Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
С.Н. Сергеев-Ценский, В.В. Каменский Невеста Пушкина. Пушкин и Дантес
Два романа о пушкинской драме
В жизнеописании любого «исторического лица» читателя привлекают в первую очередь страницы таинственные или сенсационные, эпизоды романтические или скандальные, главы, посвященные любви или смерти, но никак не духовным поискам или самоотречению во имя науки. Так уж устроен человек – и никуда от этого не деться. Должно смириться и с тем, что литература потакает читательскому интересу, идет навстречу всегдашнему спросу. Так было до нас – и так наверняка будет и впредь. Было и будет с каждым героем, всяким персонажем российской истории – и, разумеется, с Пушкиным. Не приходится сомневаться, что отечественная беллетристика ни за что не откажется от излюбленных тем в Пушкиниане, коих несколько, но только одна – центральная, самая популярная. Издавна такой темой для писателей стали перипетии драмы последних лет жизни поэта, его неоднозначно воспринимаемая женитьба, его злосчастная дуэль, его кончина. Всегда будут пребывать в центре внимания биографов главные действующие лица этой драмы: красавица Наталья Николаевна, император, заезжие проходимцы, Бенкендорф, великосветское общество, а также зайцы, непременно перебегающие дорогу суеверному Пушкину почти во всяком произведении. Будут множиться попытки разгадать тайны сей драмы, исследовать ее причины и следствия, грядет вереница очередных «открытий», версий, уточнений и опровержений, жестокосердных приговоров и милостивых амнистий… Наверное, знаменитый австрийский психоаналитик сумел бы объяснить такую тягу к изучению обстоятельств одной-единственной русской смерти по-своему, в духе собственных витиеватых теорий, но нам доподлинно известно, что здесь фрейдизм бессилен. Мы-то знаем, что влечет нас в печальное прошлое: просто-напросто жившие или живущие в России до сих пор никак не могут смириться с той давней январской кончиной, не понимают и не принимают ее, воспринимают эту смерть как вечно длящуюся и как следствие – стараются оправдать сам факт пушкинской смерти. С такой благой целью усложняется до бесконечности смысл антипушкинской интриги, с каждым шагом все отчетливее демонизируются образы врагов поэта, с каждым годом открываются все новые и новые «адские козни» недругов. Если вдуматься в складывающуюся ситуацию, проанализировать крепнущие исследовательские тенденции, то откроется обстоятельство и любопытное, и двойственное: наши историко-литературные сыщики, зачастую сами того не подозревая, скорее интуитивно, нежели осознанно, с помощью методов сугубо рациональных вознамерились пробиться в области, так сказать, мистические; вектор усилий сыщиков явно ведет к находящемуся вне пределов видимости выводу, что Пушкина погубила некая сверхъестественная сила. Такая интуиция, пусть и добытая позитивистской практикой, есть не что иное, как своеобразная форма проявления людской любви к поэту, форма веры в его могущество: мол, с любыми посюсторонними врагами, любыми здешними кознями Пушкин, несомненно, справился бы и вышел из сражения победителем, и только в схватке с князем мира сего он мог потерпеть поражение. Но указанная интуиция то и дело вступает в конфликт с традиционной обмирщенной методологией поиска, конфликт антагонистический, и плодотворный компромисс между сердцем и разумом здесь едва ли возможен. Посему столь трудно осиливается дорога, столь часты возвраты, виляния и остановки. Нужны новые мировоззренческие подходы к самой проблеме, подходы, рассматривающие драму Пушкина как часть драмы самой России, как явление бытийное, онтологическое. Нужно, образно выражаясь, обращение сыщиков. И тогда – есть надежда – найденный эмпирическим путем вектор движения обретет новое качество, наполнится требуемым религиозно-философским смыслом, что в итоге и позволит русскому расследованию приблизиться к более глубокому и высокому, более верному пониманию тайны пушкинского ухода. Поведав вкратце об обнадеживающей