому Саккар задержал проходившего мимо г-на Сафре, который вел под руку г-жу Мишлен, и предложил хорошенькой брюнетке присоединиться к ним. Она грызла печенье и улыбалась, поднимая свои светлые глаза на окружавших ее пятерых мужчин; а те нагибались к ней, трогали ее расшитое золотом покрывало танцовщицы и прижимали ее к столику, к которому она, наконец, прислонилась, принимая из всех рук печенье, — кроткая, очень ласковая, влюбленно послушная, точно рабыня среди своих повелителей. Г-н Мишлен, сидя в одиночестве на другом конце комнаты, доедал паштет из гусиной печенки, который ему удалось раздобыть.

Между тем Сидония, бродившая среди танцующих с первых же тактов музыки, вошла в столовую и взглядом позвала Саккара.

— Она не танцует, — тихо сказала Сидония брату. — И как будто встревожена. Мне кажется, она что-то затеяла… но я еще не накрыла ее красавца… Я только перекушу немного и пойду опять на разведку.

Сидония, стоя, как мужчина, съела крылышко куропатки, которое подал ей Мишлен, покончивший с паштетом, налила себе малаги в большой бокал для шампанского и, утирая губы кончиками пальцев, вернулась в зал. Шлейф ее платья чародейки, казалось, вобрал уже всю пыль ковров.

Бал замирал, оркестр задыхался, но пронесшийся шепот «Котильон! Котильон!» оживил танцоров и музыкантов. Танцующие пары вышли из всех аллей оранжереи; большая гостиная наполнилась танцующими, как во время первой кадрили; в оживившейся толпе поднялись споры. Это было последней вспышкой бала. Мужчины, не принимавшие участия в танцах, стояли в глубоких оконных нишах и с ленивой благосклонностью смотрели на растушую в центре группу занятых беседой танцоров; а ужинавшие в буфете продолжали есть и, вытянув головы, смотрели на происходившее в зале.

— Господин де Мюсси не хочет, — говорила одна дама. — Он уверяет, что перестал дирижировать котильоном… Ну, пожалуйста, господин де Мюсси, еще разок, только один разок, сделайте это для нас.

Но молодой атташе в высоких воротничках оставался непреклонным. Невозможно, он дал себе слово больше не дирижировать танцами. Все были разочарованы. Максим также отказался, ссылаясь на усталость. Г-н Юпель де ла Ну не отважился предложить свои услуги; он снисходил лишь к поэзии. Какая-то дама заикнулась было о Симпсоне, но на нее зашикали, — г-н Симпсон был весьма странным дирижером котильона, он позволял себе фантастические и коварные выходки: когда в одном из салонов его неосторожно попросили дирижировать котильоном, он, как рассказывали впоследствии, заставил дам прыгать через стулья, а самой любимой его фигурой было обводить всех танцующих на четвереньках вокруг комнаты.

— А разве господин Сафре ушел? — спросил детский голосок.

Сафре собирался уходить и прощался с прелестной г-жой Саккар, с которой был в прекрасных отношениях с тех пор, как она отвергла его любовь. Этот любезный скептик всегда восхищался чужими капризами. Его торжественно вернули из вестибюля. Сафре отнекивался, говорил, улыбаясь, что его, серьезного человека, компрометируют. Потом, не устояв против всех этих протянутых к нему белых ручек, проговорил:

— Хорошо, занимайте места… Но, предупреждаю, я — классик. У меня нет ни на грош воображения.

Пары уселись кругом зала на все стулья и кресла, какие можно было собрать; молодые люди даже принесли чугунные стулья из оранжереи — предполагался котильон-монстр. Г-н де Сафре приступил к делу с благоговейным видом священника, который служит обедню, и пригласил себе даму — г-жу Ванскую: в костюме Коралла она очень ему понравилась. Когда все заняли места, он долгим взглядом окинул расположившуюся кругом линию юбок и черных фраков по бокам каждой дамы и подал знак музыкантам. Оркестр грянул, вдоль всего ряда улыбавшихся дам склонились головы танцоров.

Рене отказалась принять участие в котильоне. С самого начала бала она проявляла какую-то нервную веселость, мало танцевала, присоединялась то к одной, то к другой группе гостей, ей не сиделось на месте. Приятельницы находили ее поведение странным. Она рассказывала во время бала, что хочет лететь на воздушном шаре с знаменитым воздухоплавателем, занимавшим в то время весь Париж. Когда начался котильон, ей стало досадно, что нельзя свободно двигаться по залу; она встала у двери в вестибюль, пожимала руки уезжавшим гостям, разговаривала с друзьями мужа. Барон Гуро, которого уводил лакей, закутав его в меховую шубу, в двадцатый раз похвалил ее костюм таитянки.

Тутен-Ларош прощался с Саккаром.

— Максим на вас рассчитывает, — напомнил Саккар.

— Да, да, обязательно, — ответил новоиспеченный сенатор и, обернувшись к Рене, проговорил: — Я вас не поздравил… Ну, вот наш милый юноша и пристроился.

— Жена еще ничего не знает… — заметил Саккар, увидев удивленную улыбку Рене. — Нынче вечером мы решили вопрос о свадьбе мадемуазель де Марейль и Максима.

Рене, продолжая улыбаться, попрощалась с Тутен-Ларошем, который проговорил уходя:

— Вы предполагаете подписать контракт в воскресенье, не так ли? Я уезжаю по делу в Невер, но к этому дню вернусь.

С минуту Рене оставалась посреди вестибюля одна. Она больше не улыбалась, и по мере того как в сознание ее проникало то, что она сейчас узнала, ее начинала пронизывать дрожь. Она смотрела остановившимися глазами на красную бархатную обивку, на редкие растения, на майоликовые вазы. Потом громко произнесла: «Надо с ним поговорить!» — и вернулась в гостиную. Но ей пришлось остановиться в дверях: фигура котильона загородила ход. Оркестр тихо играл вальс. Дамы образовали круг, взявшись за руки, точно в детском хороводе, распевающем «Жирофле-Жирофля»[24]; они быстро кружились, тянули друг друга за руки, смеялись, скользили. В середине круга стоял кавалер — это был насмешник Симпсон; в руках он держал длинный розовый шарф, готовясь закинуть его быстрым жестом, как рыбак закидывает невод; но он не спешил, его, очевидно, забавляло смотреть, как дамы кружатся до изнеможения. Они же запыхались, просили пощады… Тогда Симпсон закинул шарф и притом так ловко, что он обвился вокруг плеч маркизы д'Эспане и г-жи Гафнер, кружившихся рядом; это была шутка американца. Затем он захотел танцевать вальс с обеими дамами сразу и взял уже обеих за талию, — одну левой рукой, а другую правой, но тут г-н Сафре заметил строгим тоном короля котильона:

— Нельзя танцевать одновременно с двумя дамами. Однако Симпсон не отпускал их. Аделина и Сюзанна со смехом откидывались назад в его объятиях. Поднялся спор, дамы волновались, шум продолжался, черные фраки в амбразуре окон обсуждали вопрос, каким образом Сафре с честью выйдет из щекотливого положения. С минуту он действительно был озадачен и пытался найти изысканный способ склонить насмешников на свою сторону. Наконец на губах его мелькнула улыбка; он взял каждую из дам за руку, спросил их о чем-то на ухо и, получив ответ, обратился к Симпсону:

— Какой цветок вы желаете сорвать: вербену или барвинок?

Симпсон, не подумав, ответил — вербену.

Тогда Сафре подвел к нему маркизу, говоря:

— Вот вербена.

Все сдержанно захлопали. По общему мнению, это было очень мило. Г-н Сафре, дирижируя котильоном, «никогда не попадался впросак», по выражению дам. Между тем оркестр громко подхватил вальс, и Симпсон, протанцевав с маркизой тур, отвел ее на место.

Наконец Рене могла пройти. Она до крови закусила губу, глядя на все эти «глупости». Женщины и мужчины, бросавшие шарфы и называвшие себя именами цветов, казались ей просто идиотами. В ушах у нее звенело от безудержного нетерпения, ей хотелось броситься вперед и пробить себе дорогу. Она быстрыми шагами пересекла гостиную, сталкиваясь с танцорами, медленно возвращавшимися на свои места. Молодая женщина направилась прямо в оранжерею; она не видела среди танцующих Луизы и Максима и решила, что они где-нибудь здесь, среди листвы, следуя своей инстинктивной склонности прятаться по углам, чтобы подурачиться вдвоем. Рене напрасно обшарила полутемную оранжерею; она заметила лишь в одной из беседок какого-то долговязого молодого человека, который благоговейно целовал ручки г-же Даст, приговаривая:

— Госпожа Лоуренс права: вы ангел!

Это любовное объяснение в ее оранжерее возмутило Рене. Право, г-жа Лоуренс могла бы заниматься своим ремеслом в другом месте! Рене было бы легче, если бы она могла выгнать из своих комнат всех этих людей, которые так громко кричали. Стоя у бассейна, она глядела на воду и думала о том, где могли спрятаться Луиза и Максим. Оркестр продолжал играть вальс, от замедленного его темпа Рене мутило. Это становилось невыносимым: в собственной квартире ей не дают даже подумать; она совсем растерялась и, забывая, что Максим и Луиза еще не поженились, решила, что они просто пошли спать. Потом она вспомнила про столовую и быстро взбежала по лестнице оранжереи. Но у дверей гостиной ей снова загородила путь фигура котильона.

— Это «черные точки», — любезно говорил г-н Сафре. — Мое собственное изобретение, и я впервые применяю его для вас.

Все рассмеялись. Мужчины объяснили дамам смысл намека. Император произнес недавно речь, в которой констатировалось появление на политическом горизонте «неких черных точек»; по неизвестным причинам «черным точкам» повезло. Париж подхватил это выражение, и оно стало таким ходовым, что в течение недели его применяли решительно во всех случаях. Г-н Сафре поместил всех кавалеров в одном конце гостиной спиной к дамам, которые остались в другом конце; затем он велел мужчинам поднять фалды фраков и накрыть ими сзади голову. Эта операция была проделана под гомерический хохот. У кавалеров на самом деле был невероятный вид: они казались горбатыми, плечи у них съежились, спинки фраков доходили только до талии.

— Перестаньте смеяться, сударыни, — кричал Сафре с комической серьезностью, — а не то я заставлю вас поднять на голову ваши кружева.

Хохот стал еще громче. Сафре энергично пользовался своей властью над некоторыми из мужчин, не желавших закрыть фалдами фрака затылки.

— Вы «черные точки», — говорил он, — спрячьте голову, повернитесь к дамам спиной, они должны видеть только черное… Теперь перемешайтесь так, чтобы вас нельзя было узнать.

Веселье достигло высшего предела. «Черные точки» ходили взад и вперед на тощих ногах, раскачиваясь, точно безголовые вороны. У одного из мужчин виднелась сорочка и подтяжки. Дамы просили пощады, они задыхались от смеха; Сафре смилостивился и приказал им идти за «черными точками». Они вспорхнули, как стая куропаток, громко шурша юбками. Каждая подхватила первого попавшегося ей под руку кавалера. Поднялась невообразимая суматоха. Затем импровизированные пары выстроились в ряд и протанцевали тур вальса под громкие звуки оркестра.

Рене прислонилась к стене и смотрела на танцующих, побледнев и сжав губы. К ней подошел пожилой господин и любезно спросил, почему она не танцует. Ей пришлось улыбнуться, что-то ответить. Наконец она вырвалась и ушла в столовую; там все стихло; среди опустошенных столиков, разбросанных тарелок и бутылок Максим и Луиза спокойно ужинали, сидя рядом на конце стола, разостлав на нем салфетку. Им было весело, они смеялись, не обращая внимания на беспорядок, грязные стаканы, жирные блюда, не остывшие объедки на тарелках прожорливых кутил в белых перчатках; молодые люди ограничились тем, что смели крошки вокруг себя. Батист важно расхаживал вдоль стола, не удостаивая взглядом эту комнату, куда, казалось, набежала волчья стая; он ждал, чтобы лакеи немного прибрали столики.

Максим собрал довольно приличный ужин. Луиза обожала нугу с фисташками, которой оказалась полная тарелка на полке одного из буфетов. Перед ними стояли три початых бутылки шампанского.

— Папа, быть может, уехал, — сказала молодая девушка.

— Тем лучше, — ответил Максим, — я вас провожу! Она засмеялась.

— Вы знаете, меня положительно хотят женить на вас. Это уже не шутка, а вполне серьезно… Что мы будем делать, когда поженимся?

— То же, что и другие!

Это озорное замечание вырвалось у Луизы необдуманно, и, как бы спохватившись, она продолжала:

— Мы поедем в Италию. Это будет полезно для моих легких. Я очень больна… Ах, бедненький мой Максим, смешная у вас будет жена! Ведь я не толще, чем кусочек масла за два су.

Она улыбалась с оттенком грусти. Сухой кашель окрасил румянцем ее щеки.

— Это от нуги, — сказала она. — Дома мне запрещают ее есть… Передайте тарелку, я спрячу остатки в карман.

Луиза собирала с тарелки нугу, когда вошла Рене. Молодая женщина направилась прямо к Максиму, невероятным усилием сдерживая себя, чтобы не выругать и не прибить «горбунью», ужинавшую с ее любовником.

— Мне надо с тобой поговорить, — произнесла она глухим голосом.

Максим нерешительно и испуганно смотрел на нее, боясь остаться с ней наедине.

— С тобой одним и сию же минуту, — повторила Рене.

— Идите, Максим, — сказала Луиза и посмотрела на него неопределенным своим взглядом. — Постарайтесь, кстати, найти моего отца, я его теряю на всех вечерах.

Максим встал и, пытаясь остановить Рене посреди столовой, спросил, что ей надо сказать ему так спешно. Но она прошипела сквозь стиснутые зубы:

— Иди за мной, а то я скажу при всех!

Он побледнел и послушно поплелся за ней, точно прибитая собака.

Рене показалось, что Батист на нее смотрит, но теперь она не обратила никакого внимания на ясный взгляд этого лакея. В дверях ей в третий раз загородил дорогу котильон.

— Подожди, — прошептала Рене, — эти болваны никогда не кончат.

Она взяла Максима за руку, чтобы он не пытался бежать.

Г-н Сафре поставил герцога де Розан спиной к стене в углу гостиной, рядом с дверью в столовую; перед ним он поставил даму, спиной к ней кавалера, затем лицом к тому опять даму и так расставил парами длинную шеренгу танцоров, крикнув разговаривавшим, медлившим дамам:

— На места, сударыни, на места, становитесь в «колонны». Дамы подошли, «колонны» были составлены; зажатые с двух сторон — между спиной одного и грудью другого кавалера, дамы веселились напропалую. Кончики грудей соприкасались с отворотами фраков, ноги кавалеров путались в дамских юбках, и когда от смеха наклонялась женская головка, мужчине, стоявшему напротив, приходилось поднять голову, чтобы избежать соблазна поцелуя. Какой-то шутник, должно быть, слегка подтолкнул «колонну», — она стала короче, фраки теснее сомкнулись с юбками, раздавались восклицания и смех, смех без конца. Послышался голос баронессы де Мейнгольд: «Вы меня совсем задушили, сударь, не жмите так сильно!» Это вызвало столь бурный взрыв веселья, что покачнувшиеся «колонны» зашатались, столкнулись и оперлись друг о друга, чтобы не упасть. Г-н Сафре выжидательно поднял руки. Наконец он ударил в ладоши. По этому сигналу все сразу повернулись. Пары, оказавшиеся лицом к лицу, взялись за талию, и вся шеренга закружилась по залу в вальсе. Лишь бедняга герцог де Розан, обернувшись, уткнулся носом в стену. Его подняли на смех.

— Идем, — сказала Рене Максиму.

Оркестр продолжал играть вальс. Монотонный ритм этой вялой, приторной музыки окончательно вывел из себя молодую женщину. Она вошла в маленькую гостиную, держа Максима за руку, толкнула его на лестницу, которая вела в ее туалетную комнату, и приказала подняться; сама она пошла за ним следом. В эту минуту Сидония, весь вечер кружившаяся возле невестки, удивляясь, что та все время переходит из одной комнаты в другую, взошла на крылечко оранжереи и заметила мужские ноги, нырнувшие в темноту лестницы. Бесцветная улыбка осветила ее восковое лицо, и, приподняв свою длинную хламиду волшебницы, чтобы идти быстрее, она пошла за братом, расстроив по дороге фигуру котильона, спрашивая у встречных лакеев, где хозяин. Наконец она нашла Саккара с Марейлем в смежной со столовой комнате, превращенной на этот вечер в курительную. Оба отца вели разговор о приданом, о контракте. Но когда Сидония шепнула что-то брату на ухо, тот встал, извинился и вышел.

Наверху, в шатре, царил беспорядок. На стульях валялись костюмы нимфы Эхо, разорванное трико, измятые кружева, скомканное белье — все, что бросает наспех женщина, которая знает, что ее ждут. Всюду были раскиданы вещицы из слоновой кости и серебра; щетки, напильники упали на ковер; влажные полотенца, куски мыла, позабытые на мраморном столике, раскрытые флаконы распространяли в шатре телесного цвета пряный, пронизывающий запах. После живых картин Рене окунулась в розовую мраморную ванну, чтобы смыть с плеч и рук белила. Отливавшие цветами радуги пятна плавали на поверхности остывшей воды.

Максим наступил ногой на корсет, чуть не упал, попытался рассмеяться. Но от жесткого выражения лица Рене его пробирала дрожь. Она подошла к нему вплотную и тихо сказала, толкнув его:

— Значит, ты женишься на горбунье?

— Ничего подобного, — пробормотал он. — Кто тебе сказал?

— Ах, не лги, это бесполезно…

В нем поднялся протест, Рене пугала его, он решил покончить с ней раз навсегда.

— Ну да, я на ней женюсь. Что ж из этого?.. Разве я не волен делать, что хочу?

Наступая на него, слегка нагнув голову, Рене взяла его за кисти рук и сказала с нехорошей усмешкой:

— Волен? Это ты-то волен?.. Ты прекрасно знаешь, что это не так. Хозяин положения я. Если бы я была злой, то переломала бы тебе руки; у девочки — и то больше силенок, чем у тебя.

Максим стал вырываться, а она с нервной силой, которую придавал ей гнев, выворачивала ему руки. Он слабо вскрикнул. Тогда она отпустила его, говоря:

— Знаешь, не будем лучше драться, я сильнее тебя.

Максим был бледен и стыдился боли, которую ощущал в кистях рук. Он смотрел на Рене. Она ходила взад и вперед по комнате, отталкивая стулья, и обдумывала план, вертевшийся у нее в голове с той минуты, как муж сообщил ей о свадьбе.

— Я запру тебя здесь, а на рассвете мы уедем в Гавр, — сказала ода наконец.

Он еще больше побледнел от беспокойства и изумления.

— Но это безумие! — воскликнул он. — Мы не можем уехать вдвоем. Ты сошла с ума…

— Возможно. Пусть так. Виноваты в этом ты и твой отец. Ты мне нужен, и я беру тебя. Тем хуже для дураков!

В ее глазах мелькали красные огоньки. Она продолжала, снова приблизившись к Максиму, обжигая его лицо своим дыханием:

— Что сталось бы со мною, если бы ты женился на горбунье! Вы бы насмехались надо мною, мне пришлось бы, может быть, опять взять этого долговязого дурня де Мюсси, от которого мне ни холодно, ни жарко… После того, что мы сделали, нам нельзя расстаться. Впрочем, все совершенно ясно, мне скучно без тебя, и раз я ухожу, то беру тебя с собой… Можешь сказать Селесте, чтобы она принесла из твоей квартиры все, что тебе нужно.

Максим умоляюще протянул руки:

— Послушай, Рене, детка моя, не делай глупостей. Приди в себя… Подумай, какой скандал!

— Мне наплевать на скандал! Если ты откажешь мне, я спущусь в гостиную, скажу во всеуслышание, что жила с тобой, а у тебя хватает подлости жениться теперь на горбунье.

Максим опустил голову; он слушал ее и готов был уже уступить, подчиняясь этой воле, так сурово навязанной ему.

— Мы поедем в Гавр, — говорила Рене тише, упиваясь своей мечтой, — а оттуда отправимся в Англию. Никто не будет нам больше докучать. А если окажется, что это слишком близко, мы уедем в Америку. Мне будет там хорошо, я всегда так страдаю от холода. Я часто завидовала креолкам…

Рене все больше увлекалась своим планом, а Максима вновь обуревал ужас. Покинуть Париж, уехать так далеко с женщиной, несомненно безумной, оставив позади себя постыдный скандал, навсегда обрекавший его на изгнание! Этот страшный кошмар душил его. В отчаянии он искал способа бежать из этой комнаты, из этого розового гнездышка, где слышался погребальный звон сумасшедшего дома. Ему казалось, что он нашел выход.

— Знаешь, ведь у меня нет денег, — проговорил он кротко, чтобы не рассердить ее. — Если ты меня запрешь, я не сумею их раздобыть.

— Деньги у меня есть, — ответила она с торжествующим видом. — У меня сто тысяч франков. Все прекрасно устраивается…

Рене взяла из зеркального шкапа акт о передаче прав на имущество, который муж оставил ей в смутной надежде, что она одумается, положила его на туалетный стол, велела Максиму принести из спальни чернильницу и перо и, оттолкнув куски мыла, подписала бумагу.

— Вот и кончено, глупость сделана. Пусть меня обворуют, я не боюсь… Прежде чем ехать на вокзал, мы заедем к Ларсоно… Теперь, Максим, мальчик мой, я тебя запру, и мы убежим через сад, как только я выпровожу всех гостей. Нам и вещей не нужно брать с собою.

Рене даже повеселела, восторгаясь своей выдумкой. Такая эксцентричная развязка казалась этой обезумевшей женщине очень оригинальной. Это было гораздо интереснее, чем лететь на воздушном шаре. Она подошла к Максиму и шептала, обнимая его:

— Бедненький ты мой, голубчик! Тебе больно, поэтому ты и отказывался… Увидишь, как будет чудесно. Разве горбунья может тебя любить так, как люблю я? Ну какая она жена, эта маленькая чернявка…

Рене смеялась, притянула Максима к себе, целовала в губы; вдруг послышался шорох, заставивший их обернуться. Саккар стоял на пороге комнаты.

Наступила грозная тишина. Рене медленно отняла руки от шеи Максима; но она не опустила головы и смотрела на мужа огромными, остановившимися, точно у мертвой, глазами; а Максим, уничтоженный, в ужасе понурил голову; теперь, когда Рене разжала объятия, он еле держался на ногах. Саккар, как громом пораженный этим последним ударом, вдруг пробудившим в нем чувства мужа и отца, стоял неподвижно, бледный, как полотно, издали обжигая их взглядом. В комнате горели три высокие свечи, и их неподвижное прямое пламя застыло в воздухе, как огненные слезы. Страшное молчание нарушала лишь едва доносившаяся музыка; звуки вальса, извиваясь точно уж, скользили, сплетались, засыпали на белоснежном ковре посреди разорванного трико и упавших на пол юбок. Саккар двинулся вперед. Лицо его покрылось пятнами, он испытывал потребность совершить насилие, сжимал кулаки, чтобы броситься на виновных; гнев этого маленького, подвижного человечка выражался бурно. С сдавленным смешком, подойдя ближе, он произнес:

— Ты объявил ей о своей женитьбе, да?

Максим отступил к стене и забормотал:

— Послушай, это она…

Он собирался во всем обвинить ее, подло взвалить на нее одну совершенный ими грех, сказать, что она хотела его похитить, защищаться, как трусливый, попавшийся мальчишка. Но у него не хватило сил, слова застряли в горле. Рене попрежнему стояла неподвижно, с немым вызовом. Тогда Саккар, очевидно ища какое-нибудь орудие, бросил беглый взгляд вокруг себя. И вдруг заметил на углу туалетного стола, среди гребенок и щеточек для ногтей, желтевший на мраморе лист гербовой бумаги. Он посмотрел на документ, перевел взгляд на виновных; нагнувшись, он увидел, что акт подписан, и тут ему бросилась в глаза открытая чернильница и не обсохшее еще перо, оставленное у подставки канделябра. Он задумался, уставившись на подпись.

Казалось, стало еще тише, пламя свечей вытягивалось, вальс еще мягче скользил по стенам. Саккар еле заметно повел плечами. Он снова пристально поглядел на жену и сына, как будто хотел прочитать на их лицах объяснение, которое никак не мог найти. Затем он медленно сложил документ, положил его в карман фрака. Лицо его побледнело еще больше.

— Вы хорошо сделали, что подписали акт, дорогая моя, — тихо сказал он жене… — Вы заработали сто тысяч франков, я вручу их вам сегодня же.

Саккар почти улыбался, только руки его еще слегка дрожали. Он прошел несколько шагов и добавил:

— Какая здесь духота! Что это вам взбрело на ум заниматься своими затеями в этакой бане!..

И, обращаясь к Максиму, который поднял голову, с удивлением слушая спокойный голос отца, Саккар продолжал:

— Ну, идем, я тебя искал и видел, как ты поднялся; тебе надо пойти попрощаться с Марейлями.

Мужчины стали спускаться, продолжая разговаривать. Рене осталась одна посреди комнаты и смотрела в темнеющий провал узенькой лестницы, где постепенно исчезали плечи отца и сына. Она не могла отвести глаз от этого провала. Как спокойно и дружелюбно ушли эти двое мужчин, они не задушили друг друга! Рене прислушалась, не скатились ли со ступенек два тела, сцепившись в жестокой схватке. Нет, ничего. В теплом сумраке раздавались лишь мирные, укачивающие звуки вальса. Ей послышался вдали смех маркизы, звонкий голос г-на Сафре. Значит, драма кончена? Ее преступление, поцелуи в широкой серо-розовой постели, безумные ночи в оранжерее, эта проклятая любовь, столько месяцев сжигавшая ее, — все это завершилось так пошло, так гнусно! Муж узнал обо всем и даже не ударил ее. Тишина вокруг нее, тишина, нарушавшаяся лишь бесконечной мелодией вальса, пугала ее больше, чем испугал бы шум убийства. Это молчание, эта укромная, хранившая тайну комната, наполненная ароматом любви, внушали ей ужас.

Рене увидела себя в зеркале, удивилась и подошла ближе. Забыв о муже и о Максиме, она стала пытливо разглядывать странную женщину, стоявшую перед ней. Безумие овладевало ею. Высоко зачесанные на висках и затылке желтые волосы казались ей непристойной оголенностью. Глубокая морщина прорезала лоб узкой, синеватой полоской над глазами, точно след от удара хлыстом. Кто же так ее отметил? Ведь муж не поднял на нее руки? Губы поразили ее своей бледностью, близорукие глаза словно потухли. Какая она старая! Рене наклонилась, и когда увидела себя в трико и легкой прозрачной тунике, опустила ресницы, внезапно вспыхнув от стыда. Кто ее так оголил? Что она делает, раздетая, точно продажная девка, которая оголяется до самого пояса? Неизвестно. Она смотрела на свои ноги, обтянутые трико, на стройную линию бедер под газовой туникой, на низко обнаженную грудь; ей стало стыдно себя самой, и презрение к своему телу вызвало в ней глухой гнев на тех, кто позволил ей так обнажиться, прикрыв простенькими золотыми обручами только ноги и руки.

И вот, преследуемая навязчивой идеей, теряя рассудок, пытаясь уяснить себе, что она делает здесь, почти голая, перед этим зеркалом, Рене внезапно перенеслась мыслью к своему детству, вспомнила себя семилетним ребенком в строгом сумраке особняка Беро. Ей припомнилось, как однажды тетя Елизавета нарядила ее и Христину в серые шерстяные платья в мелкую красную клетку. Это было на рождестве. Как они радовались одинаковым платьям! Тетка баловала их и даже подарила каждой по коралловому браслету и бусы. Платья были с длинными рукавами и высоким воротом; бусы надевались поверх лифа, на клетчатую материю, и девочки находили, что это очень красиво. Рене вспомнила еще, что отец был тут же и улыбался с обычной грустью. В тот день они с сестрой расхаживали по детской, как большие, и не играли, боясь запачкать платья. Позже, в монастыре, подруги смеялись над ее балахоном, над рукавами, закрывавшими пальцы, и воротником до ушей. Она расплакалась во время урока, а на перемене засучила рукава и подогнула воротник. Коралловые бусы и браслет показались ей красивее на голой шее и руке. Не с этого ли дня она начала обнажать свое тело?

Перед ней развертывалась вся ее жизнь; она вновь переживала длительное смятение, затянувшее ее в круговорот золота и плотских наслаждений сперва до колен, потом по пояс и, наконец, по самые губы; теперь она чувствовала, что волны захлестывают ее, перекатываясь через голову, бьют ее частыми ударами по затылку. Как будто отрава разливалась по всему телу тлетворным соком, изнуряя его; точно опухоль, росла в сердце постыдная любовь, а мозг туманили болезненные капризы и животные желания. Этот яд впитали ступни ее ног из ковра ее коляски, из других ковров, из всего шелка и бархата, среди которых она жила с тех пор, как вышла замуж. И другие шаги заронили, вероятно, сюда ядовитые семена, которые взошли в ее крови и переливались теперь в ее венах. Рене хорошо помнила свое детство. Когда она была маленькой девочкой, в ней говорило лишь любопытство. Даже позже, после совершенного над нею насилия, толкнувшего ее на дурной путь, она хотела избежать позора. Несомненно, она исправилась бы, если бы осталась под крылышком тети Елизаветы, училась бы у нее вязать. Пристально вглядываясь в зеркало, чтобы прочесть в нем то мирное будущее, которое от нее ушло, Рене как будто и сейчас еще слышала мерное постукивание длинных деревянных спиц. Но в зеркале отражались лишь розовые ноги и розовые бедра какой-то странной женщины в розовом шелку; вот этот тонкий шелк натянутого трико — это ее кожа, да и вся она создана для любви кукол и паяцев. Да, она только кукла, большая кукла, из разорванной груди которой сыплются опилки. И вот, когда вся жизнь с ее гнусностью прошла перед глазами Рене, в ней заговорила кровь ее отца, кровь буржуа, которая всегда вскипала в ней в минуту кризиса. Ей, дрожавшей при мысли об адских муках, следовало бы жить в строгом сумраке дома Беро. Кто же оголил ее?

Ей показалось, что в голубоватой тени зеркала перед ней встают образы Саккара и Максима. Саккар ухмылялся, стоя на тонких ногах; темный цвет лица его напоминал железо, рот от смеха раздвигался, точно клещи. Этот человек был воплощением воли. Десять лет она видела его в кузнице, в отблесках раскаленного металла; обожженный, задыхающийся, он наносил удары, поднимая не по силам тяжелый для его рук молот, рискуя расплющить самого себя. Теперь она понимала его, он вырастал в ее глазах благодаря сверхчеловеческому усилию, чудовищному плутовству, своей навязчивой идее немедленно приобрести огромное состояние. Она помнит, как он преодолевал все препятствия, падал в грязь и не терял ни минуты на то, чтобы смыть ее, только бы поспеть во-время; он даже не давал себе сроку насладиться по дороге, хватал золото на ходу. А за крепкими плечами отца возникала красивая белокурая голова Максима; на губах его блуждала безмятежная улыбка, он глядел своими прозрачными, ничего не выражавшими глазами, которые, как у распутной женщины, никогда не опускались; от лба до затылка белой ровной ниточкой волосы его разделял пробор. Максим насмехался над отцом, считая мещанством его судорожные старания нажить как можно больше денег, тогда как он, Максим, тратил их с такой очаровательной беспечностью. Он жил на содержании. Его длинные мягкие руки говорили о порочности; женственное тело принимало томные позы пресыщенной женщины. Во всем его трусливом, безвольном существе порок струился теплой водичкой, в нем не было и проблеска любопытства, возбуждаемого грехом. Он подчинялся. Глядя на выступавшие в зеркале из смутного тумана видения, Рене отступила на шаг; она поняла, что была для Саккара только ставкой, оборотным капиталом, а случившийся здесь Максим подобрал золотую монету, выпавшую из кармана спекулянта. Она была биржевой ценностью в портфеле мужа; он побуждал ее шить туалеты на одну ночь, бросал в объятия любовников на один сезон; он расплавлял ее в огне своей кузницы, пользуясь ею как драгоценным металлом, чтобы позолотить свои железные руки. Постепенно отец довел ее до той грани безумия и моральной нищеты, когда ей уже ничего не стоило упасть в объятия сына. Если Максим был хилым отпрыском Саккара, то она, Рене, по милости обоих этих мужчин, превратилась в червивый плод, в грязную яму, которая разъединила их и в которую они оба скатились.

Теперь она знала — именно они, эти люди, оголили ее. Саккар отстегнул лиф, Максим сбросил юбки. Сейчас оба сорвали с нее сорочку. На ней ничего не осталось, кроме золотых обручей, как у рабыни. Вот только что они смотрели на нее, но ни один из них не сказал ей: «Ты голая». Сын дрожал, как трус, его трясло от мысли до конца нести с нею вместе ответственность за преступление, разделить ее страсть. Отец, вместо того чтобы убить, обобрал ее: этот человек карал людей, опустошая их карманы. Подпись мелькнула солнечным лучом в разгаре его грубого гнева, и вместо мести он унес подпись. Потом она видела их плечи, погружавшиеся в темноту. И ни капли крови на ковре, ни крика, ни стона. Подлецы! Они оголили ее.

Лишь однажды Рене предугадала будущее; это было, когда она стояла у окна, вглядываясь в шелестящий сумрак парка Монсо, и мысль о том, что в один прекрасный день муж опозорит ее и доведет до безумия, спугнула одолевавшие ее желания. Ах, как болит сейчас бедная ее голова! Как ясно стало, что страшной ложью была вся ее жизнь! Ей казалось, что она живет в счастливом мире наслаждения жизнью и божественной безнаказанности! А жила она в мире позора и вот, в наказание, ощутила теперь, как никнет от бессилия ее тело, как гибнет в смертных муках все ее существо. И она заплакала. Зачем она не прислушалась к тому, о чем шептали ей голоса деревьев!

Нагота раздражала Рене. Она отвернулась, посмотрела вокруг. Комната, пропитанная тяжелым запахом мускуса, хранила жаркое молчание, и только замирающие звуки вальса доносились сюда, точно последние круги на поверхности воды. Нестерпимой насмешкой звучал отдаленный смех былого сладострастья. Рене заткнула уши, чтобы ничего не слышать. Роскошь комнаты резала глаза. Она взглянула вверх, на розовый шатер, на серебряный венец, на толстощекого амура, натянувшего лук, потом перевела взгляд на мебель, на мрамор туалетного стола, загроможденного банками и всякими вещичками, которых она не узнавала; она заглянула в ванну, еще наполненную дремавшей водой, оттолкнула ногой ткани, свисавшие с белых атласных кресел, — костюм нимфы Эхо, нижние юбки, забытые полотенца. И все вокруг нее кричало о бесстыдстве; платье нимфы Эхо напомнило ей, что она согласилась на эту роль, потому что ей казалось оригинальным предложить себя Максиму на виду у публики. Ванна благоухала ее телом; от воды, в которую она окунулась, в комнате носились лихорадочные, нездоровые испарения; туалетный стол со всеми этими кусками мыла и притираниями, диваны и кресла, напоминавшие своей закругленной формой кровать, грубо говорили ей о ее плоти, о ее любовных приключениях, о всей грязи, которую она хотела бы забыть. Рене вернулась на середину комнаты; лицо ее пылало от стыда, она не знала, куда бежать от всех этих запахов алькова, от всей этой бесстыдной роскоши, обнажавшей себя, как продажная девка, от всех этих розовых красок. Комната была такой же оголенной, как сама Рене; розовая ванна, розовая обивка, розовый мрамор стола и умывальника — все это оживало, потягивалось, свертывалось клубком, окружало ее таким разгулом живого сладострастия, что она закрыла глаза, опустила голову и сжалась, подавленная всеми этими кружевами, свисавшими с потолка и со стен. Но и закрыв глаза, она видела перед собой бледное пятно туалетной комнаты телесного цвета, мягкий серый оттенок спальни, нежные золотые краски маленькой гостиной, яркую зелень оранжереи. Все эти богатства — сообщники греха. Вот где ее ноги впитали вредоносные соки. Она не согрешила бы с Максимом на убогой койке, где-нибудь на чердаке. Это было бы слишком отвратительно. Шелк кокетливо приукрасил преступление. Рене хотелось сорвать кружева, плюнуть на шелк, разломать свою большую кровать, вывалять всю эту роскошь в сточной канаве, чтобы она стала такой же истрепанной и грязной, как сама Рене.

Открыв снова глаза, она подошла к зеркалу, пристальнее всмотрелась в себя. Да, все для нее кончено, она — труп. Вся внешность Рене говорила о том, что умственное расстройство ее завершилось. Извращенное чувство к Максиму сделало свое, оно истощило ее тело и поразило мозг. Для нее не осталось больше радостей, не осталось надежд. При этой мысли в ней вновь зажглась звериная ярость, и с последней вспышкой вожделения в ней пробудилось желание снова схватить свою добычу, умереть в объятиях Максима, вместе с ним, унести его с собой. Луиза не может выйти за него замуж; Луиза знает, что он ей не принадлежит, ведь она видела, как он и Рене целовались в губы. Тогда Рене набросила на плечи меховую шубку, чтобы не показаться на балу голой, и сошла вниз.

В маленькой гостиной она лицом к лицу столкнулась с Сидонией. Желая всласть насладиться драмой, та поджидала у входа в оранжерею. Но когда Саккар появился с Максимом и в ответ на быстрый ее шепоток грубо сказал, что ей, «видно, все приснилось и тут ровно ничего нет», она не знала, что и подумать. Потом угадала истину. Ее желтое лицо побледнело: «Нет, право, это уж слишком!» Она тихонько приложила ухо к двери на лестницу, надеясь услышать рыдания Рене наверху. Когда молодая женщина открыла дверь, то створкой чуть не ударила невестку по лицу.

— Вы шпионите за мной! — гневно сказала Рене, на что Сидония ответила с великолепным презрением:

— Стану я заниматься вашими гадостями! — и, подхватив свою хламиду волшебницы, добавила, удаляясь с величественным видом: — Я не виновата, милочка, что с вами случаются всякие неприятности… Но я не злопамятна, слышите? И знайте, что я и сейчас, как прежде, готова заменить вам мать. Я вас жду у себя. Приходите, когда угодно.

Рене не слушала ее. Она вошла в большую гостиную, пробилась сквозь толпу, занятую сложной фигурой котильона, и даже не заметила, какое удивление вызвала ее меховая шубка. Посредине комнаты дамы и мужчины, перемешавшись, размахивали флажками, а Сафре говорил нараспев:

— Итак, медам, «Мексиканская война»… Вы изображаете кусты; садитесь на пол и раскиньте платье шаром… Кавалеры, кружитесь вокруг кустов… А когда я хлопну в ладоши, каждый кавалер должен протанцевать со своим кустом вальс.

Он хлопнул в ладоши. Трубы зазвенели, пары снова понеслись по залу в вальсе. Фигура имела мало успеха. Две дамы запутались в юбках и не могли подняться с ковра. Г-жа Даст объявила, что в «Мексиканской войне» ей понравилось только «делать из своего платья круглый сыр», как в пансионе.

Войдя в вестибюль, Рене застала там Луизу с отцом и провожавших их Саккара и Максима. Барон Гуро уехал. Сидония собиралась уйти в компании Миньона и Шарье, а г-н Юпель де ла Ну сопровождал г-жу Мишлен, за которой скромно следовал ее муж. Весь конец вечера префект усердно ухаживал за хорошенькой брюнеткой. Он уговорил ее провести летом месяц в главном городе его префектуры, «где можно увидеть поистине любопытные древности».

Перед самым уходом у Луизы, которая тайком грызла нугу, спрятанную в кармане, сделался приступ кашля.

— Закройся хорошенько, — сказал ей отец.

Максим бросился завязывать ленты капюшона ее бальной накидки. Луиза подняла подбородок, позволила себя закутать. Но когда вошла г-жа Саккар, г-н де Марейль вернулся, стал с ней прощаться. Все постояли, поговорили с минуту. Чтобы объяснить свою бледность и дрожь, Рене сказала, что ей стало холодно, она поднялась к себе в комнату и накинула шубку. В то же время она ловила момент, чтобы поговорить с Луизой, которая смотрела на нее с обычным спокойным любопытством. Пока мужчины пожимали друг другу руки, Рене нагнулась и шепнула:

— Вы ведь не выйдете за него, скажите? Это невозможно. Вы же знаете…

Но девушка прервала ее и, поднявшись на цыпочки, сказала ей на ухо:

— О, не беспокойтесь, я его увезу… Это ничего не значит, раз мы уедем в Италию.

На губах ее, как всегда, блуждала загадочная улыбка порочного сфинкса. Рене растерялась. Она ничего не понимала, ей показалось, что «горбунья» смеется над нею. А когда Марейли ушли, повторив несколько раз «До воскресенья!», Рене посмотрела с ужасом на мужа, потом на Максима, увидела их спокойные, самодовольные позы и, закрыв лицо руками, убежала в оранжерею.

В аллеях было пусто. Пышная листва дремала, на тяжелой водной глади бассейна медленно распускались два бутона водяной лилии. Рене хотелось плакать, но от этой влажной жары, от знакомого пряного запаха у нее сжималось горло, отчаяние душило ее, не прорываясь наружу. Она смотрела себе под ноги, на желтый песок у края бассейна, где зимою расстилала медвежью шкуру. А когда подняла глаза, снова увидела в раскрытую дверь танцоров, проносившихся в фигуре котильона. Все смешалось в оглушительном шуме. Рене в первую минуту ничего не могла различить, кроме разметавшихся юбок и черных ног, топтавшихся и кружившихся на месте. Голос Сафре кричал: «Меняйтесь дамами! Меняйтесь дамами!» Пары проносились в желтой пыли; каждый кавалер, протанцевав три-четыре тура вальса, бросал даму в объятия соседа, который передавал ему свою. Баронесса Мейнгольд в костюме Изумруда из объятий графа де Шибре попала в объятия г-на Симпсона; тот кое-как поймал ее за плечо, и кончики его пальцев в перчатке соскользнули ей за корсаж. Графиня Ванская, вся красная, звеня коралловыми подвесками, одним прыжком бросилась из объятий г-на де Сафре на грудь герцога де Розан, обняла его и, заставив кружиться пять тактов, повисла на руке г-на Симпсона, который только что перебросил Изумруд дирижеру котильона. Г-жа Тессьер, г-жа Даст, г-жа Лоуренс, сверкая, точно живые драгоценные камни, бледным золотом топаза, нежной лазурью бирюзы, яркой синевой сапфира, на миг запрокидывались на протянутую руку кавалера, потом неслись дальше, попадали то лицом, то спиной в другие объятия, кружились со всеми мужчинами, находившимися в гостиной. Г-же д'Эспане удалось возле самого оркестра схватить на лету г-жу Гафнер; она не захотела ее отпустить, и теперь Золото и Серебро вдвоем влюбленно кружились в вальсе.

Тогда Рене стал понятен и этот вихрь юбок, и этот топот. Она смотрела снизу вверх на бешеное движение ног, на перемешавшиеся лакированные ботинки и белые чулки. Иногда ей казалось, что порыв ветра сорвет платья. И в обнаженных плечах, в обнаженных руках, разлетавшихся волосах женщин, мелькавших в этом круговороте, переходивших из рук в руки в конце галереи, где в последней лихорадочной вспышке бала надрывался оркестр и колыхался красный бархат драпировок, она, казалось, увидела суетные образы своей собственной жизни, своей наготы, своих страстей. Ей стало так больно при мысли, что ради объятий «горбуньи» Максим бросил ее, на том самом месте, где они любил» друг друга, что ей захотелось сорвать стебель тангина, касавшегося ее щеки, и проглотить ядовитый его сок. Но у нее не хватило мужества, и она неподвижно стояла перед деревцом, дрожа в меховой шубке, запахнувшись в нее стыдливым, испуганным движением.

VII

Прошло три месяца. Пасмурным весенним утром, когда в Париже бывает по-зимнему сыро, грязно и сумрачно, Аристид Саккар вышел из коляски на площади Шато-д'О и направился вместе с четырьмя мужчинами в пролом, образовавшийся, когда снесли дома для прокладки бульвара принца Евгения. Спутники Саккара были членами комиссии, которую жюри по возмещению убытков посылало обследовать и оценить на месте недвижимость, если владельцы не могли поладить мирным путем с ратушей.

Саккар собирался повторить удачный опыт, проделанный им на улице Пепиньер. Для того чтобы имя жены совершенно не фигурировало, он прежде всего придумал продажу пустырей и кафешантана. Ларсоно продал все фиктивному кредитору. На запродажной значилась колоссальная цифра в три миллиона. Сумма была чрезмерно высокой, и когда агент по делам отчуждения потребовал с муниципалитета от имени фиктивного владельца эту сумму в качестве отступного, то комиссия ратуши наотрез отказалась заплатить больше двух с половиной миллионов, несмотря на потайную работу Мишлена и на ходатайство Тутен-Лароша и барона Гуро. Саккар ожидал этой неудачи; он отказался от предложения городской ратуши и довел дело до жюри, членом которого как бы случайно оказался вместе с г-ном де Марейль. Таким образом и случилось, что ему и четырем его коллегам было поручено обследовать собственные его участки.

Саккара сопровождал Марейль. В числе остальных был врач — он флегматически курил сигару, нимало не интересуясь мусором, через который ему приходилось шагать, — и два промышленника; один из них, фабрикант хирургических инструментов, был когда-то уличным точильщиком.

Им пришлось идти отвратительной дорогой. Всю ночь лил дождь. Земля размокла и превратилась в липкую грязь. Колеса тачек увязали по самые ступицы; среди разрушенных домов с двух сторон кое-где еще держались стены, пробитые ломом; в выпотрошенных высоких зданиях виднелись белесоватые внутренности — пустые лестничные клетки, зияющие комнаты, повисшие подобно разбитым ящикам какого-то огромного старого комода. Необычайно жалкий вид имели обои этих комнат, желтые или синие квадраты, превратившиеся в лохмотья и указывавшие на высоте пятого или шестого этажа и под самой крышей на то, что здесь когда-то существовали жалкие маленькие каморки, тесные клетушки, в которых, быть может, протекла целая человеческая жизнь. По оголенным стенам ползли кверху один возле другого закопченные дымоходы с резкими изгибами, черные, мрачные. На краю одной крыши скрипел позабытый флюгер, а наполовину оторванные водосточные трубы висели, как тряпки. Среди этих развалин пролом уходил все дальше вглубь, зияя точно брешь, пробитая пушкой; будущая улица была загромождена щебнем, мусором, глубокие лужи тускло поблескивали под серым небом, известка осыпалась зловещей бледной пылью, а черные трубы точно траурные ленты окаймляли дорогу.

Саккар и сопровождавшие его господа в начищенных до блеска ботинках, в сюртуках и цилиндрах странным пятном выделялись на этом грязно-желтом пейзаже, где сновали бледные рабочие, где лошади, забрызганные грязью до самой холки, тянули возы и дерево телеги исчезало под корой известки. Члены комиссии шли гуськом, перепрыгивали с камня на камень, избегая грязных луж, иногда проваливались в них и ругались, отряхивая ноги. Саккар предложил идти по Шароннской улице, — это избавило бы от прогулки по изрытой земле; но комиссии, к сожалению, нужно было осмотреть несколько владений по длинному бульвару, и поэтому решили из любопытства пройти там, где работы были в самом разгаре. Впрочем, им было очень интересно. Иногда они останавливались на куче мусора, застрявшей в колее, и, стараясь сохранить равновесие, задирали кверху носы, подзывали друг друга, чтобы показать развороченный пол, повисшую в воздухе печную трубу, балку, упавшую на соседнюю крышу. Этот разрушенный уголок города очень забавлял комиссию, только что приехавшую с улицы Тампль.

— Право, здесь очень любопытно, — говорил де Марейль. — Посмотрите-ка, Саккар, вон там, наверху, кухня уцелела и над плитой даже висит позабытая старая сковородка.

Врач стоял с сигарой в зубах, разглядывая разрушенный дом, от которого остались только комнаты нижнего этажа, заваленные обломками верхних этажей. Из кучи щебня поднималась часть стены; чтобы разом свалить ее, человек тридцать рабочих раскачивали канат, которым обвязали стену.

— Не свалить им стену, — бормотал, врач. — Криво тянут, лишку влево взяли.

Остальные четверо вернулись посмотреть, как будет падать стена. И все пятеро, затаив дыхание, уставились на нее, с радостным трепетом ожидая, когда она упадет. Рабочие то опускали, то сразу натягивали канат и кричали: «Эх, наддай!»

— Не свалить им, — повторял врач.

Через несколько мгновений томительного ожидания один из фабрикантов радостно воскликнул:

— Шатается, шатается!