тенденции, проявившейся с некоторых пор в отечественном пушкиноведении, стоит рассказать и о той почве, на которой пустила ростки данная тенденция. Обратимся к историографии животрепещущего вопроса. Она настолько обширна, что с трудом поддается учету и обозрению. О пушкинской драме 1830-х годов написаны без преувеличения тысячи работ самого различного содержания и достоинства. Но вот что характерно: трудов много, но все они, если приглядеться, довольно легко укладываются в нехитрую схему. Поясним: существуют две крупные партии исследователей драмы, две «школы», каждая из которых издавна отстаивает свою версию случившегося. Первая склонна винить во всем быт, трактуемый очень широко; другая же сосредоточилась на проблемах политического свойства. Внутри каждой партии есть свои фракции и течения, допускается определенная разноголосица в деталях, подчас даже возникают суждения почти автономные (к примеру, теория «масонского заговора»), но в целом указанная «двухпартийная система» весьма крепка и жизненна. На сегодняшний день она полностью доминирует в пушкиноведении, а все прочие воззрения имеют статус «маргинальных» или «ненаучных». Но ведь художественная литература о Пушкине – незаконная и нелюбимая дочь пушкиноведения, и посему в изящной словесности прослеживаются те же родовые черты. Здесь также господствуют две точки зрения на драму поэта, с теми или иными малосущественными разночтениями. И в книге, которую ныне держит в руках любезный читатель, как раз и соблюден этакий издательский «плюрализм»: представлена и та, и другая литературная позиция, причем выбраны образчики на удивление яркие, сочные, очень точно отражающие взгляды и вкусы своих влиятельных партий. Давно написаны эти романы, но есть в них нечто нестареющее, встречаемое и узнаваемое и сегодня. Впрочем, обо всем по порядку. Знаменитый писатель и академик Сергей Николаевич Сергеев-Ценский (1875–1958), создатель историко-революционной эпопеи «Преображенная Россия», куда вошел и роман «Севастопольская страда», отмеченный Государственной премией (1941), оказывается, писал и о Пушкине. В 1934 году в Москве, в издательстве «Советская литература», вышел его роман «Невеста Пушкина». Ныне это произведение почти забыто – так что полезно и перечитать его, и порассуждать о концепции автора. Сразу отметим, что автору удалось – или почти удалось – избежать широкого применения социологических штампов, считавшихся обязательными в ту эпоху. В книге сыщется не так уж и много «советских» аберраций исторического прошлого, что, очевидно, было неизбежной, но минимальной данью времени. Сергееву-Ценскому явно не хотелось творить политизированную карикатуру на Пушкина, и не случайно он ввел в текст произведения и строфы поэта, и подлинные документы тех дней: таким способом автор опять-таки пытался увести свое детище из плена современной коньюнктуры. Но, отрицая роман политический, Сергеев-Ценский столь же целеустремленно и, полагаем, искренне стал разрабатывать сюжеты, объявленные прерогативой иной пушкиноведческой партии. И вышло из-под его пера произведение, где главный герой – коварный быт, где верные слуги быта сперва окружают Пушкина, берут в плен, а потом, по примеру мифологических тварей в истории с Лаокооном, постепенно удушают поэта. Действие романа начинается в апреле 1829 года в Москве, когда Пушкин, увидев Наталью Гончарову, враз влюбился в юную прелестницу и поспешил с предложением, которое фактически отвергла ее мать, Наталья Ивановна. Затем события разворачиваются в Тифлисе, Петербурге, Полотняном Заводе, Болдине, и, описав круг, повествование возвращается в Первопрестольную, где и ставится романная точка – ровно за час до вымученного венчания поэта в церкви Большого Вознесения. На календаре – 18 февраля 1831 года. Минуло почти два года с момента пробуждения пушкинского чувства. Целых шесть лет осталось до роковой дуэли – но здесь, в романе, все уже ясно, все сказано и предопределено автором. Предопределено в первую очередь авторским отношением к Наталье