И когда стена, наконец, поддалась и с невероятным грохотом рухнула, подняв целое облако известки, они с улыбкой переглянулись. Мелкая пыль осыпала их сюртуки, побелила рукава и плечи.

Осторожно пробираясь среди луж, члены комиссии заговорили теперь о рабочих. Среди них мало найдется хороших. Все они лодыри, дармоеды и притом упрямцы, которые только и мечтают о разорении хозяев. Г-н де Марейль, со страхом наблюдавший в течение нескольких секунд, как двое несчастных рабочих, примостясь на краю крыши, пробивали ломом стену, высказал мысль, что эти люди все же смельчаки. Тогда другие снова остановились и посмотрели наверх, на рабочих, которые, удерживая равновесие и согнувшись, с размаху ударяли по стене; они отталкивали ногами камни и спокойно смотрели, как те валились; одно неверное движение, один промах — и рабочий так же полетел бы вниз.

— Э! Дело привычки, — сказал врач, скова поднося ко рту сигару. — Все они просто грубые животные.

Между тем они подошли к одному из владений, которое надо было осмотреть. Покончив с этим делом в четверть часа, — пошли дальше. Понемногу перестали остерегаться грязи и шагали по лужам, потеряв надежду сохранить блеск начищенных ботинок. Когда миновали улицу Менильмонтан, один из фабрикантов, бывший точильщик, заволновался. Он внимательно осматривал окружавшие его развалины и не узнавал квартала, где, по его словам, жил лет тридцать тому назад, как только приехал в Париж; ему доставило бы удовольствие снова увидеть старые места. Он поворачивался, оглядывался по сторонам и вдруг остановился, как вкопанный, посреди дороги перед домом, уже рассеченным пополам кирками. Он осмотрел подъезд, окна, потом, указывая пальцем на угол сломанной постройки, громко воскликнул:

— Вот она, узнал все-таки!

— Что такое? — спросил врач.

— Моя комната! Ей-богу, она!

Это была маленькая комнатка на шестом этаже, очевидно, выходившая раньше окнами во двор. Одна стена была уже проломана, виднелась ободранная комнатушка с обоями в желтых разводах, оторванный клок которых трепал ветер. Налево находилось углубление стенного шкапа, оклеенное синей бумагой, а рядом чернели дыра от железной печки и кусок трубы.

Волнение овладело бывшим рабочим.

— Я прожил здесь пять лет, — бормотал он. — Не блестяще шли в то время дела, но все равно, я тогда был молод… Видите этот шкап? В нем я деньги прятал — по грошам накопил триста франков. А вот дыра от печки, я помню день, когда пробил ее. В комнате не было камина, стоял собачий холод, тем более что я не очень-то часто проводил время вдвоем.

— Полноте, — перебил врач шутя, — мы ведь не спрашиваем у вас подробностей. Вы, верно, не меньше других повесничали в свое время.

— Что правда, то правда, — наивно продолжал почтенный фабрикант. — Я и сейчас помню одну прачку из дома напротив. Кровать, видите ли, стояла справа, около окошка… Эх, бедная моя комнатка, что с ней сделали!..

Он был не на шутку огорчен.

— Будет вам, — сказал Саккар, — ничего плохого нет в том, что сносят такую рухлядь. Вместо этих уродов построят великолепные дома из тесаного камня… Разве вы стали бы жить сейчас в такой трущобе? А на новом бульваре вы прекрасно можете поселиться.

— Что правда, то правда, — опять согласился фабрикант и окончательно утешился.

Комиссия задержалась еще в двух владениях. Врач остался у подъезда и курил, глазея на небо. Они добрались до улицы Амандье; здесь дома пошли реже, комиссия проходила большими огороженными участками и пустырями, где попадались полуразвалившиеся лачуги. Саккар был доволен этой прогулкой по развалинам. Ему вспомнился обед с покойной женой на холмах Монмартра; он прекрасно помнил, как указал тогда рукой на прорез, который рассечет Париж от площади Шато-д'О до Тронной заставы. Он был в восторге, что сбылось его предсказание, и следил за работами с тайной радостью, как будто сам своими железными руками нанес ломом первые удары. Саккар прыгал через лужи, мечтая о трех миллионах, которые ждут его под обломками, на краю этого потока жирной грязи.

Теперь члены комиссии чувствовали себя как на даче. Дорога шла среди садов со снесенными заборами. Попадались огромные кусты нераспустившейся сирени, листва была нежно-зеленого цвета. Каждый сад уходил вглубь, точно уединенное убежище, заросшее кустарником, с небольшим водоемом посредине, миниатюрным фонтаном, нишами в стенах, разрисованными для обмана глаз беседками на фоне голубого пейзажа. Разбросанные там и сям, укромно спрятавшиеся в листве постройки напоминали итальянские павильоны и греческие храмы. Подножия гипсовых колонн были изъедены мхом, фронтоны заросли сорными травами.

— Это домики тайных развлечений, — сказал врач, многозначительно подмигнув. Но, видя, что спутники не понимают, он объяснил им, что в царствование Людовика XV маркизы обзаводились уединенными убежищами для ночных кутежей. Это было модой того времени.

— Они назывались домиками тайных развлечений, — продолжал врач. — В этом квартале их была уйма… Немало тут происходило занятного, уверяю вас.

Члены комиссии насторожились. У фабрикантов заблестели глаза, появилась улыбка, они стали с живым интересом заглядывать в сады и павильоны, на которые до объяснения своего коллеги не обращали никакого внимания. Особенно долго они задержались перед одним гротом. Но когда врач, увидев наполовину снесенную постройку, сказал, что узнает домик графа де Савиньи, прославившийся оргиями этого вельможи, вся комиссия оставила бульвар и пошла осматривать развалины. Они взобрались на обломки здания и влезли через окна в комнаты нижнего этажа; рабочие ушли завтракать, и никто не мешал разгуливать здесь сколько угодно. Они пробыли в разрушенном доме добрых полчаса, разглядывая лепные украшения на потолках, роспись над дверьми, пожелтевшие от времени вычурные орнаменты, — врач восстанавливал по ним расположение квартиры.

— Видите, здесь, вероятно, был зал, где давались пиры. Вот в этом углублении, несомненно, стоял огромный диван, а над ним, я уверен, висело зеркало — вон крюки… О, эти шельмы умели наслаждаться жизнью!

Они никак не могли оторваться от этих старых камней, которые разожгли их любопытство, но, наконец, Аристид Саккар, теряя терпение, сказал со смехом:

— Сколько ни ищите, а дам вы здесь уже не найдете… Займемся делом.

Но прежде чем уйти, врач взобрался на камин, осторожно отбил киркой раскрашенную головку амура и спрятал ее в карман.

Наконец они добрались до цели своей прогулки. Бывшее владение г-жи Оберто было весьма обширно; увеселительное заведение и сад занимали не больше половины его, остальное пространство было застроено несколькими неважными домами. Новый бульвар должен был наискось пересечь этот огромный параллелограмм; это успокоило опасения Саккара, который долгое время думал, что бульвар захватит только кафешантан. Поэтому Ларсоно получил распоряжение, не стесняясь, предъявлять свои требования: стоимость смежных участков должна была повыситься по меньшей мере в пять раз. Он уже угрожал городскому управлению, что воспользуется новым законом, который разрешал владельцам предоставлять только необходимую для общественных работ площадь.

Ларсоно сам встретил комиссию. Он повел ее в сад и в помещение кафешантана, показал огромную папку с документами. Но оба фабриканта тотчас же спустились обратно в сад в сопровождении врача, продолжая расспрашивать про домик графа де Савиньи, всецело овладевший их воображением; они слушали врача, разинув рот. А тот рассказывал им о маркизе Помпадур, о любовных похождениях Людовика XV, в то время как Марейль вдвоем с Саккаром продолжали обследование.

— Вот и готово, — воскликнул Саккар, возвращаясь в сад. — Я с вашего разрешения, господа, напишу доклад.

Фабрикант хирургических инструментов даже не слышал слов Саккара. Он весь погрузился в эпоху регентства.

— Забавные все-таки были времена! — бормотал он.

На Шароннской улице они нашли фиакр и уехали, испачканные до самых колен грязью, довольные своей прогулкой, точно загородным пикником. В фиакре разговор перешел на другую тему, заговорили о политике, о великих замыслах императора. Никогда еще не видано было ничего подобного тому, что им довелось только что увидеть. Эта прямая широкая улица будет изумительна, когда ее застроят.

Саккар представил доклад, и жюри согласилось выдать три миллиона. Спекулянт находился в отчаянном положении, он не мог ждать и месяца. Эти деньги спасли его от разорения и даже, пожалуй, от суда. Он отдал пятьсот тысяч франков в счет миллиона, который должен был обойщику и подрядчику за особняк в парке Монсо, заткнул другие дыры и пустился в новые предприятия, оглушив Париж звоном настоящих золотых монет, которые лопатами бросал на полки своего несгораемого шкапа.

В золотую реку влились, наконец, источники. Но это еще не было солидное, устойчивое богатство, льющееся ровной, непрерывной струей. Саккар спасся от краха, но считал себя нищим, собрав только крохи от трехмиллионного куша, и наивно говорил, что он слишком беден и не может на этом остановиться. Вскоре почва снова заколебалась под его ногами. Ларсоно так великолепно держал себя в шароннском деле, что Саккар после недолгого колебания простер свою честность до того, что дал ему десять процентов и взятку в тридцать тысяч франков. Агент по отчуждению открыл тогда банкирский дом, и когда его сообщник ворчливым тоном упрекал его за то, что он богаче его, Саккара, этот фат в желтых перчатках ответил смеясь:

— Видите ли, дорогой маэстро, вы обладаете большим искусством создавать дождь из золотых монет, но не умеете их подбирать.

Г-жа Сидония воспользовалась удачей брата и заняла у него десять тысяч франков, чтобы съездить в Лондон. Она пробыла там два месяца и вернулась без единого су; на что ушли десять тысяч франков, так никогда и не узнали.

— Боже мой, это не дешево обходится, — отвечала она на расспросы. — Я обшарила все библиотеки. У меня было трое секретарей, помогавших мне в розысках.

А когда у нее спрашивали, имеются ли точные данные относительно трех миллиардов, она сперва таинственно усмехалась, а затем тихо добавляла:

— Ах, какие вы все маловеры… Я ничего не узнала в точности, но это еще ничего не значит. Когда-нибудь сами увидите…

Однако Сидония не потеряла в Англии время даром. Ее брат, министр, воспользовался ее поездкой и дал ей какое-то щекотливое поручение; по возвращении она получила от министерства большие заказы. Сидония как бы вновь перевоплотилась. Она вступила в коммерческие отношения с правительством, и ей поручали всевозможные поставки. Она поставляла продовольствие и оружие для армии, мебель для префектур и учреждений, дрова для отопления контор и музеев. Несмотря на крупные барыши, Сидония не решалась расстаться со своими неизменными черными платьями, а физиономия ее оставалась желтой и болезненной. Саккару вспомнилось, что он видел однажды, как она украдкой выходила от их брата Эжена; это было давно; значит, она всегда тайно поддерживала с ним отношения, оказывая ему услуги, о которых никто не должен был знать.

Рене прозябала, живя в окружении этих спекуляций, этих ненасытных вожделений. Г-жа Оберто уже умерла; сестра вышла замуж и покинула особняк Беро, где в строгом сумраке больших комнат одиноко доживал свой век отец. Рене в несколько месяцев промотала наследство, оставленное теткой. Теперь она стала играть в карты. Она нашла салон, где дамы засиживались до трех часов утра, проигрывая сотни тысяч франков в одну ночь. Рене, повидимому, пробовала пить, однако вино вызывало в ней непреодолимое отвращение. С тех пор как она осталась одинокой в водовороте светской жизни, она все больше опускалась, не зная, как убить время. Она все испробовала, но ничто не увлекало ее. Безмерная скука угнетала Рене, она старела, глаза окружились синевой, нос заострился, милая гримаска приподнятой верхней губы сменилась беспричинным, неожиданным смехом. Ее песенка была спета.

Когда Максим женился на Луизе и молодожены уехали в Италию, Рене перестала думать о своем любовнике и даже, казалось, позабыла о нем совершенно. А когда через полгода Максим вернулся один, похоронив «горбунью» на кладбище маленького городка в Ломбардии, Рене просто возненавидела его. Она вспомнила «Федру», эту отравленную любовь и рыдания Ристори на сцене. И вот, чтобы больше не встречаться с Максимом у себя в доме и навсегда вырыть постыдную пропасть между отцом и сыном, Рене заставила своего мужа выслушать ее признание, рассказала о кровосмешении, о том, что в день, когда он застал ее с пасынком, тот пытался овладеть ею, а до того давно уже преследовал ее. Саккар был страшно зол на жену за это настойчивое стремление раскрыть ему глаза. Пришлось поссориться с сыном, перестать с ним встречаться. Молодой вдовец, разбогатевший благодаря приданому жены, зажил холостяком в маленьком особнячке на авеню Императрицы. Он отказался от должности в государственном совете и завел скаковых лошадей. В этой ссоре отца с сыном Рене нашла последнее удовлетворение. То было ее местью. Она бросила в лицо обоим мужчинам позор, которым они покрыли ее; теперь она больше не увидит, как они издеваются над ней, взявшись под руку, точно два товарища. После крушения всех радостей любви у Рене осталась лишь одна привязанность — к горничной. Понемногу она прониклась к Селесте материнскими чувствами. Возможно, что эта девушка, в которой олицетворялось все, что осталось у Рене от любви Максима, напоминала ей часы наслаждения, ушедшие навсегда. Возможно, что ее просто тронула верность служанки, доброй души, чью спокойную заботливость ничто, казалось, не могло поколебать. Терзаясь раскаянием, Рене была глубоко благодарна своей горничной за то, что она — эта свидетельница ее позорного поведения — не ушла от нее с отвращением; только жизнью, полной самоотверженной привязанности, она могла объяснить себе равнодушное отношение камеристки к кровосмешению, ее почтительную, спокойную услужливость, ледяной холод ее рук. Преданность Селесты тем более радовала Рене, что она считала девушку честной, экономной, не знала за ней ни пороков, ни любовников. Когда Рене, бывало, взгрустнется, она говорила:

— Вот, деточка, когда я умру, ты закроешь мне глаза.

Селеста ничего не отвечала, а на губах ее блуждала странная улыбка. Однажды утром она спокойно объявила, что уходит, так как хочет вернуться к себе на родину. Рене пронизала такая дрожь, точно над ней стряслось большое несчастье. Она вскрикнула, забросала горничную вопросами. Зачем ей уходить, ведь они с ней так сжились! Рене предложила удвоить ей жалованье. Но на все ее добрые слова горничная со спокойным упрямством отрицательно качала головой. Наконец она сказала:

— Видите ли, сударыня, хоть вы мне золотые горы посулите, я не останусь недели лишней. О, вы меня еще не знаете!.. Я живу у вас восемь лет, так?.. Ну вот, с первого же дня я сказала себе: «Как накоплю пять тысяч франков, сейчас же вернусь на родину, куплю себе дом и счастливо заживу…» Это обет, понимаете? Вчера, когда вы мне заплатили жалованье, у меня как раз и оказалось пять тысяч.

У Рене похолодело сердце. Ей представилось, как Селеста прибирала комнату, в то время как она, Рене, целовалась с Максимом, как камеристка ходила позади них с полным безразличием, мечтая накопить пять тысяч франков. И все же Рене попробовала ее удержать, ужаснувшись предстоявшего ей одиночества, надеясь, несмотря ни на что, уговорить эту упрямую дуру, которую она считала преданной и которая оказалась такой эгоисткой. Селеста улыбалась и, качая головой, бормотала:

— Нет, нет, это невозможно. Я и родной матери отказала бы… Я куплю двух коров, может быть, заведу молочную торговлю… У нас очень хорошо. А если вы приедете ко мне в гости, я буду очень рада. Я вам оставлю адрес, это возле Кана.

Рене перестала настаивать. Оставшись одна, она горько заплакала. На другой день она захотела из болезненного каприза проводить Селесту на Западный вокзал в собственной карете. Она отдала горничной свое дорожное одеяло, подарила ей денег, суетилась вокруг нее точно мать, провожающая в тяжелый дальний путь родную дочь. Сидя в карете, Рене смотрела на горничную влажными глазами. Селеста болтала, говорила, как она рада, что уезжает. Потом, осмелев, она распоясалась, стала давать хозяйке советы:

— Вот уж я-то, сударыня, не стала бы жить по-вашему. Я не раз думала, когда заставала вас с господином Максимом: «Ну можно ли делать столько глупостей ради мужчин!» Это всегда плохо кончается… Недаром я всю жизнь остерегалась их.

Она смеялась, откидываясь в угол кареты.

— Пропали бы мои денежки! — продолжала она. — А нынче я бы себе слезами глаза испортила. Поэтому, как начнет, бывало, мужчина улещать меня, так я метлу в руки… Я не смела вам сказать об этом… Да и не мое это дело… Ваша была воля, а я только честно зарабатывала деньги.

Приехав на вокзал, Рене выразила желание заплатить за ее проезд и купила Селесте билет первого класса. Они приехали слишком рано. Рене задержала свою бывшую горничную, сжимала ее руки, повторяла:

— Берегите себя, будьте осторожны, милая Селеста.

Та позволяла себя ласкать. Счастливое выражение не сходило с ее свежего, улыбающегося лица, когда она смотрела на заплаканные глаза хозяйки. Рене снова заговорила о прошлом, и Селеста вдруг воскликнула:

— Я и забыла вам рассказать про Батиста, баринова камердинера… От вас скрывали…

Рене созналась, что действительно ничего не знает.

— Ну вот, вы ведь помните, какой у него был важный вид, как он презрительно смотрел на! всех, вы сами говорили мне… Все это одна комедия… Он не любил женщин, никогда не спускался в буфетную, если мы были там; и даже — теперь можно это повторить — он уверял, что ему противно входить в гостиную из-за декольтированных дам. Конечно, он не мог любить женщин!

Селеста нагнулась и сказала ей что-то на ухо. Рене вся покраснела, а сама Селеста хранила невозмутимо благопристойный вид.

— Когда новый конюх, — продолжала она, — рассказал обо всем барину, барин только прогнал Батиста, не захотел отдать его под суд. Оказалось, что все эти гадости годами делались на конюшне… И подумать только, этот верзила притворялся, будто любит лошадей. А любил-то он конюхов.

Ее разглагольствования прервал звонок. Она проворно подхватила десяток узлов, с которыми не хотела расстаться, позволила себя поцеловать и ушла, даже не обернувшись.

Рене оставалась на вокзале, пока не раздался свисток паровоза. А когда поезд ушел, она в отчаянии не знала, что ей делать, ей казалось, что перед ней тянется ряд дней, таких же пустых, как этот большой зал, где она осталась одна. Она снова уселась в карету и велела кучеру ехать домой. Но по дороге раздумала; ей стало страшно своей комнаты, ожидавшей ее скуки, у нее даже не хватило мужества вернуться домой и переодеться для обычной прогулки вдоль озера. Ей нужна была толпа, нужно было солнце, и она приказала кучеру ехать в Булонский лес.

Было четыре часа. Булонский лес пробуждался после тяжелой дневной жары. На авеню Императрицы вились клубы пыли, вдали виднелись зеленые пространства, граничащие с холмами Сен-Клу и Сюрена, увенчанные сероватой массой Мон-Валерьена. Солнце высоко стояло на горизонте, обливая светом и осыпая золотой пылью углубления в темной листве, зажигая верхушки деревьев, превращая море листьев в море света. Только что полили аллею, ведущую к озеру позади городских укреплений, экипажи катились точно по коричневому плюшевому ковру, от которого поднимался свежий запах влажной земли.

По обе стороны аллеи, среди низких кустарников, в глубь лесных чащ уходили стволы молодых деревьев, теряясь в зеленом сумраке, пронизанном то тут, то там солнечными лучами; чем ближе к озеру, тем больше стояло на тротуарах стульев, а сидевшие на них целыми семьями буржуа с молчаливыми, спокойными физиономиями взирали на нескончаемые вереницы колес. На перекрестке перед озером картина становилась ослепительной: косые лучи солнца превращали водную гладь в огромное круглое зеркало из полированного серебра, в котором отражался яркий лик светила. Приходилось жмурить глаза, и ничего нельзя было различить, кроме темного пятна лодки для прогулок по озеру, слева, у самого берега. У сидевших в колясках плавным одинаковым движением наклонялись зонтики и поднимались только в аллее, идущей вдоль озера; в тени деревьев поверхность его казалась с высокого берега темной, е металлическим оттенком, отливавшим золотом. Справа выстроились колоннады прямых и тонких сосен, их нежно-лиловые тона золотил и окрашивал пурпуром закат. Слева, точно изумрудные поляны, тянулись залитые светом лужайки, простиравшиеся до кружевных ворот Мюэтты.

Ближе к каскаду по одну сторону озера там и сям темнели перелески, а в дальнем конце на фоне голубого неба возвышались острова с пронизанными солнцем берегами, четкой тенью елок и беседкой, похожей на детскую игрушку, заброшенную в дремучий лес. Вся природа вокруг трепетала и радовалась солнцу.

Рене стало стыдно, что в такой чудесный день на ней надет темный шелковый костюм. Она откинулась в угол кареты и смотрела в открытые окна на сверкающую поверхность воды и зелени. На поворотах аллей перед ее глазами, точно золотые звезды, вертелись колеса, оставляя длинный ослепительный след. Лакированные стенки экипажей, вспышки молний на меди и стали, яркие туалеты — все это уносилось равномерной рысью лошадей, прорезало извилины шоссе широкой движущейся полосой, словно упавший с неба луч. В этом луче Рене, прищурившись, видела то промелькнувший белокурый шиньон какой-нибудь женщины, то черную спину лакея, то белую гриву лошади. Переливчатые куполы раскрытых зонтиков сверкали, точно луны из металла.

И вот, в этом ярком свете, среди солнечного сияния ей вспомнились сумерки, мелким пеплом сыпавшиеся на пожелтевшую листву; она каталась в тот вечер с Максимом. В то время в ней только еще пробуждалась страсть к этому мальчику. Перед глазами ее вновь пронеслись лужайки, окутанные влажной вечерней дымкой, темные перелески, пустынные аллеи. Вереница экипажей катилась тогда с печальным шумом мимо пустых стульев, меж тем как ныне грохот колес, стук лошадиных копыт звенели радостно, точно звуки фанфар. Потом ей вспомнились все их прогулки в Булонском лесу: там прошла ее жизнь, там рядом с нею, на подушках ее коляски вырос Максим. То был их сад. Там настигал их дождь, туда приводило их солнце, оттуда и мрак ночной не всегда выгонял их. Они катались там во всякую погоду, там переживали и огорчения, и радости жизни. Рене черпала горькую радость в этих воспоминаниях, чувствуя себя одинокой, покинутой всеми, даже Селестой. Сердце говорило ей: все прошло навсегда! навсегда! И она вся застыла, представив себе зимний пейзаж: замерзшее, помутневшее озеро, где они катались на коньках, небо черное, как сажа, деревья в снежных кружевных узорах, ветер, будто засыпавший мелким песком глаза и губы.

Между тем налево, на дорожке для верховой езды, Рене заметила герцога де Розан, г-на де Мюсси и г-на де Сафре. Ларсоно убил мать герцога, представив ей просроченные векселя на сто пятьдесят тысяч, подписанные ее сыном, и теперь геоцог проживал вторые полмиллиона франков с Бланш Мюллер, оставив первые пятьсот тысяч в руках Лауры д'Ориньи. Г-н де Мюсси, атташе посольства, сменив Англию на Италию, обрел прежнее легкомыслие и с новым изяществом опять стал водить котильон; а г-н де Сафре по-прежнему остался милейшим в мире скептиком и жуиром. Рене видела, как он направил лошадь к дверцам коляски графини Ванской, в которую, как говорили, был по уши влюблен с тех пор, как увидел ее у Саккаров в костюме Коралла.

Впрочем, все дамы были налицо: герцогиня де Стерних в неизменном восьмирессорном экипаже; г-жа де Лоуренс с баронессой Мейнгольд и маленькой Даст — в ландо; г-жа Тессьер и г-жа де Ганд — в виктории. Среди светских дам на подушках великолепной коляски развалились Сильвия и. Лаура д'Ориньи. Даже г-жа Мишлен проехала в карете; хорошенькая смуглянка побывала в округе г-на Юпель де ла Ну и с тех пор выезжала в Булонский лес в карете, к которой надеялась в недалеком будущем присоединить открытую коляску. Рене заметила также маркизу д'Эспане и г-жу Гафнер; неразлучные подруги, закрываясь зонтиками, смеялись и нежно заглядывали друг другу в глаза, раскинувшись бок о бок в экипаже.

Потом следовали мужчины: Шибре — в плетеной коляске, Симпсон — в догкарте; почтенные Миньон и Шарье, еще более жадные к наживе, несмотря на их мечту удалиться вскоре на покой, — в карете, которая поджидала их на углу аллеи, когда им хотелось пройтись пешком; г-н де Марейль, все еще в трауре по дочери, ожидавший поздравлений после своего первого выступления в палате, с важностью политического деятеля катался в экипаже г-на Тутен-Лароша, который успел еще раз спасти «Винодельческий кредит» после того, как чуть было не погубил это предприятие; сделавшись сенатором, Тутен-Ларош еще больше похудел и приобрел еще более внушительный вид.

И, наконец, заключал это шествие, как само воплощение величия, барон Гуро, грузно восседая в солнечном сиянии на подушках, в два ряда украсивших его экипаж. К своему удивлению и отвращению, Рене увидела рядом с кучером осанистую фигуру и бледное лицо Батиста. Долговязый лакей поступил на службу к барону.

Перелески все так же бежали мимо, вода в озере под косыми лучами солнца отливала всеми цветами радуги; вереница экипажей разбрасывала пляшущие отблески. Радостный поток подхватил и Рене, но до сознания ее смутно доходили алчные вожделения всей этой залитой солнцем толпы. Рене не возмущалась этими пожирателями добычи. Но она ненавидела их за радость и за торжество, которые видела на их лицах в блеске солнечных лучей, спускавшихся с небес и пронизанных золотой пылью. Они были великолепны и улыбались; женщины, белотелые, жирные, разлеглись в экипажах; у мужчин был живой взгляд, приятные манеры счастливых любовников. А Рене в своем опустошенном сердце не находила ничего, кроме усталости и глухой зависти. Она ли оказалась лучше других, что так быстро сложила оружие перед радостями жизни, или те, другие, достойны похвалы за то, что они сильнее ее? Рене не знала, ей хотелось начать жизнь сызнова, чтобы испытать новую страсть; и вдруг, обернувшись, она увидела рядом, на тротуаре, тянувшемся вдоль перелеска, зрелище, которое окончательно потрясло ее.

Саккар и Максим шли мелкими шажками, взявшись под руку. Отец, вероятно, заходил в гости к сыну; они вместе вышли из аллеи Императрицы и, разговаривая, спустились к озеру.

— Слушай, — говорил Саккар, — ты просто болван… У тебя столько денег, и, право, глупо держать их непроизводительно в ящиках стола. На деле, о котором я тебе говорил, можно нажить сто процентов. Барыш верный. Ты прекрасно знаешь, что я не стал бы тебя подводить!

Но молодому человеку, видимо, надоела настойчивость отца. Он мило улыбался и разглядывал экипажи.

— Посмотри-ка на эту бабенку, вон там, в лиловом, — сказал он вдруг. — Она прачка, ее пустил в ход это животное де Мюсси.

Они посмотрели на даму в лиловом. Затем Саккар вынул из кармана сигару и обратился к курившему Максиму:

— Дай-ка мне огня.

На минуту они остановились друг против друга, лица их сблизились. Закурив сигару, отец продолжал:

— Видишь ли, — он снова взял сына под руку и крепче прижал ее к себе, — ты будешь дураком, если не послушаешься меня. Итак, решено, а? Завтра ты принесешь мне сто тысяч?

— Ты прекрасно знаешь, что я у тебя больше не бываю, — ответил Максим и сжал губы.

— Э! Глупости! Пора это прекратить!

Они молча прошли несколько шагов; Рене, чувствуя, что ей делается дурно, и не желая, чтобы ее видели, откинулась головой на мягкую обивку кареты; в эту минуту гул усилился, пробежал по ряду экипажей; пешеходы на тротуарах останавливались, оборачивались и, разинув рот, смотрели на что-то. Колеса застучали громче, экипажи почтительно отъехали в сторону; появилось двое берейторов в зеленых костюмах и круглых шапочках с широкими золотыми кистями; слегка наклонившись, они ехали рысью на крупных гнедых лошадях, оставляя за собой пустое пространство. И вот в этом пустом пространстве показался император.

Он ехал в ландо и сидел на скамейке один, во всем черном. На нем был наглухо застегнутый сюртук и очень высокий блестящий шелковый цилиндр, надетый слегка набекрень. Напротив него, на передней скамеечке, сидели двое господ, одетых с той элегантной корректностью, которую так ценили в Тюильри; они держались молчаливо, важно, сложив руки на коленях, точно свадебные гости, которых развозят напоказ любопытной толпе.

Рене нашла, что император постарел. Густые нафабренные усы скрывали ставший еще более вялым рот. Тяжелые веки почти до половины опустились на изжелта-серые угасшие глаза с помутневшим зрачком. Прежним остался на этом тусклом лице только горбатый костистый нос.

Дамы в экипажах скромно улыбались, прохожие показывали друг другу императора.

Какой-то толстяк утверждал, что император сидит спиной к кучеру, слева. Несколько рук поднялось для приветствия. А Саккар, снявший шляпу еще до того, как проехали берейторы, подождал, пока императорская коляска поровнялась с ним, и крикнул с резким провансальским акцентом:

— Да здравствует император!

Император удивленно оглянулся, очевидно, узнал энтузиаста и, улыбаясь, ответил на приветствие. Все исчезло в солнечном сиянии, экипажи вновь сомкнулись; Рене видела только поверх лошадиных грив, между спинами лакеев, зеленые шапочки скачущих берейторов с болтающимися золотыми кистями.

С минуту перед ее широко раскрытыми глазами стояло это видение, напомнившее ей другую пору ее жизни. Ей показалось, что появление императора, ландо которого смешалось с вереницей экипажей, послало последний луч, необходимый для того, чтобы осмыслить это триумфальное шествие. Теперь его овеяла слава. Все эти колеса, мужчины в орденах, томно раскинувшиеся женщины уносились, осиянные блеском императорского ландо. Ощущение это с такой остротой и болью отозвалось в Рене, что она почувствовала непреодолимое желание вырваться из этого торжествующего хоровода, не слышать крика Саккара, еще звеневшего у нее в ушах, не видеть отца с сыном, которые мелкими шажками шли об руку и болтали. Прижав руки к груди, словно сжигаемой внутренним огнем, она искала выхода, и вдруг ее осенила внезапная надежда, пахнувшая на нее спасительной свежестью, и с облегчением она нагнулась и крикнула кучеру:

— К дому Беро!

Во дворе было прохладно, как в монастыре. Рене обошла аркады, и ей приятна была сырость, как плащом охватившая ее плечи. Рене подошла к позеленевшей, обомшелой кадке с блестящими от долгого употребления краями, посмотрела на полустершуюся львиную голову с приоткрытой пастью, из которой через железную трубу била струя воды. Сколько раз она и Христина брались за эту голову своими детскими ручонками, чтобы дотянуться до ледяной струйки воды, — они так любили плескаться в ней. Потом Рене поднялась по широкой каменной лестнице и увидела отца в глубине анфилады просторных комнат: выпрямив высокий стан, он медленно удалялся, чтобы скрыться под сенью старого жилища в том гордом одиночестве, в какое окончательно замкнулся после смерти сестры. Рене невольно подумала о мужчинах, которых видела в Булонском лесу, о другом старике — бароне Гуро, который, развалившись на подушках, заставлял катать себя на солнце. Она поднялась еще выше, вышла по коридорам на черный ход, направилась в детскую. На самом верху она нашла ключ, висевший на своем обычном месте, на гвозде, — огромный ржавый ключ, покрытый паутиной. Замок жалобно скрипнул. Какой печальной стала детская! У Рене сжалось сердце при виде пустой, серой и немой комнаты. Она притворила оставшуюся открытой дверцу вольера со смутной мыслью, что, должно быть, в эту дверь упорхнули ее детские радости. Потом остановилась перед жардиньерками, еще наполненными затвердевшей землей, потрескавшейся, как засохшая грязь, сломала стебель рододендрона; тощий, побелевший от пыли скелет растения — вот и все, что осталось от цветущих корзин с зеленью. И даже цыновка, выцветшая, изъеденная крысами, печально лежала, словно саван, годами поджидающий покойницу. В углу среди этого немого отчаяния, в уныло рыдавшей тишине Рене нашла старую куклу: фарфоровая головка улыбалась эмалевыми губами, но из дырявого тряпичного туловища опилки высыпались, и оно казалось истощенным безумствами жизни.

Рене задыхалась в этом испорченном воздухе прежней своей детской. Она раскрыла окно, стала глядеть на необъятный пейзаж. Там ничто не было загрязнено, там она вновь находила вечную радость, вечную юность простора. Должно быть, заходило солнце; она видела лишь последние лучи, золотившие с бесконечной нежностью знакомые ей улицы. То была словно прощальная дневная песня, веселый припев, медленно замиравший на всех предметах. Внизу сверкала огнями эстакада, черное кружево железных канатов Константиновского моста выделялось на белизне его столбов. Дальше, справа, тени Винного рынка и Ботанического сада, точно огромная лужа стоячей зацветшей воды с зеленоватой поверхностью, сливались в туманной мгле небес. Слева, на набережных Генриха IV и Рапе, тянулся тот же ряд домов, на который двадцать лет назад смотрели обе девочки, с теми же коричневыми пятнами сараев и красноватыми заводскими трубами. А над деревьями Рене увидела шиферную крышу Сальпетриерской больницы, голубевшую в прощальных лучах заката, вдруг возникшую перед ней, точно старый друг. Но больше всего успокаивали, вливая свежую прохладу в грудь, бесконечные серые берега, и особенно Сена, великанша Сена; она надвигалась прямо на Рене от самого горизонта, как в счастливые времена детства, когда Рене со страхом казалось, будто река набухает, поднимается, подступает к самому окну. Рене припоминала, с какой нежностью они относились к реке, как любили ее могучее течение, зыбь рокочущей воды, широко расстилавшейся у их ног и вдруг позади них делившейся на два рукава, которых они не видели, но всегда чувствовали их великую, чистую ласку. С пробуждающимся кокетством девочки говорили в погожие дни, что Сена оделась в свое нарядное зеленое шелковое платье с белыми крапинками, а там, где течение зыбило воду, они украшали в воображении это платье атласными рюшами; дальше, за поясом мостов, световые пятна ложились полосами солнечного цвета. Рене подняла глаза к необъятному небосводу, нежно-голубому, постепенно сливавшемуся с сумерками. Она думала о городе-сообщнике, о сверкающих огнями ночных бульварах, знойных полуденных часах в Булонском лесу, бледном или резком дневном свете в больших новых особняках. А когда Рене опустила голову и окинула взором знакомый с детства мирный горизонт, этот буржуазный и трудовой уголок города, где она мечтала о спокойной жизни, к губам ее подступила горечь, и, сложив руки, она зарыдала в темноте наступавшей ночи.

Когда следующей зимой Рене умерла от острого менингита, ее долги оплатил отец. Счет от Бориса достиг суммы в двести пятьдесят семь тысяч франков.

Эмиль Золя ЧРЕВО ПАРИЖА

1

По дороге в Париж, среди глубокой тишины и безлюдья, тащились возы огородников, мерно покачиваясь на ухабах, и громыханье колес эхом отдавалось между домами, спавшими по обе стороны шоссе за смутно видневшимися рядами вязов. На мосту Нейи к восьми возам с репой и морковью, выехавшим из Нантера, присоединились еще две повозки — одна с капустой, другая с горохом; лошади сами плелись вперед, понурив головы, безостановочным и ленивым шагом, который замедлялся еще больше оттого, что они шли в гору. Лежа ничком на доверху загруженных овощами подводах, дремали возчики, обмотав вокруг руки вожжи и накрывшись шерстяными плащами в черную и серую полоску. Свет газового фонаря, прорывая пелену тьмы, озарял то гвозди на подметке башмака, то синий рукав блузы, то край картуза, мелькавшие в этом исполинском цветении красных пучков моркови, белых пучков репы и буйной зелени гороха и капусты. А на дороге, на соседних дорогах, впереди и позади, далекий гул колес возвещал приближение таких же караванов — целый транспорт тянулся в два часа ночи сквозь мрак и непробудный сон, баюкая темный город мерным шумом возов, на которых везли ему пищу.

Вереницу их возглавлял Валтасар, лошадь г-жи Франсуа, — необыкновенно раскормленная коняга. Валтасар брел в полудреме, сонно шевеля ушами, когда вдруг, подле улицы Лоншан, вздрогнул от испуга и стал как вкопанный. Шедшие следом лошади стукнулись головами о задки повозок, и вся вереница остановилась под лязг железа и ругань проснувшихся возчиков. Г-жа Франсуа, сидевшая, прислонясь к доске передка, всматривалась в темноту, но ничего не могла разглядеть в скудном свете висевшего слева квадратного фонарика, который освещал только лоснящийся бок Валтасара.

— Эй, тетка, поехали! — крикнул один из возчиков, привстав на колени среди своей репы. — Это ж валяется какая-нибудь пьяная скотина.

Госпожа Франсуа нагнулась: она заметила справа, почти под ногами лошади, что-то черное, загораживавшее путь.

— Нельзя же давить народ, — сказала она, спрыгнув наземь.

Перед ней лежал человек, растянувшись во весь рост, разметав руки и уткнувшись лицом в пыль. Он казался необычайно длинным, тощим, как жердь: просто чудо, что Валтасар не наступил на него копытом и не сломал его пополам. Г-жа Франсуа подумала, не мертв ли он; она присела перед ним на корточки, взяла за руку и почувствовала, что рука теплая.

— Ну-ка, приятель! — тихонько сказала она.

Однако возчики выражали нетерпение. Тот, что стоял на коленях среди овощей, снова крикнул осипшим голосом:

— Трогай, тетка! Нажрался вина, проклятый боров! Спихни его в канаву!

Между тем человек открыл глаза. Он не шевелился и смотрел на г-жу Франсуа с испуганным видом. Она решила, что, должно быть, он и в самом деле пьян.

— Вам нельзя здесь оставаться — задавят, — сказала она. — Куда вы шли?

— Не знаю… — чуть слышно ответил он.

В глазах его мелькнула тревога, и он с усилием проговорил:

— Я шел в Париж и упал, не помню как…

Теперь она его разглядела: он был жалок в своих черных брюках и черном сюртуке, превратившихся в отрепье и едва прикрывавших сухое, костлявое тело. Картуз из грубого черного сукна, опасливо надвинутый на самые брови, оставлял открытыми большие карие глаза, до странности кроткие на этом суровом, изнеможенном лице. Г-же Франсуа подумалось, что он, пожалуй, слишком уж немощен для того, чтобы так напиваться.

— А в какое место Парижа вы направлялись? — спросила она.

Он ответил не сразу: его смущал допрос. Поколебавшись, он нерешительно сказал:

— В ту сторону, неподалеку от Центрального рынка.

С огромным трудом он встал на ноги и, по-видимому, собирался продолжать путь. Огородница заметила, как, зашатавшись, он оперся на оглоблю повозки.

— Устали?

— Да, очень, — прошептал он.

Тогда, подталкивая его к повозке, она сказала недовольным, нарочито резким тоном:

— Ну-ка, живо, залезайте! Мы теряем из-за вас время! Я еду на рынок и выгружу вас там заодно с моими овощами.

А так как он отказывался, она приподняла его своими сильными руками, подсадила на груду моркови и репы и, совсем рассердившись, воскликнула:

— Да заткнитесь же вы наконец! Вы, любезный, мне просто надоели… Я ведь вам толкую, что еду на рынок! Спите, я разбужу вас.

Она взобралась на повозку и села боком, прислонясь к доске передка и держа в руках поводья Валтасара, который снова поплелся, засыпая на ходу и шевеля ушами. Остальные повозки пошли следом, вереница возов медленно тронулась в путь сквозь тьму; грохот колес опять отдавался эхом среди спящих домов. Возчики снова задремали под своими толстыми плащами. Тот, кто окликнул огородницу, улегся, ворча:

— Вот наказанье! Очень нужно подбирать пьяниц. Ну и упрямая же вы, тетка!

Повозки катились, лошади, понурив головы, шли сами. Человек, которого подобрала г-жа Франсуа, лежал на животе, его длинные ноги совсем завалила репа; лицо его тонуло в моркови, пышная ботва которой торчала во все стороны; раскинув руки, он вцепился из последних сил в огромную груду овощей, боясь свалиться на землю при толчке, и смотрел на тянувшиеся перед ним две бесконечные нити газовых фонарей, которые все сближались, сливаясь там, в вышине, с бесчисленным множеством других огней. На горизонте плавало громадное белое марево, окутывая спящий Париж лучистой дымкой от этих светящихся точек.

— Я живу в Нантере, фамилия моя Франсуа, — заговорила через несколько минут огородница. — С тех пор как я потеряла мужа, приходится самой каждое утро ездить на рынок. Нелегкое дело, сами понимаете! А вы кто будете?

— Моя фамилия Флоран… Я издалека, — смущенно ответил незнакомец. — Уж вы меня извините; но я так устал, что мне трудно говорить.

Он не хотел поддерживать разговор. Огородница замолчала, слегка отпустив поводья на спину Валтасара, который уверенно продолжал свой путь, словно старожил, знающий каждый камень на мостовой. Устремив взгляд на необъятное зарево парижских огней, Флоран вспоминал то, о чем он никому не мог бы рассказать. Бежав из Кайенны, куда его услали после декабрьских дней, он скитался два года по Голландской Гвиане, одержимый безумным желанием вернуться на родину, одолеваемый страхом перед императорской полицией, и наконец увидел великий город, столь оплакиваемый в разлуке, столь желанный и милый. Вот где он скроется, где заживет прежней мирной жизнью. Полиция ни о чем не узнает… К тому же считается, что он умер. И он вспомнил свой приезд в Гавр, когда обнаружил всего пятнадцать франков, завязанных в уголке носового платка. Денег хватило на проезд до Руана. Из Руана, когда осталось около тридцати су, он шел пешком. В Верноне купил на последние два су хлеба. Что было дальше — он не помнил. Кажется, он несколько часов проспал в канаве; как будто показывал какому-то жандарму документы, которыми запасся. Все это смешалось в его голове. От Вернона он шел голодный; на него находили приступы ярости и отчаяния, тогда он рвал листья на живых изгородях, мимо которых брел, жевал их и все шел и шел; тело сводила судорога, его охватывал внезапный страх, желудок сжимался, в глазах мутилось, а ноги сами шагали вперед помимо его воли, словно влекомые туда, где маячил за далью, за далекой далью, за чертой горизонта, образ Парижа, который звал, который ждал его. Когда он добрел до Курбвуа, стояла темная ночь. Париж, похожий на лоскут звездного неба, упавший на край черной земли, показался ему суровым, как будто недовольным его возвращением. Тогда им овладело малодушие, он спустился к реке, ноги у него подкашивались. Перейдя мост Нейи, он оперся на парапет, наклонился над Сеной, катившей свои чернильные волны между темнеющими громадами берегов; красный сигнальный огонь на воде следил за ним кровавым глазом. Теперь оставалось взять подъем, добраться до Парижа, видневшегося там, в вышине. Шоссе показалось ему нескончаемо длинным. По сравнению с этим сотни пройденных лье были пустяком, — остаток дороги приводил его в отчаяние: он никогда не доберется до вершины в короне огней. Во всем своем безмолвии и мраке тянулось перед ним ровное шоссе с рядами высоких деревьев по обочинам и низенькими домами, с широкими сероватыми тротуарами, рябыми от теней, отбрасываемых ветвями, с темными норами поперечных улиц, и только газовые фонари, прямые, равномерно мелькавшие, только они оживляли желтыми язычками пламени эту мертвую пустоту; Флоран не подвигался ни на шаг вперед: шоссе становилось все длинней и длинней, отодвигало Париж все дальше, в глубь ночи. Ему чудилось, что одноглазые фонари справа и слева убегают вперед, унося с собой дорогу; увлекаемый водоворотом огней, он зашатался и тяжело рухнул на мостовую.

Теперь он медленно катил на ложе из зелени, которое казалось ему мягким, как перина. Он высвободил подбородок, чтобы удобнее было смотреть на лучистую дымку, которая все росла над черными крышами, еле видными на горизонте. Он возвращался домой, его везли, ему оставалось только отдаться плавному покачиванию повозки; теперь приближение к цели не требовало усилий, не причиняло страданий, его мучил только голод. Проснулся голод, нестерпимый, свирепый. Тело его спало; он ощущал в себе один лишь желудок, который сводило спазмой, жгло каленым железом. От свежего запаха овощей, — ведь он утопал в них, — от крепкого запаха моркови его мутило почти до обморока. Он изо всех сил прижимался грудью к своей мягкой постели из пищи, стараясь придавить желудок, заглушить его урчание. А позади девять других повозок с горами капусты, горами гороха, грудами артишоков, салата, сельдерея, порея, казалось, медленно надвигаются на него, хотят похоронить его, умирающего от голода, под лавиной жратвы. Вдруг обоз остановился, загалдели грубые голоса: то была застава, таможенники осматривали повозки. Затем Флоран въехал в Париж, лежа на моркови, без чувств, со стиснутыми зубами.

— Эй, вы там! — вдруг окликнула его г-жа Франсуа.

И так как Флоран не шевелился, она взобралась наверх и растолкала его. Тогда Флоран сел. Проснувшись, он не почувствовал голода; он был как бы в дурмане. Огородница помогла ему выбраться из повозки, спросив:

— Ну, как, поможете разгрузиться?

Он согласился. Какой-то толстяк в фетровой шляпе, с бляхой на левом отвороте пальто, сердито постукивал тростью по тротуару.

— Живей, живей! Нельзя ли поторопиться! Поближе подайте повозку. У вас сколько метров? Четыре, так?

Он выдал квитанцию г-же Франсуа, которая вынула из полотняного кошелька горсть монет по два су. А толстяк отправился дальше покрикивать и постукивать своей тростью. Огородница взяла Валтасара под уздцы, подталкивая его и осаживая повозку колесами вплотную к тротуару. Затем, отмерив соломенными жгутами положенные ей четыре метра на тротуаре, она откинула стенку задка и попросила Флорана передавать ей овощи, пучок за пучком. Она аккуратно раскладывала их на отведенной ей площадке, придавая своему товару привлекательный вид и располагая ботву так, что каждую кучку овощей обрамляла кайма из зелени; с необыкновенной быстротой она соорудила настоящую выставку, которая в сумраке напоминала ковер с симметричными красочными пятнами. Когда Флоран подал ей огромную связку петрушки, обнаруженную на самом дне повозки, г-жа Франсуа попросила его еще об одной услуге:

— Окажите любезность, постерегите мой товар, пока я поставлю повозку в сарай… Это в двух шагах отсюда, на улице Монторгей, в «Золотой бусоли».

Он заверил ее, что она может спокойно уйти. От движений ему только становилось хуже; едва он начал ходить, как почувствовал, что голод снова просыпается. Флоран прислонился к груде капусты, рядом с товаром г-жи Франсуа, внушая себе, что так ему хорошо, что он не тронется с места, будет ждать. В голове его, казалось, царила совершенная пустота, и он не вполне отдавал себе отчет в том, где находится. В начале сентября по утрам уже бывает совсем темно. Ряды фонарей вокруг Флорана убегали вдаль, обрываясь во тьме. Он находился на краю широкой улицы, которую сейчас не узнавал. Она уходила куда-то очень далеко, в глубокую ночь. А он не различал ничего, кроме овощей, которые сторожил. За ними, вдоль мостовой, наплывали друг на друга неясные очертания каких-то громоздких предметов. Посреди шоссе вставали крупные мутно-серые контуры повозок, загораживающих улицу, и из конца в конец доносилось дыхание, — шумное дыхание вереницы невидимых за мглой лошадей в упряжках. Перекликающиеся голоса, стук деревянных частей или звон упавшей на камни мостовой железной цепи, глухой шорох ссыпаемых овощей, затихающее громыханье повозки, осаживаемой вплотную к тротуару, — все наполняло еще сонный воздух тихим ропотом чьего-то напоенного звуками мощного пробуждения, близость которого уже ощущалась в этом трепетном сумраке. Обернувшись, Флоран обнаружил за своими кочанами капусты человека, плотно закутанного, словно запакованного, в плащ; он храпел, уронив голову на корзину со сливами. Немного поближе, слева от себя, Флоран заметил мальчика лет десяти, дремавшего с ангельской улыбкой на устах в ложбинке между двумя горами цикория. И по-настоящему бодрствовали на тротуаре лишь фонари, они раскачивались в чьих-то невидимых руках, озаряя при каждом своем броске людей и овощи, которые, смешавшись в кучу, спали здесь в ожидании прихода дня. Но особенно поразили Флорана гигантские павильоны по обеим сторонам улицы: их крыши, высясь одна над другой, казалось, все росли, ширились и тонули в светящемся облаке огней. В замутненном сознании Флорана они представлялись вереницей чертогов, огромных и правильных, кристально-воздушных, на фасадах которых зажигались тысячи огненных полос, — то был непрерывный, бесконечный ряд освещенных решетчатых ставен. Эти узкие желтые поперечины образовывали между тонкими гранями столбов лесенки света, которые тянулись до темной линии нижних кровель, одолевали нагромождение верхних крыш, прокладывая в толще зданий ажурные каркасы огромных залов, где под желтыми отблесками газа мелькали беспорядочные груды еле различимых, серых, неподвижных предметов. Флоран отвернулся, раздраженный тем, что не знает, где находится, взбудораженный этим исполинским и зыбким виденьем; когда же он снова поднял глаза, то увидел светящийся циферблат св.Евстафия и серую громаду церкви. Это его чрезвычайно удивило. Он был у перекрестка св.Евстафия.

Тем временем вернулась г-жа Франсуа. Она сердито возражала какому-то человеку с мешком на спине, который хотел купить у нее морковь по одному су за пучок:

— Помилуйте, Лакайль, надо же меру знать… Вы продаете ее парижанам по четыре, по пять су, — не спорьте, пожалуйста… По два су отдам, если желаете.

А когда человек с мешком все-таки ушел, она сказала, обращаясь к Флорану:

— Право же, люди думают, что все это само собой растет на земле… Пусть поищет морковь по одному су, пьяница он этакий… Увидите, он еще вернется.

Затем, усевшись рядом с Флораном, спросила:

— Послушайте, ведь если вы давно не были в Париже, вы, верно, не знаете и нового Центрального рынка? Уж лет пять, как его выстроили… Видите павильон, что подле нас? Это павильон фруктов и цветов; немного подальше — рыба, птица, а позади — овощной ряд, масло, сыр… С этой стороны — шесть павильонов; затем по другую сторону, напротив, — еще четыре: мясо, требушина, птичий ряд… Вот какая махина, да только зимой здесь собачий холод. Говорят, будто построят еще два павильона, — снесут дома вокруг Хлебного рынка. Ну как, приходилось вам все это видеть?

— Нет, — ответил Флоран, — я был за границей… А эта большая улица, что перед нами, как называется?

— Это новая улица, улица Новый мост, она начинается от Сены и выходит сюда, к улицам Монмартр и Монторгей… Будь сейчас светло, вы бы сразу освоились.

Она встала, заметив, что над ее репой наклонилась какая-то женщина.

— Это вы, матушка Шантмес? — ласково спросила она.

Флоран смотрел на убегающую вниз улицу Монторгей. Именно здесь, в ночь на 4 декабря, его схватили полицейские. Он шел по бульвару Монмартр, часа в два, медленно шагая в гуще толпы, и улыбался тому, что Елисейский дворец выстроил на улицах солдат, дабы народ наконец принял свое правительство всерьез, как вдруг солдаты стали стрелять в упор и за несколько минут очистили тротуары. Сбитый с ног Флоран упал на углу улицы Вивьен; он больше ничего не сознавал, обезумевшая толпа пронеслась по его телу, обуянная неистовым страхом перед раздавшимися выстрелами. Когда вокруг все смолкло и Флоран опомнился, он попытался встать. На нем лежало тело молодой женщины в розовой шляпке; соскользнувшая с ее плеч шаль открыла мелко плоеную шемизетку. Повыше груди шемизетку пробили две пули; Флоран осторожно отодвинул тело молодой женщины, чтобы высвободить свои ноги, и тогда из дырок в шемизетке хлынула кровь двумя струйками прямо ему на руки. Он вскочил и без памяти бросился прочь, потеряв шляпу; руки у него были в крови. До вечера он бессмысленно слонялся по городу, непрестанно видя перед собой молодую женщину, лежащую на его коленях, ее залитое бледностью лицо, ее большие, широко раскрытые голубые глаза, страдальческую складку у губ, казалось с изумлением спрашивающих: умерла? здесь? и так быстро? Флоран был застенчив; в тридцать лет он не смел посмотреть в лицо женщине, а это лицо врезалось в сердце навеки. Словно он потерял жену. Вечером, еще не опомнившись от страшных картин этого дня, он неожиданно для себя попал в кабачок на улице Монторгей, где какие-то люди за стаканом вина сговаривались строить баррикады. Он пошел за ними, помог выломать камни из мостовой и, устав от блужданий по улицам, уселся на баррикаде, мысленно повторяя, что, если придут солдаты, он будет драться. При нем не было даже ножа; шляпу он так и не нашел. Часам к одиннадцати он заснул; во сне он видел две круглых дырочки на белой, мелко плоеной шемизетке, глядевшие на него, словно глаза, залитые слезами и кровью. Вдруг он проснулся: его крепко держали четверо полицейских; они стали избивать Флорана, не жалея кулаков. Люди, строившие баррикаду, убежали. А полицейские, заметив на руках Флорана кровь, пришли в ярость и чуть его не задушили. Это была кровь той молодой женщины.

Погруженный в воспоминания, Флоран машинально поднял глаза на светящийся циферблат св.Евстафия, но даже не увидел стрелок.

Было около четырех часов утра. Рынок все еще спал. Г-жа Франсуа стоя препиралась с матушкой Шантмес по поводу цены пучка репы. Тут Флоран вспомнил, что его чуть не расстреляли здесь, у стены церкви св.Евстафия. Как раз на этом месте пули взвода жандармов раздробили черепа пяти несчастным, захваченным у баррикады близ улицы Гренета. Пять трупов валялись на тротуаре там, где сегодня лежит, кажется, груда розовой редиски. Флоран избежал расстрела, потому что сопровождавшие его полицейские были только при саблях. Его препроводили в ближайший полицейский участок, оставив начальнику участка клочок бумажки со следующей нацарапанной карандашом строчкой: «Арестован с окровавленными руками. Весьма опасен». До утра его таскали из одного участка в другой. Клочок бумажки сопутствовал ему всюду. На него надели наручники, следили, как за буйнопомешанным. В участке на улице Ленжери пьяные солдаты решили его расстрелять; они уже собрались с ним расправиться, когда пришел приказ доставить арестованных в дом заключения при полицейской префектуре. Через день он попал в каземат форта Бисетр. С этих пор его не покидали муки голода; он узнал его в каземате, и отныне голод был с ним неразлучен. В это глубокое подземелье согнали около ста человек, они сгрудились в духоте, с жадностью поедая жалкие куски хлеба, которые им бросали, словно зверям в клетке. Когда Флоран предстал перед своим следователем, без каких бы то ни было свидетелей, без защитника, ему предъявили обвинение в том, что он член некоего тайного общества; когда же он поклялся, что это неправда, следователь вынул из его дела клочок бумажки, на котором было нацарапано карандашом: «Арестован с окровавленными руками. Весьма опасен». Этого оказалось достаточно. Его приговорили к ссылке. Спустя шесть недель, уже в январе, его разбудил ночью тюремный надзиратель и запер во дворе вместе с другими заключенными — их было свыше четырехсот. Через час этот первый арестантский этап был направлен в плавучую тюрьму и дальше в ссылку, закованный в ручные кандалы и сопровождаемый двумя рядами жандармов с заряженными ружьями. Они перешли через Аустерлицкий мост, миновали линию бульваров и добрались до Гаврского вокзала. Была веселая карнавальная ночь; окна ресторанов на бульварах сияли огнями; подле улицы Вивьен, в том самом месте, где ему с тех пор всегда виделась убитая незнакомка, чей образ он унес с собой, Флоран заметил в глубине кареты женщин в полумасках, с обнаженными плечами, услышал смеющиеся голоса; дамы сердились, что проезд закрыт, и брезгливо отворачивались от «каторжников, которым, право же, конца нет». По дороге от Парижа до Гавра заключенные не получили ни куска хлеба, ни стакана воды: им забыли выдать накануне отъезда их паек. Они поели только через тридцать шесть часов, когда их запихнули в трюм фрегата «Канада».

Да, голод был с ним неразлучен. Флоран перебирал свои воспоминания и не припомнил ни одного часа, когда бы ему не хотелось есть. Он высох, желудок его сузился, от Флорана остались только кожа да кости. И вот он вновь видит Париж — откормленный, великолепный, заваленный пищей в предрассветном мраке; он въехал в этот город на ложе из овощей; он метался здесь среди неизведанных дебрей жратвы, которая кишела вокруг, которая искушала его. Итак, веселая ночь карнавала длилась семь лет! Он снова видел перед собой сияющие окна на бульварах, хохочущих женщин, город-чревоугодник, покинутый в ту далекую январскую ночь; и ему казалось, что все это разрослось, расцвело пышным цветом в грандиозности рынка, чье исполинское дыхание, затрудненное от непереваренной вчерашней пищи, он уже различал.

Матушка Шантмес решилась купить двенадцать пучков репы. Она собрала их в передник на животе, отчего ее округлый стан еще больше округлился; так она и стояла, продолжая что-то говорить своим тягучим голосом. Когда она ушла, г-жа Франсуа, снова усевшись рядом с Флораном, сказала:

— Бедная матушка Шантмес, ей ведь не меньше семидесяти двух. Я была еще девчонкой, а она уже покупала репу у моего отца. И притом ни души родных, только какая-то шлюшка, которую она подобрала невесть где и которая ее изводит… Вот так она и перебивается, торгует по мелочам, пока еще зарабатывает свои сорок су в день… Уж я-то не могла бы целый день торчать на тротуаре в этом чертовом Париже. Была бы у нее хоть родня какая-нибудь.

Флоран не отзывался; она спросила:

— У вас, наверное, семья в Париже?

Он как будто не расслышал вопроса. В нем проснулось недоверие. Голова у него была полна рассказов о полиции, о шпиках, подстерегающих на каждом углу, о женщинах, которые выдают тайны, выведанные у бедных, преследуемых людей. Она сидела совсем близко от него; пожалуй, это вполне порядочная женщина: спокойное лицо с крупными чертами, стянутый над бровями черно-желтый фуляр. Лет тридцати пяти на вид, эта женщина была чуть-чуть полна, но красива той красотой, которую придавала ей жизнь на свежем воздухе и энергия, смягченная выражением нежного сочувствия в ее черных глазах. Конечно, она горела любопытством, но любопытством самым доброжелательным.

Не обижаясь на молчание Флорана, она продолжала:

— Был у меня в Париже племянник. Вот только пошел не по той дорожке, запутался… Оно, конечно, хорошо, если знаешь, что есть у кого остановиться. Ваши родные удивятся, верно, когда вас увидят. А ведь приятно вернуться домой, правда?

Продолжая разговаривать, она не сводила глаз с Флорана, несомненно тронутая его необычайной худобой; несмотря на его постыдные черные лохмотья, она угадывала в нем «образованного» и стеснялась сунуть ему в руку серебряную монету.

Наконец она робко проговорила:

— Если покамест вы в чем-нибудь нуждаетесь…

Но он отказался наотрез, гордо и смущенно: он ответил, что у него есть все необходимое, что он знает, куда идти. Она, по-видимому, этому обрадовалась и несколько раз, словно желая успокоить себя относительно его будущей судьбы, повторила:

— Ах, вот это хорошо, значит, вам нужно только дождаться рассвета.

Над головой Флорана, в углу фруктового павильона, зазвонил большой колокол. Его медленные, мерные удары, казалось, мало-помалу разгоняли сон, заполонивший улицу. По-прежнему подъезжали повозки; все громче раздавались крики возчиков, щелканье кнута, тяжкий стон мостовой под железными ободьями колес и копытами лошадей; и теперь повозки подвигались вперед толчками, выстроившись вереницей, тянувшейся в глубь непроницаемой серой мглы, откуда доносился смутный гул. Из конца в конец по всей улице Новый мост шла разгрузка, возы откатили вплотную к канавам, лошади стояли неподвижно, тесными рядами, как на ярмарке. Внимание Флорана привлекла огромная повозка мусорщиков, доверху полная великолепной капусты, — ее с большим трудом удалось осадить у тротуара: гора капусты была выше высоченного фонарного столба с газовым рожком, что стоял сбоку и ярко освещал ворох широких листьев, свисавших, словно зубчатые и гофрированные лоскутья темно-зеленого бархата. Молоденькая крестьянка, лет шестнадцати, в казакине и голубом полотняном чепце, взобралась на подводу и, стоя по плечи в капусте, хватала один кочан за другим и бросала вниз кому-то невидимому в темноте. По временам девчонка, затерявшаяся, утонувшая в массе овощей, оступалась и исчезала, погребенная под обвалом; затем розовый носик снова показывался в гуще плотной зелени; она хохотала, и капустные кочаны снова начинали летать между газовым фонарем и Флораном. Он машинально их считал. Когда подвода опустела, ему стало скучно.

Теперь груды выгруженных овощей на тротуарах доходили до самого шоссе. Около каждой огородники оставили для прохода узкую дорожку. Весь широкий тротуар, заваленный от края до края, простирался вдаль, покрытый темными холмиками овощей. Пока еще, при неверном» колеблющемся свете фонарей, видны были лишь мясистые цветы артишоков, нежная зелень салата, розовые кораллы моркови, матово-белая, как слоновая кость, репа; и эти вспышки ярких красок пробегали вдоль гряды овощей вместе с бегущими лучами фонарей. Тротуар заполнялся; толпа оживилась, люди ходили между выставленными товарами, останавливаясь, болтая, перекликаясь. Громкий голос издалека кричал: «Эй, кто тут с цикорием!» Открылись ворота павильона овощей; перекупщицы из этого павильона, в белых чепчиках, в косынках, повязанных поверх черных кофт, выбегали, подколов подол юбки булавками, чтобы не испачкаться, и запасались товаром на день, нагружая своими покупками большие корзины, поставленные носильщиками на землю. Между павильоном и шоссе все стремительнее сновали взад и вперед корзины, плывя над сталкивающимися головами, над площадной руганью, над гомоном продавцов, готовых до хрипоты спорить из-за одного су. И Флоран изумлялся, как эти загорелые огородницы, повязанные полосатыми полушелковыми платками, сохраняют спокойствие в многословном торгашеском гаме рынка.

Позади него, на тротуаре улицы Рамбюто, продавали фрукты. Ровными рядами выстроились крытые корзины, низенькие плетенки, укутанные в холстину или солому; доносился запах переспелой мирабели. Нежный протяжный голос, который Флоран слышал уже давно, заставил его обернуться. Он увидел маленькую, прелестную смуглянку, которая торговалась, усевшись на земле:

— Ну скажи, Марсель, отдашь за сто су, а?

Человек, закутанный в плащ, отмалчивался, и молодая женщина, выждав пять долгих минут, опять начинала:

— Ну так как, Марсель, значит, сто су за эту корзину да четыре франка за ту, другую, стало быть, я тебе должна дать девять франков, верно?

Опять молчание.

— Так сколько же тебе дать?

— Эх ты! Десять франков, сама знаешь, я тебе уже говорил… А что твой Жюль, Сарьетта? От него, видно, мало толку?

Молодая женщина засмеялась, вынимая полную пригоршню монет.

— Да ну! Жюль любит понежиться в постельке… Он говорит, работа не мужское дело.

Она заплатила и унесла обе корзинки в уже открывавшийся павильон фруктов. Здания рынка еще сохраняли темную воздушность контуров с тысячами огненных полос от рядов сквозных ставен; крытые галереи заполнялись народом, а дальние павильоны еще были безлюдны, окруженные возрастающим гуденьем тротуаров. На перекрестке св.Евстафия булочники и виноторговцы поднимали железные шторы; красные фасады лавок буравили зажженными газовыми рожками тьму вдоль серых домов; Флоран разглядывал булочную на левой стороне улицы Монторгей, всю заваленную, словно позолоченную булками сегодняшней выпечки; ему казалось, что он чувствует вкусный запах теплого хлеба. Это было в половине пятого.

Между тем г-жа Франсуа сбыла товар. У нее оставалось еще несколько пучков моркови, когда вновь явился с мешком Лакайль.

— Ну как, пойдет по одному су? — сказал он.

— Я так и думала, что мы с вами еще увидимся, — спокойно ответила огородница. — Что ж, берите остаток. Здесь семнадцать пучков.

— Это будет семнадцать су.

— Нет, тридцать четыре.

Они сговорились на двадцати пяти. Г-жа Франсуа торопилась уходить. Когда Лакайль удалился, унося в своем мешке морковь, она сказала Флорану:

— Видите, он следил за мной. Этот старик уторговывает все, что ни есть на рынке; иной раз ждет последнего удара колокола, чтобы купить товару на четыре су… Ох уж эти парижане! Поднимут свару из-за двух медяков, а потом оставят последнюю одежонку в кабаке.

Когда г-жа Франсуа говорила о Париже, в каждом слове ее звучали ирония и пренебрежение, она рассуждала о Париже, как о каком-то далеком, совершенно нелепом и достойном презрения городе, где она соглашалась бывать только ночью.

— Ну вот, теперь я могу уходить, — продолжала она, снова усаживаясь подле Флорана на овощи соседки.

Флоран понурил голову; он только что совершил кражу. Когда Лакайль ушел, Флоран заметил упавшую на землю морковку. Он ее подобрал и зажал в правом кулаке. За его спиной пряно пахли связки сельдерея, груды петрушки. Он задыхался.

— Я собираюсь уходить, — повторила г-жа Франсуа.

Она сочувствовала этому незнакомцу, понимала, что он мучается здесь на тротуаре, ведь он даже не сдвинулся с места. Она снова предложила свою помощь; но он и на этот раз отказался с какой-то ожесточенной гордостью. Он даже поднялся и стоял перед ней, чтобы доказать, что он еще совсем молодцом. А едва она отвернулась, он сунул морковку в рот. Но ему пришлось потерпеть немножко, как исступленно ни хотелось вонзить в нее зубы; г-жа Франсуа снова глядела ему в лицо, продолжала расспрашивать с присущим ей добрым любопытством. Флоран только мотал головой в ответ. Затем потихоньку, медленно он сжевал свою морковку.

Огородница уже было решилась уйти, когда рядом с ней громкий голос сказал:

— Здравствуйте, госпожа Франсуа!

Это был худой, ширококостный юноша с крупной головой, бородатый, с тонким носом и небольшими ясными глазами. Его черная фетровая шляпа порыжела, потеряла форму, а наглухо застегнутое широченное пальто, некогда светло-коричневое, теперь полиняло от дождей, оставивших на нем широкие зеленоватые полосы. Чуть-чуть сутулясь, подрагивая от какого-то, должно быть привычного ему, внутреннего беспокойства, он крепко стоял на земле в своих грубых шнурованных ботинках; из-под слишком коротких брюк виднелись синие носки.

— Здравствуйте, господин Клод, — весело ответила огородница. — Знаете, ведь я ждала вас в понедельник; а когда вы не приехали, я убрала ваш холст, повесила у себя в комнате.

— Вы бесконечно добры, госпожа Франсуа, я на днях приеду заканчивать мой этюд… В понедельник я не мог… А что, на большой сливе листья еще не опали?

— Нет, конечно.

— Дело в том, видите ли, что я хочу поместить ее в углу картины. Она будет там неплохо выглядеть, слева от курятника. Я всю неделю над этим думал… Ого! И хороши же овощи нынче утром! Я вышел из дому спозаранку: так и знал, что на восходе солнца эти канальские овощи будут восхитительны.

И он широким жестом указал на плиты тротуара. Огородница снова сказала:

— Ну что ж, я пойду. Прощайте… До скорого свиданья, господин Клод!

И, уходя, представила Флорана молодому художнику:

— Да, кстати, господин этот, кажется, вернулся из далеких краев. Он еще не освоился в вашем окаянном Париже. Вы, может, дадите ему кое-какие полезные сведения.

И она наконец ушла, обрадованная, что оставляет Флорана не одного. Клод с интересом поглядывал на него; это удлиненное лицо, тонкое и подвижное, показалось ему оригинальным. Рекомендации г-жи Франсуа было для него достаточно; и с непринужденностью фланера, привыкшего к случайным встречам, он спокойно сказал Флорану:

— Я вас провожу. Вы куда направляетесь?

Флоран смутился. Он сближался с людьми не столь быстро; однако с первой минуты его приезда у него готов был сорваться вопрос. Теперь он отважился и спросил, боясь услышать, неблагоприятный ответ:

— А улица Пируэт еще существует?

— Ну как же! — сказал художник. — Весьма занятный уголок старого Парижа, эта самая улица! Она кружит, словно балерина, а дома там пузатые, как беременная женщина… Я сделал с нее неплохой офорт. Когда будете у меня, покажу… Туда вы и направляетесь?

Флоран, утешенный и ободренный сообщением, что улица Пируэт еще существует, заверил его, будто и не думал идти туда, будто ему не нужно никуда идти. Настойчивость Клода вновь пробудила его недоверие.

— Ничего, — сказал тот, — пойдемте все-таки на улицу Пируэт. До чего ж она колоритна ночью! Идемте, это в двух шагах отсюда.

Флорану пришлось подчиниться. Они шли бок о бок, словно два товарища, шагая через корзины и овощи. На тротуарах улицы Рамбюто высились огромные кучи цветной капусты, сложенные с поразительной аккуратностью наподобие пирамид из пушечных ядер. Белая, нежная плоть кочанов, окруженная толстыми зелеными листьями, напоминала распустившуюся огромную розу, а груды их — букеты новобрачной, которыми уставили колоссальные жардиньерки. Клод остановился, ахнув от восхищения.

Потом, когда они подошли к улице Пируэт, он стал ему показывать и описывать каждый дом. На углу горел лишь один газовый фонарь. Осевшие и разбухшие дома выпятили свои навесы и были «пузатыми, как беременная женщина», по выражению художника; коньки их крыш завалились назад, и домишки словно поддерживали друг дружку плечом. Зато три-четыре других дома, тонувшие в ямах мрака, казалось, вот-вот уткнутся носом в землю. Газовый фонарь выхватил один из них, ослепительно белый, заново оштукатуренный, похожий на старуху с немощным и дряблым телом, набеленную и накрашенную, как молодая красотка. Дальше неровная вереница домов постепенно уходила в глубокую тьму, изборожденная трещинами, вся в зеленых потеках от дождя, являя собой такую беспорядочную смесь красок и поз, что Клод хохотал от всей души. Флоран остановился на углу улицы Мондетур против предпоследнего дома слева. Еще спали три его этажа с окнами без ставен, с маленькими белыми шторками, плотно задернутыми изнутри; наверху, за занавесками узкого оконца под самым коньком крыши, мелькал свет. Но особенное волнение Флорана явно вызвала лавка под навесом. Ее как раз открывали. Она принадлежала торговцу вареными овощами; внутри блестели котлы, на прилавке в глиняных мисочках красовались выложенные горками тертый шпинат и цикорий с воткнутыми маленькими совками, от которых виднелись лишь белые металлические ручки. Изумленный этим зрелищем, Флоран замер как пригвожденный; должно быть, он не узнавал лавку; он был подавлен, прочитав на красной вывеске фамилию владельца: Годбеф. Опустив руки, Флоран уставился на пюре из шпината с таким видом, словно произошло величайшее несчастье.

Оконце под крышей распахнулось, и оттуда высунулась головка маленькой старушки; она поглядела на небо, на рынок, вдаль.

— Смотрите-ка, мадемуазель Саже, ранняя пташка, — заметил Клод, вскинув на нее глаза.

И, повернувшись к своему спутнику, он добавил:

— Здесь жила моя тетка… Дом этот — гнездо сплетен… Ага! Вот и Меюдены зашевелились: на третьем этаже свет.

Флоран собрался уже расспросить его, но этот человек в широком полинялом пальто внушал какое-то беспокойство; так и не промолвив ни слова, он пошел вслед за Клодом, который стал рассказывать ему о сестрах Меюден. Они рыбницы; старшая — роскошная женщина; младшая торгует пресноводной рыбой, и когда стоит, такая золотоволосая, среди своих карпов и угрей, смахивает на одну из мадонн Мурильо. Мало-помалу он в сердцах договорился до того, что Мурильо не писал, а «валял дурака». Потом вдруг, остановившись посреди улицы, воскликнул:

— Да куда же вы, собственно, направляетесь?

— Теперь уже никуда, — уныло ответил Флоран. — Идемте, куда хотите.

Когда они собирались повернуть с улицы Пируэт, чей-то голос из винного погребка, стоявшего на углу; окликнул Клода. Клод зашел внутрь, потащив за собой и Флорана. Ставни там были открыты только с одной стороны. В еще сонном ночном воздухе зала горела газовая лампа; на столах валялись карточки вчерашнего меню, какая-то тряпка, и к теплому, затхлому запаху вина примешивалось свежее дуновение ветерка из распахнутой настежь двери. Хозяин заведения, Лебигр, в одном жилете, со спутанной круглой бородкой, обслуживал посетителей; его полное, с правильными чертами лицо было бледным и заспанным. Мужчины, собравшись по двое, по трое, выпивали у стойки; они кашляли, отплевывались, глаза у них еще слипались, и они разгоняли сон белым вином и водкой. Флоран узнал среди них Лакайля; уже сейчас, в эту рань, его мешок был набит овощами. Он выпивал по третьей со своим товарищем, обстоятельно рассказывавшим, как он покупал корзину с картофелем. Осушив свою рюмку, Лакайль пошел потолковать с Лебигром в маленькую застекленную комнатку в глубине погребка, где свет не горел.

— Что будете пить? — спросил Клод у Флорана.

Войдя в погребок, он пожал руку пригласившему его знакомцу. Это был грузчик — красивый юноша лет двадцати двух, самое большее, без бороды, но с маленькими усиками, молодцевато носивший свою запачканную мелом широкополую шляпу и наспинник из грубой ковровой ткани, лямки которого перекрещивались на его синей блузе. Клод называл его по имени — Александром, хлопал по плечу, спрашивал, когда они с ним съездят в Шарантонно. И оба стали вспоминать о совместной большой прогулке в лодке по Марне, о том, как они вечером поужинали кроликом.

— Ну-с, что же вы будете пить? — повторил Клод.

Флоран в большом смятении смотрел на стойку. В конце ее помещался газовый прибор, пылавший розовыми и голубыми язычками пламени, где подогревались чайники в медных обручиках, с пуншем и горячим вином. Наконец Флоран признался, что с удовольствием выпил бы чего-нибудь горячего. Лебигр подал три стакана пунша. Подле чайников стояла корзина с только что принесенными сдобными булочками, — от них еще шел пар. Но спутники Флорана до них не дотрагивались, и Флоран выпил свой стакан пунша, не закусывая; ему показалось, что в его пустой желудок струйкой льется расплавленный свинец. За пунш заплатил Александр.

— Славный он малый, — сказал Клод, когда они с Флораном снова оказались вдвоем на улице Рамбюто. — Он становится таким потешным, когда попадает за город: показывает всякие акробатические номера; да и тело у него, у канальи, великолепное, — я видел его нагишом; вот если бы он согласился позировать мне обнаженным, на природе… А теперь, если угодно, пройдемся по Центральному рынку.

Флоран следовал за ним, подчиняясь его воле. Светлый луч, сверкнувший в глубине улицы Рамбюто, возвестил приход дня. Еще громче гудел мощный голос рынка; по временам звон колокола в отдаленном павильоне заглушал раскаты этого растущего гула. Они вошли в одну из крытых галерей между павильонами морской рыбы и живности. Флоран поднял глаза, рассматривая высокий свод, где между черными кружевами чугунных конструкций поблескивала деревянная обшивка. Когда же они вышли оттуда в большую центральную галерею, Флорану почудилось, что перед ним раскинулся какой-то странный город, четко разделенный на кварталы, с предместьями, деревушками, с местами для гулянья и дорогами, с площадями и перекрестками, который однажды в дождливый день по прихоти неведомого гиганта был целиком перенесен под огромный навес. Сумрак, притаившийся в углублениях перекрытий, умножал леса столбов, беспредельно увеличивая тонкие стрелки свода, точеные галереи, резные ставни; над всем этим городом, уходя в глубь мрака, раскинулись настоящие заросли цветов и листьев, чудовищное цветение металла, где поднимающиеся конусами стволы и вязь переплетающихся ветвей скрывали, подобно вековому лесу, под своей воздушной сенью какой-то особенный мир. Многие кварталы спали еще за решетчатыми воротами. Павильоны с маслом и живность выстроили в ряд свои ларьки, протянули свои безлюдные улочки под вереницами газовых фонарей. Только что открылся павильон морской рыбы; женщины проходили между рядами белых каменных прилавков, пятнистых от теней корзин и забытых тряпок. Все громче становился гомон подле овощей, цветов и фруктов. Город мало-помалу пробуждался — от многолюдных кварталов, где уже с четырех часов утра громоздятся горы капусты, до ленивых и богатых кварталов, где только к восьми выставляются в лавках пулярки и фазаны.

Но в больших крытых галереях рынка жизнь била ключом. Вдоль тротуаров по обеим сторонам еще стояли огородники, мелкие земледельцы, которые, приехав из окрестностей Парижа, выставили в корзинах снятый накануне урожай: пучки овощей, горстки фруктов. Среди непрерывного движения толпы под своды рынка въезжали повозки, замедляя ход звенящих подковами лошадей. Две из этих повозок, поставленные поперек, загораживали улицу. Флоран вынужден был, чтобы пройти, опереться на сероватый мешок, похожий на мешок с углем, под огромной тяжестью которого гнулись тележные оси; от мокрых мешков шел свежий запах морских водорослей; из одного, лопнувшего по шву, сыпались черной массой крупные мидии. Теперь Флоран и Клод поневоле останавливались на каждом шагу. Морская рыба все прибывала; подводы следовали одна за другой, везя высокие ящики с крытыми плетенками, которые доставляются по железной дороге, битком набитые океанским уловом. И, шарахаясь от подвод с рыбой, которые катили вперед все быстрей и настойчивей, Флоран и Клод с трудом спасались от подвод с маслом, яйцами и сыром — больших желтых фур, запряженных четверкой, с цветными фонарями; грузчики снимали ящики с яйцами, корзины с творогом и маслом и несли их в павильон продажи с аукциона, где чиновники в каскетках помечали при свете газа в своих записных книжках количество товара. Клод был очарован всей этой сутолокой. Он забывал обо всем на свете, то любуясь каким-нибудь неожиданным освещением, то синим пятном рабочих блуз, то картиной разгрузки подвод. Наконец они выбрались из сутолоки. Они продолжали путь по главной галерее рынка, и на них повеяло вдруг упоительным ароматом, который разливался вокруг и точно следовал за ними по пятам. Они оказались в самом центре торговли срезанными цветами. На тротуарах, перед сидевшими слева и справа женщинами, стояли квадратные корзины, полные пучков роз, фиалок, георгин, маргариток. Одни цветы багрянели, как пятна крови, другие томно бледнели, отливая необычайно нежными серебристо-серыми тонами. Свеча, горевшая подле одной из корзин, пронизывала окружающую ее черноту звенящей музыкой красок, озаряя яркие лепестки маргариток, кроваво-красные головки георгин, лиловатую синь фиалок, румяную плоть роз. И ничто не могло дать большей услады, ничто так не напоминало о весне, как это нежное благоухание, настигшее их здесь, на тротуаре, после терпкого дыхания морского улова, после гнилостного запаха сыра и масла.

Клод и Флоран вернулись обратно; они бродили, медля уйти, среди цветов, с любопытством останавливались перед цветочницами, продававшими папоротники и виноградные листья, аккуратно перевязанные пучками по двадцать пять штук. Затем Флоран и Клод свернули в небольшую, почти пустынную галерею, где их шаги гулко отдавались, как под сводами церкви. Тут они обнаружили крохотного ослика, запряженного в повозку чуть побольше тачки; ослик, должно быть, соскучился в одиночестве и, завидев их, так громко и протяжно заревел, что задрожали огромные крыши рынка. В ответ раздалось ржание лошадей; вдалеке зацокали копыта, поднялся гам, который усиливался, гремел раскатами и наконец замер. Между тем открытые настежь пустые лавки комиссионеров на улице Берже являли взору ярко освещенные светом газа груды корзин и фруктов среди трех грязных стен, исписанных арифметическими подсчетами, сделанными карандашом. И когда они вышли на эту улицу, они заметили хорошо одетую даму, свернувшуюся клубочком в уголке фиакра, который затерялся в гуще движения на шоссе и старался проскользнуть между повозками; лицо дамы выражало блаженную усталость.

— А вон и Сандрильона возвращается домой без башмачков, — улыбаясь, сказал Клод.

Теперь, вернувшись снова на рынок, они непринужденно беседовали. Заложив руки в карманы и посвистывая, Клод рассказывал о своей великой страсти к этому половодью съестного, что каждое утро наводняет самый центр Парижа. Ночи напролет бродил Клод по плитам этих тротуаров, мечтая о колоссальных натюрмортах, о необычайных полотнах. Клод даже начал писать такую картину, для чего заставил позировать своего приятеля Майорана и дрянчужку Кадину; но дается это нелегко, потому что все это слишком прекрасно: и треклятые овощи, и фрукты, и рыба, и мясо! Флоран слушал восторженные излияния художника, хотя у него подводило живот от голода. Очевидно, Клод не додумался, что красота эта съедобна. Он любил ее только за краски. Вдруг он замолк, привычным движением затянул потуже длинный красный кушак, который носил под своим зеленоватым пальто, и лукаво добавил:

— Ну, а затем я здесь завтракаю, правда, вприглядку, но это все-таки лучше, чем ничего. Зато, ежели я вчера забыл пообедать, я иной раз назавтра объедаюсь до несварения желудка, глядя, как сюда доставляются всякие вкусные вещи. И в такое утро я с еще большей нежностью отношусь к моим овощам… Нет, послушайте, до чего же гнусно, до чего же несправедливо, что все это жрут прохвосты буржуа!

Он рассказал, каким роскошным ужином однажды его угостил у Барата приятель, которому повезло; они ели устрицы, рыбу, дичь. Но Барат был хорош в свое время; теперь весь карнавальный блеск прежнего рынка Дез-Инносан давно обратился в прах; на смену ему пришел Центральный рынок, чугунный колосс, — новый, такой своеобразный город. Что бы ни говорили дураки — здесь целиком выражена наша эпоха. Флоран уже перестал понимать, что именно осуждает Клод: живописность ли старого рынка или хороший стол в ресторане Барата. Затем Клод начал поносить романтизм: эти груды капусты он предпочитает ветоши средневековья. В заключение он признал свой офорт улицы Пируэт актом малодушия; надо сровнять с землей старые харчевни и выстроить новые, современные дома.

— Ну вот, — сказал он, остановившись, — взгляните-ка туда, на тот уголок тротуара. Разве это не готовая картина, куда более человечная, чем все их треклятые, худосочные полотна?

Сейчас вдоль всей галереи стояли женщины, продававшие кофе и суп. В уголке тротуара, вокруг торговки капустным супом, собралась толпа покупателей. Из жестяного луженого ведра с кипящей похлебкой валил пар; оно стояло на низенькой печурке, сквозь отверстия которой тускло светились тлеющие угли. Женщина, вооруженная уполовником, разливала суп в желтые чашки, добавляя к ним тонкие ломтики хлеба из корзинки, выстланной полотенцем. Здесь можно было увидеть и очень опрятных торговок, и огородников в блузах, и грязного грузчика в пальто, засалившемся от снеди, которую он таскал на своих плечах, и оборванных бедняков; их пригнал сюда утренний голод со всего рынка, и они ели, обжигаясь, вытягивая губы в трубочку, чтобы не капнуло на подбородок. Восхищенный художник щурил глаза, ища тот угол зрения, под которым он мог бы хорошо скомпоновать всю картину целиком. Однако чертов суп благоухал умопомрачительно. Флоран отворачивал голову, смущенный видом полных до краев чашек; едоки хлебали из них безмолвно, озираясь по сторонам, как пугливые животные. Когда же торговка налила супу новому покупателю и пар, вырвавшись из миски, ударил Клоду прямо в лицо, Клод и сам заколебался.

Он затянул кушак, улыбаясь и досадуя на себя; затем зашагал снова и вполголоса сказал Флорану, намекая на пунш, которым угостил их Александр:

— Забавно! Вы, должно быть, и сами замечали, что всегда найдется охотник угостить вас вином, а вот охотника угостить обедом нигде не сыщешь.

Светало. Видневшиеся за улицей Коссонри дома Севастопольского бульвара были совсем черными; а над четкой линией шиферных крыш высокий купол главной галереи врезался в бледную голубизну неба, как сияющий полумесяц. Клод, нагнувшись, заглядывал в забранные решеткой люки у края тротуара; они открывались в глубокие подвалы, где мерцали огоньки газа; сейчас Клод выпрямился и стал смотреть вверх, словно искал кого-то там, между высокими столбами, на синеющих у кромки светлого неба крышах. Наконец он как будто нашел что-то, остановив взгляд на одной из узких железных лестниц, которые соединяют кровли двух этажей, давая возможность ходить по крыше. Флоран спросил Клода, что он там видит.

— Ну и бес же этот Майоран, — пробормотал Клод, не отвечая на вопрос. — Забрался, наверное, в сточный желоб на крыше, если только не ночевал в подвале, в птичнике… Он мне нужен для этюда.

И он рассказал, что его приятель Майоран — найденыш, его обнаружила однажды утром какая-то торговка в груде капусты, и рос он на улице без призору. Когда же его попробовали отдать в школу, он заболел; пришлось вернуть мальчика домой, на рынок. Майоран знал самые глухие его закоулки, любил их преданной сыновней любовью, жил в этой чугунной чаще жизнью проворной белки. Он да эта дрянчужка Кадина — парочка хоть куда; Кадину как-то вечером подобрала матушка Шантмес на углу старого рынка Дез-Инносан. Внешность у этого дуралея — у Майорана — великолепная: он весь золотисто-розовый — точь-в-точь рубенсовская модель, с рыжеватым пушком, сквозь который сквозит свет; а девчонка — маленькая, лукавая, тоненькая, с презабавной мордочкой, выглядывающей из-под спутанных черных кудряшек.

Продолжая разговаривать, Клод ускорил шаг. Он привел своего спутника снова к перекрестку св.Евстафия. Флоран повалился на скамью возле омнибусной станции — ноги у него опять подкашивались. Свежело. Вдали, над улицей Рамбюто, розовые отблески зари расписывали под мрамор молочно-белесое небо, рассеченное в вышине огромными серыми трещинами. Заря была напоена такими душистыми запахами, что Флорану на миг почудилось, будто он в настоящей деревне, на каком-то пригорке. Но тут Клод указал ему на расположившихся за его скамьей торговцев пряностями. Вдоль требушиных рядов раскинулись целые поля тмина, лаванды, чеснока, лука-шарлота; торговки обвили молодые платаны на тротуарах высокими ветвями лавра, которые были гордостью этого царства зелени. И все запахи заглушало благоухание лавра.

Светящийся циферблат на церкви св.Евстафия бледнел и мерк, словно лампада, застигнутая лучами зари. Один за другим гасли, подобно звездам при свете дня, газовые рожки в винных погребках на соседних улицах. И Флоран следил, как огромный рынок высвобождался из мрака, освобождался от дымки мечты, в которой привиделись ему тонувшие в бесконечных далях ажурные чертоги. Они обретали плотность, зеленовато-серую массу, становились еще громадной, оснащенные чудесными мачтами — столбами, несущими необозримые полотнища крыш. Их геометрические тела сливались в одно целое; и когда внутри погасли все огни, они предстали в свете дня, квадратные, одинаковые, словно современная машина, необъятная по своим размерам, — словно паровая машина или паровой котел, служивший пищеварительным аппаратом для целого народа; эта громада походила на гигантское металлическое брюхо; затянутое болтами и заклепанное, созданное из дерева, стекла и чугуна, оно отличалось изяществом и мощью механического двигателя, работающего с помощью тепла под оглушительный стук колес.

Но тут Клод в восторге вскочил на скамью. Он требовал, чтобы его спутник полюбовался восходом солнца над овощами. То было поистине море. Оно простиралось от перекрестка св.Евстафия до улицы Центрального рынка между обеими группами павильонов. И по краям его, на двух перекрестках, прилив все нарастал, овощи наводняли мостовые. Медленно занимался рассвет, подернутый мягкой сероватой дымкой, окрашивая все кругом в светлые акварельные тона. Эти валы в гребешках, подобные стремительным волнам, эта река зелени, которая, казалось, текла в ложбине шоссе, напоминая разлив после осенних дождей, принимала нежные, жемчужные оттенки, то тающие лиловые, то розовые с мелочно-белыми отливами, то зеленые, переходящие в желтые, — здесь была вся та бледная гамма красок, которая при восходе солнца превращает небо в переливчатый шелк; и по мере того как утреннее зарево вставало языками пламени в глубине улицы Рамбюто, овощи все больше пробуждались, высвобождаясь из стлавшейся по земле до самого горизонта синевы. Салат, латук, белый и голубой цикорий, распустившиеся, жирные еще от перегноя, обнажили свою яркую сердцевину; связки шпината, щавеля, пучки артишоков, груды бобов и гороха, пучки салата-эндивия, перевязанного соломинками, — все это звенело гаммой зеленых красок, от ярко-зеленого лака стручков до темной зелени листьев; строго выдержанная гамма кончалась, замирая, на пестрых стебельках сельдерея и пучках лука-порея. Но самыми пронзительными ее нотами, звучавшими громче всех, были по-прежнему сочные мазки красной моркови и чистые тона белой репы, щедро рассеянные вдоль рынка, оживлявшие его своей двухцветной яркой каймой. На перекрестке улицы Центрального рынка капуста лежала горами: огромные белые кочаны, плотные и тяжелые, как бомбы из тусклого металла; кудрявая капуста, широкие листья которой походили на плоские бронзовые чаши; красная капуста — головки ее заря превратила в роскошные цветы, багряные, как забродившее вино, вмятины на ее боках отливали кармином и темным пурпуром. Напротив, на перекрестке св.Евстафия, проход на улицу Рамбюто забаррикадировали оранжевые тыквы, выстроившись в две шеренги, брюхом вперед. И то тут, то там в корзинке вспыхивали золотисто-коричневые лакированные головки репчатого лука, кроваво-красная куча помидоров, блекло-желтая горка огурцов, темно-фиолетовая связка баклажанов; но в этой звенящей радости пробужденья кое-где еще зияли провалы тьмы — ряды редьки, черневшие, как траурные полотнища.

Клод захлопал в ладоши при этом зрелище. Он восклицал, что «канальи овощи» сегодня хороши до нелепости, до безумия, просто бесподобны! Он уверял, что это не мертвые овощи, что, сорванные вчера, они ждали солнца, они хотели сказать ему сегодня «прости» на плитах Центрального рынка. Они были для него живыми, он видел, как они раскрывают листья, словно их корни еще мирно живут в теплой, унавоженной земле. Он утверждал, будто слышит здесь предсмертное хрипенье со всех окрестных огородов. Тем временем женщины в белых чепчиках и черных кофтах, мужчины в синих блузах наводнили узкие дорожки между грудами овощей. Казалось, тут гудит целая деревня. Большие корзины грузчиков медленно плыли над головами. Перекупщицы, уличные торговцы, зеленщики спешили закупить товар. Вокруг капустных гор стояли солдаты, толпились монахини; тут же шныряли повара коллежей, ища, что подешевле. Разгрузка овощей все продолжалась; возы сваливали поклажу на землю, словно камни, добавляя к волнам зелени новые — те, что теперь выплескивались на противоположный тротуар. А из глубины улицы Новый мост непрерывно тянулись вереницы повозок.

— И все-таки это здорово красиво, — в восторге пробормотал Клод.

Флоран мучился. Он готов был поверить, что это какое-то сверхчеловеческое искушение. Он не хотел больше смотреть на овощи, он разглядывал церковь св.Евстафия, стоявшую наискосок от него и словно выписанную сепией на синеве неба, со всеми своими розетками, большими сводчатыми окнами, колоколенкой и шиферными кровлями. Флоран остановился в темном закоулке улицы Монторгей, откуда виднелся срезанный угол улицы Монмартр со сверкающими на балконах золотыми буквами ярких вывесок. А когда Флоран возвращался к перекрестку, его внимание привлекли другие вывески с крупными черными и красными литерами на выцветшем фоне: «Москательные и аптекарские товары. Торговля мукой и сухими овощами». Угловые дома с узкими окошками пробуждались от сна; в просторной новизне улицы Новый мост бросались в глаза желтые и добротные старинные фасады Парижа былых времен. На углу улицы Рамбюто щеголеватые приказчики в жилетках, узких панталонах и широких белоснежных нарукавниках, стоя в пустых витринах большого магазина новинок, выставляли товар. Немного подальше фирма Гийу, мрачная, как казарма, скромно выставила за своими зеркальными стеклами золотистые пачки бисквитного печенья и вазы с пирожными. Открылись все лавки. Рабочие в белых блузах, с инструментом под мышкой, ускоряя шаг, переходили шоссе.

Клод по-прежнему стоял на скамье. Он вытягивал шею, стараясь увидеть все, что делается в глубине улиц. Вдруг он заметил в толпе, над которой он возвышался, белокурую лохматую голову и рядом с ней черную, кудрявую и растрепанную головку.

— Эй, Майоран! Эй, Кадина! — закричал он.

Голос его заглушала шумная толпа, он спрыгнул на землю и бросился за ними. Тут он сообразил, что забыл о Флоране, и, стремглав кинувшись обратно, торопливо сказал:

— Живу я в конце тупика Бурдоне, запомните… Моя фамилия написана мелом на двери: Клод Лантье… Заходите посмотреть офорт улицы Пируэт.

Он исчез. Имя Флорана было ему неизвестно, он покинул нового знакомца на тротуаре так же, как и встретил, успев лишь изложить ему свои взгляды на искусство.

Флоран остался один. Сначала он обрадовался одиночеству. После того как г-жа Франсуа подобрала его на улице Нейи, он был словно в забытьи, которое перемежалось такими муками, что Флоран утратил ясное представление о действительности. Но вот наконец он свободен; ему захотелось встряхнуться, сбросить с себя нестерпимый морок гигантской жратвы, который преследует его по пятам. А голова была по-прежнему пуста, и он сознавал только, что опять чувствует смутный страх. Светало, теперь его могли заметить; Флоран оглядел свои жалкие брюки и сюртук. Он застегнулся на все пуговицы, очистил от пыли брюки, попробовал кое-как придать себе приличный вид — ему казалось, что черные лохмотья кричат о том, откуда он явился. Он сидел на середине скамьи, рядом с бедняками, бродягами, приютившимися здесь в ожидании солнца. Ночи на рынке — отрада для бездомных. Двое полицейских, еще в ночной форме, в накидках с капюшонами и в кепи, прогуливались бок о бок вдоль тротуара, заложив руки за спину; всякий раз, проходя мимо скамейки, они косились на учуянную ими дичь. Флоран вообразил, что его опознали, что полицейские совещаются, не арестовать ли его? Его обуял ужас, неистово захотелось встать, бежать. Но он не отважился, не знал, как ему уйти. Это была пытка — сидеть под ежеминутными взглядами полицейских, терпеть этот неторопливый и холодный осмотр! Наконец Флоран встал; еле сдерживаясь, чтобы не пуститься наутек так быстро, как только позволяют его длинные ноги, он медленно ретировался, втянув голову в плечи, со страхом ожидая, что грубые руки полицейских вот-вот схватят его за шиворот.

Им владела только одна мысль, лишь одно стремление — убраться подальше от рынка. Он выждет, продолжит свои поиски позднее, когда будет не так людно. Три улицы, сходившиеся на перекрестке, — Монмартр, Монторгей и Тюрбиго, — вызывали в нем тревогу: они были забиты экипажами всех видов; тротуар кругом покрывали овощи. Тогда Флоран пошел прямо вперед, до улицы Пьер-Леско; но рынок, где торговали кресс-салатом и картофелем, показался ему и вовсе непроходимым. Он предпочел пойти по улице Рамбюто. Однако на Севастопольском бульваре образовался такой затор из фургонов, тележек и шарабанов, что Флоран решил свернуть на улицу Сен-Дени. Здесь он снова попал в гущу овощей. По обоим тротуарам только что выставили свой товар уличные торговцы, положив доски на высокие корзины; наводнение капусты, моркови, репы возобновилось. Рынок выступил из берегов. Флоран попробовал выбраться из потока, который преследовал его всюду, куда бы он ни бежал, он попытался было пройти на улицу Коссонри, потом на улицу Берже, на сквер Дез-Инносан, на улицу Ферронри, на улицу Центрального рынка, но тщетно. И он остановился, обескураженный, ошеломленный, не в состоянии вырваться из бесовского хоровода овощей, которые в конце концов обступили его со всех сторон, спутали ноги стеблями ботвы. Дальше, вплоть до улицы Риволи, вплоть до площади Ратуши, тянулись бесконечные вереницы колес и упряжек, еле видные за беспорядочной массой выгружаемого товара; большие фургоны увозили добычу поставщиков фруктов для целого квартала; до отказа набитые шарабаны направлялись в пригороды. На улице Новый мост Флоран окончательно растерялся; он попал в самый центр становища уличных торговцев, устраивающих свою передвижную выставку на ручных тележках. Тут он узнал Лакайля, который двинулся по улице Сент-Оноре, толкая перед собой тачку с морковью и цветной капустой. Флоран пошел вслед за ним в надежде, что таким образом выберется из толчеи. Идти по мостовой было скользко, хотя стояла ясная погода: стебли артишоков, листья и ботва толстым слоем устилали шоссе, и пешеходам здесь грозила опасность. Флоран спотыкался на каждом шагу. На улице Вовилье он потерял из виду Лакайля. Конец улицы со стороны Хлебного рынка был забаррикадирован, возникло новое препятствие — тележки и возы. Флоран больше не пробовал бороться: рынок одолел, поток нес его обратно. Он прибрел назад и оказался снова у перекрестка св.Евстафия.