Николаевне Гончаровой, невесте поэта. Она – не только заглавная героиня, но, пожалуй, и верховная жрица ненасытного быта. Она кокетлива, капризна, норовит «делать гримасы» на приятном личике. Она с энтузиазмом рассуждает о «шляпках в мефистофелевских лентах», о «колокольчиках» и прочих модных вещицах и совершенно равнодушна к стихам своего пылкого и незадачливого ухажера. Впрочем, кажется, и к стихам, и к самому Пушкину: «Мне, право… все равно!» – такова чистосердечная реакция барышни на семейные разговоры о ее возможном замужестве. И тут же, спустя минуту, Натали внезапно преображается: ведь речь заходит о танцах, о волшебной и волнительной феерии балов и раутов. А рядом по-прежнему мельтешит этот Пушкин, который кажется ей «немного страшным», ну что ж, Пушкин так Пушкин, и девица в конце концов покоряется воле вечно нуждающейся в деньгах матушки. Матушка же, сиречь Наталья Ивановна Гончарова, – сущая ведьма, правда, ведьма в обличье святоши. Разумеется, и она – преданнейшая служанка быта. На каждом шагу, в любом обществе Наталья Ивановна не ведает покоя: что-то вынюхивает, высматривает, выслушивает и, конечно, высчитывает. Цифирь – ее родной, основной, изученный в совершенстве язык. И на нем она выговаривает поэту, и выманивает у Александра Сергеевича деньги, и хитрит сызнова, и им же приводит Пушкина в бешенство. Для изображения будущей тещи Пушкина автор романа не поскупился на краски и, надо признаться, не особенно погрешил против исторической истины. Желая усилить впечатление от столкновения с этим «темным царством» Гончаровых, Сергеев-Ценский прибегнул и к контрасту: весьма привлекательно у него выглядит Александрина, сестра Натали, явно увлеченная и рифмами будущего родственника, и прочими его достоинствами, девица с богатой внутренней жизнью. Так исподволь намечается еще одна коллизия, еще один аспект приближающейся драмы. Развязка этой драмы вроде бы наступит еще не скоро – но ее детали уже не интересуют Сергеева-Ценского: роли расписаны наперед, незримый пистолет повешен в глубине сцены. С начальных глав романа Пушкин обречен автором на подчинение быту, приговорен к погружению в «тьму низких истин», к миру не вдохновений, но денег, долгов, процентов, к царству платьев и шляпок, хлопот о приданом и пустых разговоров, к атмосфере слухов, заушательств, интрижек, амурных фривольностей и т. д. и т. п. Ясно, что от такой жизни поэт рано или поздно должен был ринуться в глубь сцены, за разрешающим судьбу средством. Ясно и то, кого Сергеев-Ценский, почти не скрываясь, обвинял в случившемся на Черной речке. Все на поверку в «Невесте Пушкина» оказалось старо, как мир: «Любовная лодка разбилась о быт»… Казалось бы, эта поэтическая формула, провозглашенная знатоком амурного фронта, коим считался Маяковский, могла быть и близка, и понятна другу и единомышленнику пролетарского классика, поэту-футуристу, прозаику и драматургу Василию Васильевичу Каменскому (1884–1961). Однако дружба дружбой, но за истиной Каменский пошел в иные дали и свой взгляд на обстоятельства, приведшие к трагическому финалу поэта, изложил в романе «Пушкин и Дантес». Он трудился над этим произведением довольно долго, одолев его в несколько этапов. Еще в начале 1920-х годов написал пьесу о Пушкине под тем же названием, не раз выступал в печати, столичной и провинциальной, со статьями о поэте, планировал обрадовать читательские массы и поэмой (ее отрывки сохранились). Все эти опыты, очевидно, следует рассматривать как тщательную рекогносцировку перед решающей баталией. Упорный труд наконец завершился в 1927 году, а спустя еще год «Пушкин и Дантес» был напечатан, причем почти одновременно в Тифлисе и Берлине, тиражами довольно скромными. С тех пор роман не переиздавался в течение более чем шестидесяти лет, и только недавно вошел в состав сборника избранных произведений Каменского, который выпустило в свет в 1991 году издательство «Правда»[1]. «Мой Пушкин будет на 70 процентов биографическим и на 30 процентов – в преломлении лучей советской