Теперь Флоран слышал медлительные, рокочущие звуки, доносившиеся с рынка. Париж размалывал пищу для двух миллионов своих жителей. Казалось, это неистово пульсирует огромное сердце, выталкивая из себя животворную кровь в питаемые им сосуды. Лязгали исполинские челюсти, все кругом гудело от грохота ссыпаемой пищи, все слилось в оглушительный шум — от щелканья бичей оптовых перекупщиков, отъезжающих на рынок своего квартала, до шарканья стоптанных башмаков бедных разносчиц, которые ходят с кошелками от подъезда к подъезду, предлагая салат.

Флоран прошел в галерею слева, к группе четырех павильонов, чьи исполинские молчаливые тени он видел ночью. Он надеялся, что скроется там, забьется в какую-нибудь нору. Но сейчас эти павильоны уже бодрствовали, как и все другие. Он дошел до конца галереи. Навстречу рысью въезжали ломовики с подводами, загромоздив птичий ряд ивовыми клетками с живой птицей и квадратными плетенками, где плотными рядами была уложена битая птица. Другие подводы выгружали на противоположном тротуаре целые телячьи туши, запеленатые в холстину и, словно младенцы в люльках, вытянувшиеся во всю свою длину в корзинах, откуда виднелись лишь четыре растопыренные кровоточащие культяпки. Имелись там и целые бараны, и четверти коровьих туш, и филейные части, и лопатки. Мясники в широких белых передниках ставили клеймо на тушах, отвозили их в павильон, где клали на весы, а затем вешали на крючья в зале аукциона. Флоран, прижавшись лицом к решетке павильона, смотрел на шеренги висящих трупов, на красные коровьи и бараньи, на бледно-розовые телячьи туши в желтых пятнах жира и сухожилий, с рассеченным брюхом. Потом он прошел требушиный ряд, мимо белесовато-сизых телячьих голов и ножек, мимо кишок, аккуратно свернутых узлом в коробках, мимо бережно уложенных в плоские корзины мозгов, мимо сочившихся кровью печенок и лиловатых почек. Он остановился у длинных двухколесных возков с брезентовым круглым верхом, на которых доставляют разрубленные пополам свиные туши, подвязав их к боковым стенкам возка, над соломенной подстилкой; откинутые задки повозок открывали внутренность этих катафалков, глубину этих ковчегов со святыми дарами, — всю в кровавых отсветах от ободранных, висящих рядами туш; ниже на соломенной подстилке стояли жестянки, полные свиной крови. Тогда Флорана охватил приступ глухого бешенства; его нестерпимо раздражал тошнотворный запах бойни, едкая вонь требушины. Он вышел из галереи, решив, что лучше уж опять посидеть на тротуаре улицы Новый мост.

Больше было невмоготу. От утреннего холодка пробирал озноб, зуб на зуб не попадал; Флоран испугался, что тут и свалится, что больше не встанет. Он поискал было, но не нашел свободного места на скамье: соснуть бы, пусть даже потом растолкают полицейские, Обмирая от дурноты, точно ослепший, со звоном в ушах, он прислонился к дереву и закрыл глаза. Сырая морковь, которую он проглотил, почти не разжевав, раздирала внутренности, а от выпитого стакана пунша он охмелел. Он был пьян от горя, усталости, голода. И опять под ложечкой жгло, как огнем; время от времени он прикладывал к груди обе руки, словно хотел заткнуть дыру, сквозь которую уходят последние силы. Тротуар то взмывал вверх, то падал; Флоран снова зашагал, стараясь заглушить свою нестерпимую муку. Он пошел прямо вперед, оказался среди овощей. Тут он заблудился. Он побрел по какой-то узкой дорожке, потом свернул на другую, вынужден был возвратиться и оказался в гуще зелени. Кое-где она поднималась так высоко, что люди ходили как между двумя стенами, сложенными из связок и пучков овощей. Головы людей еле виднелись, мелькали только черные пятна головных уборов; а большие корзины, проплывавшие над кромкой листьев, напоминали ивовые лодки, качающиеся над гладью затянутого ряской озера. Флоран натыкался на несчетное множество препятствий: на грузчиков, поднимавших поклажу, на горластых торговок, вступивших в перебранку; ноги его скользили по очисткам и ботве, которые плотным слоем устилали мостовую, он задыхался от крепкого запаха раздавленных листьев. Совершенно ошалев, он остановился, не сопротивляясь больше ни толчкам, ни ругани; он превратился в бесчувственную вещь, которую швыряли и катили куда-то в глубь моря, вздыбленного прибоем.

Им овладело постыдное малодушие. Он готов был просить милостыню. Он злился, что проявил тогда ночью глупую гордость. Если бы он принял подачку г-жи Франсуа, если бы не испугался, как последний дурак, Клода, то не очутился бы здесь, не изнывал бы среди этой капусты. Особенно бесился он на себя за то, что тогда, на улице Пируэт, не расспросил обо всем художника; а теперь оставайся здесь один, подыхай на мостовой, как заблудший пес.

Он окинул прощальным взглядом рынок. Рынок сверкал на солнце. Длинный луч лился внутрь из дальнего угла галереи, прокладывая в толще павильонов пламенеющий светом портик; солнечный дождь барабанил по поверхности крыш. Исполинская чугунная конструкция таяла, синела, сливаясь в единый темный профиль на полыхающем заревом востоке. Наверху горело цветное стекло, градина света катилась к сточным желобам по широкому скату цинковой кровли. И вот рынок обернулся шумным городом в облаке золотистой летучей пыли. Ширился гул пробужденья; грохот новых, все еще прибывающих возов вторгался в храп огородников, спящих под своими толстыми плащами. Уже во всем этом городе настежь распахнулись ворота; тротуары гудели, павильоны галдели; звучали все голоса, и казалось, это звучит сейчас, получив свое полное выражение, та музыкальная фраза, медленный зачин которой и нарастание Флоран слышал с четырех часов утра. Справа, слева, со всех сторон, визгливые выкрики аукционистов врезались пронзительными нотами флажолета в глухие басы толпы. То была морская рыба, то было масло, то была домашняя птица, то было мясо. За каждым ударом колокола поднимался гомон открывающегося рынка. Солнце вокруг Флорана заливало лучами овощи. Он больше не узнавал нежную акварель бледных красок зари. Разбухшая сердцевина салата горела, гамма зеленых цветов сверкала мощными, великолепными оттенками, морковь рдела сгустками крови, репа накалилась добела в этом ликующем пожаре красок. Слева от Флорана все еще катилась с возов лавина капусты. Он отвел глаза и увидел вдали ломовые подводы, которые по-прежнему шли с улицы Тюрбиго. Море продолжало прибывать. Флоран чувствовал, как прилив мало-помалу доходит ему до щиколоток, потом до пояса, а теперь вот-вот перехлестнет через голову. Ослепленный, утопающий со звоном в ушах, подавленный всем этим зрелищем, предвидя еще новые и нескончаемые бездны наступающей на него пищи, он взмолился о пощаде; его охватила безмерная тоска при мысли, что он обречен на голодную смерть здесь, в сытом по горло Париже, в этом искрометном пробуждении рынка. И горячие крупные слезы брызнули из глаз Флорана.

Он выбрался в проход пошире. Две женщины — маленькая старушка и высокая сухопарая — прошли мимо него, разговаривая, по дороге к павильонам.

— И вы пришли сюда за покупками, мадемуазель Саже? — спросила сухопарая.

— Да, госпожа Лекер, если можно так выразиться… Вы ведь знаете, я женщина одинокая. Много ли мне нужно… Хочется купить кочанчик цветной капусты, да все так дорого… А масло почем сегодня?

— Тридцать четыре су… У меня масло очень хорошее. Если вы пожелаете заглянуть ко мне…

— Да, да, но не знаю, право, у меня есть еще немножко сала…

Флоран, сделав отчаянное усилие, побрел за этими женщинами. Ему вспомнилось, что на улице Пируэт Клод назвал имя этой старушки; Флоран решил расспросить ее, когда сухопарая уйдет.

— А как ваша племянница? — продолжала мадемуазель Саже.

— Сарьетта живет в свое удовольствие, — кисло ответила г-жа Лекер. — Она захотела устроиться самостоятельно. Теперь уж мне до нее дела нет. Во всяком случае, не я подам ей кусок хлеба, когда мужчины оберут ее до нитки.

— Вы были так добры к ней… Но она должна неплохо зарабатывать: фрукты в этом году хорошо идут… А как ваш зять?

— Ну, он-то…

Госпожа Лекер поджала, губы и, по-видимому, не собиралась продолжать.

— Такой же, как всегда, верно? — настаивала мадемуазель Саже. — Очень почтенный человек… Правда, до меня дошло, что он легко тратит деньги…

— Кто его знает, на что он тратит деньги, — грубо ответила г-жа Лекер. — Ведь он такой скрытный, такой скупердяй, он, видите ли, мадемуазель Саже, такой человек, что скорей даст мне с голоду подохнуть, чем одолжит пять франков… Он отлично знает, что на масло в этом сезоне, как на сыр и на яйца, спроса нет. А сам продает птицу, сколько ему угодно… Так вот, ни разу, да, да, ни разочка даже, он не предложил мне свою помощь. Понимаете, я слишком горда, чтобы ее принять, но просто мне было бы приятно.

— Эге, да вот он идет, ваш зять! — понизив голос, заметила мадемуазель Саже.

Обе женщины обернулись и посмотрели на человека, который переходил шоссе, направляясь в главную галерею рынка.

— Некогда мне, — прошептала г-жа Лекер, — я оставила лавку без присмотра. Да и к тому же нет у меня охоты говорить с ним.

Флоран тоже невольно оглянулся. Он увидел маленького квадратного человека, жизнерадостного на вид, с седыми волосами, стриженными ежиком; под мышками он нес двух жирных гусей; головы гусей болтались и били его по ляжкам при каждом движении. Флоран радостно всплеснул руками; забыв усталость, он бросился за прохожим. Поравнявшись с ним, он хлопнул его по плечу.

— Гавар!

Тот поднял голову, с недоумением разглядывая и не узнавая представшую перед ним долговязую черную фигуру. Затем в крайнем изумлении воскликнул:

— Вы! вы! Как, неужели это вы?

Гавар чуть не выронил своих жирных гусей. Он никак не мог успокоиться. Однако, заметив свояченицу и мадемуазель Саже, которые издали с любопытством наблюдали эту встречу, Гавар пошел вперед, говоря:

— Идемте, не нужно останавливаться… Здесь слишком много глаз и длинных языков.

Они зашли в галерею, чтобы поговорить. Флоран рассказал, что ходил на улицу Пируэт. Гавара это очень рассмешило; он от души хохотал и сообщил Флорану, что его брат Кеню переехал и открыл новую колбасную в двух шагах отсюда, на улице Рамбюто, против Центрального рынка. Но особенно потешался он над тем, что Флоран все утро провел с этим шутником Клодом Лантье: ведь Клод племянник г-жи Кеню! Гавар хотел было повести Флорана в колбасную. Затем, узнав, что Флоран вернулся во Францию с подложными документами, Гавар принял все меры, дабы соблюсти секретность. Он решил идти впереди Флорана, на расстоянии пяти шагов, чтобы не привлекать ничьего внимания. Проходя через павильон живности, Гавар повесил на своей витрине обоих гусей, затем пересек улицу Рамбюто; Флоран следовал за ним по пятам. Там, остановившись посреди мостовой, Гавар глазами указал ему на большую красивую колбасную.

Косые лучи солнца падали на улицу Рамбюто, заливая светом фасады домов, среди которых начало улицы Пируэт казалось черной дырой. На другом конце огромный корабль церкви св.Евстафия стоял, весь позолоченный солнечной пылью, как огромная рака с мощами. А в самой гуще толпы, в глубине перекрестка, двигалась в ряд армия метельщиков, равномерно взмахивая метлами; тем временем мусорщики вилами кидали мусор в повозки, которые останавливались через каждые двадцать шагов, звеня битыми черепками. Но Флоран видел только большую колбасную, открытую и сияющую в свете восходящего солнца.

Колбасная эта стояла почти на самом углу улицы Пируэт. Все в ней тешило взор. Светлая, переливающаяся яркими красками, которые так и играли на белизне ее мраморной облицовки, она дышала безмятежностью. Вывеска являла собой нечто вроде масляной картины под стеклом, где фамилия Кеню-Градель сверкала крупными золотыми буквами в рамочке из ветвей и листьев, выписанных на нежном фоне. На щитах по бокам витрины, тоже написанных масляными красками и застекленных, были изображены толстощекие амурчики, порхающие среди кабаньих голов, свиных отбивных, гирлянд сосисок; и эти натюрморты, украшенные всевозможными завитушками и розетками, отличались такой сладостной, акварельной мягкостью, что даже сырое мясо на них отливало розовыми тонами, как фруктовое желе. В этом ласкающем глаз обрамлении открывалась выставка товаров. Они были разложены на подстилке из голубых бумажных стружек; кое-где тарелки с яствами были изящно убраны листьями папоротника, отчего казались букетами, окруженными зеленью. То был мир лакомых кусков, мир сочных, жирных кусочков. На первом плане, у самого стекла витрины, выстроились в ряд горшочки с ломтиками жареной свинины, вперемежку с баночками горчицы. Над ними расположились окорока с вынутой костью, добродушные, круглорожие, желтые от сухарной корочки, с зеленым помпоном на верхушке. Затем следовали изысканные блюда: страсбургские языки, варенные в собственной коже, багровые и лоснящиеся, кроваво-красные, рядом с бледными сосисками и свиными ножками; потом — черные кровяные колбасы, смирнехонько свернувшиеся кольцами, — точь-в-точь как ужи; нафаршированные потрохами и сложенные попарно колбасы, так и пышущие здоровьем; копченые колбасы в фольге, смахивающие на спины певчих в парчовых стихарях; паштеты, еще совсем горячие, с крохотными флажками этикеток; толстые окорока, большие куски телятины и свинины в желе, прозрачном, как растопленный сахар. И еще там стояли широкие глиняные миски, где в озерах застывшего жира покоились куски мяса и фарша. Между тарелками, между блюдами, на подстилке из голубых бумажных стружек, были разбросаны стеклянные банки с острыми соусами, с крепкими бульонами, с консервированными трюфелями, миски с гусиной печенкой, жестянки с тунцом и сардинами, отливающие муаром. В двух углах витрины стояли небрежно задвинутые туда ящики — один с творогом, а другой битком набитый съедобными улитками, начиненными маслом с протертой петрушкой. Наконец, на самом верху, с усаженной крючьями перекладины свешивались ожерелья сосисок, колбас, сарделек, — симметричные, напоминающие шнуры и кисти на роскошных драпировках; а за ними показывали свое кружево лоскутья бараньих сальников, образуя фон из белого мясистого гипюра. И на последней ступеньке этого храма брюха, среди бахромы бараньих сальников, между двумя букетами пурпурных гладиолусов, высился алтарь — квадратный аквариум, украшенный ракушками, в котором плавали взад и вперед две красных рыбки.

Флоран почувствовал легкую дрожь; тут он заметил женщину, стоявшую в лучах солнца не пороге лавки. Она была воплощением благополучия, устойчивого и блаженного изобилия, облик ее как бы дополнял все эти утробные радости. Это была красивая женщина. Она занимала своей особой всю ширину дверного проема, однако была не чрезмерно полной, хотя и полногрудой, в расцвете своих тридцати лет. Она только что встала, но уже гладко причесалась на прямой пробор, и ее напомаженные, словно лакированные волосы лежали двумя плоскими прядками на висках. Это придавало ей особенно опрятный вид. Ее безмятежное тело отличалось прозрачной белизной, а кожа была тонкая и розовая, как у людей, живущих постоянно среди обилия жиров и сырого мяса. Она казалась, пожалуй, серьезной, медлительной и очень спокойной, со строгим очерком губ и чуть-чуть улыбающимися глазами. Накрахмаленный белый воротничок, стягивавший ее шею, белые нарукавники до локтей, белый передник до самых кончиков туфель позволяли видеть лишь край ее черного кашемирового платья, округлые плечи и плотно обтянутую, непомерно пышную грудь, которую подпирал корсет. На всей этой белизне играло яркое солнце. Но залитая светом женщина, синеволосая и розовотелая, в белоснежных нарукавниках и переднике, даже не щурилась и, сохраняя мягкое выражение глаз, с блаженным спокойствием принимала свою утреннюю солнечную ванну, радуясь половодью рынка. Она производила впечатление высокопорядочной женщины.

— Это жена вашего брата, ваша невестка Лиза, — сказал Флорану Гавар.

Он поклонился ей. Затем вошел в переднюю все с теми же педантическими предосторожностями, не желая, чтобы Флоран шел через лавку, хотя она и была сейчас пуста. Гавар явно наслаждался тем, что принимает участие в опасном на его взгляд приключении.

— Погодите, — сказал он, — я сперва посмотрю, нет ли там посторонних… Вы войдете, когда я хлопну в ладоши.

Он отворил дверь в глубине передней. Но едва Флоран услышал за этой дверью голос брата, как одним прыжком оказался за ее порогом. Кеню, который горячо любил его, бросился ему на шею. Они целовали друг друга, как маленькие дети.

— Ах, черт возьми, да неужто это ты, — лепетал Кеню. — Вот уж кого не ждал, так не ждал!.. Я думал, ты умер, только вчера еще я говорил Лизе: «Бедняга наш Флоран…»

Он остановился и, заглянув в лавку, позвал:

— Эй, Лиза! Лиза!

Затем, обернувшись к маленькой девочке, которая забилась в угол, сказал:

— Полина, позови же мать.

Но девчушка не двигалась с места. Это было чудесное дитя лет пяти, с пухлым круглым личиком, очень похожее на прекрасную колбасницу. Девочка держала в объятьях огромную желтую кошку, которая, свесив лапки, благодушно ей покорялась; а Полина, сгибаясь под ее тяжестью, крепко сжимала кошку ручонками, словно боялась, что этот плохо одетый господин украдет ее любимицу.

В комнату медленно вошла Лиза.

— Это Флоран, это мой брат, — твердил Кеню.

Обратившись к Флорану, Лиза назвала его «сударь» и была очень приветлива. Она спокойно оглядела его с головы до ног, не выказав ни малейшего неучтивого удивления. Только чуть поджала губы. И продолжала стоять, с невольной улыбкой наблюдая эти пылкие братские объятия. Однако Кеню, видимо, успокоился. Тогда он заметил, как худ и плохо одет Флоран.

— Ах, дружок мой, здорово же ты сдал, пока был в тех местах… — сказал он. — Ну, а я раздобрел, что поделаешь!

Он и на самом деле был тучен, слишком тучен для своих тридцати лет. Жир выпирал из его рубашки, из передника, из белоснежного белья, — он был похож на огромного запеленатого младенца. С годами бритая физиономия Кеню вытянулась, приобретя отдаленное сходство с поросячьим рылом, — и недаром: он постоянно имел дело со свининой, руки его целый день копошились в этом мясе. Флоран с трудом его узнавал. Он сел и перевел взгляд с брата на красавицу Лизу, потом на малютку Полину. От них так и веяло здоровьем, они были квадратные, лоснящиеся, совершенно бесподобные, и рассматривали они его с удивлением, с тем смутным беспокойством, с каким люди очень тучные смотрят на тощего. Даже кошка, шкурка которой, казалось, вот-вот лопнет от жира, опасливо разглядывала его, тараща круглые желтые глаза.

— Ты подождешь до завтрака, правда? — спросил Кеню. — Мы завтракаем рано, в десять часов.

Из кухни проникал острый запах готовящихся блюд. Флоран мысленно вновь пережил минувшую страшную ночь, свое возвращение домой на овощах, свои муки среди рынка, вспомнил нескончаемый обвал жратвы, от которого он только что спасся. И тихо сказал, кротко улыбнувшись:

— Нет, я, видишь ли ты, проголодался.

2

Мать Флорана умерла вскоре после того, как он начал учиться на юридическом факультете. Жила она в Вигане, в департаменте Гар. Овдовев, она вышла замуж вторично за нормандца, некоего Кеню, родом из Ивето; какой-то супрефект привез его с собой на юг, да так и забыл там. Кеню продолжал служить в супрефектуре, поскольку нашел, что места здесь прелестные, вино доброе и женщины приятные. Через три года после женитьбы он скончался от несварения желудка. И единственным наследством, какое он оставил жене, был толстый мальчик, похожий на отца. Мать уже тогда с великим трудом вносила месячную плату в коллеж за учение своего старшего — сына от первого брака, Флорана. Он доставлял ей много радостей, был очень кроток, усердно учился, получал первые награды в классе. На него она и перенесла всю свою нежность, возлагала все свои надежды. Быть может, предпочитая младшему сыну этого бледного и худенького мальчика, она невольно переносила на него свое чувство к первому мужу, который отличался свойственной провансальцам ласковой мягкостью и любил ее без памяти. А может быть, Кеню, пленив ее сначала своей жизнерадостностью, оказался слишком уж толстым и самодовольным, слишком был уверен в том, что главный источник радостей — его собственная особа. Г-жа Кеню решила, что из ее последыша, ее младшего сына, которым по традиции и сейчас еще часто жертвуют в семьях южан, ничего путного никогда не выйдет, и ограничилась тем, что отдала его в науку к соседке, старой деве, где мальчик научился только проказничать. Братья росли вдали друг от друга, как чужие.

Флоран приехал в Виган, когда мать уже похоронили. По настоянию г-жи Кеню, болезнь ее скрывали от Флорана до последней минуты, чтобы не помешать его занятиям. Флоран нашел маленького Кеню — ему тогда было двенадцать лет — плачущим сидя на столе посреди пустой кухни. Их сосед, владелец мебельного магазина, рассказал Флорану о страданиях несчастной матери. Она выбивалась из сил, изнуряла себя работой ради того, чтобы сын мог учиться на юридическом факультете. Сверх мелкой торговли лентами, дававшей скудный доход, ей приходилось искать дополнительных приработков, трудиться до поздней ночи. Одержимая мечтой увидеть своего Флорана адвокатом с солидным положением в городе, она стала в конце концов черствой, скупой, беспощадной к себе и другим. Маленький Кеню ходил в рваных штанишках, в блузе с обтрепанными рукавами; он никогда сам не брал еду за столом и ждал, пока мать отрежет ему его долю хлеба. Но мать и себе отрезала такие же тонкие ломтики. Этот режим сократил ей жизнь, она умерла, полная безмерного отчаяния, что не успела завершить свою жизненную задачу.

Рассказ произвел ужасающее впечатление на чувствительную натуру Флорана. Его душили слезы. Он обнял брата, прижал к груди и поцеловал, как бы стараясь возместить материнскую любовь, которой его лишил. Флоран смотрел на его жалкие, стоптанные башмаки, продранные локти, грязные руки — все эти приметы нищеты заброшенного ребенка. Он твердил мальчику, что заберет его с собой, что им будет хорошо. На следующий день, когда Флоран ознакомился с положением дел, он испугался, что не соберет даже нужную для проезда в Париж сумму. Он ни за что не хотел жить в Вигане. Ему удалось удачно сбыть лавчонку, где г-жа Кеню торговала лентами, и это дало ему возможность заплатить долги, которые, как ни щепетильна была его мать в денежных вопросах, у нее все же мало-помалу накопились. И так как в результате он остался без гроша, то сосед-мебельщик предложил ему пятьсот франков за движимое имущество и вещи покойной. Сосед делал выгодное дело. Но юноша благодарил его со слезами на глазах. Флоран одел брата во все новое и увез в тот же вечер.

В Париже уже не пришлось думать о занятиях на юридическом факультете. Свои честолюбивые помыслы Флоран отложил до будущих времен. Он подыскал несколько уроков, снял в доме на углу улиц Руайе-Коллар и Сен-Жак большую комнату, в которой и поселился с Кеню, обставив ее двумя железными кроватями, шкафом, столом и четырьмя стульями. Отныне у него был ребенок. Флоран с радостью взял на себя роль отца. В первые дни, возвращаясь вечером домой, он попробовал заниматься с братом, но тот его почти не слушал; мальчик был тупой, не хотел учиться и горько рыдал, сожалея о тех временах, когда мать не мешала ему бегать по улицам. Флоран приходил в отчаяние, прекращал урок, утешал Кеню, обещал ему, что он будет отдыхать, сколько душе угодно. И пытаясь найти оправдание своей слабохарактерности, говорил себе, что не для того взял на свое попечение малое дитя, чтобы его тиранить. Радостное детство Кеню — вот цель, которой руководствовался Флоран. Он боготворил брата, с восторгом слушал его смех, бесконечно наслаждался тем, что он здесь, рядом, здоров и избавлен от забот. Флоран был все так же худ, носил потрепанное черное пальто, лицо его начинало блекнуть; ему досталась горькая участь учителя, ставшего предметом жестокой потехи учеников. Кеню же превратился в круглого, как мяч, немного дураковатого и полуграмотного, но неизменно жизнерадостного толстячка, наполнявшего весельем большую темную комнату на улице Руайе-Коллар.

Проходили годы. Флоран, который унаследовал самоотверженный характер матери, держал Кеню дома, как великовозрастную балованную девицу. Он избавлял брата даже от самых легких обязанностей по дому: сам ходил за покупками, убирал комнату, стряпал. По его словам, это отвлекает от мрачных мыслей. Обычно он бывал угрюм и считал себя злым. Вечером, когда он возвращался домой, забрызганный грязью, понурый, подавленный ненавистью чужих детей, его до глубины души трогало, что этот толстый, здоровенный мальчишка, только что запускавший волчок на полу, кидается ему на шею. Кеню хохотал, глядя, как неумело жарит брат яичницу, с какой глубокой серьезностью он ставит на огонь суп. Подчас, погасив лампу и улегшись в постель, Флоран снова грустил. Он мечтал возобновить свои занятия юриспруденцией, ломал себе голову, как бы урвать время для юридического факультета. Когда это ему удалось, он был вполне счастлив. Но однажды он простудился и неделю пролежал в постели; это пробило такую брешь в их бюджете и так его напугало, что он отказался от мысли закончить курс. У него рос сын. Флоран поступил на должность учителя в пансион на улице Эстрапад с окладом в тысячу восемьсот франков. Это было для него целое состояние; если жить экономно, думал он, можно откладывать деньги для будущего устройства Кеню. Восемнадцатилетнего малого Флоран все еще опекал, как барышню, которую нужно обеспечить приданым.

Во время недолгой болезни брата Кеню тоже предавался размышлениям. Однажды утром он объявил, что хочет работать, что он уже вполне взрослый и сам может себя прокормить. Флоран был глубоко тронут. На той же улице напротив жил часовщик, и мальчик целый день наблюдал, как он, согнувшись над залитым светом столиком у окна, перебирает непонятные хрупкие вещицы, терпеливо разглядывая их в лупу. Кеню пленился им и уверял, что мечтает стать часовых дел мастером. Но через две недели он потерял свою уверенность и разревелся, как десятилетний мальчишка, говоря, что специальность часовщика слишком сложна, что он никогда не запомнит «все эти маленькие штучки, которые засовываются в часы». Теперь он предпочитал ремесло слесаря. Но и слесарное дело ему разонравилось. За два года он перепробовал больше десятка профессий. Флоран считал, что Кеню прав, что профессию надо выбирать себе по сердцу. Однако благородная самоотверженность Кеню, пожелавшего зарабатывать на жизнь, чувствительно сказалась на бюджете. С тех пор как Кеню стал ходить в мастерские, появились бесконечные новые расходы: на одежду, на завтраки вне дома, на угощение товарищей-новичков. Тысячи восьмисот франков Флорана уже не хватало. Ему пришлось взять еще два урока, которые он давал по вечерам. Он носил один и тот же сюртук восемь лет.

У братьев завелся друг. Одной своей стороной их дом выходил на улицу Сен-Жак, где открылась большая закусочная; ее содержал почтенный человек, по фамилии Гавар, жена которого угасла от чахотки среди густого чада жарившейся птицы. Иногда Флоран возвращался домой слишком поздно, чтобы успеть сварить хотя бы кусок мяса; он покупал в закусочной за двенадцать су кусок индейки или гусятины. В такие дни у них был настоящий пир. Постепенно Гавар заинтересовался своими покупателями, узнал историю этого худого юноши, проявил участие к мальчику. Вскоре Кеню стал завсегдатаем закусочной. Едва старший брат уходил, Кеню усаживался в глубине лавки Гавара, с упоением следя, как, тихо поскрипывая, вращаются четыре гигантских вертела перед высокими, светлыми языками пламени.

Широкая медная облицовка камина сияла, от птицы шел пар, жир, стекавший в подставленный чугунок, звенел, и мало-помалу вертела заводили разговор друг с дружкой, ласково бормотали что-то Кеню, а он, вооружившись разливательной ложкой, благоговейно поливал подливкой зарумянившееся брюшко круглобоких гусей и величественных индеек. Он проводил так часы, весь красный в пляшущих отсветах огня, немного одуревший, безотчетно улыбаясь здоровенным птичищам, которые здесь жарились; он пробуждался от грез, лишь когда тушки снимали с вертелов. Птицы падали на блюда; еще дымящиеся вертела выскальзывали из их брюха через отверстия в гузке и шейке, из опростанных утроб струился сок, наполняя лавку крепким запахом жаркого. Мальчик стоя следил за всей этой процедурой, хлопал в ладоши, говорил птицам, что получились они превкусные, что их съедят целиком, а кошкам достанутся одни косточки. И он дрожал от удовольствия, когда Гавар давал ему ломоть хлеба, который он с полчаса томил в чугунке с подливкой.

Именно там, конечно, и пристрастился Кеню к кулинарии. Впоследствии, перепробовав все профессии, он неизбежно должен был вернуться к жареным на вертеле тушкам, к соусам, после которых пальчики оближешь. Сначала он боялся вызвать неудовольствие брата, — Флоран ел мало и говорил о лакомых блюдах с презрением профана. Но затем, видя, что Флоран слушает его, когда он объясняет ему способ приготовления какого-нибудь очень сложного блюда, Кеню признался в своей склонности и поступил в большой ресторан. Отныне жизнь обоих братьев наладилась. Они продолжали жить в комнате на улице Руайе-Коллар, где сходились по вечерам: один возвращался от своей плиты с сияющим лицом, другой — с ввалившимися щеками, измученный невзгодами учителя, таскающегося по урокам. Флоран, даже не сменив свое черное отрепье, брался за тетради учеников; Кеню же вновь, чтобы было повольготней, облачался в свой передник, в белую куртку, в колпак поваренка и вертелся у плиты, готовя для собственного развлечения какое-нибудь изысканное жаркое. Порой они посмеивались, поглядывая друг на друга: один весь в белом, другой весь в черном. Казалось, их большая комната и радуется этому веселью, и опечалена этим трауром. Такой несходной и такой дружной четы свет еще не видывал. Как бы ни худел старший, сжигаемый страстями, унаследованными от отца, как бы ни толстел младший, будучи достойным сыном нормандца, обоих братьев объединяла любовь, впитанная с молоком их общей матери — женщины, которая была сама нежность.

У них оказался родич в Париже, дядя по матери, некий Градель, открывший колбасную на улице Пируэт, в районе рынка. Это был завзятый скряга, грубый человек, который обошелся с ними как с нищими, когда они в первый раз к нему явились. И племянники бывали у него редко. Кеню, в день именин старика, преподносил ему букет, за что получал десять су. Флоран, болезненно гордый, страдал, когда Градель пристально смотрел на его ветхий сюртук и в глазах его можно было прочесть беспокойство и подозрительность скряги, почуявшего, что гость попросит накормить его обедом или дать пять франков. Флоран, по своему простодушию, как-то разменял у дяди стофранковую кредитку. С тех пор старик не так пугался, когда к нему приходили «мальчики», как он их называл. Однако тем его расположение и ограничивалось.

Эти годы прошли для Флорана, как долгий, сладкий и грустный сон. Он изведал все горькие радости самоотверженной любви. Дома его встречала только ласка. А вне дома, когда его унижали ученики и грубо толкали прохожие на тротуарах, Флоран чувствовал, что озлобляется. Уснувшее было честолюбие восставало. Понадобились долгие месяцы, чтобы заставить Флорана согнуть спину и примириться со страданиями некрасивого, заурядного, бедного человека. Стремясь избавиться от искушавшего его озлобления, он впал в другую крайность — безграничной, идеальной доброты, он создал себе прибежище абсолютной справедливости и правды. Тогда-то он и стал республиканцем; он весь ушел в республику, — так иная девушка, отчаявшись, уходит в монастырь. И, не обнаружив нигде республики, которая была бы настолько мягкой и безбурной, чтобы утишить его горести, он выдумал свою собственную. Книги ему разонравились; груды бумаги, испещренной черными значками, окружавшей его всю жизнь, напоминали о зловонном классе, о шариках из жеваной бумаги, которыми кидали в него мальчишки, о пытке долгих, бесплодных часов. Кроме того, книги говорили ему только о восстании, подстрекали его честолюбие, а ведь он чувствовал необоримую потребность в забвении и покое. Убаюкать себя, уснуть, увидеть себя во сне совершенно счастливым, грезить, что и мир станет счастливым, строить в мечтах город-республику, где он хотел бы жить, — вот в чем находил он отдохновение, чем вечно был занят в часы досуга. Он больше не читал книг, кроме нужных для преподавания; он поднимался на улицу Сен-Жак, до внешних бульваров, иногда делал большой крюк, возвращаясь через Итальянскую заставу; и всю дорогу, устремив взгляд на квартал Муфтар, раскинувшийся внизу у его ног, он обдумывал меры морального воздействия, сочинял гуманные законы, которые превратят этот страдающий город в город счастья. Когда февральские дни обагрили кровью Париж, Флоран был убит горем, он ходил по клубам, требуя, чтобы республиканцы всего мира братским поцелуем искупили пролитую кровь. Он стал одним из тех вдохновенных ораторов, которые проповедовали революцию, как новую религию, проникнутую идеей кротости и искупления. И только декабрьские дни освободили его от этой вселенской любви. Он был обезоружен. Он дался в руки, как баран, а обошлись с ним, как с волком. Когда же прошло упоение идеями братства, он подыхал с голоду на холодных плитах тюремной камеры в Бисетре.

Кеню, которому тогда минуло двадцать два года, пришел в ужас, увидев, что брат не вернулся домой. На другой день он отправился искать его на Монмартрском кладбище среди убитых на бульваре; трупы лежали рядами, прикрытые соломой; мелькали лица, страшные лица. Мужество оставило его, слезы застилали глаза, ему пришлось дважды пройти между рядами трупов. Наконец, через семь мучительно долгих дней, он узнал в полицейской префектуре, что брат в тюрьме. Видеть его было запрещено. А так как он настаивал, ему и самому пригрозили арестом. Тогда Кеню побежал к дядюшке Граделю, который в его глазах был лицом влиятельным, надеясь уговорить его спасти Флорана. Но дядюшка Градель разгневался; он заявил, что Флорана взяли за дело, что нечего было этому длинному дурню путаться с республиканской сволочью, добавил даже, что Флорану суждено было плохо кончить, это у него и на физиономии написано. Кеню исходил слезами. Он не двигался с места, захлебываясь от рыданий. Немного пристыженный дядюшка, чувствуя, что надо бы как-то помочь бедному малому, предложил Кеню остаться у него. Градель знал о его кулинарном искусстве, кроме того, нуждался в помощнике. Кеню так боялся вернуться один домой в огромную комнату на улице Руайе-Коллар, что принял предложение дяди. В тот же вечер он остался у него ночевать на чердаке, в темном чуланчике, где еле мог вытянуть ноги. Но плакал он там меньше, чем плакал бы у себя дома, перед пустой кроватью брата.

Наконец ему удалось получить свидание с Флораном. Но, вернувшись из Бисетра, он слег; его свалила горячка, и он три недели пролежал в тупом забытьи. То была его первая и последняя болезнь. Градель желал своему племяннику-республиканцу провалиться в тартарары. Однажды утром, когда дядюшка узнал о высылке Флорана в Кайенну, он растолкал Кеню, грубо сообщил ему эту новость и вызвал такой кризис, что на следующий день юноша был уже на ногах. Его горе растаяло: казалось, его рыхлое тело поглотило последние слезы. Через месяц он уже смеялся, сердясь на себя и огорчаясь, что смеется, затем жизнерадостность взяла верх, и он снова смеялся, сам того не замечая.

Кеню научился колбасному делу. Оно доставляло ему еще больше удовольствия, чем поваренное искусство. Но дядюшка Градель говорил ему, что не следует слишком пренебрегать кастрюльками: колбасник, который при этом и хороший повар, — редкость, и Кеню повезло, что он попал к нему, поработав сначала в ресторане. Впрочем, старик использовал таланты Кеню: заставлял его готовить блюда для банкетов, а в особенности — жаренное на рашпере мясо и свиные отбивные с корнишонами. Юноша оказывал ему весьма существенные услуги, поэтому Градель на свой лад любил его и, будучи в добром расположении духа, трепал по плечу. Старик продал убогую мебель на улице Руайе-Коллар и оставил у себя вырученную сумму в сорок с чем-то франков, по его словам, для того, чтобы баловник Кеню не сорил деньгами. Правда, потом он уже стал выдавать Кеню по шесть франков в месяц на его нехитрые развлечения.

Кеню нуждался в деньгах, подчас терпел грубое обращение — и все-таки был совершенно счастлив. Ему нравилось, когда его жизнью распоряжались другие. Флоран слишком долго воспитывал его, как праздную барышню. Кроме того, Кеню завел себе приятельницу у дядюшки Граделя. Когда старик овдовел, ему понадобилась продавщица. Он приглядел себе здоровую, аппетитную девушку, ибо знал, что такая продавщица тешит глаз покупателя и служит украшением колбасной лавки. У Граделя была знакомая дама на улице Кювье подле Ботанического сада, покойный муж которой когда-то служил директором почты в Плассане, в одной из супрефектур на юге. Дама эта, скромно жившая на маленькую пожизненную ренту, привезла с собой в Париж красивую девочку-толстушку, к которой относилась как к родной дочери. Лиза ходила за ней с невозмутимым видом, характер у нее был ровный; подчас она казалась чересчур серьезной, но стоило ей улыбнуться, как она превращалась в настоящую красавицу. Секрет ее обаяния заключался в чудесном умении улыбаться, хоть редко, но метко. Тогда взгляд ее был сама ласка; ее обычная серьезность делала бесценной это неожиданно в ней проявлявшееся искусство обольщения. Старушка говаривала, что за улыбку Лизы готова хоть в ад. Почтенная дама скончалась от припадка астмы, завещав приемной дочери все сбережения — десять тысяч франков. Неделю Лиза провела одна в своей квартире на улице Кювье. Сюда-то Градель и пришел за нею. Он ее знал: Лиза часто сопровождала хозяйку, когда та захаживала к нему на улицу Пируэт. А на похоронах она показалась Граделю такой похорошевшей, такой статной, что он решил проводить покойницу до кладбища. Пока гроб опускали в могилу, Градель сообразил, что Лиза будет великолепно выглядеть в колбасной. Взвесив все, он надумал предложить ей тридцать франков в месяц с квартирой и с едой. Когда он сделал это предложение, Лиза попросила дать ей сутки на размышление, после чего утром она явилась с маленьким узелком и десятью тысячами франков за корсажем. Через месяц все в доме стали ее рабами, начиная с Граделя и Кеню и кончая последним поваренком. Но особенно — Кеню: ради нее он способен был бы отрубить себе руку. Стоило ей улыбнуться, как он и сам начинал смеяться от радости, любуясь этой нечаянной улыбкой.

Отец Лизы — она была старшей дочерью Маккара из Плассана — еще жил в то время. Лиза говорила, будто он за границей, и никогда с ним не переписывалась. Подчас она вскользь замечала, что покойница мать при жизни была очень работящая и что она, Лиза, пошла в мать. Действительно, она отличалась большим терпением и трудолюбием. Но Лиза добавляла, что ее добрая матушка проявила немало настойчивости, когда так убивалась ради благополучия семьи. И Лиза начинала рассуждать об обязанностях жены и мужа весьма разумно и добропорядочно, чем приводила в восторг Кеню. Он уверял, что и сам придерживается совершенно тех же взглядов. А взгляды Лизы заключались в том, что все должны трудиться, чтобы есть; всяк своему счастью кузнец; поощряя лень, мы сеем зло; словом, ежели на свете есть несчастные, то да будет это наукой бездельникам. Этим совершенно явно выносился приговор пьянству и легендарному тунеядству старика Маккара. В Лизе помимо ее сознания говорил голос Маккаров: она сама была лишь детищем Маккаров, но детищем благопристойным, рассудительным, логичным в своих стремлениях к довольству, усвоившим ту истину, что как постелешь, так и выспишься. Помыслам о мягкой постельке в жизни она и отдавала все свое время. С шести лет она соглашалась смирно сидеть на своем детском стульчике при условии, что вечером ее вознаградят за послушание сладким пирогом.

Служа у колбасника Граделя, Лиза продолжала жить спокойной, размеренной жизнью, освещая ее своими ослепительными улыбками. Она не случайно приняла предложение старика; она сумела сделать его своим покровителем, и, может статься, чутье, присущее людям удачливым, подсказало ей, что в темной лавочке на улице Пируэт ее ждет прочное будущее, о каком она мечтала: жизнь, полная здоровых радостей, и неутомительная работа, каждый час которой вознаграждает себя с лихвой. Она так же спокойно и заботливо наводила порядок на своем прилавке, как ходила прежде за вдовой директора почты. Вскоре безукоризненная чистота Лизиных передников вошла в поговорку у жителей квартала. Дядюшка Градель был так доволен своей красивой продавщицей, что иногда, перевязывая бечевкой колбасы, говорил Кеню:

— Если бы мне не стукнуло шестьдесят, я, честное слово, свалял бы дурака и женился бы на ней… Для торговли, мальчик мой, такая женщина — все равно что наличные деньги.

Кеню усердно поддакивал. Однако он искренне расхохотался, когда сосед однажды заподозрил его в том, что он влюблен в Лизу. Он не знал любовных мук. Они с Лизой были в самых приятельских отношениях. Вечером, отправляясь спать, они вместе поднимались наверх по лестнице. Лиза занимала каморку рядом с чуланом, где помещался Кеню, она всю ее убрала кисейными занавесками, и комнатка стала совсем светленькой. Обычно на лестничной площадке они останавливались, чтобы немножко поболтать, стоя со свечой в руках и отпирая ключом свои комнаты. Затем закрывали за собой дверь, дружески говоря:

— Покойной ночи, мадемуазель Лиза!

— Покойной ночи, господин Кеню!

Кеню ложился в постель, слушая, как хлопочет за стеной Лиза. Перегородка была настолько тонка, что он мог угадать все ее движения. Он думал: «Ага! Она задергивает оконные занавески. А что бы это ей вздумалось делать перед комодом? Ага! Села и снимает туфли. Вот те на! Она, ей-богу же, задула огонь! Теперь бай-бай!» А услышав, как скрипит под ней кровать, он со смехом шептал: «Ну и ну! Про барышню Лизу не скажешь, что она легковесная». Его забавляла эта мысль; но, засыпая, он думал об окороках и ломтях свежепросольной свинины, которые ему надо завтра приготовить.

Так продолжалось год, и это не вызывало ни краски на щеках Лизы, ни смущения в Кеню. Утром, в разгар работы, когда девушка приходила на кухню, их руки встречались при разделке мяса. Иногда она ему помогала, держа в своих пухлых пальчиках свиную кишку, которую он шпиговал мясом и кусочками сала. Иногда они поочередно пробовали на кончик языка сырой фарш для сосисок, чтобы проверить, хорошо ли он приправлен. Лиза была дельной советчицей, она знала рецепты южных блюд, которые он с успехом испробовал. Нередко, когда она стояла за его плечом, заглядывая в котелки, он чувствовал, как ее тяжелая грудь касается его спины. Лиза подавала ему то ложку, то блюдо. Жаркий огонь печки румянил их щеки. Но ни за что на свете Кеню не бросил бы мешать жирное месиво, которое густело на плите; а она с полной серьезностью обсуждала, достаточно ли уварилось мясо. После обеда, когда лавка пустела, они часами спокойно разговаривали. Она сидела, немного откинувшись, у себя за прилавком и спокойно, размеренно вязала. Он усаживался на колоду для рубки мяса и болтал ногами, стуча каблуками по дубовому чурбаку. Они отлично ладили друг с другом; говорили обо всем: чаще всего о делах кулинарных, потом о дядюшке Граделе и еще — о событиях в их квартале. Лиза рассказывала ему, точно ребенку, сказки: она знала прелестные сказки, всякие предания, полные чудес, в которых действовала уйма агнцев и ангелочков; рассказывала Лиза певучим голосом, с присущей ей серьезностью. Если заходила покупательница, Лиза, чтобы не вставать с места, просила Кеню подать банку лярда или коробку с улитками. В одиннадцать часов оба поднимались наверх спать, — неторопливо, так же как накануне. Затем, затворяя за собой дверь, невозмутимо говорили:

— Спокойной ночи, мадемуазель Лиза!

— Спокойной ночи, господин Кеню!

Однажды утром, когда дядюшка Градель готовил заливное, его хватил апоплексический удар. Он упал ничком прямо на стол для разделки мяса. Лиза не потеряла своего обычного хладнокровия. Сказав, что нельзя оставлять мертвеца посреди кухни, она велела унести его подальше в каморку, где дядюшка спал. Затем придумала вместе с подручными Граделя целую историю о его смерти: дядюшка обязан был помереть на своей кровати, иначе жители квартала станут брезговать их лавкой и можно потерять покупателей. Кеню помог перенести покойника; он совсем ошалел и очень удивлялся, что слезы не идут из глаз. Попозже они с Лизой все-таки поплакали вдвоем. Кеню и Флоран были единственными наследниками Граделя. Кумушки на соседних улицах приписывали старику большое состояние. В действительности же не удалось обнаружить ни одного экю наличными деньгами. Но Лиза не успокоилась. Кеню видел, что с утра до вечера она думает о чем-то и все оглядывается вокруг, словно что-нибудь потеряла. Наконец она решила устроить генеральную уборку, сославшись на то, что люди судачат о них: стало известно, как умер старик, и поэтому нужно навести чистоту. Однажды после обеда, проведя два часа в погребе, где она собственноручно мыла солильные кадки, Лиза появилась, неся что-то в подоле передника. Кеню рубил сечкой свиную печенку. Лиза подождала, пока он кончил, разговаривая с ним спокойнейшим образом, — только глаза ее необычно блестели. Улыбнувшись своей пленительной улыбкой, она сказала, что ей нужно с ним кое о чем потолковать. По лестнице Лиза поднималась с трудом: ее движения стесняла ноша, от которой передник так натянулся, что, казалось, вот-вот лопнет. На четвертом этаже Лиза вынуждена была постоять, опершись на перила, чтобы перевести дух. Удивленный Кеню молча следовал за ней до самой ее комнаты. Впервые Лиза пригласила его войти. Она заперла дверь; затем осторожно разжала онемевшие пальцы, которые устали сжимать концы передника, и на ее кровать обрушился ливень серебряных и золотых монет. Лиза обнаружила сокровище дядюшки Граделя на дне солильной кадки. Под тяжестью этой груды денег на чистой, мягкой девичьей постели образовалась глубокая вмятина.

Лиза и Кеню выражали свою радость сдержанно. Они сели на край кровати — Лиза в изголовье, Кеню в ногах — по обеим сторонам груды монет — и сосчитали их тут же, прямо на покрывале, чтобы не звенеть деньгами. Всего оказалось сорок тысяч франков золотом, три тысячи франков серебром и в жестяной коробке сорок две тысячи франков банковыми билетами. У них ушло на подсчеты добрых два часа. Руки у Кеню немного дрожали. Больше всего пришлось потрудиться Лизе. Они складывали золото стопками на подушке, оставляя серебро в ямке на постели. После того как они подвели итог, выразившийся в огромной для них цифре — восьмидесяти пяти тысячах франков, у них состоялся разговор. Разумеется, они говорили о будущем, о своей женитьбе, хотя о любви у них никогда не было речи. Эти деньги словно развязали им языки. Они уселись поглубже на постели под кисейным белым пологом, опершись спиной о стену за кроватью и вытянув ноги; разговаривая, они все время перебирали деньги, и поэтому руки их встречались, замирали одна в другой среди пятифранковых монет. Так их застали сумерки. Тут только Лиза опомнилась и покраснела, увидев, что сидит рядом с молодым человеком. Они разорили всю постель, простыни съехали набок, золото на подушке между Лизой и Кеню оставило вдавлины, словно здесь метались пылающие страстью любовники.

Они встали, ощущая неловкость, смутившись, как влюбленная пара, которая впервые согрешила. Растерзанная постель, заваленная деньгами, уличала их в том, что они вкусили запретных радостей за запертой дверью. То было их первое грехопадение. Лиза, оправив платье, с таким видом, словно она совершила что-то дурное, принесла свои десять тысяч франков. Кеню попросил ее присоединить их к дядюшкиным восьмидесяти пяти тысячам; он, смеясь, перемешал деньги, сказав, что они тоже должны пожениться; затем было условлено, что Лиза будет хранить «клад» у себя в комоде. Когда она его заперла и привела в порядок постель, они спокойно спустились в лавку. Они были муж и жена.

Свадьба состоялась в следующем месяце. Обитатели квартала сочли их брак естественным и совершенно благоприличным. История сокровища была в общих чертах известна; люди на все лады восхваляли честность Лизы: ведь она могла ничего не сказать Кеню, оставить себе найденные золотые; если она ему об этом сказала, то лишь из чистой честности, никто же не видел, как она нашла деньги! Она вполне заслуживала, чтобы Кеню на ней женился. И Кеню просто повезло: красавцем его не назовешь, а нашел же красавицу жену, которая откопала для него клад. В своем восхищении Лизой некоторые заходили так далеко, что даже потихоньку говорили, будто Лиза «и вправду поступила как дура, если так поступила». Лиза улыбалась, слушая эти толки, пересказываемые ей в смягченной форме. Они с мужем жили, как прежде, в доброй дружбе, мирно и счастливо. Она помогала ему, руки их встречались в груде фарша; она, как и прежде, наклонялась над его плечом, заглядывая в котелок. И если кровь приливала к их лицам, то только от пылавшего в кухонной плите огня.

Однако Лиза была умной женщиной; она быстро смекнула, что глупо держать девяносто пять тысяч франков в ящике комода, не пуская их в оборот. Кеню охотно положил бы их обратно в солильную кадку, пока они не заработают столько же; тогда они уедут в Сюрень, в их любимый пригородный уголок. Но у Лизы были другие замыслы. Улица Пируэт противоречила ее понятиям об опрятности, ее тяге к чистому воздуху, к свету, к крепкому здоровью. Лавка, где дядюшка Градель по одному су накопил свое богатство, смахивала на черную длинную кишку и принадлежала к той разновидности подозрительных колбасных в старых кварталах города, где потертые плиты пола долго еще пахнут тухловатым мясом, как их ни мой; молодая женщина мечтала о светлом, похожем на роскошную гостиную, современном магазине, прозрачные витрины которого выходили бы на тротуар широкой улицы. Впрочем, это не было продиктовано мелким желанием разыгрывать из себя даму за прилавком: Лиза ясно сознавала, что в торговле нового типа роскошь стала необходимостью. Кеню испугался, когда жена впервые заговорила о переезде и предложила потратить часть их денег на отделку магазина. Она чуть пожала плечами, улыбаясь.

Однажды под вечер, когда в колбасной было темно, супруги услышали, как у их дверей одна из обитательниц квартала говорила другой:

— Ну нет, моя милая! Больше я у них не покупаю, ни кусочка кровяной колбасы не возьму… У них на кухне лежал покойник!

Кеню даже всплакнул. История о покойнике на кухне получила распространение. Кеню дошел до того, что краснел перед покупателями, когда замечал, что они слишком откровенно нюхают его колбасу. Он сам возобновил разговор с женой о переезде. Ни слова не говоря, она занялась поисками нового помещения; нашла она его в нескольких шагах от дома, на улице Рамбюто, в отличном месте. То обстоятельство, что напротив открывался Центральный рынок, должно было утроить число покупателей, создать известность заведению во всех концах Парижа. Кеню позволил втянуть себя в безумные расходы: свыше тридцати тысяч франков он вложил в отделку магазина, потратил на мрамор, на зеркальное стекло, на позолоту. Лиза проводила долгие часы с рабочими, входя с ними в обсуждение мельчайших деталей. Когда наконец она заняла свое место за прилавком, покупатели валом повалили, и только для того, чтобы увидеть колбасную. Облицовка стен была вся из белого мрамора, огромное квадратное зеркало на потолке обрамляла широкая полоса золоченых, богато орнаментированных лепных украшений; в центре этого зеркального потолка висела люстра с четырьмя рожками; а цельное зеркало, занимавшее весь простенок за прилавком, и другие зеркала в мраморных рамах — слева и в глубине — казались озерами света, дверьми, которые открывались в другие залы, умноженные до бесконечности, доверху наполненные выставленными мясными яствами. Особенно хвалили огромный прилавок, помещавшийся справа; все находили, что розовые мраморные ромбы, сделанные в виде симметричных медальонов, — чудесная работа. Пол был выстлан белыми и розовыми плитками с бордюром из темно-красного греческого орнамента. Квартал гордился своей колбасной, и никому больше не приходило в голову судачить о кухне на улице Пируэт, где лежал покойник. В течение целого месяца соседки останавливались на тротуаре, чтобы сквозь развешанные на витрине колбасы и бараньи, сальники поглядеть на Лизу. Они любовались ее бело-розовой кожей не меньше, чем мрамором. Она казалась душой, живым источником света, здоровым и надежным божком колбасной; отныне ее иначе не называли, как «красавица Лиза».

Дверь справа вела из лавки в столовую, очень чистую комнату с буфетом, обеденным столом и стульями из светлого дуба, с плетеными сиденьями. От циновки на паркете, палевых бумажных обоев и светлой клеенки под дуб комната казалась холодноватой; уют придавала ей только сверкающая медью висячая лампа, которая спускалась с потолка, раскинув прямо над столом абажур из прозрачного фарфора. Дверь из столовой вела в просторную квадратную кухню. А кухня сообщалась с мощеным двориком, который служил складочным местом и был заставлен глиняными мисками, бочонками, всякой негодной домашней утварью; слева от колодца, подле канавы, куда выливали помои, увядали поблекшие цветы, убранные с витрины.

Дела пошли превосходно. Кеню, которого ужаснули предварительные расходы, теперь проникся чуть ли не почтением к жене, ибо она, как он выражался, женщина «мозговитая». Через пять лет у супругов было около восьмидесяти тысяч франков, выгодно помещенных в государственные процентные бумаги. Лиза объясняла, что они не честолюбивы, им незачем спешить наживаться, — иначе она бы заставила мужа зарабатывать «тысячи и сотни тысяч», уговорив его заняться оптовой торговлей свиньями. Они ведь еще молоды, у них много времени впереди; к тому же нечестная работа им претит, они хотят работать спокойно, не изнуряя себя заботами, как и положено добрым людям, которым дорога жизнь.

— Да, кстати, — добавляла Лиза в минуты откровенности, — есть у меня в Париже кузен… Я с ним не встречаюсь, наши семьи не ладят. Он переменил фамилию, назвался Саккаром, чтобы люди позабыли о кое-каких его делишках… Так вот, по слухам, кузен этот загребает миллионы. Ну и что ж, он жизни не видит, портит себе кровь, вечно где-то рыщет, вечно занят своими адскими махинациями. Быть не может, — ведь правда? — чтобы такой человек спокойно ел вечером свой обед. Зато мы по крайней мере знаем, что едим. У нас нет таких неприятностей. Деньги любишь только потому, что они нужны для жизни. А жить хочется хорошо, это каждому ясно. Ну, а если зарабатывать деньги только ради денег, если намучаешься от этого больше, чем получишь потом удовольствия, я, честное слово, лучше уж буду сидеть сложа руки… Да кроме того, хотелось бы мне хоть одним глазком поглядеть на эти миллионы моего кузена. Не верю я в этакие миллионы. Я его видела на днях, он ехал в коляске: лицо желтое-прежелтое, а сам насупился. Не такое лицо должно быть у человека, который хорошо зарабатывает. Впрочем, это его дело… По-нашему, лучше уж зарабатывать только сто су, но чтобы эти сто су шли впрок.

И действительно, супругам все шло впрок. В первый же год после их женитьбы у них родилась девочка. И на всех троих приятно было посмотреть. Торговля шла бойко, успешно, не слишком их утомляла, как и хотела Лиза. Она заботливо устраняла все, что могло бы дать повод для беспокойства, стараясь, чтобы дни за днями катились гладко в этом густом, с запахом сала воздухе, среди этого тяжеловесного благополучия. То был уголок, где царило трезвое счастье, уютная кормушка, у которой нагуливали жир мать, отец и дочка. Один Кеню иной раз грустил, вспоминая о своем бедном Флоране. До 1856 года он время от времени получал от него письма. Затем письма перестали приходить; Кеню прочел в газете, что трое заключенных пытались бежать с Чертова острова и утонули, не доплыв до берега. В полицейской префектуре ему не могли дать точную справку; должно быть, брат его умер. Проходили месяцы, и все же Кеню продолжал надеяться. Флоран, который скитался тогда по Голландской Гвиане, остерегался писать, не потеряв еще надежду, что доберется до Франции. В конце концов Кеню стал его оплакивать, как покойника, с которым не довелось даже проститься. Лиза не знала Флорана. Но она неизменно находила для мужа слова утешения, когда он начинал горевать; она позволяла ему сотни раз рассказывать всякую всячину об их юности, о большой комнате на улице Руайе-Коллар, о тридцати шести профессиях, которым он обучался, о лакомых блюдах, которые он готовил в печке, одетый во все белое, тогда как Флоран был весь в черном. Она слушала его спокойно, с бесконечной снисходительностью.

Вот сюда-то и нагрянул однажды сентябрьским утром Флоран, в самую пору расцвета этих радостей, которые столь мудро взращивали и лелеяли, в час, когда Лиза принимала свою утреннюю солнечную ванну, а Кеню с заспанными глазами лениво пробовал пальцем застывшее накануне сало. Все в колбасной пошло вверх дном. Гавар, надувая для важности щеки, требовал, чтобы «изгнанника», как он именовал Флорана, спрятали. Лиза, побледневшая и еще более серьезная, чем обычно, наконец повела Флорана на шестой этаж, где поместила его в комнате своей продавщицы. Кеню отрезал ему ломоть хлеба и ветчины. Но Флоран едва мог есть, у него кружилась голова, его мутило; свалившись в постель, пять дней он провел в бреду; началось воспаление мозга, которое удалось преодолеть с помощью энергичных мер. Придя в себя, Флоран увидел у своего изголовья Лизу; она бесшумно помешивала ложечкой питье в чашке. Когда он попытался выразить ей благодарность, Лиза сказала, что он должен лежать смирно, они поговорят поздней. Через три дня Флоран был уже на ногах. И вот как-то утром Кеню пришел за ним, объяснив, что Лиза ждет их обоих у себя в комнате, на втором этаже.

Супруги занимали там небольшую квартирку — три комнаты с чуланом. С начала нужно было пройти пустую комнату, в которой стояли лишь стулья, затем маленькую гостиную, где в полумраке, при спущенных жалюзи — дабы не выгорел от яркого солнца нежно-голубой репс, — мирно дремала мебель в белых чехлах, а из гостиной дверь вела в единственную действительно жилую комнату — спальню, с мебелью красного дерева, весьма комфортабельную. Особенно поражала кровать с четырьмя тюфяками, четырьмя подушками, толстыми одеялами и пуховиком — пузатая, так и баюкающая в глубине сыроватого алькова. Эта кровать была создана для сна. Зеркальный шкаф, туалетный столик-комод, круглый одноногий столик под вязанной крючком скатертью, стулья с квадратными гипюровыми салфеточками на спинках — от всего этого веяло мещанской роскошью, опрятной и солидной. Слева на стене, по бокам камина, украшенного вазами с пейзажами, гравированными на меди, и часами с позолоченной фигурой Гутенберга, задумчиво опиравшегося перстом на книгу, висели масляные портреты Кеню и Лизы в овальных рамках с богатым резным орнаментом. Кеню улыбался, у Лизы был вид очень комильфо; оба — в черной одежде, с гладкими водянисто-розовыми, расплывшимися лицами, черты которых льстиво приукрасил художник. Паркет в спальне был покрыт трипом с замысловатым рисунком из розеток вперемешку со звездочками. Перед кроватью лежал пушистый коврик, сделанный из крученой шерсти, — плод долготерпения прекрасной колбасницы, связавшей его за прилавком. Но удивительно было то, что среди этих новеньких вещей стоял справа у стены большой старинный секретер, квадратный, приземистый, который пришлось только отлакировать, — заделать щербины на его мраморной доске и скрыть трещины в красном дереве, почерневшем от старости, оказалось невозможным. Лиза хотела сохранить этот секретер, служивший дядюшке Граделю более сорока лет; она уверяла, будто он принесет им счастье. А дело объяснялось тем, что секретер был укреплен железными скобами, снабжен крепчайшим замком, словно двери тюрьмы, и так тяжел, что его не могли сдвинуть с места.

Когда Кеню и Флоран вошли, Лиза сидела за откинутой доской секретера и что-то писала, выводя ряды цифр своим крупным, круглым и очень четким почерком. Она знаком дала понять, чтобы ей не мешали. Мужчины уселись. Флоран удивленно рассматривал комнату, два портрета, часы, кровать.

— Вот, — сказала наконец Лиза, тщательно проверив всю страницу с вычислениями. — Выслушайте меня… Мы обязаны представить вам отчет, дорогой Флоран.

Она называла его так впервые. Взяв листок со своими выкладками, она продолжала:

— Ваш дядя Градель умер, не оставив завещания; вы двое — вы и ваш брат были единственными наследниками… Сейчас мы вам должны выдать вашу долю.

— Но я ничего не требую, — воскликнул Флоран, — мне ничего не надо!

Должно быть, Кеню не знал о намерениях жены. Он немного побледнел и сердито посмотрел на нее. Да, конечно, он очень любит брата; но ведь это нелепо так, сразу, обрушивать на голову Флорана дядюшкино наследство. Потом видно будет.

— Я хорошо знаю, дорогой Флоран, — возразила Лиза, — что вы вернулись не для того, чтобы требовать от нас свою долю. Однако дела есть дела; лучше уж покончить с ними сразу… Сбережения вашего дяди составляли восемьдесят пять тысяч франков. Значит, я отсчитала для вас сорок две тысячи пятьсот франков. Вот они.

Она показала ему цифру на листке бумаги.

— К сожалению, не так легко определить стоимость лавки, оборудования, товаров, доход от клиентуры. Я могла привести только примерные суммы; но, думается, я все подсчитала, в общем, в круглых цифрах… Получилась сумма в пятнадцать тысяч триста десять франков, из которых на вашу долю причитается семь тысяч шестьсот пятьдесят пять франков, а всего — пятьдесят тысяч сто пятьдесят пять франков. Вы проверите, правда?

Она отчетливо, по слогам, прочла сумму, затем протянула ему листок бумаги, который он вынужден был взять.

— Но колбасная старика никогда не стоила пятнадцать тысяч франков! — воскликнул Кеню. — Я за нее не дал бы и десяти тысяч!

В конце концов жена вывела его из себя. Надо же и в честности меру знать. Разве Флоран спрашивал ее о колбасной? К тому же ему ничего не надо, он так и сказал.

— Колбасная стоила пятнадцать тысяч триста десять франков, — спокойно повторила Лиза. — Вы ведь понимаете, дорогой Флоран, что нотариуса впутывать сюда незачем. Мы сами можем поделить имущество, раз уж вы воскресли из мертвых… С тех пор как вы приехали, я не переставала об этом думать, и пока вы лежали у себя наверху в горячке, я плохо ли, хорошо ли, но старалась, как могла, составить опись имущества… Видите, тут все подробно указано. Я порылась в наших старых конторских книгах, да и память свою призвала на помощь. Читайте вслух, а я вам буду давать разъяснения, если они понадобятся.

Флоран не выдержал и улыбнулся. Его умилила эта широта и честность, по-видимому непритворная. Он положил страницу с расчетами на колени молодой женщины и, взяв ее за руку, сказал:

— Дорогая Лиза, я рад, что дела ваши идут хорошо; но я не приму ваших денег. Наследство принадлежит брату и вам, ведь вы ходили за дядей до его кончины… Мне ничего не нужно, я не собираюсь мешать вам в вашей коммерции.

Лиза продолжала настаивать, рассердилась даже, а Кеню, сдерживаясь, молчал в бессильной досаде.

— Эх, слышал бы вас дядюшка Градель, — рассмеявшись, сказал Флоран, — он явился бы сюда и отобрал у вас деньги… Он меня недолюбливал, наш дядюшка Градель.

— А вот это верно: он тебя недолюбливал, — пробормотал, изнемогая от волнения, Кеню.

Но Лиза все еще спорила. Она говорила, что не желает держать в своем секретере чужие деньги, что это будет ее мучить, что мысль об этом не даст ей жить спокойно. Тогда Флоран, продолжая шутить, предложил Лизе взять его деньги под проценты и использовать их на колбасную. Впрочем, он не отказывается от помощи; ведь он, конечно, не сразу найдет работу, да и вид у него непрезентабельный, ему нужно одеться с головы до ног.

— Тьфу ты, пропасть! — воскликнул Кеню. — Да ты будешь у нас ночевать, есть и пить с нами, и мы купим тебе все, что нужно. Это дело решенное… Ты ведь знаешь, что мы не оставим тебя на улице, черт подери!

Кеню совсем размяк. Ему даже стало стыдно, что он побоялся отдать сразу такую большую сумму денег. Он стал пошучивать, уверял, что берется откормить брата. Тот ласково покачал головой. Между тем Лиза сложила листок с расчетами и спрятала его в ящик секретера.

— Вы не правы, — сказала она, как бы заключая спор. — Я сделала то, что должна была сделать. А теперь пусть будет по-вашему… Я, знаете, не могла бы спокойно жить. Меня слишком смущают всякие дурные мысли.

Они заговорили о другом. Нужно было объяснить появление Флорана, не возбудив подозрений полиции. Флоран открыл им, что вернулся во Францию благодаря доставшимся ему документам того бедняги, который умер у него на руках в Суринаме от желтой лихорадки. По странному совпадению, этого человека тоже звали Флораном; правда, это его имя, а не фамилия. У Флорана Лакерьера в Париже была только двоюродная сестра, и ему сообщили в Америку о ее смерти; играть роль Флорана Лакерьера легче легкого. Тогда Лиза сама предложила назваться его кузиной. Решено было распространить слух о том, что кузен Лизы якобы вернулся из-за границы после неудачных поисков счастья и что Кеню-Градели, как называли супругов в их квартале, приютили его, пока он не найдет себе место. Когда они обо всем договорились, Кеню заставил брата осмотреть квартиру, немилосердно требуя, чтобы он оказал внимание всему, вплоть до плохонького табурета. Лиза приоткрыла дверь в пустой комнате, где стояли лишь стулья, и показала Флорану чулан, сказав, что здесь будет спать ее продавщица, а он останется в своей комнате на шестом этаже.

Вечером Флорана одели во все новое. Он настоял, чтобы ему купили, кроме того, черные пальто и брюки, вопреки советам Кеню, уверявшего, что черный цвет нагоняет тоску. Флорана больше не прятали, Лиза рассказывала всем желающим историю своего кузена. Флоран жил в колбасной; он забывался, уйдя в мечты, то на стуле в кухне, то прислонясь к мраморной стенке в лавке. За столом Кеню пичкал его едой и сердился, когда брат оставлял половину наложенного ему на тарелке мяса, — Флоран ел мало. Лиза вновь обрела свою плавную поступь и безмятежный вид; она терпеливо сносила присутствие Флорана даже утром, когда он мешал работе; она забывала о нем, а потом, вдруг увидев перед собой черную фигуру, вздрагивала, но тут же улыбалась своей пленительной улыбкой, не желая его обидеть. Бескорыстие этого тощего человека ее поразило; она прониклась к нему своеобразным уважением, смешанным с безотчетным страхом. Флоран же думал, что окружен большой любовью.

Когда наступал час сна, Флоран, немного усталый от ничем не заполненного дня, поднимался наверх вместе с двумя подручными Кеню, — они занимали каморки рядом с ним под крышей. Одному из них, ученику Леону, едва минуло пятнадцать лет; это был худой подросток, с виду очень смирный, который воровал краюшки окороков и забытые обрезки колбас; он прятал их под подушку, а ночью съедал без хлеба. Несколько раз уже после полуночи Флорану казалось, что Леон угощает кого-то ужином; шептались чьи-то сдавленные голоса, хрустела под зубами еда, шуршала бумага, и в глубокой тишине уснувшего дома звенел серебристый смех, — смех девчонки, похожий на приглушенную трель флажолета. Другой подручный, Огюст Ландуа, приехал из Труа; он был толстый, но полнота эта казалась нездоровой, а на его слишком большой голове уже виднелась лысина, хотя ему исполнилось только двадцать восемь лет. В первый же вечер, поднимаясь по лестнице с Флораном, он долго и невразумительно рассказывал ему свою жизнь. Сначала он приехал в Париж только для того, чтобы усовершенствоваться в своем деле и, вернувшись в Труа, где его ждала кузина — Огюстина Ландуа, открыть колбасную. У них был общий крестный, они получили одно и то же имя. Но Огюста одолело честолюбие, он стал мечтать о Париже, где обоснуется, пустив в оборот материнское наследство, которое перед отъездом до поры до времени оставил в Шампани на хранении у нотариуса.

Однажды, поднявшись вместе с Флораном на пятый этаж, Огюст задержал его, расхваливая г-жу Кеню. Он рассказал, как хозяйка согласилась вызвать Огюстину Ландуа на место уволенной продавщицы, которая сбилась с пути. Сам он уже изучил свое дело; нужно только Огюстине научиться торговать. Через год-полтора они поженятся, откроют колбасную, — конечно, в Плезансе или в каком-нибудь людном местечке вблизи Парижа. Со свадьбой они не торопятся, потому что сало в этом году не в цене. Огюст рассказал еще, что в день праздника св.Уана они вместе сфотографировались. И тут его потянуло еще раз взглянуть на их фотографию; Огюстина сочла своим долгом оставить ее на камине у Флорана: пусть, мол, у кузена г-жи Кеню будет красиво в комнате! Огюстен на минуту о чем-то замечтался, мертвенно-бледный, в желтых отблесках свечи, которую держал в руке; он осматривал комнату, где все еще было полно воспоминаний об Огюстине, подошел к кровати, спросил Флорана, удобно ли на ней спать. Теперь-то Огюстина ночует внизу, там ей будет лучше, на мансарде зимой очень холодно. Наконец он ушел, оставив Флорана наедине с кроватью и лицом к лицу с фотографией. Огюстен был бледной тенью Кеню; Огюстина — недозрелой Лизой.

Молодые подмастерья относились к Флорану по-приятельски, брат его баловал, а Лиза с ним ладила, и при всем том Флорана одолела отчаянная скука. Он пытался найти уроки, но тщетно. Правда, он избегал университетского квартала, боясь, что его там узнают. Лиза кротко замечала, что неплохо было бы обратиться к каким-нибудь торговым фирмам, там он мог бы вести корреспонденцию, ведать делопроизводством. Она неизменно возвращалась к этой идее и в конце концов предложила сама подыскать ему место. Мало-помалу ее стало раздражать, что он вечно путается под ногами, слоняется без дела, не знает, куда себя девать. Сначала это имело характер обоснованной антипатии к людям, которые сидят сложа руки, да еще едят; она тогда не считала, что Флоран ее объедает. Она говорила:

— Я бы, например, не могла так жить, целый день витая в облаках. Вот вам вечером и есть не хочется… Чтобы нагулять аппетит, надо, знаете ли, сперва потрудиться.

Гавар тоже подыскивал место для Флорана. Но искал он его необычным и совершенно секретным способом. Ему хотелось бы найти для Флорана какое-нибудь драматическое или хотя бы исполненное горькой иронии амплуа, как и подобает «изгнаннику». Гавар был оппозиционером по призванию. Ему перевалило за пятьдесят, и он хвастался тем, что на своем веку резал правду-матку в глаза четырем правительствам. Карл X, попы, дворянчики — обо всей этой швали, которую он выгнал, Гавар еще и сейчас говорил, презрительно пожимая плечами; Луи-Филипп, по его мнению, был просто дураком, вкупе со своими буржуа, и Гавар рассказывал историю о том, как «король-гражданин» прятал свои денежки в шерстяные чулки; что касается республики сорок восьмого года, так это комедия, рабочие его — Гавара — обманули. Однако он не признавался, что приветствовал Второе декабря, ибо теперь считал Наполеона III своим личным врагом: «Сволочь этакая, запирается с Морни и прочими, — что ни день, то попойка!» В рассуждениях на эту тему Гавар был неистощим; понизив голос, он утверждал, будто в Тюильри каждый вечер привозят в закрытых каретах женщин и будто он сам, собственными ушами, слышал как-то ночью, на площади Карусель, шум оргии. Доставлять, поелику возможно, неприятности правительству было для Гавара делом жизни. Он придумывал всякие подвохи, над которыми втихомолку хихикал месяцами. Так он голосовал за кандидата, который, конечно, будет «донимать министров» в Законодательном корпусе. Кроме того, если он, Гавар, мог обмануть казну, сбить с толку полицию, устроить какую-нибудь потасовку, он старался преподнести это как проявление сугубой революционности. Вдобавок он лгал, выдавал себя за человека опасного, разглагольствовал с таким видом, будто «тюильрийская клика» его знает и трепещет перед ним, говорил, что одну половину этих мерзавцев надо отправить на гильотину, а другую — в ссылку, «как только начнется новая заварушка». Таким образом, вся его пустозвонная и свирепая политика держалась на бахвальстве, на баснях, навязших в зубах, на той пошлой потребности в шуме и потехе, которая заставляет парижского лавочника в дни баррикадных боев открывать ставни в своей лавочке, чтобы глазеть на убитых. Поэтому, когда Флоран вернулся из Кайенны, Гавар учуял, что есть возможность выкинуть пакостный фортель, и старался придумать, каким бы особенно остроумным способом ему поиздеваться над императором, правительством, чиновниками, над всеми — до последнего полицейского.

Все поведение Гавара в присутствии Флорана показывало, что он наслаждается запретными радостями. Он ласково ему подмигивал, говорил шепотом о самых простых на свете вещах, пожимал руку с таинственностью масона. Наконец-то ему посчастливилось: он нашел себе действительно скомпрометированного сообщника; теперь он мог без чрезмерного вранья говорить о том, какой опасности подвергается. Конечно, в нем жил страх — хоть он в этом не признавался — перед человеком, бежавшим с каторги, чья худоба говорила о долгих страданиях; но этот сладостный страх возвышал Гавара в собственных глазах, убеждал в том, что он совершил весьма удивительный поступок, завязав дружбу с чрезвычайно опасным человеком. Флоран стал для него святыней, он божился только Флораном, ссылался на Флорана, если у него иссякали аргументы, а он хотел сразить правительство раз и навсегда.

Жена Гавара умерла еще на улице Сен-Жак, через несколько месяцев после переворота. Он держал закусочную до 1856 года. В то время поговаривали, что Гавар изрядно нажился в компании с соседом-бакалейщиком, который получил подряд на поставку сухих овощей для Восточной армии. В действительности же Гавар продал свою закусочную и жил в течение года на ренту. Но он не любил говорить об источниках своего благосостояния: это его стесняло, мешало ему напрямик выражать свое мнение по поводу Крымской войны, которую он считал рискованным предприятием, «задуманным лишь для того, чтобы укрепить трон и дать возможность кое-кому набить карманы». Через год ему стало смертельно скучно в его холостяцкой квартире. И так как Гавар почти ежедневно наведывался к Кеню-Граделям, он переехал к ним поближе, на улицу Коссонри. Там-то и покорил его Центральный рынок своим гомоном и фантастическими сплетнями. Он решил арендовать место в павильоне живности — только для собственного развлечения, чтобы заполнить свой пустой день базарными пересудами. Отныне он проводил время в бесконечных разглагольствованиях, был в курсе местных событий, вплоть до самого мелкого скандала, голова его так и гудела от визгливых выкриков, которые непрестанно раздавались вокруг. Здесь очень многое приятно щекотало его самолюбие, он блаженствовал, попав в свою стихию, и наслаждался, как карп, плавающий на солнышке. Иногда к нему в лавку заходил Флоран. В послеполуденные часы было еще очень жарко. Сидя вдоль узких проходов, торговки ощипывали птицу. Между спущенными тентами падали полосами солнечные лучи, перья из-под пальцев взлетали в раскаленный воздух, рея в золотой солнечной пыли, словно пляшущие снежинки. Флорана зазывали, уговаривали, заманивали ласковыми словечками: «Хороша уточка, не возьмете ли, сударь?.. Пожалуйте ко мне… у меня жирные цыплятки, просто красавчики, не угодно ли?.. Сударь, сударь, купите парочку голубков…» Он старался отделаться, сконфуженный, оглушенный. Торговки продолжали, перебраниваясь, ощипывать птицу, и тучи тоненьких пушинок падали на него, душили, как дым; казалось, от них веет еще теплым, густым и крепким запахом живности. Наконец посреди галереи, у фонтанов, он заставал Гавара в одном жилете, синем переднике, ораторствующего, скрестив руки на груди, перед своей лавкой. Здесь Гавар царил безраздельно, но как милостивый властелин, среди кучки в десять — двенадцать женщин. Он был единственным на рынке мужчиной. Гавар перессорился из-за своего длинного языка со всеми пятью или шестью продавщицами, которых нанимал поочередно, и теперь решил сам отпускать товар покупателям, наивно жалуясь, что его дурехи день-деньской чесали языки и он никак не мог положить этому конец. Но кто-то должен был заменять Гавара в его отсутствие, поэтому он нанял Майорана, который слонялся без дела, после того как перепробовал все виды легкого заработка на рынке. Флоран иной раз проводил часок у Гавара, восхищаясь его неистощимым злословием, его бравым видом, непринужденностью, с какой он держится среди всех этих баб: обрежет одну, с другой перебранивается через десять лавок от своей, у третьей отобьет покупателя, и один производит больше шума, чем сто с лишним его соседок, от галдежа которых звонко гудели, словно тамтамы, чугунные плиты павильона.

У Гавара не осталось никаких родственников, кроме свояченицы и племянницы. Когда умерла его жена, старшая сестра ее — г-жа Лекер, с год назад овдовевшая, оплакивала ее с чрезмерным старанием и каждый вечер ходила утешать несчастного супруга. Должно быть, она тогда задумала пленить его и занять еще тепленькое место покойницы. Но Гавар терпеть не мог тощих женщин; по его словам, ему делалось тяжело на душе, когда он чувствовал, что у дамы под кожей кости. Он гладил только очень жирных кошек или собак, ему доставляли особенное удовольствие пышные, упитанные телеса. Г-жа Лекер была оскорблена, взбешена, увидев, что пятифранковики хозяина закусочной ускользают из ее рук; она затаила смертельную злобу. Зять стал для нее врагом, о котором она думала ежечасно. Когда он открыл лавку на Центральном рынке, в нескольких шагах от павильона, где она торговала маслом, сыром и яйцами, она обвинила его в том, что он «придумал это, чтобы досадить ей и накликать на нее беду». С тех пор она вечно жаловалась, еще больше пожелтела лицом и так прочно вбила себе в голову собственные измышления, что действительно потеряла покупателей, и дела ее пошатнулись. Долгое время на попечении г-жи Лекер жила племянница, дочь ее сестры-крестьянки, приславшей ей девочку, на чем и кончились заботы матери о ребенке. Девочка росла на рынке. Фамилия ее была Сарье, поэтому ее вскоре перекрестили в Сарьетту, иначе и не называли. В шестнадцать лет Сарьетта была плутоватой девицей, и «господа» захаживали к г-же Лекер за сыром только для того, чтобы повидать Сарьетту. Но Сарьетте господа не нравились, эту темноволосую девушку с бледным чистым лицом и огненными глазами тянуло к простонародью. Она остановила свой выбор на рассыльном тетки, носильщике, который был из Менильмонтана. Когда Сарьетта в двадцать лет открыла фруктовую лавку на какие-то деньги, источник которых так и остался не вполне ясным, ее любовник, именуемый господином Жюлем, стал отныне беречь свои руки, носить чистые блузы и бархатный картуз, появляться на рынке только после обеда и в домашних туфлях. Они жили на четвертом этаже большого дома по улице Вовилье, нижний этаж которого занимало кафе с сомнительной репутацией. Неблагодарность Сарьетты окончательно испортила характер г-жи Лекер, и она поносила племянницу самыми непотребными словами. Они рассорились: тетка совсем ожесточилась, а племянница вместе с г-ном Жюлем выдумывала про нее разные небылицы, которые он распространял в павильоне масла. Гавар находил, что Сарьетта забавная девчонка, он благоволил к ней и при встрече трепал по щечке: она была такая пухленькая, такая вкусная…

Как-то после обеда Флоран сидел в колбасной, усталый от утренней беготни по городу в тщетных поисках работы, когда вошел Майоран. Этот рослый парень, по-фламандски дородный и добродушный, пользовался покровительством Лизы. По ее словам, он был малый незлобивый, немного блажной, сильный, как лошадь, и особенно примечательный тем, что у него нет ни отца, ни матери. Именно она и определила Майорана на место к Гавару.

Лиза сидела за прилавком, раздраженная тем, что Флоран наследил своими грязными башмаками на бело-розовом плиточном полу колбасной; дважды уже она вставала и посыпала пол опилками. Она улыбнулась вошедшему Майорану.

— Господин Гавар, — сказал он, — послал меня спросить вас…

Тут он сделал паузу, огляделся по сторонам и понизил голос.

— Он мне строго-настрого приказывал подождать, пока никого не будет, и тогда повторить то, что он велел мне выучить наизусть: «Спроси их, нет ли какой опасности и могу ли я прийти потолковать с ними насчет того, что они знают».

— Скажи господину Гавару, что мы ждем его, — ответила Лиза, привыкшая к таинственным повадкам продавца живности.

Но Майоран не уходил; он замер в восхищении перед прекрасной колбасницей, выражая простодушную покорность. Видимо, тронутая этим немым обожанием, она спросила:

— Нравится тебе у господина Гавара? Он человек неплохой, старайся хорошенько ему угодить.

— Да, госпожа Лиза.

— Вот только ведешь ты себя неприлично; я опять видела вчера, как ты ходил по крышам на рынке; и ты водишься с шайкой каких-то оборванцев и оборванок. Ты теперь взрослый, уже мужчина; надо как-никак подумать о будущем.

— Да, госпожа Лиза.

Тут Лизе пришлось ответить даме, которая спрашивала фунт отбивных с корнишонами. Лиза вышла из-за прилавка и подошла к колоде в глубине лавки. Вооружившись тонким ножом, она надрезала им три отбивных от передней четверти свиной туши, затем занесла своей сильной обнаженной рукой резак и трижды ударила; раздались три отчетливых, коротких удара. При каждом ударе ее черное шерстяное платье чуть задиралось сзади, а под натянувшейся на лифе тканью проступали планшетки от корсета. С глубоко серьезным видом, с ясным взглядом и сжатыми губами, она собрала отбивные и неторопливо их взвесила.

Покупательница ушла; Лиза заметила, что Майоран стоит, очарованный тем, как точно и быстро она трижды опустила резак, и воскликнула:

— Как, ты здесь еще?

Он повернулся было, чтобы уйти, но Лиза его удержала.

— Послушай, — сказала она, — если я еще раз увижу тебя с этой маленькой грязнухой Кадинон… Не вздумай отпираться. Только сегодня утром вы вместе смотрели в требушином ряду, как раскалывают бараньи головы… Не понимаю, что такому красивому парню, как ты, может нравиться в этой потаскушке, в этой вертихвостке… Ну, ну, ступай, скажи господину Гавару, чтоб пришел сейчас же, пока никого нет.

Майоран ушел, ничего не ответив, смущенный и приунывший.

Красавица Лиза продолжала стоять за прилавком, чуть-чуть повернув голову в сторону рынка; Флоран безмолвно разглядывал ее; он был удивлен, что она, оказывается, такая красивая. До этого момента он не видел ее по-настоящему, — он не умел смотреть на женщин. Сейчас она предстала перед ним царящая над снедью, разложенной на прилавке. Перед ней красовались на белых фарфоровых блюдах початые арлезианские и лионские колбасы, копченые языки, ломти вареной свежепросольной свинины, поросячья голова в желе, открытая банка с мелкорубленой жареной свининой и коробка с сардинами, из-под вскрытой крышки которой виднелось озерко масла; справа и слева, на полках, брусками лежали паштеты из печенки, затем сырки из рубленой свинины, простая нежно-розовая ветчина и копченый, красномясый йоркский окорок с толстым слоем сала. И еще были там круглые и овальные блюда, блюда с фаршированными языками, с галантином из трюфелей, с кабаньей головой, начиненной фисташками; и совсем рядом с Лизой, прямо под рукой, стояла нашпигованная телятина, а в желтые глиняных мисках — паштеты из гусиной печенки и зайца. Гавар все не шел, и Лиза переставила грудинку на маленькую мраморную полку в конце прилавка, выстроила в ряд горшочки с лярдом и говяжьим салом, протерла мельхиоровые чашки весов, пощупала остывающий духовой шкаф и снова молча устремила взгляд на рынок. Веяло пряным ароматом мясных яств, и Лиза, погруженная в незыблемое спокойствие, казалось, сама благоухает трюфелями. В тот день вся она дышала чудесной свежестью; белизна ее передника и нарукавников как бы продолжала белизну фарфоровых блюд, сливаясь с белизной ее полной шеи, а розовеющие щеки повторяли нежные тона окороков и прозрачную бледность жира. Чем больше смотрел Флоран на Лизу, тем больше одолевала его неловкость, тем больше тревожили ее безукоризненные стати; в конце концов он отвел глаза и начал разглядывать ее исподтишка в зеркалах по всем стенам лавки. Она отражалась в них со спины, спереди, сбоку; даже на потолке Флоран видел ее наклоненную голову, затянутые узлом на затылке волосы, прилизанные на висках тонкие прядки. Перед ним было целое множество Лиз, являвших взору свои широкие плечи, пышную мощь рук, круглую грудь, такую безмятежную и разбухшую, что она не будила никаких чувственных желаний и походила на живот. Флоран остановил взгляд на одном из профилей Лизы, который ему особенно понравился; он отражался рядом с Флораном в зеркале между двумя половинами свиной туши. Над всеми мраморными простенками и зеркалами, на крючьях длинных перекладин висели свиные туши и полосы сала для шпиговки; в этом обрамлении из сала и сырого мяса профиль Лизы, статной и мощной, с такими округлыми формами и крутой грудью, казался изображением раскормленной владычицы этого царства. Прекрасная колбасница наклонилась и послала ласковую улыбку сновавшим в аквариуме на витрине двум красным рыбкам.

Вошел Гавар и с многозначительным видом вызвал из кухни Кеню. Наконец все собрались; Флоран сидел, как и прежде, на своем стуле, Лиза за прилавком, а Кеню прислонился к свиному боку; тогда Гавар, присев на край мраморного столика, стоявшего наискосок от них, объявил, что подыскал место для Флорана, притом такое, что смеху не оберешься, да и правительство можно здорово облапошить!

Тут он осекся, увидев на пороге мадемуазель Саже, которая приоткрыла дверь лавки, едва заметила с улицы, что у Кеню-Граделей собралось за беседой многочисленное общество. Щуплая старушка в выцветшем платье, с неизменной черной хозяйственной сумкой на сгибе руки, в черной соломенной шляпке без лент, бросавшей на ее бескровное лицо загадочную тень, приветствовала мужчин полупоклоном, а Лизу — язвительной улыбкой. Мадемуазель Саже была старая знакомая, она по-прежнему жила в доме на улице Пируэт, где провела сорок лет своей жизни, существуя, конечно, на доход с маленькой ренты, о чем, однако, умалчивала. Правда, она как-то упомянула Шербург: добавив, что родилась там. А все прочее о ней так никогда и не удалось узнать. Она говорила о других, только не о себе, рассказывала все мелочи чужой жизни, вплоть до того, сколько сорочек люди отдают в стирку, и так страстно хотела проникнуть во все подробности существования соседей, что подслушивала под дверью и вскрывала их письма. Языка ее боялась вся округа — от улицы Сен-Дени до улицы Жан-Жака Руссо и от улицы Сент-Оноре до улицы Моконсей. Вооружившись своей черной сумкой, она уходила из дому на целый день якобы за покупками, но ничего не покупала, а разносила по городу свежие новости, была в курсе самых мелких происшествий и умудрялась таким образом держать в своей голове всеобщую и полную историю всех домов, этажей и жителей квартала. Кеню всегда считал ее распространительницей слухов о том, что дядюшка Градель умер на столе для разделки мяса; с этих пор Кеню и таил зло против нее. Впрочем, в истории дядюшки Граделя и семейства Кеню мадемуазель Саже, так сказать, собаку съела; она знала про них всю подноготную, могла разобрать их по косточкам, знала их «наизусть». Но уже недели две, как приезд Флорана выбил ее из колеи, она сгорала от любопытства в прямом смысле этого слова. Мадемуазель Саже заболевала, если в ее сведениях возникал пробел. И все же она могла поклясться, что где-то видела этого верзилу.

Остановившись перед прилавком, она стала обозревать подряд все блюда, приговаривая своим надтреснутым голоском:

— Уж и не знаешь, право, чего бы поесть. Как подойдет время обедать, так я слоняюсь, словно неприкаянная… Да и не хочется ничего… Может, у вас остались котлеты в сухарях, госпожа Кеню?

Не дожидаясь ответа, мадемуазель Саже приподняла крышку духового шкафа. С этой стороны обычно лежали колбасы из свиной печенки, сосиски и кровяная колбаса. Но духовка остыла, на решетке валялась лишь забытая тощая сосиска.

— Посмотрите с другой стороны, мадемуазель Саже, — предложила колбасница. — Кажется, там осталась одна котлета.

— Нет, это мне что-то не улыбается, — пробормотала старушка, но все-таки сунула нос и под вторую крышку. — Мне вроде как захотелось котлетку в сухарях, но к ночи это, пожалуй, слишком тяжело для желудка… Лучше бы что-нибудь такое, что не надо самой разогревать.

Она повернулась к Флорану, посмотрела на него, посмотрела на Гавара, который барабанил пальцами по мраморному столику, и улыбнулась, словно приглашая продолжить беседу.

— Почему бы вам не купить кусочек свежепросольной свинины? — спросила Лиза.

— Да, разве что кусочек свежепросольной…

Мадемуазель Саже взяла вилку с белой металлической ручкой, лежавшую на краю блюда, и стала рыться в мясе, тыкая в каждый ломтик свинины. Она постукивала вилкой, проверяя, велика ли косточка, переворачивая ломтики и так и этак, изучала какие-то отделившиеся волоконца розового мяса, повторяя:

— Нет, нет, это мне что-то не улыбается.

— Возьмите тогда кусочек языка, или свиной головы, или ломтик шпигованной телятины, — спокойно сказала колбасница.

Но мадемуазель Саже только мотала головой. С минуту она еще постояла, брезгливо морщась; затем, увидев, что окружающие твердо намерены молчать в ее присутствии и она так ничего и не узнает, мадемуазель Саже удалилась, говоря:

— Нет, мне, видите ли, хотелось котлетку в сухарях, но эта у вас очень уж жирная… Загляну в другой раз.

Лиза нагнулась, следя за ней сквозь бахрому бараньих сальников на витрине. Она увидела, что мадемуазель Саже перешла дорогу и направилась к павильону фруктов.

— Старая хрычовка! — проворчал Гавар.

Теперь они остались одни, и он рассказал, какое место нашел для Флорана; тут получилась целая история. Один из его друзей, инспектор павильона морской рыбы Верлак, захворал настолько серьезно, что вынужден уйти в отпуск по болезни. Как раз в это утро бедняга говорил Гавару, что охотно сам предложил бы себе заместителя, чтобы сохранить свое место, если выздоровеет.

— Понимаете, — добавил Гавар, — Верлак вряд ли протянет и шесть месяцев. Место останется за Флораном. А должность выгодная… Да мы еще и полицию надуем! Ведь назначение на это место зависит от префектуры. А? Каково? Разве не уморительно, что Флоран будет получать деньги от этих шпиков?

Гавар хохотал от удовольствия, ему все это казалось очень смешным.

— Я отказываюсь, — твердо сказал Флоран. — Я поклялся ничего не принимать от Империи. Скорей околею с голоду, чем поступлю в префектуру. Это невозможно, Гавар, поняли?

Гавар понял и несколько смутился. Кеню опустил голову. Но Лиза, обернувшись к Флорану, пристально глядела на него; жилы на ее шее вздулись, грудь бурно дышала, распирая лиф. Однако едва она открыла рот, как в лавку вошла Сарьетта. Снова наступило молчание.

— А я-то хороша! — воскликнула Сарьетта, заливаясь своим нежным смехом. — Чуть было не забыла купить сала… Госпожа Кеню, нарежьте мне с дюжину ломтиков, только совсем тоненьких, хорошо? Это для жаворонков… Жюлю, видите ли, захотелось покушать жаворонков… Ах, это вы, дядюшка! Как здоровье?

Сарьетта заняла всю лавку своими необъятными юбками. Она рассыпала улыбки, свежая, словно только что умылась молоком, с выбившейся сбоку прядкой, которую распушил ветер на рынке. Гавар взял ее руки в свои, а она со свойственной ей наглостью сказала:

— Держу пари, что вы говорили обо мне, когда я вошла. Так что же вы говорили, дядюшка?

Ее подозвала Лиза.

— Ну как, достаточно тонко?

Лиза осторожно нарезала ломтики сала на краю доски. Затем, завертывая их, спросила:

— Больше ничего не возьмете?

— По правде сказать, раз уж пришлось побеспокоиться, возьму, — ответила Сарьетта. — Дайте-ка мне фунт лярда… Ужасно люблю жареную картошку и на завтрак непременно съедаю на два су жареной картошки и пучок редиски… Да, да, фунт лярда, госпожа Кеню.

Колбасница положила лист плотной бумаги на чашку весов. Она набирала самшитовой лопаточкой лярд из горшочка под полкой, постепенно и неторопливо добавляя его к чуть расползавшейся кучке жира. Когда чашка весов с лярдом опустилась, Лиза сняла бумагу, сложила ее конвертом и быстро, кончиками пальцев, загнула уголки.

— Двадцать четыре су за лярд да шесть су за сало — это будет тридцать су… Больше ничего не возьмете?

Сарьетта ответила, что это все. Она заплатила за покупку, продолжая заливаться смехом, показывая зубы и заглядывая мужчинам в лицо; ее серая юбка съехала набок, из-под небрежно повязанной красной косынки виднелась белая ложбинка посредине груди. Перед уходом она шутя погрозила Гавару, повторив:

— Так вы не хотите сказать, о чем говорили, когда я вошла? Я видела с улицы, как вы смеялись… Ох, и притворщик же вы! Смотрите, разлюблю!

Она вышла из лавки и бегом перебежала улицу. Красавица Лиза сухо заметила:

— Ее подослала мадемуазель Саже.

Все продолжали молчать. Гавар был обескуражен тем, как принял его предложение Флоран. Молчание прервала колбасница, дружелюбно сказав деверю:

— Вы не правы, Флоран, что отказываетесь от места инспектора… Вы-то знаете, как трудно добыть работу. Не в таком вы положении, чтобы привередничать.

— Я привел свои доводы, — ответил Флоран.

Она пожала плечами.

— Право же, это несерьезно… Вообще-то я понимаю, почему вы не любите правительство. Но это же не мешает зарабатывать себе на хлеб, уж больно глупо было бы… И потом, мой милый, император не такой уж плохой человек. Я ведь ничего не говорю, когда вы рассказываете о ваших страданиях. Но он-то разве знал, что вы ели заплесневелый хлеб и тухлое мясо? Этого человека на все хватить не может… Вы же видите, нам-то он не помешал заниматься своим делом… Вы несправедливы, нет, совсем несправедливы.

Гавару становилось все больше не по себе. Он не мог допустить, чтобы в его присутствии расхваливали императора.

— Ах, что вы, госпожа Кеню, — пробормотал он, — вы уж вон куда хватили. Все это та же сволочь…

— О! — с раздражением перебила его красавица Лиза. — Вы будете довольны, только когда вас в конец оберут и зарежут, — к тому и приведут все ваши бредни. Не будем говорить о политике, я рассержусь… Речь-то идет о Флоране, правда ведь? Ну так вот, я и говорю, что он во что бы то ни стало должен принять место инспектора. Ты согласен со мной, Кеню?