современности» – такую запись в своем дневнике сделал Каменский в ходе работы над романом. По-видимому, под «лучами современности» подразумевались социально-политические мотивы, ставшие основой поэтики произведения. Эти мотивы так сильны в романе, что подчас даже покушаются на изначально означенный жанр книги: отдельные ее страницы уместнее считать страстной публицистикой, нежели сочинением, проходящим по ведомству художественной литературы. Хотя действие этого «процентного» романа начинается в 1824 году в селе Михайловском, куда Пушкин был сослан за прегрешения молодости, цель Каменского проясняется с первых же абзацев и глав: его волнуют главным образом причины гибели поэта, автор ненавидит его гонителей и «самодурное самодержавие» в целом и готов сделать все возможное и невозможное, принести в жертву художественность и мало-мальскую историческую объективность, но пригвоздить гнусную шайку к позорному столбу. Такая вариация на тему «Мой Пушкин» потребовала и соответствующих подходов. Выполняя поставленную перед собой нелегкую задачу, Каменский произвел определенную ревизию в среде персонажей пушкинской драмы и переакцентировал значение некоторых главных ролей. Например, он сознательно принизил функции пошлого быта в этой драме, отведя быту лишь место необходимого, но малосущественного фона, немых декораций. Естественным и – надо признать – логичным развитием такого воззрения на быт стало иное, нежели господствовало в ту эпоху, отношение к Наталье Николаевне Гончаровой-Пушкиной. Автор не скрывает, что Натали была воспитана «в духе мещанской христианской нравственности». Но в остальном невеста и жена Пушкина выгодно отличается от ограниченной героини Сергеева-Ценского и прочих хулителей. Есть у юной красавицы, нарисованной Каменским, и «приветливое обаяние», и «тепло слов», присутствует и «сияние счастья» на личике, и множество прочих достоинств. Она мигом дает свое согласие, всегда рада лицезреть влюбленного поэта, торопит свадьбу и мечтает о собственном доме. А после венчания и стихи пушкинские читает «с удовольствием», и мила в обращении с закадычными друзьями поэта, и чувства ее к супругу «выросли и окрепли». Не беда, что Натали обрадовалась встрече с императорской четой, встрече, которая в одночасье открыла ей двери в великосветские салоны и на балы знати – эта радость невинна, понятна, извинительна. Не беда, что в свете окрыленная Натали ведет себя «как ребенок», теряет голову от полонезов, котильонов и мазурок, увлекается смазливым кавалергардом и тут же ревнует мужа, завидев того с сомнительной Анной Керн – не беда, ибо Натали безгрешна, она верна мужу и сама рассказывает Александру о невесть откуда подвернувшемся ухажере. Ее репутация безупречна, Наталья Николаевна – тоже ничего не подозревающая жертва убыстряющихся событий. Каменский весьма последователен: канонизируя Натали, он попутно жалеет и ее мать, Наталью Ивановну. Конечно, нельзя сказать, что изображенная им теща Пушкина внушает сильные симпатии, однако она довольно жива, терпима и не похожа на жадную фурию из романа Сергеева-Ценского. Радуют глаз также фигуры некоторых близких друзей Пушкина, по-своему трогательно выглядит Арина Родионовна, няня поэта, – и здесь отмеренный Каменским запас «чувств добрых» иссякает. Он в совершенно иных тонах описывает другую группу действующих лиц – пушкинских смертельных врагов. Враги гения организуют заговор с целью умерщвления поэта. Этот заговор на языке конспираторов называется «игрою в шашки». Каждый злоумышленник играет по-своему, ходы дополняют друг друга, а со стороны творящаяся изощренная партия походит на оргию из страшного сна Татьяны Лариной. Вот, к примеру, вкрадчиво двигает фишки нидерландский посланник барон Луи де Геккерен: «грязная, безнравственная, душевно ничтожная личность», «с оскалом редких желтых зубов», «с извращенными глазами гомосексуалиста». Он – один из коноводов интриги, он «решил затравить Пушкина, как зайца». Бок о бок с дипломатом – Идалия Полетика, которая то строит всяческие козни Пушкину, то, оказавшись с поэтом в карете наедине, «прижимается» к нему и «впивается» в его африканские губы. У дамы «змеиные глаза ненависти, глаза скрытого заклятого мщения». К руководителям заговора относится и граф Бенкендорф. Придет время, и всесильный шеф всесильного Третьего отделения бестрепетно пошлет своих жандармов по ложному следу, дабы те по недомыслию не помешали кровавой дуэли. Вовсю играет за тем же столом, теми же шашками и Жорж Дантес, пошляк с «женским выразительным алым ртом», «щеголь, болтун и танцор». Играет азартно, самоуверенно, но, похоже, так и не подозревает, что он – только «жалкая игрушка», марионетка, выполняющая волю могущественных хозяев. Ну а заправляет партией, плетет свои «царские сети», не слишком афишируя участие в игре, сам император Николай I, к которому Каменский относится в духе «советской современности»: он-де и «суровый солдафон», и «ретивый венценосец», и прочая… Поэт беззащитен – и конец его неизбежен. Недаром друг, верный Павел Воинович Нащокин, сокрушается: «А ты, Сергеевич, в искусстве – гений, а в этой жизни, извини, брат, – профан». Тем не менее «в эти черные дни Пушкин неудержимо поднимался на вершину вечной славы русской литературы». И – так далее и тому подобное… Любопытно, что мнения критиков об этом романе разделились, и разделились именно в вопросе о мере политизированности данного произведения. Одни, более умеренные, пусть робко, но все-таки противопоставлявшие литературу публицистике, обратили внимание читателей на избыточную тенденциозность сочинения Каменского; в частности, ими указывалось, что «даже тихая няня Арина Родионовна, за которой, кажется, никогда не числилось революционных заслуг, выведена каким-то Стенькой Разиным». Зато их пламенные оппоненты сочли роман недостаточно «советским»; по мнению радикалов, «Пушкин и Дантес» более всего походил на те «великосветские романы, которые, на радость лавочникам, печатались лет 15 тому назад»; из тех же уст прозвучал упрек касательно жанра: мол, Каменский выдал роман «бульварный». Наверное, политизированная критика политизированного произведения и не могла быть иной. Итак, подытожим: и Сергеев-Ценский, и тем более Каменский написали произведения,Бывает нечто, о чем говорят:«смотри, вот это новое»;но это было уже в веках,бывших прежде нас…Что было, то и теперь есть,и что будет, то уже было…Книга Екклесиаста, или проповедника, гл. 1, 10; гл. 3, 15.
В которых отразился век
И современный человек
Изображен довольно верно…
Михаил ФИЛИН
С.Н. Сергеев-Ценский. Невеста Пушкина
Часть первая Милый омут
Глава первая
В конце апреля 1829 года в Москве, в доме кн. Петра Андреевича Вяземского в Чернышевском переулке, в обширном кабинете его с прекрасными книжными шкапами сидели трое: сам Вяземский, высокий, курносый, в очках, начисто бритый, с тонкими, широкими, насмешливыми губами, человек лет тридцати семи; затем граф Толстой Федор Иваныч, прозванный Американцем, лет уже близко к пятидесяти, плотный, осанистый, молодцеватый, с густыми седеющими бакенбардами, тот самый, о котором сказал Грибоедов: «В Камчатку сослан был, вернулся алеутом и крепко на руку нечист», тот самый, который «развратом удивил четыре части света» и теперь «только что картежный вор», по выражению Пушкина, и, наконец, сам Пушкин, который в Москве остановился всего на несколько дней проездом из Петербурга в Грузию. Щуря умные серые глаза, говорит Пушкину Вяземский: – Я все-таки теряюсь в догадках, как это тебе разрешили поездку на Кавказ, где так много декабристов… И где близка действующая армия… – А самое важное: где близка заграница! Ты это хочешь сказать? – нетерпеливо перебивает Пушкин. – Это само собою, хотя турецкая и персидская границы во время войны для русского правительства в отношении Пушкина едва ли опасны: не захочет же он, Пушкин, чтобы его посадили на кол… А вот близость действующей армии… Ведь год назад, Федор Иваныч, нам с ним отказали, когда просили мы позволения следовать за императорской квартирой в