Кеню, который не проронил ни слова, был весьма раздосадован неожиданным вопросом жены.

— Это хорошее место, — уклончиво заметил он.

Опять наступило неловкое молчание, и тогда Флоран сказал:

— Прошу вас, не будем об этом говорить. Мое решение твердо, я подожду.

— Подождете! — вскрикнула Лиза, теряя терпение.

Розы на ее щеках запылали. Расставив ноги, застыв, как истукан, в своем белом переднике, она с трудом сдерживала готовое сорваться с губ грубое слово. Но вошла новая посетительница, которая отвлекла от Флорана ее гнев. Это была г-жа Лекер.

— Можно у вас получить полфунта холодных закусок по пятидесяти су за фунт? — спросила она.

Сначала г-жа Лекер притворилась, что не заметила зятя; потом молча ему кивнула. Она оглядела с головы до ног всех трех мужчин, явно уверенная, что застала их за секретным разговором, — уж очень нетерпеливо ждали они ее ухода. Кумушка в плохо сидящей юбке, с длинными паучьими руками, которые она сцепила под передником, чувствовала, что помешала; от этого она стала еще неуклюжей, еще злее. Она кашлянула.

— Уж не простужены ли вы? — осведомился Гавар, которого тяготило молчание.

На это последовало весьма сухое «нет». Кожа у нее на скулах была натянутая и кирпично-красная, а скрытый жар, опаливший веки, говорил о какой-то болезни печени, питаемой приступами завистливой злобы. Повернувшись к прилавку, г-жа Лекер следила за каждым движением Лизы, отпускавшей ей закуски, подозрительным взглядом покупательницы, которая заранее убеждена, что ее обвесят.

— Не надо сервелатной колбасы, — сказала она. — Я ее не люблю.

Лиза взяла острый нож и стала нарезать простую колбасу. Затем перешла к копченому и простому окорокам и, слегка согнувшись, не сводя глаз с ножа, нарезала нежную мякоть от того и от другого. Ее пухлые ярко-розовые руки, легко и мягко прикасавшиеся к мясным яствам, приобрели особую гибкость, хотя и были толстыми, а пальцы — припухшими в суставах. Лиза пододвинула глиняную миску.

— Шпигованной телятины возьмете?

Госпожа Лекер, по-видимому, должна была основательно продумать этот вопрос, затем согласилась. Теперь колбасница нарезала мясо в глиняных мисках. Она набирала кончиком широкого ножа ломти шпигованной телятины и паштет из зайца. Каждый ломтик она клала на весы, посреди подложенной под него бумаги.

— А кабаньей головы с фисташками вы не дадите? — скрипучим голосом спросила г-жа Лекер.

Лиза вынуждена была отпустить ей и кабаньей головы с фисташками. Но торговка маслом становилась все требовательней. Ей понадобились еще два ломтика галантину; она-де это любит. Уже начиная раздражаться, Лиза нетерпеливо вертела в руках нож; напрасно она втолковывала ей, что галантин сделан с трюфелями и продается в другом наборе закусок — по три франка за фунт. Покупательница продолжала перебирать блюда, раздумывая, чего бы еще потребовать. Когда набор закусок был уже взвешен, колбаснице пришлось добавить к нему студня и корнишонов. Глыба студня на фарфоровой доске, имевшая форму савойского пирога, затряслась от грубого прикосновения разгневанной Лизы; и она так стиснула пальцами два больших корнишона, которые взяла в банке за духовым шкафом, что из них брызнул маринад.

— Всего двадцать пять су, так? — сказала, не торопясь уходить, г-жа Лекер. Она отлично видела сдерживаемое раздражение Лизы и растягивала удовольствие, медленно вынимая из кармана свою монету, словно ее никак не найти было среди медяков. Исподлобья поглядывая на Гавара, она наслаждалась неловким молчанием, затянувшимся из-за ее присутствия, и божилась про себя, что не уйдет, раз они вздумали с ней «в молчанку играть». Наконец колбасница сунула сверток ей в руки, и г-же Лекер пришлось ретироваться. Она удалилась, не добавив ни слова и окинув долгим, пытливым взглядом лавку.

Когда она исчезла, Лиза дала себе волю.

— И эту напустила на нас Саже! Неужто старая мошенница будет по очереди подсылать сюда весь рынок, чтобы выпытать, о чем мы говорим!.. Но до чего ж зловредные! Слыханное ли это дело, в пять часов вечера покупать котлеты в сухарях и холодные закуски! Они готовы испортить себе желудок, только бы узнать… Ну нет, извините! Если Саже подошлет ко мне еще одну такую покупательницу, вы увидите, как я ее приму. Родную сестру и ту вышвырну за дверь!

Трое мужчин помалкивали перед разгневанной Лизой. Гавар подошел к витрине и оперся на медные перильца ее решетки; глубоко задумавшись, он вертел один из граненых хрустальных столбиков, отстававший от своего латунного стержня. Затем, подняв голову, сказал:

— Я, собственно, смотрел на это, как на смешную шутку.

— На что на «это»? — спросила Лиза, еще не остыв от гнева.

— На должность инспектора в павильоне морской рыбы.

Лиза только воздела руки, в последний раз посмотрела на Флорана и, усевшись на мягкий табурет за прилавком, больше не раскрыла рта. Гавар пространно развивал свою мысль: в общем, больше всего обмишурится правительство, денежки-то будет оно платить. Гавар самодовольно повторял Флорану:

— Милый вы мой, ведь эти стервецы заставляли вас подыхать с голоду, так? Стало быть, теперь надо их заставить вас кормить… По-моему, получается замечательно, меня это сразу прельстило.

Флоран, улыбаясь, отнекивался. Кеню, чтобы угодить жене, пытался давать мудрые советы. Но та, по-видимому, не слушала. Уже несколько минут она пристально смотрела куда-то в сторону рынка. Вдруг она вскочила, воскликнув:

— Ага! Теперь они подсылают Нормандку. Ну и пускай! Нормандка ответит за всех.

Дверь лавки отворила высокая темноволосая женщина. Это явилась прекрасная рыбница, Луиза Меюден, по прозвищу «Нормандка». Она была вызывающе красива, отличалась необыкновенно белой и нежной кожей, а дородством почти не уступала Лизе; но взгляд у нее был наглее и грудь не столь бестрепетна, как у той. Она вошла с развязным видом, звеня золотой цепочкой, спускавшейся на передник, простоволосая, но причесанная по моде, в кружевной косынке, повязанной на груди бантом, в той самой кружевной косынке, которая сделала ее королевой всех базарных щеголих. Она принесла с собой еле уловимый запах морской рыбы, а на одной руке близ мизинца виднелась приставшая к коже селедочная чешуйка, словно перламутровая мушка. Обе женщины, жившие раньше в одном доме на улице Пируэт, были закадычными подругами, но особенно связывало их своеобразное соперничество, которое питало их неиссякаемый и взаимный интерес. В квартале одну называли «прекрасной Нормандкой», как другую — «красавицей Лизой». Тем самым их противопоставляли друг другу, сравнивали, а это побуждало каждую из них с честью поддерживать свою репутацию красавицы. Колбасница имела обыкновение, нагнувшись над прилавком, разглядывать в павильоне напротив рыбницу среди ее лососей и палтусов. Они обе следили друг за дружкой. Красавица Лиза еще туже затягивала корсет, а прекрасная Нормандка унизывала пальцы перстнями и еще чаще меняла кружевные косынки на своих плечах. При встрече они были до приторности нежны и льстивы, украдкой ловя из-под прищуренных ресниц малейший изъян у соперницы. Они всячески подчеркивали свою необыкновенную любовь, как и то, что нужную им провизию покупают только друг у друга.

— Скажите, вы ведь завтра вечером будете делать кровяную колбасу? — спросила Нормандка, как всегда сияя улыбкой.

Но Лиза осталась холодна. Гнев находил на нее редко, но был упорным и беспощадным. Она сухо процедила сквозь зубы: «Да».

— Дело в том, видите ли, что я ужасно люблю кровяную колбасу, когда она свеженькая, прямо с плиты… Так я зайду к вам за ней.

Нормандка сознавала, что соперница принимает ее недружелюбно. Она посмотрела на Флорана, который, видимо, ее интересовал; затем, так как не могла уйти, ничего не сказав, не оставив за собой последнее слово, она опрометчиво добавила:

— Третьего дня я купила у вас кровяную колбасу… Она была не совсем свежая.

— Не совсем свежая! — побледнев, повторила дрожащими губами колбасница.

Она бы, возможно, сдержалась, — пусть Нормандка не воображает, что поддела ее своим кружевным бантом. Но они не только шпионят, они приходят сюда оскорблять ее, а это уж переходит все границы. Лиза уперлась кулаками в прилавок, перегнулась вперед и, вдруг осипнув, проговорила:

— Скажите, пожалуйста, когда на прошлой неделе вы продали мне — помните? — тех двух солей, разве я ходила к вам рассказывать перед всем народом, что они, изволите ли видеть, были тухлые?

— Тухлые! Мои соли тухлые! — возопила рыбница, заливаясь огненным румянцем.

С минуту обе переводили дух, безмолвные и страшные, глядя друг на друга поверх колбас. Их нежной дружбы как не бывало; одного слова оказалось достаточно, чтобы из-за улыбки выглянули хищно оскаленные зубы.

— Невежа вы! — сказала прекрасная Нормандка. — Ну уж извините, только ноги моей здесь больше не будет!

— Ладно, ладно, — отвечала прекрасная колбасница. — Мы хорошо знаем, с кем имеем дело.

Рыбница вышла, бросив грязное слово, от которого колбасница вся задрожала. Сцена эта разыгралась так стремительно, что мужчины, опешив, не успели вмешаться. Лиза быстро овладела собой.

Она продолжала разговор, не намекнув даже на последнее происшествие, но в лавку вернулась продавщица Огюстина, ходившая в город по ее поручению. Тогда Лиза, отведя в сторону Гавара, сказала, что просит его повременить с ответом Верлаку: она берется уговорить своего деверя, ей нужно на это два дня, самое большее. Кеню ушел к себе на кухню. Гавар направился с Флораном к Лебигру выпить по рюмке вермута и, входя в погребок, указал ему на трех женщин, стоявших в крытой галерее между павильонами морской рыбы и живности.

— Пошли теперь языки чесать! — с завистью прошептал он.

Рынок опустел, и, правда, можно было разглядеть мадемуазель Саже, г-жу Лекер и Сарьетту, стоявших на краю тротуара. Старая дева ораторствовала.

— Я же говорила вам, госпожа Лекер, что ваш зять вечно торчит у них в лавке… Вы его там видели, правда?

— Еще бы! Собственными глазами! Сидел на столе. Чувствует себя как дома.

— Ну, а я, — перебила Сарьетта, — ничего плохого не слышала… Не знаю, с чего вы так раскипятились.

Мадемуазель Саже пожала плечами.

— Что ж, значит, у вас, моя красавица, душа еще невинная! Разве вы не понимаете, почему Кеню приваживают господина Гавара?.. Об заклад бьюсь, что он оставит все свое имущество маленькой Полине.

— Вы так думаете? — воскликнула г-жа Лекер, позеленев от ярости.

Затем жалобным голосом, словно изнемогая от нанесенного ей тяжкого удара, проговорила:

— Я женщина одинокая, беззащитная, он может сделать со мной все, что угодно, этот человек… Вы слышали? Племянница за него стоит горой, забыла, сколько денег я на нее потратила, готова продать меня со всеми потрохами.

— Да что вы, тетенька, — сказала Сарьетта, — ведь не я, а вы сами меня всегда нехорошими словами обзывали.

Тут они вдруг помирились, заключив друг друга в объятия. Племянница обещала не задирать ее больше; тетка же поклялась всем святым, что всегда относилась к Сарьетте как к родной дочери. Тогда мадемуазель Саже стала давать им советы, как вести себя, чтобы не дать Гавару промотать свое добро. Все согласились на том, что Кеню-Градели не бог весть что и, следственно, надо их взять под наблюдение.

— Не знаю, что они там мухлюют, — сказала старая дева, — только душок от этого нехороший… А что вы, милочки мои, думаете о Флоране, о кузене госпожи Кеню?

Три женщины подошли поближе друг к другу и зашептались.

— Вы отлично помните, — сказала г-жа Лекер, — что мы как-то утром видели его в рваных башмаках, в пыльной одежде, и похож он был на вора, который попался… Я что-то побаиваюсь этого малого.

— Нет, он хоть и тощий, но мужик неплохой, — прошептала Сарьетта.

Мадемуазель Саже задумалась. Размышляла она вслух:

— Вот уже две недели, как я бьюсь над этим и никак не могу разгадать… господин Гавар его, конечно, знает… Где-то я его, должно быть, встречала, а где, не помню…

Она продолжала рыться в архивах своей памяти, как вдруг на них, точно буря, налетела Нормандка. Прямо из колбасной.

— Однако вежливостью она не отличается, эта дурища Кеню, — закричала она, довольная, что может отвести душу. — Так ведь мне и сказала: я, мол, продаю только тухлую рыбу! Ну и отбрила же я ее! А у самих несчастная лавчонка, где они людей травят своей порченой свининой!

— Что же вы ей сказали? — спросила старуха, сразу встрепенувшись, в восторге, что узнала о ссоре подруг.

— Я? Да ничего решительно! Будьте покойны, я не из таких! Я вошла и очень вежливо предупредила, что приду завтра вечером за кровяной колбасой, а она как начнет осыпать меня руганью… Чертова ханжа, еще делает вид, что порядочная! Ей это дорого обойдется, пусть не думает.

Все три женщины чувствовали, что Нормандка говорит неправду; тем не менее они приняли ее сторону в этой ссоре, в свою очередь, вылив на Лизу ушат помоев. Бросая взгляды на улицу Рамбюто, они поносили семейство Кеню, сочиняли небылицы о том, какая грязь у них на кухне, предъявляя им поистине баснословные обвинения. Даже если бы Кеню торговали человечьим мясом, и то, верно, эта кучка кумушек бесновалась бы не больше. Рыбнице пришлось трижды повторить свой рассказ.

— А кузен, что кузен говорил? — со злобным любопытством выспрашивала мадемуазель Саже.

— Кузен! — взвизгнула Нормандка. — И вы верите вракам про кузена!.. Да он же ее любовник, этот верзила!

Три кумушки запротестовали: порядочность Лизы была в квартале неоспорима.

— Да бросьте вы! Разве можно что-нибудь толком знать об этих преподобных «Не тронь меня», пока их не тронешь… Хотела бы я увидеть ее добродетель голенькую, без рубашки! Чтобы такому олуху мужу да не наставить рога!

Мадемуазель Саже кивала головой, как бы говоря, что она не так уж далека от этой точки зрения. Она тихонько ввернула:

— Тем более что кузен свалился к ним невесть откуда и история, которую рассказывают о нем Кеню, — довольно сомнительная история.

— То-то и есть! Он любовник толстухи, — подтвердила рыбница. — Какой-нибудь бездельник, обироха, она его, верно, подобрала на улице. Это сразу видно.

— Худые мужики — самые бешеные, — безапелляционно заявила Сарьетта.

— Она его одела с головы до ног, — заметила г-жа Лекер. — Он должен ей немало стоить.

— Да, да, вы, может, и правы, — бормотала старая дева. — Надо будет разведать…

Они уговорились осведомлять друг друга обо всех происшествиях в «лавчонке» Кеню-Граделей. Торговка маслом заверяла в своем непременном желании открыть глаза зятю: пусть знает, куда он ходит в гости. Тем временем Нормандка несколько поостыла; в сущности, она была добрая женщина и ушла недовольная, что наговорила лишнего. Едва она скрылась из виду, г-жа Лекер ехидно сказала:

— Я уверена, что Нормандка вела себя нахально, это в ее привычках… Кому-кому, а ей бы не следовало толковать о кузенах, которые с неба сваливаются, когда сама нашла у себя в рыбной лавке ребенка!

Все три, смеясь, переглянулись. Но едва, в свою очередь, удалилась и г-жа Лекер, Сарьетта заметила:

— Зря тетенька интересуется такими историями, только сохнет от этого. Она меня колотила, когда мужчины поглядывали на меня. А сама, знаете, как ни старайся, не найдет у себя под подушкой ребятенка.

Мадемуазель Саже снова рассмеялась. И, возвращаясь одна домой на улицу Пируэт, подумала, что «этим трем дурищам» место на виселице, да веревки на них жаль. К тому же ее могли с ними увидеть, а ссориться с Кеню-Граделями весьма невыгодно — они люди богатые и как-никак уважаемые. Она сделала крюк, свернула на улицу Тюрбиго и зашла в булочную Табуро, — самую красивую булочную в квартале. Хозяйка ее, близкая приятельница Лизы, ко всему прочему считалась непререкаемым авторитетом. Когда говорили: «Госпожа Табуро думает так-то, госпожа Табуро сказала то-то», — слушателям оставалось лишь разделить ее мнение. Старая дева явилась к булочнице якобы затем, чтобы узнать, в котором часу сегодня будет истоплена печь: она хотела потомить в ней груши; самым лестным образом она отозвалась о колбаснице, рассыпаясь в похвалах ее опрятности и отменному качеству кровяной колбасы Кеню-Граделей. После чего, довольная полученным ею моральным алиби, наслаждаясь тем, что, ни с кем не поссорившись, разожгла предвкушаемое ею жаркое сражение, мадемуазель Саже с легким сердцем решительно направилась домой, сотни раз перебирая в памяти все связанное с образом кузена г-жи Кеню.

Вечером того же дня Флоран вышел прогуляться после обеда по одной из крытых галерей рынка. Поднимался легкий туман, от безлюдных павильонов веяло хмурой печалью, пронизанной желтыми слезками газовых фонарей. Флоран впервые почувствовал себя лишним; он сознавал, как неуместно было вторжение тощего простака в этот мир толстых, он ясно отдавал себе отчет, что его присутствие мешает всему кварталу, что он становится в тягость Кеню — этакий подозрительный кузен со слишком компрометирующей внешностью. Ему делалось очень грустно от этих мыслей; и не то чтобы он заметил хоть тень недовольства в брате или Лизе, нет, он страдал от самой их доброты; он винил себя, что проявил нечуткость, поселившись у них. Его начали одолевать сомнения. Когда он вспоминал сегодняшний разговор в лавке, ему становилось как-то муторно на душе. Казалось, его затопляет поток мясных запахов, струящихся с прилавка, он чувствовал, что вот-вот увязнет в трясине подлости — мягкой и сытой. А что, если он не прав, отказываясь от предложенного места инспектора? Эта мысль вызывала в нем жестокую душевную борьбу; надо бы как-то встряхнуться, чтобы обрести вновь свою несгибаемую совесть. Но поднялся сырой ветер, задул под крышу галереи. К Флорану вернулось некоторое спокойствие и уверенность, когда он вынужден был застегнуть сюртук на все пуговицы. Ветер унес жирные запахи колбасной, которыми пропиталась его одежда и от которых он совсем было ослаб.

По дороге домой он встретил Клода Лантье. Художник, утонувший в своем широком зеленоватом пальто, говорил глухим, раздраженным голосом. Он обрушился на живопись, сказал, что это гнусное ремесло, божился, что никогда в жизни больше не возьмет в руки кисть. Нынче днем он пнул ногой этюд, который писал с этой подлянки Кадины, порвал — и все тут. Клод был во власти той ярости, которая охватывает художника, когда он бессилен воплотить могучие и живые творения своей мечты. В такие минуты ничто больше не существовало для Клода; он слонялся по улицам, видел все в черном свете, ждал завтрашнего дня, как воскресения из мертвых. Обычно он говорил, что весел утром, а вечером до ужаса несчастен; каждый его рабочий день был долгим и отчаянным усилием. Флоран едва узнавал в нем беспечного фланера, ночного наблюдателя рынка. После той ночи они снова встретились, но уже в колбасной. Клод, которому была известна история ссылки Флорана, пожал тогда ему руку, сказав, что он молодчина. Кстати, Клод бывал у Кеню очень редко.

— Вы все еще живете у моей тетки? — спросил Клод. — Не понимаю, как это вам удается высиживать у них на кухне. Вонь там несусветная. Стоит мне провести там хоть час, и мне уже кажется, что я наелся на три дня. Напрасно я зашел туда в то утро; из-за этого и испортил свой этюд.

И, пройдя несколько шагов в молчании, продолжал:

— Ах, уж эти порядочные люди! Мне даже грустно делается, до того они цветут здоровьем. Я было задумал написать их портреты» но мне никак не удавалось изобразить эти круглые физиономии, где не чувствуется ни единой косточки… М-да, кто-кто, а уж моя тетя Лиза не станет пинать ногой свои кастрюльки. Ну не дурак ли я, что разорвал голову Кадины! Когда я теперь о ней думаю, мне кажется, что это, может статься, было не так уж плохо.

Тут они заговорили о тете Лизе. Клод сказал, что его мать давно не встречается с колбасницей. Он дал понять, что Лиза немного стыдится сестры, вышедшей замуж за рабочего; кроме того, она не любит несчастных людей. О себе же Клод рассказал, что один добрый человек вздумал послать его в коллеж, пленившись ослами и старушками, которых мальчик рисовал с восьми лет; этот добрый человек скончался, завещав ему ренту в тысячу франков, что дает возможность Клоду не умирать от голода.

— А все-таки, — продолжал он, — я бы предпочел быть рабочим… Ну, скажем, к примеру, хоть столяром. Столяры очень счастливые люди. Им нужно сделать стол, так? Вот они его и делают, а потом ложатся спать счастливые, совершенно ублаготворенные тем, что кончили свой стол… А я, я ночью совсем почти не сплю. Все эти проклятые этюды, которые я не могу закончить, никак не выходят из головы. Я никогда ничего не заканчивал, никогда, никогда.

Голос его сорвался, почти перешел в рыдание. Затем Клод попытался рассмеяться. Он бранился, выискивал самые похабные слова, смешивал себя с грязью, охваченный холодным бешенством, которое порой находит на человека с чувствительным и тонким интеллектом, когда он сомневается в себе и жаждет себя унизить. Замолчав, Клод присел на корточки перед одной из отдушин рыночных подвалов, в которых всегда горел газ. Он показал Флорану на сидевших там, в самой глубине. Майорана и Кадину; они спокойно ужинали, сидя на каменном столе, на котором режут птицу. Эти дети улицы какими-то, лишь им известными способами ухитрялись прятаться и жить в подвалах рынка после того, как запирались ворота павильонов.

— Какой звереныш, какой красивый зверь, а? — повторял Клод, говоря о Майоране с завистливым восхищением. — И подумать только, что это животное счастливо!.. Когда они догрызут свои яблоки, они завалятся вместе спать в одной из вон тех больших корзин с перьями. Они-то по крайней мере живут!.. Ей-богу, вы правы, что остались в колбасной: может, нагуляете там жирок.

Он порывисто повернулся и ушел. Флоран поднялся на свою мансарду расстроенный; душевное смятение художника усиливало его собственное ощущение неуверенности. На следующее утро он ускользнул из колбасной и совершил большую прогулку по набережным. Но за завтраком его опять настигла обволакивающая кротость Лизы. Она опять заговорила с ним о месте инспектора, но отнюдь не настойчиво, а как о предложении, над которым стоит подумать. Он слушал, сидя в столовой перед полной тарелкой, помимо своей воли покоренный этой чистотой, которую благоговейно поддерживала Лиза; ноги его нежила мягкая циновка; блики, игравшие на медной висячей лампе, палевые тона обоев и светлой дубовой мебели вселяли ощущение добропорядочности этого благополучия, отчего в представлениях Флорана стирались грани о мнимом и подлинном благе. Тем не менее у него достало силы снова отказаться, повторить свои доводы, хоть он вполне сознавал, сколь неуместно и грубо выказывать здесь Лизе свое упрямство и горечь. Лиза не рассердилась; напротив, она улыбалась своей пленительной улыбкой, которая сковывала Флорана больше, чем ее вчерашнее глухое раздражение. А за обедом говорили только о засоле товаров на зиму, когда приходится работать не покладая рук всем служащим колбасной.

Вечера наступили холодные. Сразу же после обеда все переходили в кухню. Тут стояла теплынь. К тому же комната была такой просторной, что вокруг поставленного посреди квадратного стола свободно помещалось несколько человек, не мешая работе. Освещенные газом стены были выложены белыми и голубыми изразцами в уровень с человеческим ростом. Слева находилась большая чугунная плита с тремя конфорками, в которых глубоко сидели три кряжистых котла с закопченными от угля днищами; в конце плиты над печкой была небольшая духовка для жарения на рашпере, снабженная устройством для копчения; а над плитой, немного повыше шумовок, ложек, вилок с длинными ручками, тянулись висячие нумерованные ящички с мелко и крупно натертой хлебной коркой, с панировочными сухарями, пряностями, гвоздикой, мускатным орехом и всеми разновидностями перца. Справа, привалившись к стене, стоял стол для разделки мяса — громадная дубовая колода, вся в рубцах и щербинах; а всевозможные приборы, привинченные к столу — насос для впрыскивания жидкости в кишку, машинка для проталкивания фарша, мясорубка, — вся эта уйма колесиков и рукояток наводила на тайную, волнующую мысль: уж не адская ли это кухня? Кроме того, вдоль всех стен, на полках и даже под столами, громоздились горшки, миски, ведра, блюда, жестяная посуда, батареи глубоких кастрюль, широких воронок, подставок для ножей и косарей, наборы шпиговальных и простых игл; это был своеобразный мир, утопавший в сале. Сало наводняло все кругом; несмотря на исключительную чистоту кухни, оно просачивалось между изразцами, покрывало глянцем красную керамику пола и сероватым налетом — чугунную плиту, до блеска отполировало края стола для разделки мяса, который сверкал, как лакированный дуб. И, конечно, в этой комнате, где непрерывно, капля по капле, оседали испарения от трех котлов, в которых вытапливался свиной жир, не было ни одного гвоздя — от пола до потолка, — из которого не сочилось бы сало.

Кеню-Градели все производили у себя дома. Из чужих изделий у них были только паштеты известных фирм, мелко рубленная свинина, консервы в стеклянных банках, сардины, сыры, съедобные улитки. Поэтому с сентября нужно было пополнять опустевший за лето погреб. Вечерами работали допоздна, даже после закрытия колбасной. Кеню с помощью Огюста и Леона начинял колбасы, заготовлял впрок окорока, грудинку, постную ветчину, простое сало и шпик, вытапливал лярд. Оглушительно звенели кастрюли, стучали сечки, во всем доме носились кухонные запахи. При всем этом нельзя было упускать из виду и колбасные изделия на день, свежий товар: паштеты печеночные и из зайчатины, галантин и колбасу — простую и кровяную.

В тот вечер, около одиннадцати часов, Кеню, который уже начал топить сало в двух котлах, должен был заняться кровяной колбасой. Ему помогал Огюст. Лиза и Огюстина чинили белье на уголке квадратного стола; напротив них лицом к плите сидел Флоран и улыбался крошке Полине, которая стала на его ноги и просила «подбросить ее высоко-высоко». За их спиной Леон рубил фарш для сосисок на дубовой колоде — медленно и равномерно.

Сначала Огюст пошел во двор за двумя жбанами, наполненными свиной кровью. Он сам колол свиней на скотобойне. Кровь их и внутренности он уносил с собой, а после обеда рабочие шпарни доставляли в колбасную разделанные туши в своей повозке. Кеню утверждал, что ни один подручный колбасника в Париже не заколет так искусно свинью. А дело было в том, что Огюст чудесно разбирался в качестве крови; кровяная колбаса всегда была хороша, когда Огюст говорил: «Кровяная колбаса будет хорошая».

— Ну как, хорошая получилась у нас колбаса? — спросила Лиза.

Огюст поставил принесенные им жбаны и раздумчиво ответил:

— Полагаю, госпожа Кеню, полагаю, что да… Сначала я сужу по тому, как течет кровь. Когда я выдергиваю нож и кровь течет слишком медленно, это нехороший признак, — значит, кровь бедная…

— Но это зависит и от того, насколько глубоко вошел нож, — перебил Кеню.

На мертвенно-бледном лице Огюста показалась улыбка.

— Нет, нет, — возразил он, — я всегда вонзаю нож на четыре пальца: это положенная мерка… Но, видите ли, самый лучший признак, когда кровь хорошо течет и я могу ее тут же сбивать рукой в ведре. Нужно, чтобы она была достаточно теплая, жирная, но не слишком густая.

Огюстина отложила иголку. Вскинув глаза, она смотрела на Огюста. Ее красное лицо, обрамленное жесткими каштановыми волосами, выражало глубокое внимание. Впрочем, Лиза и даже крошка Полина тоже слушали с большим интересом.

— Я, значит, ее все сбиваю, сбиваю, сбиваю, так? — продолжал Огюст, вращая кистью в воздухе, словно взбивал сливки. — Ну-с, а когда я вынимаю из ведра руку и смотрю на нее, нужно, чтобы она была как будто вся масленая от крови, да так, чтобы эта красная перчатка была всюду совершенно одинакового красного цвета… Тогда можно без ошибки сказать: «Кровяная колбаса получится хорошая».

Несколько секунд Огюст стоял в томной, самодовольной позе, с застывшей в воздухе рукой; рука эта, выглядывавшая из-под белого нарукавника, была густо-розовая с яркими ногтями — она всю свою жизнь копошилась в ведрах с кровью. Кеню одобрительно кивнул головой. Наступило молчание. Леон продолжал рубить сечкой мясо. Полина задумалась, потом опять стала ножками на ноги кузена и крикнула своим звонким голоском:

— Знаешь что, кузен, расскажи мне сказку о том господине, которого съели звери!

Очевидно, слова о свиной крови напомнили девочке о «господине, съеденном зверями». Флоран не понимал; спрашивал, какой такой господин. Лиза рассмеялась.

— Она просит рассказать о том несчастном, — да вы знаете, — вы как-то вечером рассказывали эту историю Гавару. Она, верно, ее слышала.

Лицо Флорана омрачилось. Девочка пошла за толстым желтым котом и посадила его кузену на колени, заявив, что Мутон тоже хочет слушать сказку. Но Мутон вспрыгнул на стол. Там он уселся, выгнув спину и пристально разглядывая тощего верзилу, который вот уже две недели был, по-видимому, предметом его глубоких размышлений. Однако Полина гневалась, топала ногами, требовала сказку. И так как сейчас она действительно была несносна, Лиза сказала Флорану:

— Да расскажите вы ей то, что она просит; нам спокойней будет.

С минуту еще Флоран молчал. Он сидел потупившись. Затем, медленно подняв голову, остановил взгляд на двух занятых шитьем женщинах, перевел его на Кеню и Огюста, которые готовили котел для кровяной колбасы. Ровно горел газ, от плиты веяло нежащим теплом, весь жир, скопившийся в кухне, сиял, словно разделяя царившую вокруг радость здорового, легкого пищеварения. Тогда Флоран посадил крошку Полину к себе на колено и, улыбнувшись печальной улыбкой, начал, обращаясь к ребенку:

— Жил на свете бедняк. И послали его далеко-далеко за море… А на пароходе, на котором его увезли, было еще четыреста каторжников — вместе с ними его туда и бросили. И пришлось ему целых пять недель жить среди разбойников, носить, как они, одежду из мешковины, хлебать с ними из одного котелка. Его ели жирные вши, он обливался семью потами, так что совсем обессилел. А от судовой кухни, от пекарни, от машины, которая двигает пароход, кубрик так накалялся, что десять каторжников умерли от жары. Днем их выводили на палубу, по пятьдесят человек зараз, чтобы дать им подышать морским воздухом; да только их боялись, поэтому на узкой площадке, где они гуляли, стояли две пушки с наведенными на них жерлами. Бедняк мой был очень доволен, когда приходила его очередь погулять. Тут он не так обливался потом. Он уж и есть совсем не мог, был очень-очень болен. Ночью, когда его опять заковывали в кандалы и поднималась буря, качка швыряла его то на одного, то на другого соседа; тогда его одолевало малодушие, и он плакал, радуясь, что никто не видит, как он плачет…

Полина слушала с широко раскрытыми глазами, сложив ручонки, как на молитве.

— Но это не сказка о том господине, которого съели звери… — перебила она. — Знаешь что, это другая сказка, правда, кузен?

— Погоди, ты потом увидишь, — ласково отвечал Флоран. — Сказка о том господине еще впереди… Я тебе рассказываю всю сказку по порядку.

— Ага, тогда хорошо, — прошептала, просияв, девочка.

И все-таки ее взяло раздумье; по-видимому, ее занимал какой-то очень трудный вопрос, который она не могла разрешить. Наконец она отважилась спросить:

— Что ж он такое сделал, тот бедняк, что его прогнали и засадили внутрь парохода?

Лиза и Огюстина улыбнулись. Они были восхищены умом ребенка. И Лиза, не давая прямого ответа на ее вопрос, воспользовалась случаем сказать ей в назидание, что непослушных детей тоже сажают внутрь парохода; это произвело на девочку сильнейшее впечатление.

— Ну, если уж тот бедняк плакал по ночам, значит, поделом ему, — резонно заметила она.

Лиза, снова взявшись за иглу, склонилась над шитьем. Кеню ничего не слышал. Он успел уже нарезать в котелок лук кружками, которые звонко и пронзительно застрекотали на огне, точно млеющие от жары цикады. Пахло очень вкусно. Котелок, когда Кеню погружал в него свою большую деревянную ложку, запевал еще громче, наполняя кухню крепким запахом жареного лука. Огюст выкладывал на блюдо куски сала, приготовленного для вытапливания. А сечка в руке Леона так и ходила, скребя порой по столу, чтобы собрать рассыпающийся сосисочный фарш, который начинал превращаться в кашу.

— Когда они туда прибыли, — продолжал Флоран, — бедняка высадили на остров, прозванный Чертовым островом. Там он стал жить с другими товарищами, которых тоже изгнали из родной страны. Все это были очень несчастные люди. Сначала их послали на каторжные работы. Трижды в день пересчитывал их приставленный к ним жандарм, чтобы проверить, все ли налицо. Позднее им позволили делать, что они хотят, только на ночь запирали в большом деревянном бараке, где они спали в гамаках, висевших между двумя балками. Через год они остались совсем босыми и так обносились, что сквозь дыры в одежде виднелось тело. Они построили себе хижины из стволов деревьев, чтобы спастись от палящего солнца, — оно все кругом сжигает в этой стране; но хижины не спасали от москитов; москиты кусали их ночью, и кожа у людей покрывалась нарывами и болячками. Многие от того и умерли; а другие стали совсем желтые, такие иссохшие, такие заброшенные, обросшие длинной бородой, что нельзя было без жалости на них смотреть…

— Огюст, давайте сало! — крикнул Кеню.

И, взяв блюдо, он стал осторожно сбрасывать в котел ломтики сала, помешивая их кончиком ложки. Сало таяло. С плиты повалил густой пар.

— А что им давали там есть? — спросила глубоко заинтересованная Полина.

— Рис, кишевший червями, и тухлое мясо, — глухо ответил Флоран. — Прежде чем есть рис, приходилось выбирать из него червей. Мясо, если его зажарить и хорошенько протушить, еще кое-как можно было съесть; но вареное мясо так воняло, что от него подчас душу воротило.

— А по мне, так лучше уж хлеб без ничего, — сказала после некоторого раздумья девочка.

Леон, кончив рубить мясо, поставил блюдо с начинкой для сосисок на квадратный стол. Мутон, который продолжал там сидеть, уставившись на Флорана, словно его крайне изумлял услышанный им рассказ, вынужден был посторониться, что сделал очень неохотно. Он свернулся клубочком и замурлыкал, уткнувшись носом в фарш. Однако Лиза явно не могла скрыть ни своего удивления, ни брезгливости; рис, кишащий червями, и тухлое мясо, несомненно, казались ей невообразимой гадостью, позорящей того, кто это ел. И красивое, спокойное лицо колбасницы отразило, — как и жилка, вздувшаяся на шее, — смутный ужас перед человеком, питавшимся всякой поганью.

— Нет, жилось там не сладко, — продолжал Флоран, забыв о Полине и рассеянно глядя на дымящийся котел. — Что ни день, то новые оскорбления, вечный гнет, нарушение всякой законности, полное отсутствие человеческого сострадания; все это ожесточало заключенных, медленно сжигало, словно лихорадкой, чувством болезненной обиды. Жили, как скоты, с занесенным над спиной кнутом. Подлецы хотели убить в нас человека… Забыть… нет, нельзя, невозможно. Когда-нибудь эти страдания будут взывать об отмщении.

Он понизил голос, и его заглушило веселое шипение ломтиков сала в котле, шумное клокотание жира. Но Лиза услышала его слова и испугалась выражения беспощадной ненависти, промелькнувшего на лице Флорана. Она решила, что он лицемер и только прикидывается добреньким.

То, что Флоран заговорил вполголоса, привело в совершенный восторг Полину. Она заерзала на его колене, восхищенная сказкой.

— А бедняк что, а с ним что? — лепетала она.

Флоран взглянул на крошку Полину, вспомнил, где он, и снова улыбнулся своей печальной улыбкой.

— Бедняку, — отвечал он, — не нравилось жить на том острове. У него была лишь одна мысль: бежать, переплыть море, добраться до берега; в хорошую погоду удавалось разглядеть его белую кромку на горизонте, Но побег оттуда — дело нелегкое. Надо было соорудить плот. Кое-кто из заключенных уже бежал прежде, поэтому на острове вырубили все деревья, чтобы другие не могли сделать себе лодку. Остров был совсем плешивый, такой голый, такой бесплодный от иссушающей жары, что жить на нем становилось все опасней, все страшней. Тогда бедняк и два его товарища надумали воспользоваться стволами деревьев, из которых сложены были их хижины. Однажды вечером они пустились в плавание на нескольких трухлявых бревнах, их скрепили сухими ветками. Ветер гнал плот к тому берегу. На рассвете его с такой силой выбросило на песчаную мель, что бревна распались, и их унесли волны. Трое несчастных людей чуть не погибли в мокром песке; они увязли в нем по пояс, а один — даже по горло, и двум другим пришлось его вытаскивать. Наконец они добрались до какой-то скалы, где с трудом могли усесться втроем. Когда взошло солнце, они увидели прямо перед собой берег — серую гряду утесов, тянувшуюся вдоль края горизонта. Двое из них — они умели плавать — решили поплыть к этим утесам. Они считали, что лучше уж сразу утонуть, чем медленно умирать с голоду на приютившем их рифе. А спутнику своему они обещали, что вернутся за ним, как только выберутся на сушу и раздобудут лодку.

— Ага, вот теперь я узнаю! — радостно закричала, захлопав в ладоши, Полина. — Это сказка о господине, которого съели звери.

— Им удалось добраться до берега, — продолжал Флоран, — но это был пустынный берег, лодку они нашли только на пятый день… Когда они вернулись к тому рифу, они увидели, что товарищ их лежит на спине, руки и ноги у него объедены до костей, лицо обглодано, а в животе копошатся крабы, от чего кожа на боках вздымается, точно этот наполовину съеденный и свежий еще труп пытается в ярости что-то прохрипеть.

Лиза и Огюстина невольно охнули, не скрыв своего отвращения. Леон, который в это время расправлял свиные кишки для кровяной колбасы, сделал гримасу. Кеню прервал свою работу и посмотрел на Огюста: того мутило. Смеялась только Полина. Чрево, кишащее крабами, водворилось, неведомо как, посреди кухни, и к благоуханию лярда и лука присоединился некий подозрительный душок.

— Подайте мне кровь! — крикнул Кеню. Кстати сказать, он не слушал сказку Флорана.

Огюст принес два жбана. Он стал медленно подливать кровь в котел тонкими красными струйками, пока Кеню усердно мешал варево, которое все густело. Когда жбаны опустели, Кеню, открывая один за другим ящички, висевшие над плитой, стал брать из них щепотками пряности. Особенно щедро он перчил.

— Они его там оставили, правда? — спросила Лиза. — Они благополучно вернулись обратно?

— Когда они возвращались обратно, — отвечал Флоран, — ветер переменился и унес их в открытое море. Волна сорвала одно из весел, а вода заливала лодку с каждым порывом ветра так неистово, что им приходилось все время горстями вычерпывать воду. Так они кружили против берега, доев все свои скудные съестные припасы, оставшись без кусочка хлеба; их то уносило шквалом, то прибивало прибоем. Это длилось три дня.

— Три дня! — воскликнула изумленная колбасница. — Три дня без еды!

— Да, три дня без еды. Когда восточный ветер выбросил их наконец на сушу, один из беглецов до того ослаб, что все утро пролежал на песке. Тщетно товарищ пытался заставить его жевать сорванные с дерева листья. К вечеру он умер.

Тут Огюстина прыснула; но, устыдившись своего неуместного смеха и не желая показаться бессердечной, пробормотала:

— Нет, нет, я не потому смеюсь. Это из-за Мутона… Взгляните же на Мутона, сударыня.

Лиза, в свою очередь, развеселилась. Вероятно, Мутону, под носом которого все время стояло блюдо с фаршем, стало тошно и противно от этой кучи мяса. Он вскочил и начал быстро скрести лапкой стол, словно хотел зарыть блюдо, — так делают кошки, закапывая свой помет. Затем он повернулся спиной к блюду и повалился на бок, потягиваясь, жмурясь, мотая головой в блаженной истоме. Все стали расхваливать Мутона, уверяли, что он никогда не ворует, хоть клади ему мясо под самую лапу. А Полина весьма сбивчиво рассказала, что он вылизывает ей язычком пальцы, умывает ей после обеда лицо и ничуть не кусается.

Но Лиза вернулась к вопросу о том, в состоянии ли человек три дня ничего не есть. Ведь это невозможно.

— Нет! — сказала она. — Не поверю… К тому же никто никогда не сидел три дня без пищи. Когда говорят: «Такой-то помирает с голоду», — это просто манера выражаться. Люди всегда едят — побольше или поменьше, но сколько-нибудь да едят… Нужно быть совсем отверженным, покинутым, пропащим человеком, каким-нибудь…

Она, конечно, хотела сказать «бродягой без роду без племени», но спохватилась, посмотрев на Флорана. И презрительно скривившиеся губы, и ясный взор Лизы напрямик сказали то, что она не договорила: только совершеннейшие подонки могут так беспутно пропадать с голоду. Человек, способный три дня не есть, был в ее глазах чрезвычайно опасным существом, ибо порядочные люди, разумеется, никогда не окажутся в подобном положении.

Сейчас Флоран задыхался от духоты. Прямо перед ним плита, в которую Леон несколько раз подбрасывал совком уголь, выводила рулады, точно певчий, захрапевший на солнцепеке. Жара становилась неимоверной. Огюст, присматривавший за котлами с лярдом, весь обливался потом, а Кеню, утирая лоб рукавом, ждал, пока разойдется как следует свиная кровь. В воздухе веяло сонной истомой сытости, тяжелым пресыщением.

— Когда бедняк похоронил своего товарища в песке, — медленно заговорил опять Флоран, — он ушел один куда глаза глядят. Голландская Гвиана, где он находился, — страна лесов, изрезанная реками и болотами. Больше недели шел он, не встретив ни одного селения. Он чувствовал, что на каждом шагу его подстерегает смерть. Часто, хоть голод и сжимал клещами желудок, он не смел отведать роскошных плодов, что свисали с деревьев; он боялся металлического блеска ягод, их узловатых гроздьев, которые источают яд. День за днем брел он под сводами густых ветвей, не видя ни клочка неба, окруженный зеленоватым сумраком, за которым шевелился, дышал ужас. Большие птицы взлетали над его головой, страшно шумели их крылья, и сипло звучал их внезапный крик, похожий на предсмертное хрипенье; перед ним сквозь чащу проносились скачками обезьяны, стремительно пробегали звери, сгибая стволы деревьев, с которых дождем сыпались листья, словно от налетевшего ветра; но особенный, леденящий ужас внушали ему змеи, когда он, ступив на оседающую под ногой лесную опаль, замечал их узкие головки, мелькавшие между причудливыми переплетениями корней. Иные уголки чащи, напоенные сырою мглой, кишмя кишели гадами — черными, желтыми, фиолетовыми, полосатыми, как зебра, тигровой масти, либо цвета вялой травы; внезапно разбуженные, они уползали прочь. Тогда он останавливался и смотрел, нет ли поблизости камня, чтобы выбраться на него из трясины, в которую погружался; порой он стоял на таком камне часами, оцепенев от ужаса, завидев издали на прогалине удава, который свернулся кольцом, вытянул голову, раскачиваясь, как громадный древесный ствол, сверкающий золотыми блестками брони. Ночью бедняк мой спал на деревьях, пугаясь малейшего шороха; ему мерещилось, будто рядом во тьме скользит бесконечная чешуйчатая лента. Он задыхался под этим необозримым зеленым сводом; лесной сумрак дышал жаром, как раскаленная печь, источал сырость, тлетворный выпот, пропитанный крепкими ароматами пахучих деревьев и сладким смрадом цветов. Затем, когда скиталец наконец выбирался оттуда, когда после долгих часов блужданий снова видел небо, перед ним, преграждая путь, расстилались широкие реки; он шел берегом вниз по течению, посматривая, не мелькнет ли где серая спина каймана, пристально вглядываясь в уносимые водою травы, пускаясь вплавь, когда попадались безопасные места. За реками опять начинались леса. А иной раз открывались обширные, тучные равнины, местность, покрытая густой растительностью, по временам синеющая ясными зеркальцами маленьких озер. Тогда он делал большой крюк, двигался вперед, только нащупав почву палкой, ежеминутно находясь на волосок от смерти, рискуя быть проглоченным этой манящей трясиной, которая так и чавкала под ногами. Гигантская трава, питаемая соками накопившегося перегноя, скрывает под собой гнилые болота, бездонную толщу жидкой грязи; и на всей этой пелене зелени, раскинувшейся необъятной сине-зеленой ширью до самого края горизонта, попадаются лишь узкие клинья твердой земли, которые надо знать, если не хочешь исчезнуть навеки. Бедняк мой как-то вечером провалился по пояс. При каждом движении, которое он делал, пытаясь высвободиться, он погружался еще глубже; грязь, казалось, вот-вот подберется ко рту. Два часа он провел в болоте не шевелясь. Но взошла луна, и ему, к счастью, удалось ухватиться за ветку дерева над головой. В тот день, когда он добрался до населенного места, ноги и руки у него были в кровавых язвах, в синяках, распухшие от ядовитых укусов. Он был так жалок, так изнурен голодом, что его испугались. Еду ему бросили в пятидесяти шагах от дома, а хозяин стоял настороже у своей двери с ружьем в руках.

Голос Флорана прервался; он умолк, заглядевшись куда-то вдаль. Казалось, он сейчас обращается к самому себе. Крошку Полину одолевал сон, она почти лежала, откинув головку, силясь держать открытыми свои восхищенные глаза. А Кеню выходил из себя.

— Болван, — кричал он на Леона, — ты даже кишку держать не умеешь!.. Что ты на меня смотришь? Не на меня, на кишку смотреть надо… Вот так надо держать. Не шевелись теперь.

Правой рукой Леон поднял конец пустой кишки, в которую была вставлена очень широкая воронка; левой же рукой он накладывал кругами кровяную колбасу в плоский таз, на круглое металлическое блюдо, по мере того как Кеню наполнял воронку из большой ложки. Кашицеобразная масса, черная, дымящаяся, текла сквозь нее, наполняя мало-помалу кишку, которая расправлялась и надувалась, мягко свертываясь петлями. Сейчас Кеню снял котел с огня, и яркий свет пылающих углей озарил обоих, Кеню и Леона, — тонкий профиль подростка и широкий фас колбасника, — окрасив в теплые розовые тона их бледные лица и белую одежду.

Лиза и Огюстина с живым интересом следили за этой процедурой, особенно Лиза, которая, в свою очередь, разругала Леона за то, что он слишком крепко сжимает пальцы, отчего будто бы на колбасе образуются бугры. Когда кровяную колбасу перевязали, Кеню осторожно опустил ее в котел с кипятком. Он явно чувствовал облегчение: теперь оставалось только дать ей свариться.

— А бедняк что, а с ним что? — лепетала Полина, открыв глаза и удивляясь, что не слышит голоса кузена.

Флоран укачивал ее на коленях и еще неторопливей повел рассказ, напевно и вполголоса, как нянька, допевающая колыбельную песню.

— Бедняк, — говорил он, — добрался до одного большого города. Сначала его приняли за беглого каторжника; несколько месяцев держали в тюрьме… Потом выпустили, он стал работать кем придется: был конторщиком, учил детей грамоте, как-то нанялся даже чернорабочим на земляные работы… Он все еще мечтал вернуться на родину. Скопил он было для этого деньги, да и заболел вдруг желтой лихорадкой. Люди подумали, что он умер, и разделили между собой его одежду; а когда он взял да выжил, он не нашел даже рубашки… И пришлось ему начинать сначала. Бедняк был очень болен. Он боялся, что останется там навеки… И наконец бедняку удалось уехать, бедняк наш вернулся домой.

Голос становился все тише и тише. Он замер, растаяв в последней горестной дрожи губ. Крошка Полина спала, убаюканная концом сказки, уронив головку на плечо кузена. А он поддерживал ее, все еще качая на коленях, — еле заметно и мягко. Никто не обращал на него внимания, и он так и остался сидеть на своем месте, с уснувшим ребенком на руках.

Наступил заключительный номер программы, как выражался Кеню. Он вынимал кровяную колбасу из котла. Чтобы она не лопнула и чтобы не переплелись концы, Кеню поддевал колбасу палкой, наматывая ее петлями, и выносил во двор, где ей надлежало быстро обсохнуть на решете. Леон помогал ему, поддерживая слишком длинные концы. Гирлянды сочной кровяной колбасы, которые проносили через кухню, оставляли в воздухе дымящуюся дорожку, а от нее становилось еще душней. Огюст, закончив вытапливать лярд, обнаружил на плите два котла, где медленно кипел жир, извергая из вспучившегося навара легкие облака едких испарений. Волны жирного пара неуклонно прибывали с начала ночной работы; теперь он затягивал мутной пеленой свет газа, наполнял всю комнату, проникал повсюду, окутав туманом белые с рыжими подпалинами фигуры Кеню и его подручных. Лиза и Огюстина встали. Все отдувались, как после плотной трапезы.

Огюстина взяла на руки спящую Полину. Кеню, который предпочитал собственноручно запирать кухню, спровадил Огюста и Леона, сказав, что сам принесет со двора колбасу. Леон ретировался весь красный: он спрятал под рубашку около метра кровяной колбасы, которая должна была жечь его огнем. Супруги Кеню и Флоран, оставшись втроем, молчали. Лиза стоя ела кусок горячей кровяной колбасы, откусывая ее по маленькому кусочку и оттопырив свои красивые губы, чтобы не обжечься; мало-помалу черный кусок таял, поглощаемый этим розовым ртом.

— М-да, — сказала Лиза, — Нормандка дала маху, напрасно нагрубила… Колбаса сегодня вкусная.

С черного хода постучали, вошел Гавар. Он каждый вечер засиживался за полночь у Лебигра. Сейчас он явился за окончательным ответом относительно места инспектора в павильоне морской рыбы.

— Понимаете, — объяснял он, — господин Верлак не может больше ждать, он действительно тяжело болен… Нужно, чтобы Флоран решился. Я обещал дать ответ завтра спозаранку.

— А Флоран согласен, — спокойно ответила Лиза, снова вонзая зубы в колбасу.

Флоран, все еще сидевший на стуле в каком-то странном изнеможении, тщетно пытался встать и что-нибудь возразить.

— Нет, нет, — продолжала колбасница, — это дело решенное… Послушайте, дорогой Флоран, довольно вы страдали. Просто дрожь пробирает, как вспомнишь то, что вы сейчас рассказали. Пора вам остепениться. Вы принадлежите к уважаемой всеми семье, получили хорошее воспитание, и вам, право же, не подобает бродяжить, как будто вы и вправду нищий… В ваши годы ребячиться уж не дозволено… Вы наделали глупостей, ну что ж, их забудут, простят. Вы вернетесь в свою среду, среду порядочных людей, — словом, будете жить, как все люди живут.

Флоран слушал удивленный, не находя слов. Она, разумеется, была права. Такая здоровая, спокойная женщина не могла никому желать зла. Это он, тощий пришелец, темная личность в черной одежде, он и есть злой человек, мечтающий о том, чего не расскажешь. Ему было уже непонятно, почему он до сих пор отказывался.

Но она продолжала сыпать словами, журила его, как мальчишку, который провинился и которого стращают жандармами. Она проявляла поистине материнскую доброжелательность, находила поистине убедительные доводы. Затем привела свой последний аргумент:

— Сделайте это ради нас, Флоран. Мы занимаем в нашем квартале известное положение, которое вынуждает нас соблюдать большую осторожность… Боюсь, как бы не пошли толки, — это между нами говоря. А если вы займете место инспектора, все образуется, вы будете что-то собой представлять, мы даже станем гордиться вами.

Она становилась ласковой. Какое-то чувство умиротворенности переполняло Флорана; каждая клетка в нем словно пропиталась запахом кухни, его до отвала насытили пищей, ароматом которой был насыщен воздух; он катился по наклонной плоскости вниз — к блаженной подлости устойчивого пищеварительного счастья, царившего в этой заплывшей салом среде, где он жил уже две недели. Под самой кожей в тысяче мест щекотал нарождающийся жирок, медленно обволакивая все его существо сладостной и торгашеской рыхлостью. В этот поздний ночной час, в этой жарко натопленной комнате растаяли ожесточенность, воля Флорана; его разнежил этот спокойный вечер, благоухание кровяной колбасы и лярда, задремавшая на его коленях толстушка Полина, и он поймал себя на том, что ему хочется проводить так еще много вечеров, — вечеров, которым не было бы конца, — тогда и он, может быть, раздобреет. Но к окончательному решению склонил его Мутон. Мутон крепко спал, кверху брюхом, прикрыв лапой нос, подоткнув, как перину, хвост — под бока; он спал, наслаждаясь таким безмятежным кошачьим счастьем, что Флоран, посмотрев на него, пробормотал:

— Нет! В конце концов это слишком глупо… Я согласен. Скажите, что я Согласен, Гавар.

Тогда Лиза доела свою колбасу и вытерла пальцы кончиком передника. Она изъявила желание приготовить своему деверю свечу с подсвечником; тем временем Гавар и Кеню поздравляли Флорана с принятым решением: пора было наконец Поставить точку, от треволнений политики сыт не будешь. А Лиза, стоя с зажженной свечой, смотрела на Флорана — красивая и спокойная, как священная корова, и лицо ее выражало полное удовлетворение.

3

Спустя три дня, по выполнении всех формальностей, префектура приняла Флорана из рук Верлака, можно сказать, с закрытыми глазами — просто на должность его заместителя. Гавар увязался за ним в префектуру. Когда они с Флораном остались одни на улице, он толкнул его локтем в бок и, по-шутовски подмигивая, залился беззвучным смехом. Очевидно, его чем-то очень рассмешили встреченные ими на набережной Орлож полицейские, потому что, когда они проходили мимо, у него чуть согнулись плечи и сжались губы, как будто он еле сдерживается, чтобы не прыснуть им прямо в лицо.

На следующий день Верлак начал вводить нового инспектора в курс его обязанностей. Он взялся руководить Флораном несколько дней по утрам в том бурном мирке, которым ему предстояло управлять. Бедняга Верлак, как называл его Гавар, был маленький бледный человечек, беспрерывно кашлявший, закутанный во фланель, шарфы и кашне и осторожно переступавший своими жидкими, как у болезненного ребенка, ножками среди потоков струящейся воды в прохладном и сыром рыбном павильоне.

Когда Флоран в первый раз пришел на рынок к семи часам утра, он почувствовал, что пропал; он стоял с растерянным видом, совсем одуревший. Вокруг девяти столов аукциона уже рыскали перекупщицы, собирались служащие рынка с книгами записей; на сваленных перед аукционными кассами стульях сидели в ожидании уплаты агенты отправителей, с кожаными сумками через плечо. На всем пространстве между столами аукциона и вплоть до тротуаров выгружали и распаковывали прибывший товар. Вдоль площади, отведенной для торговли, в палатках громоздились маленькие крытые плетенки, непрерывно сбрасывались ящики и корзины, штабелями складывались мешки с мидиями, сочащиеся струйками воды. Суетливые учетчики-приемщики, перепрыгивая через наваленные груды, одним махом срывали солому с крытых плетенок, опоражнивали их и отбрасывали прочь, затем с непостижимой быстротой распределяли каждую партию привоза по широким круглым корзинам с ручками, стараясь показать товар лицом. Когда корзины расставили, Флорану показалось, что на тротуар выбросило, как на берег, косяк рыбы, еще трепещущей, отливающей розовым перламутром, алым, как кровь, кораллом, молочно-белым жемчугом — всеми изменчивыми красками океана, вплоть до бледной бирюзы.

Глубинные водоросли, среди которых дремлет таинственная жизнь океанских вод, отдали по воле закинутого невода все свое достояние вперемешку: треску, пикшу, плоскушку, камбалу, лиманду, — простую рыбу, серовато-бурую с белесыми пятнами; коричневых с синевой морских угрей, похожих на крупного ужа, с узкими черными глазками, таких скользких, что, казалось, они еще живы, еще ползают; были здесь и плоские скаты с бледным брюхом, окаймленным светло-красным ободком, с великолепной спиной, которая покрыта шипами и вплоть до торчащих плавников испещрена киноварными чешуйками и поперечными полосками с бронзовым блеском, напоминая мрачной пестротой рисунка жабью кожу или ядовитый цветок; попадались здесь и акулы, ужасные морские собаки, мерзкие, круглоголовые, с растянутым, как у смеющегося китайского божка, зевом, с короткими и мясистыми крыльями летучей мыши, — должно быть, чудища эти сторожат, щеря зубы в беззвучном лае, бесценные клады морских гротов. Далее следовали рыбы-щеголихи, выставленные отдельно на особых лотках из ивняка: лососи в узорном серебре, каждая чешуйка которых, кажется, выгравирована резцом по гладкому металлу; голавли, у которых чешуя толще и более грубой чеканки; большие палтусы, крупные калканы с мелкозернистой и белой, как простокваша, мереей; тунцы, гладкие и лоснящиеся, похожие на темно-бурые кожаные мешки; круглые морские окуни с разинутой во всю ширь пастью, — глядя на них, невольно задумаешься, уж не застряла ли в свой смертный час чья-то непомерно жирная душа в этой глотке? А со всех сторон так и мелькали сложенные попарно серые или желтоватые соли; тонкие, оцепеневшие пескорои походили на обрезки олова; и на каждом слегка изогнутом тельце селедки алели, как раны, сквозящие в их парчовом платье, кровавые жабры; жирные дорады отсвечивали кармином; бока золотистых макрелей, у которых на спинке зеленовато-коричневые бороздки, играли переливчатыми отблесками перламутра; розовые и белобрюхие султанки с радужными хвостами, сложенные головами к центру корзин, сверкали странной игрой красок, пестрели букетом жемчужно-белых и ярко-алых тонов. Еще были там барвены, чье мясо необыкновенно вкусно, были и словно подрумяненные карпы, ящики с мерланами, отливающие опалом, корзины с корюшкой — чистенькие, изящные, как корзиночки из-под земляники, ощутимо пахнущие фиалкой. В студенистой бесцветной гуще перемешавшихся в плетенках серых и розовых креветок поблескивали едва заметными черными бисеринками тысячи глаз; шуршали еще живые колючие лангусты и черно-полосатые омары, ковыляя на своих изуродованных клешнях.

Флоран плохо слушал объяснения Верлака. Широкий солнечный луч, упав сверху сквозь стеклянный купол галереи, зажег эти чудесные краски, омытые и смягченные волной, переливающие радугой и тающие в телесных тонах раковин: опал мерланов, перламутр макрелей, золото султанок, парчовое платье сельдей, крупные серебряные слитки лососей. Казалось, это русалка высыпала наземь из своих ларцов невообразимые и причудливые украшения — груду сверкающих ожерелий, огромных браслетов, гигантских брошек, варварских драгоценностей, непонятных и бессмысленных. Крупные темные камни на спинах скатов и акул — лиловатые, зеленоватые — были точно оправлены в черненое серебро; а узкие полоски пескороев, хвосты и плавники корюшки казались тончайшими изделиями ювелирного искусства.

Но тут в лицо Флорану пахнуло свежим дуновением, он узнал его: то был морской ветер, горьковатый и соленый. Флорану вспомнились берега Гвианы, какими он видел их в ясную погоду с корабля. Ему чудилось, будто он в какой-то бухте во время отлива и от водорослей поднимается пар на солнце; медленно обсыхают обнажившиеся скалы, а гравий крепко пахнет морской волной. От окружавшей его изумительно свежей рыбы исходил приятный аромат, тот немного резкий и волнующий аромат, от которого разыгрывается аппетит.

Верлак кашлянул. Его пробрала сырость, и он плотнее закутался в свое кашне.

— Теперь, — сказал он, — перейдем к пресноводной рыбе.

В этом месте, около фруктового, последнего в ряду, павильона, выходящего на улицу Рамбюто, к аукционной камере примыкают два крупных садка для рыбы, разгороженные чугунной решеткой на несколько отделений. В них тонкими струйками льется вода из изогнутых наподобие лебединой шеи медных кранов. В каждом отделении вода то тихо кипит — в ней копошатся раки, — то колеблется над черноватыми спинами карпов, над неуловимыми кольцами угрей, которые без конца сплетаются и расплетаются. У Верлака опять начался упорный приступ кашля. Влажный воздух здесь был почти лишен аромата; тянуло слабым запахом реки, тепловатой воды, застоявшейся на песке.

В то утро прибыло из Германии необычайное количество раков в ящиках и корзинах. Кроме того, рынок был наводнен белой рыбой из Голландии и Англии. Шла распаковка красновато-коричневых рейнских карпов, у которых такой красивый металлический отблеск, а чешуя — точно французская эмаль на бронзе; распаковывали больших щук, разевавших хищную пасть, опасных серо-железных речных разбойников; затем — великолепных темных линей, словно из красной меди, с зеленоватыми пятнами окиси. Среди этих строгих золотистых красок корзины с пескарями и окунями, партии форели, груды обыкновенных уклеек — простых рыбок, которых ловят неводом, — сверкали яркой белизной, мерцали голубоватой сталью спинок, мало-помалу переходившей в прозрачные, бледные тона брюшка; а в этот исполинский натюрморт врывались пронзительно-светлой нотой белоснежные толстые мальки усачей. В садки осторожно высыпали из мешков молодых карпов; карпы переворачивались, на мгновенье застывали, лежа на боку, затем, нырнув, исчезали в воде. Корзины с мелкими угрями опоражнивали сразу; угри падали на дно садка, как сплетшийся клубок змей; а большие угри, те, что толщиной в руку ребенка, подняв голову, сами гибким движением соскальзывали в воду, точно ужи, прячущиеся в кустах. И все рыбы, лежавшие на запачканных ивовых лотках, рыбы, агонизировавшие с утра, медленно издыхали под гомон аукциона; они разевали пасть, втягивая бока, словно стремясь испить влаги из воздуха; эта беззвучная икота повторялась каждые несколько секунд, — казалось, рыба неудержимо зевает.

Верлак повел Флорана обратно к столам с морской рыбой. Он водил его повсюду, посвящая в самые сложные детали. Внутри павильона, вдоль трех стен сгрудилась огромная толпа, кишевшая морем голов вокруг девяти аукционных камер; над ней возвышались сидевшие на высоких табуретах служащие, которые что-то вписывали в конторские книги.

— Разве все они работают на комиссионеров? — спросил Флоран.

Тогда Верлак обошел с ним павильон снаружи и ввел его внутрь, в одну из аукционных камер. Он объяснил Флорану, из каких отделений состоит и каким штатом обслуживается большая желтая деревянная кабина, которая пропахла рыбой и была забрызгана грязью от лотков с товаром. На самом верху, в стеклянной будке, записывал цифры надбавок чиновник из отдела муниципальных налогов. Пониже, на высоких стульях сидели две женщины, облокотившись на пюпитры и положив на них блокнот, в котором они регистрируют продажные цены для комиссионеров. В аукционной камере два яруса; внизу, на каждом конце каменного прилавка, который тянется перед камерой, аукционист ставит корзины с товаром, назначая цену на партии и поштучно — на крупную рыбу, а над ним регистраторша с пером в руке выжидает присуждения последней цены. Верлак показал Флорану в точно такой же желтой деревянной кабине — по другую сторону перегородки — огромную старуху кассиршу, которая укладывала столбиками монеты по одному су и по пять франков.

— Здесь осуществляется двойной контроль, — говорил Верлак, — префектуры департамента Сены и полицейской префектуры. Полицейская префектура, которая назначает комиссионеров, утверждает, что на ее обязанности лежит и надзор за ними. А городское самоуправление, в свою очередь, хочет присутствовать при сделках для определения суммы налога.

Он продолжал рассказывать своим слабым равнодушным голосом все подробности склоки между двумя префектурами. Флоран его почти не слушал. Он смотрел на регистраторшу, сидевшую прямо перед ним на высоком стуле. Это была рослая темноволосая девушка, лет тридцати, с большими черными глазами и самоуверенным видом; ее длинные пальцы свободно управлялись с пером: так пишет барышня, получившая образование.

Но тут внимание Флорана привлекли визгливые выкрики аукциониста, пустившего с торгов великолепного палтуса.

— Есть товар за тридцать франков!.. тридцать франков!.. тридцать франков!

Он повторял эту цифру на все лады, повышая голос, распевал ее, словно причудливую гамму, полную неожиданных переходов. Это был горбун с перекошенным лицом и всклокоченными волосами, в широком синем фартуке с нагрудником. Вытянув руку и сверкая глазами, он опять неистово завопил:

— Тридцать один! Тридцать два! Тридцать три! Тридцать три пятьдесят!.. Тридцать три пятьдесят!..

Он перевел дух, поворачивая корзину с палтусом на каменном прилавке и подвигая ее вперед, а торговки наклонялись над рыбой и осторожно трогали ее кончиком пальца. Затем аукционист с новым жаром стал выкрикивать цену и, выбрасывая руку, стремительно повторял новую цифру каждого наддатчика, замечая малейший жест, поднятый палец, нахмуренные брови, выпяченную губу, подмигиванье, — и все это с такой быстротой, сопровождая такой скороговоркой, что Флоран, не успевавший следить за ним, совсем опешил, когда горбун вдруг затянул еще протяжней, словно певчий, монотонно повторяющий последний стих псалма:

— Сорок два! Сорок два!.. Палтус за сорок два франка!

Последнюю надбавку сделала прекрасная Нормандка. Флоран узнал ее в рядах рыбных торговок, выстроившихся за железной оградой аукциона. Утро было прохладное. За решеткой мелькала вереница меховых воротников, целая панорама грудей, мощных плеч, животов, обтянутых широкими белыми передниками. Прекрасная Нормандка с высоко взбитым шиньоном в локонах, белотелая и холеная, щеголяла своим кружевным бантом среди повязанных платками нечесаных кудрей, среди красноносых любительниц бутылочки, наглых оскалов, среди лиц с зияющей щелью нагло орущего рта, похожих на треснувший горшок. Нормандка узнала кузена г-жи Кеню и, не сдержав изумления, начала перешептываться с соседками.

Гул голосов стал настолько оглушительным, что Верлаку пришлось прекратить дальнейшие объяснения. Торговцы на тротуаре протяжно выкликали названия крупной рыбы, и казалось, эти вопли исходят из огромного рупора; особенно выделялся чей-то голос, от звуков которого дрожали своды рынка; голос хрипло и надсадно ревел: «Мидии! Мидии!» Некоторые мешки с мидиями опорожняли прямо в корзины; из остальных ракушки выгребали лопатой. Мимо проплывали корзины с рыбой — скаты, камбала, макрели, мелкие угри, лососи: их приносили и уносили учетчики-приемщики; а гам все усиливался, и под напором толпы торговок трещали железные прутья загородки. Горбун-аукционист, выпятив челюсть, в исступлении размахивал худыми руками. Кончилось тем, что он вскочил на скамью, подстегиваемый непрерывным потоком цифр, которые он перехватывал на лету и бросал в толпу; он кривил рот, волосы у него взлохматились, из пересохшей глотки вырывалось невнятное хрипенье. Сидевший наверху маленький старичок, чиновник из отдела муниципальных налогов, совсем зарылся в свой воротник из поддельного каракуля, и из-под нахлобученной черной бархатной ермолки торчал лишь кончик носа; а рослая темноволосая регистраторша невозмутимо писала, сидя на своем высоком стуле, глаза ее на чуть раскрасневшемся от холода лице были спокойны, она даже бровью не повела, хотя горбун тараторил без умолку у самых ее ног.

— Логр бесподобен, — улыбаясь, прошептал Верлак. — Он лучший аукционист на рынке… Пару подметок — и ту, пожалуй, выдаст за парочку солей.

Верлак с Флораном вернулись в павильон. Проходя снова мимо аукциона пресноводной рыбы, где торги шли более вяло, Верлак заметил, что продажа здесь идет на убыль, что речное рыболовство во Франции себя совсем не оправдывает. Невзрачный, белобрысый аукционист монотонным голосом, без единого жеста, выкликал цену за партию угрей и раков, а приемщики-учетчики ходили вдоль садков, вылавливая сачками проданный с торгов товар.

Между тем сутолока вокруг аукционных камер усиливалась. Верлак самым добросовестным образом исполнял роль наставника Флорана, прокладывая локтями дорогу в толпе и увлекая своего преемника в самую гущу аукциона. Здесь крупные перекупщицы спокойно поджидали отборного товара, нагружали на плечи носильщиков тунцов, палтусов, лососей. А на земле уличные торговки делили между собой купленные в складчину корзины с сельдью и мелкой лимандой. Попадались здесь и буржуа, вероятно рантье из отдаленных районов, пришедшие на рынок в четыре часа утра с намерением купить свежей рыбы; кончилось же это тем, что им навязали на аукционе огромную партию морской рыбы-за сорок — пятьдесят франков, и теперь им предстояло потратить целый день на то, чтобы сбыть ее своим знакомым. В толпу грубо вклинивались прохожие, начиналась давка. Какая-то рыбная торговка, нещадно стиснутая, отбивалась, размахивая кулаками, изрыгая ругательства. Затем толпа снова смыкалась плотной стеной. Тут Флоран, задыхаясь от духоты, объявил, что видел уже достаточно, что он все понял.

Когда Верлак помогал ему выбраться из давки, они столкнулись лицом к лицу с прекрасной Нормандкой. Она остановилась перед ними и с царственным видом спросила:

— Так это твердо решено, вы покидаете нас, господин Верлак?

— Да, да, — ответил ей маленький человечек. — Собираюсь отдохнуть в деревне, в Кламаре. Запах рыбы мне, видимо, вреден… А вот, кстати, господин, который меня заменит.

Он обернулся, указав на Флорана. У прекрасной Нормандки сперло дыханье в груди. И, уходя, Флоран услышал, как она со сдавленным смехом шептала на ухо соседкам: «Вот это славно! Уж мы тогда потешимся, раз так!»

Рыбные торговки выставляли товар. Над всеми мраморными прилавками широкой струей текла вода из отвернутых по углам кранов. Шум стоял, как от летнего ливня; отвесно падавшие струи журчали, звенели и, плашмя ударяясь о мрамор, брызгали во все стороны, а с наклонной поверхности прилавков катились крупные капли, падая на землю с замирающим лепетом, словно родничок; они впитывали грязь в проходах, разбегались оттуда ручейками, разливаясь кое-где в выбоинах, как пруды, потом разветвлялись тысячами мелких рукавов и стекали по скату на улицу Рамбюто. Поднималась мягкая изморось, дождевая пыль, и веяла в лицо Флорану тем свежим дыханием, тем горьковато-соленым морским ветром, который был ему знаком; а в первых разложенных на прилавках рыбах он вновь узнавал розовый перламутр, кроваво-красный коралл, мелочно-белый жемчуг — все изменчивые краски океана, вплоть до бледной бирюзы.

Это первое утро на рынке вызвало в нем большие сомнения. Он уже жалел, что уступил Лизе. На следующий день, очнувшись от сытой спячки кухни Кеню, он стал с таким неистовством обвинять себя в трусости, что едва не расплакался. Но Флоран не посмел нарушить данное им слово — он немного побаивался Лизы и мысленно видел недовольную складку у ее губ, немой упрек на ее красивом лице. Он считал Лизу женщиной слишком основательной и благополучной, чтобы можно было нарушать ее планы. К счастью, Гавар подал ему мысль, которая его утешила. Вечером того же дня, когда Верлак ходил с Флораном на торги, Гавар отвел его в сторону и стал туманно объяснять, что «бедняге Верлаку» живется далеко не сладко. Затем, ввернув кое-какие замечания по поводу «сволочного правительства», которое убивает своих служащих каторжным трудом, не обеспечивая их хотя бы настолько, чтобы они могли спокойно помереть, Гавар решился намекнуть, что было бы неплохо, если бы Флоран уделял часть своего жалованья бывшему инспектору. Флоран принял идею Гавара с радостью: это более чем справедливо, ведь он лишь временный заместитель Верлака; к тому же он, Флоран, ни в чем не нуждается, поскольку кров и стол обеспечены ему у брата. Гавар, со своей стороны, добавил, что на его взгляд предостаточно, если Флоран выделит из ста пятидесяти франков своего ежемесячного оклада — пятьдесят на долю Верлака; понизив голос, он пояснил, что протянется это недолго: несчастного малого действительно до костей изъела чахотка. Порешили на том, что Флоран навестит г-жу Верлак и будет вести переговоры с ней лично, чтобы не обидеть ее мужа. От этого доброго дела у Флорана на душе стало легче, теперь он брался за работу с мыслью о самопожертвовании и возвращался к роли, которую привык играть всю жизнь. Однако Флоран взял с торговца живностью слово никому не рассказывать об этой сделке. А так как и Гавар чувствовал безотчетный ужас перед Лизой, то он сохранил тайну, что можно счесть его высокой заслугой.

Итак, все в колбасной были довольны. Красавица Лиза проявляла самые дружеские чувства по отношению к деверю: заставляла его рано ложиться, чтобы он мог встать спозаранку, подавала ему завтрак на стол прямо с плиты; теперь она больше не стеснялась разговаривать с ним на улице: ведь он носил форменную фуражку. Хорошее настроение, царившее в семье, радовало Кеню, никогда еще ему не сиделось так уютно по вечерам за столом, между женой и братом. Часто обед затягивался до девяти часов, пока Огюстина стояла за прилавком. То был длительный процесс пищеварения, перемежающийся сплетнями из жизни квартала и вескими суждениями колбасницы о политике. Флорану приходилось рассказывать о том, как идет торговля в рыбном павильоне. Мало-помалу он погряз в этой размеренной жизни, научился ее смаковать. Светло-желтая столовая отличалась опрятностью и буржуазным уютом, которые парализовали Флорана, едва он переступал ее порог. Красавица Лиза окружила его нежной заботой — словно теплым пухом окутала, в котором он утонул с головой. Обеденные часы были полны взаимопонимания и доброго согласия.

Но Гавар считал домашний быт Кеню-Граделей слишком косным. Он прощал Лизе ее симпатию к императору, ибо, по его словам, никогда не следует разговаривать о политике с женщинами, к тому же прекрасная колбасница как-никак исключительно порядочная женщина и здорово умеет торговать. Однако тянуло его к Лебигру, он предпочитал проводить вечера у него, в узком кругу друзей и единомышленников. Когда Флорана назначили инспектором рыбного павильона, Гавар понемногу его совратил, стал уводить к Лебигру на много часов, всячески подстрекая вести холостяцкий образ жизни, поскольку теперь он пристроился на место.

Лебигр имел превосходное заведение, роскошно убранное, как требовала мода. Оно помещалось на правом углу улицы Пируэт, фасадом на улицу Рамбюто, отгорожено было четырьмя маленькими норвежскими соснами в зеленых кадках и достойно соседствовало с роскошной колбасной Кеню-Граделей. Сквозь прозрачные зеркальные стекла виднелась зала, расписанная гирляндами из листьев и виноградными лозами на светло-зеленом фоне. Пол был выложен большими черными и белыми плитами. Зияющее отверстие погреба пряталось в глубине за красной драпировкой, под винтовой лестницей, которая вела в бильярдную на втором этаже. Но особенно богато украшена была стойка, ярко сверкающая, как полированное серебро. Цинковая обшивка спускалась на бело-красный мраморный цоколь широким и выпуклым бордюром, одевая его металлическим покровом с волнообразным рисунком, словно главный престол в церкви. В одном конце стойки на газовой плитке подогревались фарфоровые чайники в медных обручиках, с пуншем и горячим вином; на другом конце находился очень высокий и щедро украшенный скульптурным орнаментом мраморный водоем, в который из фонтана безостановочно лилась словно застывшая в движении струйка воды; посреди стойки, в центре трех цинковых стоков, был отлив, где охлаждали вино и полоскали стаканы; оттуда торчали зеленоватые горлышки откупоренных бутылок. По обе стороны стойки выстроилась шеренгами целая армия стаканов; стопки для водки, толстые граненые стаканы-мензурки для вин, вазочки для десерта, рюмки для абсента, пивные кружки, бокалы, опрокинутые кверху дном, отражавшие в бледном стекле металлический блеск стойки. Кроме того, слева была еще мельхиоровая ваза на подставке, заменявшая кружку, куда бросают деньги, а справа стояла такая же ваза, ощетинившись веером кофейных ложечек.

Лебигр имел обыкновение восседать за стойкой, на мягкой банкетке, обитой красной кожей. Тут же под рукой у него были ликеры — граненые хрустальные графины, вставленные до половины в отверстия одной из подставок; Лебигр упирался своей сутулой спиной в огромное, занимавшее весь простенок зеркало, которое пересекали две полки — две стеклянных пластины, уставленные штофами и бутылками. На одной полке выделялись темными пятнами скляницы с фруктовыми, вишневыми, грушевыми, персиковыми наливками; на другой — между симметрично расставленными пачками печенья — блестящие флаконы, светло-зеленые, светло-янтарные, светло-алые, навевали мечты о неведомых ликерах, о цветочных настойках изумительной прозрачности. Казалось, эти яркие флаконы висят в воздухе и словно светятся в белом мерцании большого зеркала.

Дабы придать своему заведению видимость кафе, Лебигр поставил у стены напротив стойки два маленьких столика из полированного чугуна и четыре стула. С потолка спускалась люстра с пятью рожками под матовыми стеклянными шарами. Слева, над турникетом, вделанным в стену, находились круглые часы, обильно позолоченные. Затем, в глубине залы, имелся отдельный кабинет, уголок за перегородкой, с матовым белым стеклом в мелкую шашечку; днем его освещало тусклым светом окно, выходившее на улицу Пируэт; вечером же там горел газовый рожок над двумя столами, раскрашенными под мрамор. Здесь-то и собирались каждый вечер, после обеда, Гавар и его политические единомышленники. Они располагались как дома и приучили хозяина оставлять за ними это место. Когда пришедший последним затворял за собой дверь в застекленной перегородке, они чувствовали себя в полной безопасности и чрезвычайно откровенно начинали разговор о том, что «кое-кому пора на свалку». Сюда не посмел бы войти ни один из посетителей заведения.

В первый день Гавар сообщил Флорану некоторые сведения о Лебигре. По его словам, это славный малый, он даже иногда заходит выпить с ними чашечку кофе. При нем не стеснялись, потому что однажды он сказал, будто дрался на баррикадах в сорок восьмом году. Он говорил мало, казался простоватым. Прежде чем войти в отдельный кабинет, каждый из членов кружка молча пожимал руку Лебигру над стаканами и бутылками. Чаще всего рядом с Лебигром, на красной кожаной банкетке, сидела маленькая белокурая женщина, нанятая им для обслуживания за стойкой, кроме гарсона в белом переднике, обслуживавшего столики и бильярдную. Женщина звалась Розой, была очень смирная, очень послушная. Как-то Гавар, прищуря глаз, сказал Флорану, что ее покорность патрону не имеет границ. Впрочем, члены кружка охотно пользовались услугами Розы, и она входила к ним и выходила со скромным и довольным видом во время самых бурных политических споров.

В тот день, когда продавец живности представил Флорана своим друзьям, они сначала увидели в застекленном кабинете только одного человека — господина лет пятидесяти, задумчивого и кроткого, в шляпе не первой свежести и темно-коричневом пальто. Он сидел перед полной кружкой, опершись подбородком на набалдашник слоновой кости своей массивной палки, отчего его рот совсем исчез в густой бороде, а лицо казалось немой, безгубой маской.

— Как живем, Робин? — спросил Гавар.

Робин молча протянул руку, здороваясь с Гаваром, и не ответил ни звуком, только в чуть потеплевших глазах промелькнула тень приветственной улыбки; затем он снова оперся подбородком на набалдашник трости и посмотрел на Флорана поверх своей кружки с пивом. Флоран обязал Гавара хранить в тайне его историю, во избежание опасной болтовни, поэтому его ничуть не задело некоторое недоверие, проявившееся в осторожном поведении господина с окладистой бородой. Однако Флоран ошибался. Робин никогда не отличался разговорчивостью. Он всегда приходил первым, ровно в восемь, усаживался всегда в один и тот же угол, не выпуская из руки трость, не снимая ни шляпы, ни пальто; никто еще не видел Робина без шляпы. Он сидел так до полуночи, внимая другим, умудряясь за четыре часа осушить только одну кружку пива и попеременно переводя пристальный взгляд на каждого из говоривших, словно слушал глазами. Когда Флоран позднее расспросил Гавара о Робине, тот дал ему чрезвычайно высокую оценку; по словам Гавара, это весьма значительная личность; хотя Гавар не мог вразумительно объяснить, откуда почерпнул свои сведения, он характеризовал Робина как одного из самых опасных для правительства деятелей оппозиции. Робин жил на улице Сен-Дени, и в его квартире никто не бывал. Однако торговец живностью рассказывал, что один раз навестил Робина: натертый паркет в его комнатах покрыт зелеными полотняными дорожками, мебель — в чехлах, на стене — алебастровые часы с колонками. Г-жа Робин, — именно ее, как полагал Гавар, он видел со спины, в дверях, — пожилая, должно быть весьма почтенная дама, и носит букли; правда, этого Гавар не мог утверждать с полной уверенностью. Неизвестно, почему чете Робин взбрело в голову поселиться в шумном торговом квартале: муж решительно ничем не занимался, проводил свои дни неведомо где, жил неведомо на какие средства и каждый вечер появлялся здесь с видом усталого и довольного путешественника, восходившего на вершины высокой политики.

— Ну-с, читали вы эту тронную речь? — спросил Гавар, беря со стола газету.

Робин пожал плечами. Но дверь в застекленной перегородке с шумом распахнулась, и вошел горбатый человек. Флоран узнал в нем горбуна-аукциониста, сейчас руки у него были чисто вымыты, одежда опрятная; шею он кутал длинным красным кашне, конец которого ниспадал на горб, точно край венецианского плаща.

— Ага, вот и Логр, — продолжал торговец живностью. — Сейчас Логр нам скажет, что он думает о тронной речи.

Но Логр был не в духе. Он чуть не сорвал вешалку, вешая на нее кашне и шляпу. Горбун плюхнулся на стул, ударил кулаком об стол и отшвырнул газету.

— Как же, стану я читать их поганое вранье! — сказал он.

И тут же дал волю своему раздражению:

— Слыханное ли дело, чтобы хозяева так измывались над подчиненными! Я по два часа жду своего жалованья. Нас было десять человек в конторе. Так нет же, погодите, голубчики, постойте, пока ноги не заболят! Наконец господин Манури прибыл в карете — от какой-нибудь потаскухи, конечно. Ведь все эти комиссионеры одно ворье, только и знают, что кутить. А вдобавок выдал жалованье одной мелочью, свинья этакая.

Робин опустил веки в знак сочувствия. Между тем горбун нашел себе жертву.

— Роза! Роза! — позвал он, высунувшись за дверь. И когда молодая женщина, вся дрожа, остановилась перед ним, он закричал: — Долго вы будете на меня глаза пялить? Видели ведь, что я пришел, почему не подаете мой мазагран!

Гавар заказал еще два мазаграна. Роза поспешила подать заказанные три порции под строгим взглядом Логра, который, казалось, тщательно изучал бокалы и подносики с сахаром. Сделав глоток, он несколько успокоился.

— А Шарве, наверное, уж надоело там стоять, — сказал он через некоторое время. — Он ждет Клеманс на улице.

Но тут вошел Шарве в сопровождении Клеманс. Это был высокий, поджарый человек, тщательно выбритый, с острым носом и тонкими губами; жил он на улице Вавен, за Люксембургским садом. Он именовал себя «лицом свободной профессии». По своим политическим убеждениям Шарве принадлежал к эбертистам. Волосы у него были длинные и волнистые, носил он поношенный сюртук с тщательно выглаженными отворотами и имел обыкновение изображать из себя члена Конвента, пересыпая свою речь колкостями и проявляя такую — удивительно сочетавшуюся с высокомерием — эрудицию, что неизменно сражал своих противников. Гавар его побаивался, хоть и не признавался в этом; в отсутствие Шарве он заявлял, что тот слишком уж далеко заходит. А Робин соглашался со всем, чуть опуская веки в знак одобрения. Один лишь Логр иногда спорил с Шарве по вопросу о заработной плате. Но Шарве, будучи наиболее властным и образованным из них всех, оставался диктатором кружка. Свыше десяти лет Клеманс и Шарве жили как супруги на своеобразных началах, согласно взаимному уговору, строго соблюдаемому обоими. Флоран, с некоторым удивлением смотревший на молодую женщину, вспомнил наконец, где ее видел: это была та самая рослая и темноволосая регистраторша, которая держала перо в своих очень длинных пальцах так непринужденно, как это свойственно только барышне, получившей образование.

Роза вошла вслед за новыми гостями; не проронив ни слова, она поставила перед Шарве кружку и поднос перед Клеманс, а та принялась тщательно готовить себе грог, заливая горячей водой ломтики лимона, который она выжимала ложечкой, кладя сахар, подливая ром и сверяясь с графинчиком, чтобы не перелить полагающуюся и отмеренную рюмку. Тогда Гавар представил Флорана своим друзьям и, особенно, — Шарве. Он отрекомендовал их друг другу как педагогов, людей очень способных, которые найдут общий язык. Но можно было догадаться, что он уже кое о чем рассказал, так как все обменялись многозначительным и крепким рукопожатием на масонский лад. Сам Шарве был почти любезен. Впрочем, все присутствующие воздержались от каких-либо намеков.

— А вам Манури тоже заплатил мелочью? — справился Логр у Клеманс.

Она ответила утвердительно и, вынув несколько свертков со сложенными столбиком монетами по одному и по два франка, развернула их. Шарве смотрел на нее. Он следил за свертками, которые она один за другим прятала в карман после того, как пересчитала деньги.

— Надо будет нам подвести счета, — вполголоса сказал Шарве.

— Непременно, сегодня же вечером, — шепотом отозвалась она. — Я завтракала с тобой четыре раза, так? Но на прошлой неделе ты занял у меня сто су.

Удивленный Флоран отвернулся, чтобы их не смущать. А Клеманс спрятала последний сверток с деньгами, отхлебнула грог из рюмки и, прислонившись спиной к перегородке, спокойно слушала разговоры мужчин о политике. Гавар снова взял газету и, стараясь придать своему голосу комическую интонацию, читал вслух выдержки избранной речи, произнесенной утром на открытии обеих палат. Тут и Шарве нашел повод поиздеваться над официальной фразеологией. Но особенно развеселила слушателей одна фраза в речи: «Мы верим, господа, что, опираясь на свет познаний в вашем лице и на охранительные чувства страны, мы будем с каждым днем умножать благосостояние народа». Логр стоя декламировал эту фразу; он говорил в нос и очень удачно имитировал гнусавый голос императора.

— М-да, не блестящее у него получилось благосостояние, — заметил Шарве. — Все с голоду дохнут.

— Торговля идет очень плохо, — подтвердил Гавар.

— А потом, как это можно «опираться на свет»? — вставила Клеманс, считавшая себя знатоком литературного стиля.

Даже Робин пустил смешок из дебрей своей бороды. Прения разгорались. Разговор зашел о Законодательном корпусе; присутствующие отзывались о нем весьма пренебрежительно. Логр еще не остыл. Флоран узнавал повадки горлодера-аукциониста в павильоне морской рыбы; он, так же как и там, выпячивал челюсть, пригоршнями бросая слова в пустоту, держался так же рассчитанно и вызывающе; говоря о политике, он обычно впадал в неистовство, словно выкликал на торгах цену корзин с солями. А голос Шарве звучал все холодней в чаду дымящих трубок и газа, наполнявшем тесный кабинет; он звучал сухо и четко, словно удар топора, в то время как Робин кротко кивал головой, не отрывая подбородок от костяного набалдашника своей трости. Затем, в связи с каким-то выражением Гавара, заговорили о женщинах.

— Женщина, — без обиняков объявил Шарве, — равноправна во всем с мужчиной, а следовательно, не должна быть для него обузой. Брак — это товарищество… Все пополам, так ведь, Клеманс?

— Очевидно, — ответила молодая женщина; она сидела, прижавшись затылком к стене и глядя куда-то вдаль.

Но тут Флоран увидел торговца зеленью Лакайля и грузчика Александра, приятеля Клода Лантье. Сначала оба долго сидели за другим столиком, так как не принадлежали к кружку Гавара. Затем они пододвинули стулья, чему способствовала политика, и присоединились к компании. В глазах Шарве они представляли народ, поэтому он стал их усиленно просвещать; а Гавар, в роли свободного от предрассудков лавочника, с ними чокался. Александр был чудесно и простодушно весел, как настоящий великан, похожий на большого счастливого ребенка. Лакайль, уже седеющий, озлобленный, к вечеру всегда разбитый от беспрерывного хождения по улицам Парижа, иной раз неприязненно косился на сияющего буржуазным благодушием Робина, на его добротные ботинки и пальто из толстого сукна. Лакайль и Александр заказали себе по рюмке, и теперь, поскольку общество было в полном составе, беседа приняла еще более бурный и страстный характер.

В этот же вечер Флоран заметил через приоткрывшуюся дверь перегородки и мадемуазель Саже, которая стояла перед стойкой. Она извлекла из-под передника бутылку и следила, как Роза наполняла ее смородинной наливкой из большой мензурки, а затем — водкой из мензурки поменьше. Потом бутылка снова исчезла под передником; спрятав под ним руки, мадемуазель Саже завела беседу, стоя в белых отблесках прилавка против зеркала; отражавшиеся в нем штофы и графины с ликером казались повисшей в воздухе нитью венецианских фонарей. По вечерам в раскаленном воздухе погребка сияли металл и стекло. В этом резком освещении фигура старой девы в черной одежде выделялась причудливым пятном, напоминая какое-то насекомое. Флоран, увидев, как она пытается заставить Розу разговориться, подумал, что она, может быть, заметила его через приоткрытую дверь. С тех пор как он начал работать на Центральном рынке, он то и дело наталкивался на нее в галереях, где она чаще всего стояла с г-жой Лекер и Сарьеттой; все три исподтишка разглядывали Флорана, по-видимому, глубоко изумленные его новым положением инспектора. Роза явно оказалась несловоохотливой, так как мадемуазель Саже, еще с минуту повертевшись возле стойки, сделала шаг по направлению к Лебигру, который играл за чугунным столиком в пикет с одним из посетителей. В конце концов она потихоньку подобралась к перегородке, где ее и обнаружил Гавар. А Гавар ее терпеть не мог.

— Закройте же дверь, Флоран, — грубо сказал он. — Здесь даже поговорить спокойно нельзя.

В полночь, перед уходом, Лакайль о чем-то вполголоса перемолвился с Лебигром. Пока они пожимали друг другу руки, Лебигр незаметно для всех передал Лакайлю четыре пятифранковика, шепнув ему на ухо:

— Вы ведь знаете, завтра надо вернуть двадцать два франка. Лицо, которое дает ссуду, на меньший процент не согласно… Не забудьте, кроме того, что с вас причитается за три дня пользования повозкой. Уплатить придется все.

Лебигр пожелал гостям покойной ночи.

— Сегодня мне будет сладко спаться, — сказал он, позевывая и обнажая крепкие зубы; Роза не сводила с него покорного, рабьего взгляда. Грубо толкнув ее, он велел погасить свет в отдельном кабинете.

На тротуаре Гавар споткнулся и чуть не упал. Будучи в ударе, он сострил:

— Ого! Вот что значит не опираться на свет!

Все нашли, что это очень остроумно; на том и расстались.

Флоран пришел в заведение Лебигра снова; он пристрастился к этому застекленному кабинету, его манило и молчание Робина, и яростные тирады Логра, и холодная ненависть Шарве. Возвращаясь вечером домой, он не сразу ложился в постель. Он любил свой чердак, эту девичью светелку, где всюду валялись оставленные Огюстиной женские тряпки, милые и глупенькие пустяки. На камине еще лежали шпильки для волос, золоченые бонбоньерки, наполненные пуговицами и леденцами, вырезанные картинки, пустые банки из-под помады, еще пахнувшие жасмином; в ящике стола — плохонького, некрашеного стола — остались нитки, иголки, молитвенник рядом с зачитанным «Толкователем снов»; на гвозде висело забытое летнее платье — белое в желтый горошек, а за кувшином для воды, на полке, служившей туалетным столом, расплылось большое пятно от опрокинутого флакона с помадой для волос. Флорану было бы неприятно спать в алькове женщины; но от всей этой комнаты, от узкой железной кровати, от двух соломенных стульев, даже от выцветших сереньких обоев веяло только наивной глупостью, девичьим ароматом толстой простушки. И Флорана радовала чистота занавесок, детское простодушие золоченых бонбоньерок и «Толкователя снов», как и неуклюже кокетливые украшения, которыми пестрели стены. Он отдыхал душой, возвращался к мечтам юности. Ему бы хотелось совсем не знать Огюстину, продавщицу с жесткими каштановыми волосами, ему бы хотелось думать, что он живет у сестры, у милой девушки, которая каждую, самую незначительную мелочь вокруг него овеяла прелестью пробуждающейся женщины.

Он отдыхал душой и тогда, когда стоял вечером, облокотясь на подоконник, у окошка своей мансарды. Окошко это, прорезанное в крыше, было огорожено высокими железными перильцами, образуя нечто вроде узкого балкона; Огюстина посадила там в ящике гранатовое деревце. С тех пор как ночи похолодали, Флоран убирал перед сном деревце в комнату и ставил его в ногах своей кровати. Несколько минут он проводил у окна, полной грудью вдыхая свежий воздух, долетавший с Сены поверх домов улицы Риволи. Внизу раскинулись еле видные в полутьме серые кровли рынка. Казалось, это уснувшие озера, посреди которых беглый луч, мелькнувший из какого-нибудь окна, зажигал серебристое свечение волны. Вдали заплывали мглой крыши мясного павильона и птичьего ряда, превращаясь в клубящуюся тьму, застилавшую горизонт. Флоран наслаждался клочком неба, которое открывалось перед ним, любовался гигантским преображением рынка, приобретавшего среди тесных улиц Парижа смутные очертания морского берега над стоячей свинцовой водой какой-то бухты, чуть подернутой набежавшей издалека зыбью. Флоран уходил в мечты, каждый вечер грезил о новом береге. Ему становилось и бесконечно грустно, и бесконечно радостно — он вновь переживал те горестные восемь лет, которые провел вне Франции. Затем, дрожа от холода, он затворял окошко. Подчас, когда он снимал у камина свой пристяжной воротничок, фотография Огюста и Огюстины вызывала чувство неловкости у Флорана; держась за руки, с безжизненной улыбкой на губах, они смотрели, как он раздевается.

Первые недели, проведенные Флораном в павильоне морской рыбы, были очень мучительными. Меюдены встретили его с откровенной враждебностью, что вынудило его вступить в борьбу со всем рынком. Прекрасная Нормандка задумала отомстить красавице Лизе, и кузен оказался вполне подходящей жертвой.

Меюдены были родом из Руана. Мать Луизы еще и поныне рассказывала, как она впервые приехала в Париж с корзинкой угрей. С тех пор она с рыбным рынком не разлучалась. Тут она и вышла замуж за акцизного чиновника, после смерти которого осталась вдовой с двумя девочками. Именно она и заслужила некогда за свои крутые бедра и бесподобный цвет лица прозвище «прекрасная Нормандка», которое унаследовала от нее старшая дочь. А ныне, обрюзгшая, опустившаяся, она была шестидесятипятилетней матроной с осипшим от постоянного пребывания в сырости голосом и посиневшей кожей. От сидячей жизни она стала неимоверно тучной; талия у нее расползлась, и ходила она, всегда откинув голову, потому что согнуть шею мешала вздыбленная жиром грудь. При этом она никогда не изменяла моде своей молодости: носила цветастое платье, желтый шейный платок, традиционную косынку рыбницы, повязанную «ушками» надо лбом; отличалась зычным голосом, стремительной жестикуляцией и так и сыпала, подбоченясь, отборной руганью, заимствованной из катехизиса рыбной торговки. Она сожалела о временах старого рынка Дез-Инносан, рассказывала о былых нравах рыночных торговок и воспоминания о кулачных боях с полицейскими инспекторами перемежала рассказами о том, как во времена Карла X и Луи-Филиппа ей доводилось бывать при дворе в шелковом платье, с большим букетом в руке. Матушка Меюден, как ее называли, долго еще была хоругвеносицей братства девы Марии в Сен-Ле. Для крестного хода она облачалась в парадное платье, тюлевый чепец с атласными лентами и, сжимая опухшими пальцами золоченое древко, высоко несла перед собой хоругвь с роскошной бахромой и вышитым на шелку изображением божьей матери.

Если верить россказням местных кумушек, у матушки Меюден было крупное состояние. Правда, судить об этом можно было только по украшениям из массивного золота, которыми она по праздникам увешивала шею, руки и стан. Когда дочери ее выросли, они не поладили друг с другом. Младшая, Клер, белокурая лентяйка, жаловалась на грубость Луизы и говорила своим певучим голосом, что не намерена быть служанкой сестры. И так как дело неминуемо кончилось бы дракой, то мать их разделила. Она уступила Луизе свой прилавок в павильоне морской рыбы. А Клер, у которой запах скатов и сельдей вызывал кашель, водворилась за прилавком в павильоне пресноводной рыбы. И хоть мать все время божилась, что уйдет на покой, она ходила от одного прилавка к другому и вмешивалась во все дела, непрестанно доставляя неприятности дочерям своими непристойно нахальными выходками.

Клер была существом своенравным, очень добрым и чрезвычайно неуживчивым. Говорили, что повод для ссоры она изобретала сама. Эту девушку с задумчивым чистым личиком отличало молчаливое упрямство, дух независимости, который побуждал ее жить особняком, решительно ничего не воспринимая из окружающего, отчего она сегодня оказывалась совершенно права, а завтра — возмутительно несправедлива. Порой она, стоя за своим прилавком, приводила в смятение весь рынок, то поднимая, то снижая цены, причем понять, почему она это делает, было невозможно. Годам к тридцати ее природное изящество, прозрачная кожа, свежесть которой постоянно поддерживала вода рыбных садков, нежный абрис личика, гибкое тело — все это, наверное, огрубело бы и она уподобилась бы дебелой лубочной святой, заматеревшей среди базарной черни. Но в двадцать два года она еще была, по выражению Клода Лантье, мадонной Мурильо среди карпов и угрей; и эта мадонна часто ходила растрепанная, в грубых башмаках, в топорно скроенных платьях, которые висели на ней, как на вешалке. Кокетство было чуждо Клер; она презрительно усмехалась, когда Луиза, щеголяя своими бантами, высмеивала ее за криво надетую косынку. Говорили, что сын местного богатого лавочника, не добившись от Клер ни одного ласкового слова, с досады уехал.

Луиза — она же прекрасная Нормандка — оказалась более доступной для нежных чувств. Свадьба ее со служащим Хлебного рынка расстроилась, когда на него свалился куль муки и раздробил ему позвоночник. Тем не менее Луиза через семь месяцев родила здоровенького ребенка. Близкие Меюденам люди смотрели на прекрасную Нормандку, как на вдову. Старая торговка и сама порой говорила: «Когда мой зять был живой…»

Меюдены были в силе. Когда Верлак окончательно ввел Флорана в курс его обязанностей, он рекомендовал ему жить в ладу с некоторыми торговками, если он не хочет испортить себе жизнь; Верлак простер свою благосклонность к Флорану так далеко, что поделился с ним маленькими профессиональными тайнами: таковы, по его мнению, необходимая снисходительность, деланная строгость, допустимые подчас подарки. Инспектор одновременно является и полицейским комиссаром, и мировым судьей, который следит, чтобы на рынке соблюдались приличия, улаживает споры между покупателем и продавцом. Флоран же, как человек слабохарактерный, был слишком прямолинеен, хватал через край всякий раз, когда требовалось проявить власть; мешала ему и горечь долгих страданий, наложившая свое клеймо на его угрюмое лицо парии.

Тактика прекрасной Нормандки заключалась в том, чтобы втянуть его в ссору. Она поклялась, что он не продержится на своем месте и двух недель.

— Вот еще! Неужто толстая Лиза воображает, что мы позаримся на ее объедки! — сказала она г-же Лекер, встретив ее как-то утром. — Вкус-то у нас получше, чем у нее. Он просто страшен, ее хахаль!

После посещения аукциона, когда Флоран не спеша начинал свой инспекционный обход, он отлично видел, шагая по дорожкам, залитым водой, прекрасную Нормандку, он слышал ее наглый смех. Прилавок Луизы, расположенный слева во втором ряду, подле прилавков с пресноводной рыбой, выходил на улицу Рамбюто. Нормандка оборачивалась и, не отрывая глаз от своей жертвы, пересмеивалась с соседками. Когда же Флоран шел мимо нее, пристально разглядывая камни у себя под ногами, она делала вид, будто ей невообразимо весело, шлепала рукой по большим рыбинам, открывала кран с водой, заливая широкой струей проход между столами. Флоран оставался невозмутимым.

Но однажды утром неизбежная война разразилась. В этот день Флоран, подойдя к прилавку прекрасной Нормандки, почувствовал нестерпимое зловоние; на мраморной доске лежал великолепный, надрезанный лосось, красуясь желтовато-розовой мякотью; затем, белые, как сливки, палтусы, морские угри, с воткнутыми в них черными булавками, которые помечают отмеренные куски; попарно лежали соли, султанки, окуни; вся выставленная рыба была свежей. А между этими рыбами, с еще блестящими глазами и кроваво-алыми жабрами, растянулся большой скат, багровый, испещренный темными пятнами, во всем великолепии своих причудливых оттенков; но большой скат протух, хвост у него отваливался, иглы плавников еле держались в толстой коже.

— Этого ската нужно выбросить, — сказал, подойдя к прилавку, Флоран.

Прекрасная Нормандка прыснула. Он поднял глаза и заметил, что она стоит, прислонясь к бронзовому столбу с двумя газовыми рожками, освещавшими четыре места на каждом прилавке. Она взобралась на ящик, чтобы предохранить ноги от сырости, и потому показалась ему необычайно высокой. Луиза кусала губы, сдерживая смех, и была особенно хороша сегодня; тщательно причесанная, вся в локонах, она чуть наклонила свое лукавое лицо и сложила ярко-розовые руки на белом широком переднике. Никогда еще Флоран не видел на ней такого количества драгоценностей: она надела серьги с подвесками, цепочку на шею, брошь, а два пальца левой руки и один палец правой были унизаны кольцами.

Она продолжала, не отвечая, смотреть на него сверху вниз, и Флоран повторил:

— Слышите? Уберите этого ската.

Однако Флоран не заметил матушки Меюден, рассевшейся, как квашня, на стуле в углу. Над прилавком зашевелились рожки от повязанной надо лбом косынки, матушка Меюден встала и, упершись кулаками в мраморную доску, нагло сказала:

— Вот те на! С чего это она станет выбрасывать своего ската! Вы, что ли, ей за него заплатите!

Тогда Флоран понял. Торговки рыбой посмеивались. Он чувствовал, что вокруг него назревает бунт: достаточно одного слова, и бунт вспыхнет. Флоран сдержался, сам достал из-под прилавка помойное ведро и швырнул в него ската. Матушка Меюден уже было подбоченилась, а из безмолвных уст прекрасной Нормандки снова вырвался злорадный смешок, все кругом неодобрительно загудели, но Флоран ушел, сурово нахмурясь и сделав вид, будто ничего не слышал.

Каждый день ему готовили новый трюк. Инспектор ходил теперь по рыбным рядам, настороженно озираясь, как во вражеском стане. На него брызгали грязной водой из губок, подставляли ему под ноги помойные ведра, носильщики то и дело задевали его по затылку корзинами с рыбой. А однажды утром, когда поссорились две торговки и Флоран подбежал к ним, чтобы предотвратить драку, он вынужден был пригнуться, иначе ему угодили бы в лицо лимандами, которые тучей проносились над его головой; кругом стоял хохот, и Флоран не сомневался, что обе торговки были в заговоре с Меюденами. Прежнее ремесло учителя, травимого своими питомцами, вооружило его ангельским терпением; он умел сохранять профессиональное хладнокровие педагога, когда внутри закипал гнев, а сердце от унижения исходило кровью. Но никогда мальчишки с улицы Эстрапад не проявляли такую свирепость, как торговки Центрального рынка, такое остервенение, как эти огромные бабищи, чьи животы и груди тряслись от неимоверной радости, если он попадался в ловушку. Со всех сторон на него смотрели красные рожи. В неуловимо подловатом тоне их голоса, в их крутых боках, вздутых шеях, в покачивании бедер, в лениво опущенных руках — во всем он угадывал уготовленный ему поток мерзостей. Гавар среди этих бесстыжих и остро пахнущих баб получал бы полное удовольствие, он давал бы им сдачи, хлестал бы их направо и налево, если бы они прижали его слишком крепко. Но Флоран, всегда робевший перед женщинами, мало-помалу почувствовал, что его одолевает, как кошмар, этот обступивший его хоровод девок с мощными статями, сиплым голосом и обнаженными атлетическими руками.

Однако среди этих разнузданных самок у него нашелся друг. Клер напрямик объявила, что новый инспектор — славный мужик. Когда он проходил мимо, провожаемый руганью ее соседок, она ему улыбалась. Она была здесь, беспечно сидела за своим прилавком, — платье застегнуто кое-как, пряди белокурых волос выбиваются на висках и над шеей. Но чаще он видел ее у садков, где она стояла, погрузив в воду руки, меняла рыбу в водоемах, для собственного удовольствия открывала медные краны-дельфины, из пасти которых бьет тонкая струя. И там, у плещущей воды, она казалась грациозной и зябкой купальщицей, наспех накинувшей одежду на берегу ручья.

Как-то утром Клер была особенно ласкова. Она подозвала инспектора, чтобы показать ему крупного угря, вызвавшего всеобщее удивление на аукционе. Она приотворила предусмотрительно запертую ею решетку в водоеме, где угорь как будто спал.

— Погодите, — сказала она, — сейчас увидите.

Клер осторожно погрузила в воду руку, — худенькую руку, сквозь шелковистую кожу которой просвечивала нежная голубизна жилок. Едва угорь почувствовал ее прикосновение, он, быстро описывая петли, свернулся в клубок и заполнил узкий сосуд зеленоватым муаром своих колец. А Клер нравилось, как только угорь засыпал, снова тормошить его, щекотать кончиками ногтей.

— Угорь огромный, — счел нужным сказать Флоран. — Такого я никогда еще не видел.

Тут Клер призналась, что сначала побаивалась угрей. Теперь-то она знает, как нужно сжимать руку, чтобы они не выскальзывали. И она выловила угря поменьше. Из стиснутого кулака Клер торчали хвост и голова отчаянно извивавшегося угря. Клер это смешило. Она бросила его в воду, схватила другого, перебудоражила весь водоем, перетрогала своими тонкими пальцами всю эту груду змей.

С минуту она постояла подле садков, рассказывая, что торговля идет плохо. Большой убыток приносит торговля в палатках внутри рыночного пассажа. С обнаженной мокрой руки Клер стекали струйки, от нее веяло свежей прохладой воды. С каждого пальца катились крупные капли.

— Ах да! — вдруг вспомнила она. — Надо же вам показать моих карпов.

Она отперла третью решетку и обеими руками вытащила карпа, который бил хвостом и ловил ртом воздух. Но затем она нашла другого, менее крупного; его она могла держать одной рукой — рука чуть-чуть разжималась, когда рыба раздувала бока при вздохе. Клер вздумалось всунуть свой большой палец карпу в приоткрытый зев.

— Не кусается, — пробормотала она, тихо смеясь, — они не злые… Они точь-в-точь как раки, я их не боюсь.

Клер уже снова погрузила руку в садок, где все время что-то копошилось под водой, и вытащила рака, который тут же впился клешнями ей в мизинец. Несколько секунд она пыталась его стряхнуть; но рак, должно быть, крепко в нее вцепился, потому что Клер стала очень красной и сломала ему лапку стремительным, яростным движением, не переставая улыбаться.

— А уж щуке, знаете, — сказала она, стараясь скрыть свое волнение, — щуке я бы не доверилась. Она бы мне начисто отхватила пальцы, как ножом.

И Клер показала на вымытые щелоком, необыкновенно чистые полки, где лежали подобранные по величине крупные щуки рядом с бронзовыми линями и мелкими кучками пескарей. Теперь руки Клер стали совсем маслеными от пропитанной жиром чешуи карпов; она развела их в стороны, чтобы не испачкаться, и стояла в сырой мгле садков над мокрой рыбой, выставленной на прилавке. Казалось, ее окутал запах молоди, тот душноватый запах, которым веет от камышей и болотных кувшинок, когда рыба, разомлевшая на солнце от любви, мечет икру. По-прежнему улыбаясь, Клер вытерла руки о передник — спокойная, зрелая девушка с замороженной кровью, окруженная холодным и тусклым сладострастьем пресноводных.

Доброе отношение Клер доставляло Флорану слабое утешение. Оно навлекало на него самые грязные шутки, особенно когда он останавливался, чтобы поболтать с девушкой. А она пожимала плечами, говорила, что мать ее старая мошенница, да и сестре грош цена. Несправедливость рынка по отношению к инспектору выводила ее из себя. Между тем война продолжалась и с каждым днем становилась все более ожесточенной. Флоран подумывал о том, чтобы бросить свою работу; он не остался бы на этом месте и суток, если бы не боялся показаться трусом в глазах Лизы. Его тревожило, что она скажет, что подумает. Она неизбежно должна была узнать о яростной борьбе между торговками и инспектором, потому что слух об этом пошел по всему рынку и каждая новая стычка сопровождалась бесконечными пересудами в их квартале.

— Ну, знаете, — часто говорила Лиза по вечерам после обеда, — я бы взялась вправить им мозги! Это такие женщины, к которым противно даже кончиком пальцев прикоснуться, все они — сволочи, шваль продажная! А Нормандка — последняя из последних… Я бы ее приструнила, право! Здесь нужна только власть, слышите, Флоран? А у вас завиральные идеи. Попробуйте хоть раз применить силу, и увидите: все станут смирненькими.

Последняя решающая схватка была ужасна. Как-то утром служанка булочницы, г-жи Табуро, пришла в рыбный павильон купить камбалу. Прекрасная Нормандка, которая заметила, что девушка уже несколько минут ходит вокруг нее, стала ее зазывать и улещивать.

— Пожалуйте ко мне, уж я вам угожу… Не хотите ли парочку солей или красавца палтуса?

Когда девушка наконец подошла и, выбрав камбалу, понюхала ее, скривив губы, как делают покупательницы, чтобы сбить цену, прекрасная Нормандка сказала:

— Ну-ка, сами определите вес, — и положила девушке на ладонь камбалу, завернутую в толстую желтую бумагу.

Служанка — молоденькая, забитая крестьянка из Оверни — долго взвешивала на руке камбалу, приподнимала жабры, все так же молча кривя губы. Затем, словно нехотя, спросила:

— Сколько просите?

— Пятнадцать франков, — ответила торговка.

Тогда девушка быстро положила рыбу обратно на мраморный прилавок. Она явно собиралась уйти. Но прекрасная Нормандка ее удержала.

— Постойте, скажите вашу цену.

— Нет, нет, это очень дорого.

— А все-таки скажите!

— Восемь франков возьмете?

У матушки Меюден, которая, видимо, очнулась от дремоты, вырвался неприятный смешок: кое-кто, значит, думает, что они свой товар задарма получают.

— Восемь франков за такую большую камбалу! Да это тебе, милочка, столько надо дать за ночь, чтобы тельце свежей было.

Прекрасная Нормандка с оскорбленным видом отвернулась. Но служанка возвращалась дважды, предложила девять франков, потом набавила еще один франк. Однако она и в самом деле собралась уходить; тогда Нормандка крикнула:

— Ладно, вернитесь, давайте деньги.

Служанка остановилась перед прилавком и завела дружескую беседу с матушкой Меюден. Г-жа Табуро такая придирчивая! Сегодня вечером у нее гости: родичи из Блуа, какой-то нотариус со своей супругой. Родня у г-жи Табуро из очень порядочных; а сама, несмотря на то что булочница, получила прекрасное воспитание.

— Выпотрошите рыбу хорошенько, ладно? — сказала, перебив себя, девушка.

Прекрасная Нормандка одним пальцем мгновенно выпотрошила камбалу и бросила потроха в ведро. Она засунула кончик передника под жабры и удалила попавшие туда песчинки. Затем сама положила рыбу в кошелку девушки, говоря:

— Вот, моя красавица, вы будете благодарить меня.

Но через четверть часа служанка прибежала обратно, вся красная; лицо у нее было заплаканное, маленькая фигурка дрожала от гнева. Она швырнула камбалу на прилавок и показала глубокий надрез в брюхе рыбы; мясо было рассечено до хребта. Из уст девушки, которую все еще душили слезы, вырвался целый поток слов, прерываемых всхлипываниями:

— Госпожа Табуро не хочет ее взять. Говорит, что ее нельзя подать на стол. Да еще сказала, что я дура, что позволяю всем себя обворовывать… Вы ведь прекрасно видите, что рыба негодная… А я-то не перевернула ее на другую сторону, я вам поверила… Отдайте мне мои десять франков.

— Смотреть надо, когда берешь товар, — спокойно ответила прекрасная Нормандка.

Служанка повысила голос, тогда матушка Меюден встала.

— Полно нам голову морочить! Рыбу, которая прошла через столько рук, назад не принимают. Откуда мы знаем, где вы ее вываляли, чтобы привести в этакий вид?

— Я? Я!

У девушки перехватило дыханье. Она разрыдалась.

— Обе вы воровки, да, да, воровки! Госпожа Табуро правильно про вас сказала.

И тут произошло нечто страшное. Мать и дочь, неистово потрясая кулаками, дали себе волю. Маленькая служанка оторопела, оглушенная голосами обеих женщин — сиплым и певучим, которые играли ею, как мячом. Она зарыдала еще горше.

— Ну и сказала! Да наша рыба свежей, чем госпожа Табуро: твоей хозяйкой не попользуешься, пока не подремонтируешь.

— Целую рыбу за десять франков? — Нет, спасибо, много захотели!

— А твои сережки сколько стоят? Видать, ты их в постели заработала.

— Ей-богу, верно! Она ведь по вечерам дежурит на углу улицы Мондетур.

Флоран, которого вызвал сторож рынка, пришел в самый разгар ссоры. Павильон решительно взбунтовался. Торговки, которые подсиживают друг друга, даже когда дело идет о продаже селедки за два су, отличнейшим образом ладят в борьбе против покупателей. Они выли: «Булочнице денежки даром достаются», топали ногами, подзадоривали мать и дочь, как науськивают зверей: «Куси, куси!»; на другом конце прохода женщины выскочили из-за прилавка, словно собираясь вцепиться в волосы бедной служанки, растерянной, сжавшейся в комочек, утопающей в этом чудовищном потоке сквернословия.

— Верните барышне десять франков, — строго сказал Флоран, выяснив суть дела.

Но матушка Меюден была уже на взводе.

— На тебя, голубок, мне на… Эй, гляди, как я возвращаю эти десять франков!

И она со всего маху запустила камбалой в голову служанки, угодив ей прямо в лицо. У девушки брызнула кровь из носу, а рыба отлетела, шмякнулась оземь, как мокрая тряпка, и развалилась на куски. Эта дикая выходка вывела Флорана из себя. Прекрасная Нормандка, испугавшись, отступила, услышав его крик:

— На неделю лишаю вас права торговать! Я прикажу отнять у вас патент, слышите!

Сзади раздалось улюлюканье; тогда он обернулся с таким грозным видом, что торговки сразу присмирели, прикидываясь, будто они тут ни при чем. Когда Меюдены вернули десять франков, он заставил их немедленно прекратить торговлю. Старуха задыхалась от бешенства. Дочь молчала, побелев как полотно. Ее, прекрасную Нормандку, выгнали из-за собственного прилавка! Клер спокойным голосом сказала: «И правильно сделали», — поэтому вечером, дома, на улице Пируэт, сестры чуть не вцепились друг другу в волосы. Через неделю, когда старуха с дочерью вернулась в рыбный ряд, они вели себя вполне благонравно, хотя держались натянуто и отвечали односложно, с холодной злостью. Впрочем, к их возвращению павильон уже успокоился, все вошло в обычную колею. Разумеется, с того дня прекрасная Нормандка замыслила жестокую месть. Она чувствовала, что удар направлен ей красавицей Лизой; назавтра после сражения она встретила колбасницу, которая прошла мимо с высоко поднятой головой, и Нормандка поклялась отомстить Лизе за ее победоносный взгляд. Во всех углах рынка начались нескончаемые совещания с мадемуазель Саже, г-жой Лекер и Сарьеттой; но когда были исчерпаны давно приевшиеся басни о шашнях Лизы с кузеном и о волосах, обнаруженных в сосисках Кеню, стало ясно, что совещания эти продолжаться дальше не могут, да и нисколько не утешают Нормандку. Она выискивала, что бы такое придумать позлей, как бы поразить соперницу в самое сердце.

Сыну Нормандки привольно жилось на рыбном рынке. С трех лет он сидел на тряпке, разостланной посреди свежей морской рыбы. Он по-братски делил ложе с большими тунцами, просыпался среди макрелей и мерланов. От мальчишки до того несло селедкой, что можно было подумать, будто он и сам вышел из брюха какой-нибудь огромной рыбины. Долгое время у него была излюбленная игра: едва лишь мать отвернется, он принимался выкладывать стены и строить домики из селедок; играл он и в войну на мраморном прилавке, выстраивая шеренгами друг против дружки султанок, передвигал их, бил по голове, подражал звуку трубы и барабанной дроби, а кончал тем, что снова смешав всех рыб в кучу, объявлял их убитыми. Позднее он стал вертеться подле своей тети Клер, чтобы добыть плавательный пузырь карпа или щуки, которых она потрошила; пузыри он швырял оземь и давил, они с треском лопались; мальчик получал необыкновенное удовольствие. В семь лет он бегал по проходам, забирался под прилавки, между оцинкованными деревянными ящиками, и стал озорником, вконец избалованным торговками, когда они показывали ему какую-нибудь пленившую его новинку, он всплескивал ручонками и, запинаясь от восторга, лепетал: «В-вот з-здорово! Эт-то уж без м-мюшенства!» От «мюшенства» и пошла кличка «Мюш»: Мюш, поди сюда, Мюш, сбегай туда! Мюш был нарасхват. Наткнуться на него можно было всюду: в аукционной камере, среди груды плетенок, между ведер с отбросами. Он сновал по рынку, точно бело-розовый, неугомонный и верткий малек барабульки, отпущенный наконец на простор волны. К текучей воде он питал пристрастие, как рыбка малявка. Он валялся в лужах, на него капало с прилавков. Нередко он потихоньку отвертывал какой-нибудь кран, наслаждаясь, если на него брызгала струя. А по вечерам мать чаще всего обнаруживала мальчика у водоемов над лестницей, ведшей в подвалы рынка; она уводила его оттуда насквозь промокшего, с посиневшими руками; вода хлюпала в башмаках и даже в карманах.

В семь лет мальчишка был хорош, как ангел, и груб, как ломовой извозчик. У него были каштановые кудри, прекрасные нежные глаза и чистый рот, который изрыгал такую брань, произносил такие забористые слова, какими поперхнулся бы любой жандарм. Воспитанный на базарном сквернословии, он по-детски невинно усвоил площадной словарь черни и, прибоченясь, подражал матушке Меюден, когда она гневалась. Тогда его кристально чистый, как у мальчика из церковного хора, голосок так и сыпал подряд «шлюхами» и «потаскухами», тут были и «ну и целуйся со своим хахалем» и «почем продаешься, шкура?». При этом он нарочно картавил: так он поганил в себе чудесный образ младенца, — младенца, улыбающегося на коленях богородицы. Рыбные торговки хохотали до слез. А он, поощряемый ими, чертыхался теперь через каждые два слова. Но, вопреки всему, он оставался прелестным мальчуганом, не понимавшим значение этих мерзостей, здоровым благодаря свежему дыханию моря и крепкому запаху рыбы, — мальчуганом, который с таким ликующим видом произносил весь набор похабных ругательств, словно твердил наизусть молитву.

Наступила зима; в этот год Мюш стал что-то зябнуть. С первых же холодов он проникся живым интересом к бюро инспектора. Бюро Флорана помещалось в левом углу павильона, со стороны улицы Рамбюто. В комнате стояли стол, этажерка для папок, кресло, два стула, была там и печка. Вот об этой печке и мечтал Мюш. Флоран нежно любил детей. Увидев малыша с мокрыми по колено ногами, глядевшего в окно, он впустил его к себе. Первая беседа с Мюшем глубоко его изумила. Мюш уселся у печки, приговаривая своим спокойным голоском:

— Хочу немного пошкварить себе копыта, понял? Холод чертовский, разрази его гром.

Затем добавил, заливаясь серебристым смехом:

— А моя тетя Клер сегодня на шкелетину похожа… Скажи, дядя, это правда, что ты по ночам ходишь к ней греть постельку?

Флоран ужаснулся, но проникся к мальчишке странным интересом. Прекрасная Нормандка держалась все так же натянуто, однако, не возражая ни словом, позволяла сыну ходить к Флорану. Тогда Флоран счел себя вправе его принимать, он стал зазывать Мюша к себе после обеда, мало-помалу увлекшись идеей сделать из него образцового ребенка. Флорану казалось, будто брат его Кеню опять стал маленьким, будто они опять живут вдвоем в большой комнате на улице Руайе-Коллар. Отрадой для Флорана, сокровенной мечтой его самоотверженного сердца было бы всегда жить в обществе юного существа, которое не становилось бы взрослым, которое он непрестанно учил бы и, любя в нем чистоту, любил бы все человечество. На третий день он принес букварь. Мюш восхитил его своей смышленостью. Он запоминал буквы, схватывая все на лету, как истый парижский гамен. Картинки в букваре его необычайно занимали. Затем он устраивал себе основательный отдых в тесном кабинете Флорана; печка по-прежнему оставалась его закадычной приятельницей, источником нескончаемых радостей. Сначала он пек в ней картошку и каштаны; но это показалось ему недостаточно интересным. Тогда он стащил у тети Клер пескарей и испек их, нанизав на нитку, перед пылающим устьем печки; он с наслаждением поедал их без хлеба. Как-то он принес даже карпа; но карп никак не хотел поджариться и так начадил, что пришлось настежь открыть дверь и окно. Когда запах от этой стряпни становился удушающим, Флоран выбрасывал рыбу на улицу. Но чаще он смеялся. А Мюш через два месяца начал бегло читать, и в его тетрадках по чистописанию не было ни одной кляксы.

Между тем мальчуган каждый вечер изводил мать рассказами о своем дружке Флоране: мой дружок Флоран нарисовал деревья и людей в хижине; мой дружок Флоран вот так поднял руку и сказал, что, если бы все люди умели читать, они стали бы лучше. Поэтому Нормандка жила в постоянной близости к тому самому человеку, которого мечтала задушить. Однажды она заперла Мюша дома, чтобы он не смог пойти к инспектору. Но он так плакал, что назавтра мать выпустила его на свободу. Несмотря на свои мощные стати и задиристый вид, она была слабохарактерной. Когда сынишка рассказывал ей, как тепло ему в бюро Флорана, когда он возвращался домой в сухой одежде, она чувствовала безотчетную благодарность и удовлетворение при мысли, что ее ребенок находится под крышей и греет ноги у печки. А потом она и вовсе растаяла, когда Мюш прочитал ей несколько строк из скомканного клочка газеты, в которую был завернут ломтик угря. Таким образом, она мало-помалу стала думать — не говоря об этом вслух, — что Флоран, возможно, неплохой человек; его образованность внушала ей уважение, а к этому добавлялось и растущее любопытство, желание узнать его поближе, проникнуть в его жизнь. Затем вдруг ее осенило — она уверила себя, что осуществляет свою месть: надо быть с кузеном Лизы поласковей, поссорить его с толстухой — так оно смешней будет.

— А что, твой дружок Флоран когда-нибудь говорит с тобой обо мне? — спросила она как-то утром, одевая Мюша.

— Еще чего! — ответил мальчик. — Мы ведь с ним веселимся.

— Ну так вот, скажи ему, что я больше не сержусь и благодарю его за то, что он выучил тебя читать.

С тех пор ребенок каждый день получал какое-нибудь поручение. Он уходил от матери к инспектору и от инспектора к матери, передавая им уйму всяких любезностей, вопросов и ответов, которые он повторял, совершенно в них не вникая; его можно было бы заставить сказать любую чудовищную вещь. Но прекрасная Нормандка побоялась показаться робкой; однажды она самолично явилась к Флорану и уселась на второй стул, пока Мюш писал диктант. Она была очень тихая и усердно восхваляла Флорана. Флоран смущался больше, чем она. Говорили они только о мальчике. И так как Флоран выразил опасение, что не сможет больше заниматься с Мюшем в своем бюро. Нормандка предложила ему приходить к ней домой по вечерам. Затем она заговорила о вознаграждении. Флоран покраснел и заявил, что если она так будет говорить, то он откажется от занятий. Тогда она решила отблагодарить его подарками, присылать ему отборную рыбу.

Так был заключен мир. Прекрасная Нормандка даже взяла Флорана под свое покровительство. Правда, в конце концов инспектора признали; торговки нашли, что хоть глаза у него и злые, зато как человек он лучше, чем г-н Верлак. Одна лишь матушка Меюден пожимала плечами; старуха затаила обиду на «долговязого», как презрительно называла она Флорана.

А однажды утром, когда Флоран, улыбаясь, остановился у садков Клер, девушка, выронив из рук угря, которого она держала, и залившись густым румянцем, повернулась к нему спиной, злая, надутая. Флоран до того был изумлен, что даже заговорил об этом с Нормандкой.

— Не обращайте внимания, — сказала та, — она сумасшедшая… Никогда ни в чем не согласится с другими. Это она, чтоб меня взбесить, сделала.

Нормандка торжествовала; она стояла, прибоченясь, за прилавком, еще более кокетливая, чем всегда, появлялась в необыкновенно сложных прическах. При встрече с Лизой она в свою очередь бросила на нее презрительный взгляд, даже расхохоталась ей прямо в лицо. От уверенности в том, что она изведет Лизу, отобьет кузена. Нормандку разбирал смех, веселый, звонкий, грудной смех, от которого словно волна пробегала по ее полной белой шее. Как раз тогда она и вздумала вырядить Мюша в короткую шотландскую курточку и бархатный берет. Мюш раньше всегда ходил в растерзанной блузе. И надо же было случиться, что именно теперь он снова воспылал нежностью к водоемам. Лед стаял, погода была теплая. Мюш решил выкупать свою шотландскую курточку и пустил полной струей воду из крана таким образом, чтобы она стекала по согнутой руке до локтя; это на языке Мюша называлось играть в водосточную трубу. Мать застигла его в компании двух других сорванцов; они смотрели, как в его бархатном берете, до краев наполненном водой, плавали две белые рыбешки, которые Мюш стащил у тети Клер.

Флоран прожил около восьми месяцев на рынке, и все это время его словно клонило ко сну. После семи лет страданий его окружил такой покой, такой строго размеренный быт, что он едва чувствовал биение жизни. Он плыл по течению, почти бездумно, неизменно удивляясь, что каждое утро сидит в одном и том же кресле в своем тесном бюро. Ему нравилась эта комната, пустая, крохотная, как каюта. Он бежал в нее, далекий от мира, и ему мечталось посреди немолчного рева рынка, что это ревет огромное море, окружившее его и отрезавшее ото всего на свете. Но мало-помалу его стала одолевать смутная тревога; он был недоволен, обвинял себя в ошибках, не умея найти им точное определение, возмущаясь пустотой, которая, казалось ему, все больше и больше воцаряется в его сердце и мозгу. Кроме того, зловоние, запах тухлой морской рыбы вызывали у него сильную тошноту. Началось медленное расстройство сознания, безотчетная тоска, которая перешла в острое нервное возбуждение.

Все его дни проходили одинаково. Флоран жил среди тех же шумов, тех же запахов. По утрам его оглушали отдаленные удары колокола; зачастую, если товар прибывал медленно, торги кончались очень поздно. Тогда Флоран задерживался в павильоне до полудня, ежеминутно вовлекаемый в дрязги и споры, которые он старался разрешать по всей справедливости. У него уходили часы, чтобы уладить какое-нибудь ничтожное недоразумение, взбудоражившее рынок. Он бродил в сутолоке и гомоне базара, не спеша пробирался по проходам, останавливался иной раз подле рыбных торговок, у прилавков вдоль улицы Рамбюто. Перед этими торговками высятся розовые горы креветок, корзины с красными вареными лангустами, связанными за круглые хвостики; а рядом издыхают, распростертые на мраморе, еще живые лангусты. Там Флоран наблюдал порой, как упорно торгуются господа в шляпах и черных перчатках; торг кончался тем, что они уходили, унося в кармане сюртука одну лангусту, завернутую в клочок газеты. Немного подальше, у лотков, где продается простая рыба, он узнавал женщин из своего квартала, которые выходили из дому всегда в один и тот же час с непокрытой головой. Случалось, его внимание привлекала какая-нибудь хорошо одетая дама; кружевные оборки ее платья волочились по мокрым камням, за ней следовала служанка в белом переднике; он шел за ними на некотором отдалении, замечая, как за спиной дамы, в ответ на ее брезгливые гримасы, пожимают плечами. Беспорядочная вереница корзин, кожаных кошелок, плетенок, всех этих юбок, шныряющих среди потоков воды в проходе, развлекала Флорана, занимала до самого завтрака; он радовался струящейся воде, радовался овевавшей его свежести, приносившей с собой то острый морской аромат ракушек, то пряный запах солений. Свой обход он всегда кончал у соленой рыбы; ящики с копчеными селедками, нантскими сардинами на подстилке из листьев, свернутая колечком треска, выставленные перед толстыми, вульгарными торговками, вызывали мысль о том, что хорошо бы уехать путешествовать вот так, среди бочек с соленой рыбой. Потом, после полудня, рынок затихал, замирал. Флоран запирался у себя в бюро, переписывал набело свои записи, наслаждаясь этими лучшими часами дня. Если он выходил, если шел между рыбными рядами, то заставал их почти безлюдными. Уже не было ни давки, ни толкотни, ни шума, как в десять часов утра. Рыбные торговки вязали, откинувшись на спинку скамьи за пустыми прилавками; а редкие запоздалые хозяйки бродили вокруг, искоса поглядывая нерешительным взглядом и поджав губы, как имеют обыкновение делать женщины, которые с точностью почти до одного су высчитывают стоимость обеда. Смеркалось, слышался стук передвигаемых ящиков, рыбу на ночь укладывали на лед. Тогда Флоран, удостоверившись, что ворота рынка заперты, уходил домой, унося с собой запахи рыбного павильона в одежде, бороде, волосах.

В первые месяцы он не чрезмерно страдал от этого въедливого запаха. Зима стояла суровая; гололедица превратила проходы на рынке в сплошное зеркало, сосульки свисали белым кружевом с краев мраморных прилавков и водоемов. По утрам приходилось зажигать маленькие жаровни под кранами, чтобы из них полилась хотя бы тонкая струйка воды. Замороженная рыба со скрюченным хвостом, твердая и тусклая, как потертый металл, падала на прилавок с резким звоном, словно брусок белого чугуна. До февраля павильон имел жалкий, унылый вид в своем щетинистом, льдистом саване. Но наступили мартовские оттепели, мягкая погода, туманы и дожди. Тогда рыба отмякла, оттаяла; к гнилостному дыханию грязных окрестных улиц присоединились запахи тухнущего мяса — пока еще еле уловимое зловоние, тошнотворно-приторная сырость, стлавшаяся по земле. Затем, в знойные полуденные часы июня, зловоние взмыло в воздух, напитав его тлетворными испарениями. Верхние окна павильонов держали открытыми, большие шторы из серого полотна висели под раскаленным небом, огненный дождь заливал рынок, нагревал его, как железную печь, — и ни одного дуновения ветерка, который унес бы прочь запах протухшей рыбы. Прилавки торговок словно дымились.

Тогда Флоран почувствовал, что заболевает от этой груды жратвы, среди которой живет. К нему опять вернулось отвращение к пище, уже испытанное в колбасной, но еще более мучительное. Он испытывал такую же мерзкую дурноту, но не от сытого брюха. Желудок Флорана — желудок тощего — протестовал, когда он проходил мимо выставленной рыбы, которая мокла в больших чанах и портилась с наступлением жары. Одного ее запаха было довольно, чтобы он чувствовал себя сытым по горло; его распирало, как будто он объелся запахами. Когда он запирался в своем бюро, его преследовало тошнотворное ощущение, запах проникал сквозь плохо пригнанные оконные рамы и двери. В пасмурные дни маленькая комнатка была совсем темной; казалось, на дне вонючего болота тянутся долгие сумерки. Часто, охваченный нервным беспокойством, он чувствовал потребность в ходьбе; он спускался в подвалы по широкой лестнице, расположенной посреди павильона. Там, в закрытом помещении, скудно освещенном несколькими газовыми рожками, он снова вдыхал свежесть чистой воды. Флоран останавливался перед большим садком, где хранится запас живой рыбы; он слушал немолчное пение четырех струек воды, которые сбегают с четырех углов центрального водохранилища, тихо журча, словно вечный поток, и расстилаются широкой скатертью под запертыми на ключ решетками водоемов. Его успокаивал этот подземный источник, этот лепечущий в сумраке ручей. Он любил и вечера с прекрасными закатами, когда черной тушью вычерчиваются на красном зареве неба тонкие кружева зданий рынка; в пять часов дня летучая пыль последних лучей — предзакатное освещение — проникала сквозь все просветы домов, сквозь щели ставен; казалось, это пронизанный светом матовый экран, на котором вырисовывались тонкие грани пилястров, изящные изгибы сводов, правильные геометрические фигуры кровель. Он жадно вглядывался в этот исполинский чертеж, нанесенный тушью на фосфоресцирующий пергамент, и в его воображении снова вставал образ некоей колоссальной машины с колесами, рычагами, балансирами, — образ, открывшийся ему в темном пурпуре пылающего под котлом угля. Так игра света ежечасно меняла очертания рынка, — от голубоватых утренних тонов и густых полуденных теней до пылающего пожаром заката, — угасая в сером пепле сумерек. Но в знойные вечера, когда смрад поднимался и застилал колеблющейся горячей дымкой широкие желтые лучи, Флорана опять терзала дурнота; тогда облик мечты искажался, ему виделись гигантские котлы, смрадные чаны живодерки, где вытапливается скверное сало целого народа.

Он по-прежнему страдал от этой грубой среды, где, казалось, дурно пахнут даже слова и жесты. Однако он держался доброжелательно и отнюдь не давал себя запугать. Робел только перед женщинами. Хорошо ему бывало с одной лишь г-жой Франсуа, которую ему довелось встретить снова. Она так искренне обрадовалась, узнав, что он устроен, благополучен, выкарабкался, по ее выражению, из беды, что Флоран был глубоко растроган. Лиза, Нормандка, все прочие смущали его своим смехом. А ей он бы все рассказал. Она смеялась не зубоскальства ради; она смеялась добрым смехом женщины, радующейся удаче другого человека. К тому же она была доблестной труженицей; она тяжким трудом добывала свой хлеб зимой в гололедицу, а в дождливые дни ей приходилось еще тяжелее. Иной раз Флоран встречал ее утром, когда дождь лил как из ведра, холодный, затяжной дождь, зарядивший еще накануне. По дороге между Нантером и Парижем колеса ее повозки увязали в грязи по ступицы. Валтасар измазывался до самого брюха. А она его жалела, обхаживала, обтирала старыми передниками.

— Это скотина нежная, — говорила она, — из-за пустяка, глядишь, и нападут колики… Бедный мой Валтасар! Когда мы перебирались через мост Нейи, я уже было подумала, что мы в самую Сену въехали, до того все залило дождем.

Валтасар отправлялся на постоялый двор. А она стояла под ливнем, продавая овощи. Площадка уличных торговцев, покрытая жидкой грязью, превращалась в болото. Капуста, морковь, репа, прибитые мутными дождевыми каплями, тонули в грязном потоке, заливающем мостовую. Это была уж не та великолепная зелень, какая бывает в ясное солнечное утро. Огородники ежились под своими плащами и проклинали администрацию, которая, посовещавшись, объявила, что дождь овощам не повредит и нет оснований ставить навесы.

Дождливые утра наводили тоску на Флорана. Он вспоминал о г-же Франсуа. Он убегал с рынка, чтобы немного поболтать с ней. Но он никогда не заставал ее в унынии. Она встряхивалась, как мокрый пудель, говорила, что ей не привыкать стать, она ведь не сахарная, не растает от первых капелек дождя. Флоран заставлял ее войти на несколько минут в галерею; не раз он водил ее даже к Лебигру, где они вместе пили горячее вино. И пока перед ним было ее спокойное лицо, ее ласковые глаза, он чувствовал себя счастливым, вдыхая принесенное ею сюда, в смрад рынка, чистое благоухание полей. От нее пахло землей, сеном, вольным воздухом, вольным небом.

— Надо бы вам, дружок мой, собраться в Нантер, — говорила она. — Посмотрите на мой огород, я все грядки кругом засадила тимьяном… а тут, в вашем поганом Париже, вонь невозможная.

И она опять уходила, хотя с одежды ее капала вода. Флоран, расставаясь с ней, чувствовал себя обновленным. Он тоже попробовал работать, чтобы победить терзавшие его приступы подавленности. Методичность, свойственная Флорану, подчас побуждавшая его педантично распределять свое время, доходила до мании. Дважды в неделю, по вечерам, он запирался у себя дома, задумав написать большой труд о Кайенне. Его комната, где он живет на всем готовом, думалось Флорану, как нельзя лучше успокаивает и располагает к работе. Он разводил огонь в камине, проверял, хорошо ли живется гранатовому деревцу в ногах у его кровати, затем пододвигал столик и засиживался за работой до полуночи. Молитвенник и «Толкователь снов» Флоран засунул поглубже в ящик стола, который мало-помалу заполнился заметками, исписанными листками, всякого рода рукописями. Труд о Кайенне почти не подвигался, его прервали другие проекты, замыслы гигантских работ, краткий план которых Флоран излагал в нескольких строчках. Он набросал вчерне, один за другим, проекты полной реформы административной системы Центрального рынка, замены пошлин, взимаемых со съестных припасов, налогом на заключаемые торговые сделки, проект нового порядка распределения продовольствия в бедных кварталах — словом, проект гуманного закона, пока еще совсем не разработанного, на основании которого прибывающий товар сдавался бы на общие склады и был бы обеспечен минимум продовольствия для каждой семьи в Париже. Ночами в тиши мансарды возникала огромная тень Флорана, который, согнувшись над бумагами, уходил с головой в свою серьезную работу. И порой зяблик, которого Флоран как-то в метель подобрал на рынке, принимался по ошибке щебетать, завидев свет и нарушая тишину, прерываемую лишь скрипом бегающего по бумаге пера.

Флоран неизбежно вернулся к политике. Он столько выстрадал из-за нее, что она не могла не сделаться самым дорогим для него делом жизни. Если бы не воздействие среды, в которую он попал, и не сложившиеся обстоятельства, он стал бы хорошим провинциальным учителем, наслаждался бы мирным существованием в своем маленьком городке. Но с ним обращались, как с волком, и теперь он чувствовал себя так, словно сама ссылка предназначила его для участия в борьбе. Его нервное беспокойство означало не что иное, как возврат к кайеннским раздумьям, к горечи, вызванной незаслуженными страданиями, воспоминанием о своей клятве отомстить когда-нибудь за человечество, воспитуемое кнутом, отомстить за попранную справедливость. Рынок-великан, изобилие и мощь жратвы ускорили этот перелом во Флоране. Рынок казался ему довольным и наевшимся зверем, толстопузым Парижем, нагуливающим жир, — скрытой опорой Империи. Рынок выставлял вокруг него огромные груди, чудовищные бедра, круглые рожи, как вечный аргумент против его худобы мученика и желтого лица неблагонамеренного гражданина. Перед ним было пузо лавочника, пузо среднего порядочного человека, надувшееся, жизнерадостное, лоснящееся на солнце и полагающее, что все идет как нельзя лучше, ибо никогда еще мирные люди не жирели так безмятежно. Тогда он почувствовал, что у него сжимаются кулаки, что он готов к борьбе, что сейчас воспоминание о ссылке возмущает его больше, чем при возвращении во Францию. Ненависть снова захватила его целиком. Подчас перо выпадало из его рук, он мечтал. Тлеющий огонь в камине бросал на его лицо огненные отблески; лампа коптила, а зяблик, спрятав голову под крыло, засыпал, поджав одну лапку.

Иной раз в одиннадцать часов Огюст, увидев под дверью Флорана полосу света, стучался к нему перед сном. Флоран впускал его к себе не без раздражения. Колбасник усаживался и сидел у камина, почти не разговаривая и никогда не объясняя, почему он приходит. Огюст не отрываясь смотрел на фотографию, запечатлевшую его вдвоем с Огюстиной в праздничной одежде, рука в руке. Под конец Флорана осенило: вероятно, Огюста потому так тянуло в эту комнату, что в ней прежде жила Огюстина. И как-то вечером он, улыбаясь, спросил, верна ли его догадка.

— Может статься, — ответил Огюст, очень удивленный неожиданным для него самого открытием. — Я никогда об этом не думал. Я заходил к вам просто так… Ну и ну! Вот бы смеялась Огюстина, если б я ей об этом рассказал… Когда собираешься жениться, о глупостях вроде бы не думаешь.

Словоохотливость он проявлял неизменно, едва заговаривал о колбасной, которую они с Огюстиной задумали открыть в Плезансе. Он, видимо, был твердо уверен, что построит свою жизнь, как ему хочется; поэтому Флоран в конце концов проникся к Огюсту своего рода уважением, смешанным с неприязнью. Так или иначе, в этом парне была недюжинная сила, как ни глуп он казался; он идет к своей цели напрямик и достигнет ее без всяких треволнений, наслаждаясь полным благополучием. В такие вечера, после посещения Огюста, у Флорана не ладилась работа, он ложился спать недовольный; душевное равновесие возвращалось, лишь когда он напоминал себе: «Да ведь Огюст просто животное!»

Каждый месяц Флоран ездил в Шамар навестить Верлака, это было для него почти радостью. Бедняга Верлак все еще влачил свои дни, к большому удивлению Гавара, предсказывавшего его конец не позднее чем через полгода. При каждом посещении Флорана больной говорил, что ему лучше, что ему очень хочется снова приняться за работу. Но время шло, и болезнь брала свое. Флоран садился у постели Верлака, занимал его рассказами о рыбном павильоне, стараясь хоть немного его развеселить. Он каждый раз оставлял на ночном столике пятьдесят франков Верлаку, номинально еще числившемуся инспектором; а Верлак, хотя Флоран с ним об этом условился, всякий раз сердился и отказывался от денег. Затем речь заходила о чем-нибудь другом, и деньги оставались лежать на столике. Когда Флоран уходил, г-жа Верлак провожала его до выходной двери. Была она маленькая, вялая, плаксивая. Она толковала только о расходах, связанных с болезнью мужа, о бульоне из цыпленка, кровавых бифштексах, бутылках бордо, аптекаре и враче. Эти жалостные разговоры очень смущали Флорана. Сначала он ее не понимал. Но бедная женщина беспрерывно плакала, вспоминая былую счастливую жизнь на инспекторское жалованье в тысячу восемьсот франков, и Флоран стыдливо предложил ей прибавку — потихоньку от мужа. Она отказалась и тут же без всякого перехода заверила, что пятидесяти франков ей вполне хватит. Однако до конца месяца она часто обращалась с письмами к тому, кого величала спасителем их семьи. Писала г-жа Верлак тонким, убористым почерком с наклоном направо, а круглые, подобострастные фразы, которыми она заполняла ровно три страницы, служили для того, чтобы выпросить еще десять франков; в результате сто пятьдесят франков жалованья Флорана полностью переходили к чете Верлаков. Муж об этом, разумеется, не знал, а жена буквально целовала Флорану руки. Ему это доброе дело доставляло огромное наслаждение; он скрывал его, как некую запретную радость, которую эгоистически вкушает один.

— Ну, знаете, этот жулик Верлак над вами просто смеется, — подчас говорил Гавар. — Живет теперь припеваючи у вас на содержании!

Кончилось тем, что Флоран однажды ответил:

— Все улажено; я даю ему только двадцать пять франков.

Правда, Флоран ни в чем не нуждался. Кеню по-прежнему предоставляли ему и стол и кров. Нескольких франков, которые оставались у Флорана, хватало, чтобы выпить стаканчик вина вечером у Лебигра. Постепенно его жизнь стала размеренной, как часы: он работал у себя в комнате; продолжал заниматься с Мюшем дважды в неделю, с восьми до девяти; один вечер уделял красавице Лизе, чтобы ее не обидеть; остальное же время проводил в отдельном кабинете Лебигра, в обществе Гавара и его друзей. ...



Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Цикл Ругон-Маккары. Компиляция. Книги 1-20