действующую армию, но… нам отказали ввиду, очевидно, нашей безнравственности! Да, да, разумеется! Опасались, что мы скверно повлияем на молодых офицеров и… и войска наши, конечно, будут из-за этого разбиты! – Гм… да. А не было ли тут, то есть в этом разрешении, чего-нибудь закулисного? – И Толстой многозначительно выпячивает губы. – А именно? – настораживается Вяземский, вскидывая высоко на лоб почти безволосые брови. – Сейчас в армии на Кавказе множество богатых людей. В тылу там безделье, скука, карточная игра. Мне писали: выигрывают огромные деньги, целые состояния… – с подъемом говорит Толстой. Пушкин вскакивает и кладет ему руки на плечи, вдруг захохотав, но тут же оборвав смех: – Так ты хочешь сказать, что я еду выиграть себе состояние? Ты умен, я всегда это думал!.. Это было бы для меня не плохо, но это не то… Я просто не нахожу себе места… Ах да, так ты думаешь, что почему именно разрешили? Но Толстой не любит, чтобы его перебивали; он продолжает, обратясь к Вяземскому: – Так вот, компания игроков великосветских, между нами говоря, тепленькая шайка шулеров, могла решить: Пушкин просится на Кавказ? Прекрасно! Надо шепнуть, кому следует, чтобы разрешили. Пушкин – игрок: где он, там азарт; где азарт, там бросают на стол большие деньги… Отсюда вывод… Хватая за руку Толстого и сильно дергая его к себе, перебивает Пушкин: – Не смеши меня, пожалуйста, своими выводами! Мне и не до смеха, я серьезен, как сатана… У меня к тебе дело, большое дело! Петр Андреич, оставь меня с ним tête-à-tête! Ради бога! Очень прошу! – И он пытается подтащить Вяземского к двери, вместе с креслом, в котором тот сидит. – Вот как он выпроваживает меня, злодей! – широко улыбается Вяземский. – Не сердись, я тебе потом скажу, в чем тут суть! – Зачем же сердиться? Я знаю, что скажешь. – И Вяземский уходит из кабинета, а Пушкин берет Толстого за плечи и приближает свой «арабский профиль» к его лицу: – Федор Иваныч! Ты для меня теперь самый нужный человек в Москве! Ты понимаешь, что это значит, когда говорят: самый нужный!? – Что? Проигрался? Кому?.. Денег надо?.. У меня нет!.. Я сам на днях проигрался! – подозрительно глядя на него, бубнит Толстой. – Неужели и ты когда-нибудь можешь проиграться? Не верю! – весело тормошит его Пушкин. Но Толстой мрачно отзывается: – Верь!.. Это – Жемчужников, вот кто шулер!.. Огонь-Догановский, в доме которого ты, должно быть, и проигрался, тот тоже шулер! – Верю! Мне нет никакого смысла в это не верить, тем более что не с этой стороны ты мне нужен, не с этой! Понимаешь! Не с этой! Однако совершенно озадачивает Толстого такой оборот дела. Он смотрит на Пушкина удивленно: – Как? Не с денежной?.. Теряюсь в догадках, с какой же еще? Но быстро говорит Пушкин: – Не теряйся! Я влюблен! Помоги мне жениться! Лицо Американца становится сразу успокоенно лукавым. – Жениться? А говорит, что не с денежной стороны я ему нужен! Что же такое женитьба? По-эт! Постой! Ты, пожалуй, будешь просить, чтобы я тебе Натали Гончарову высватал? – Как ты умен! – совершенно искренно поражается Пушкин. – Что «умен»? Угадал, а? – Умен, умен!.. Мудр, точно райский змий! – Это я, братец мой, и без тебя знаю! Зато ты глуп, хотя и не так уже молод!.. Лет тридцать есть? – присматривается к Пушкину Американец. – А ты сколько дашь? – Да уж видно, что пожил! Меньше тридцати никто не даст, а больше, пожалуй… Не моложав, нет! Однако этот дружеский отзыв не нравится Пушкину, и он возражает быстро: – Моложавость свойственна только дуракам! А умный создан для того, чтобы жить, а не беречь моложавость, как дева невинность!.. Так вот, будь другом, посватай! Толстой искренно изумленно разводит руками: – Я чтобы посватал? Послушай, что ты городишь! Умный человек, а… Я тебе удивляюсь! Хочешь бесприданницу взять?.. Ведь она в дырявых перчатках на балы является! В стоптанных туфлях танцует! Красива, скажешь? Что из того, что красива? Все девчонки красивы, а откуда уроды-дамы берутся, – черт их знает! – Нет, ты о Натали не говори так! Она и в пятьдесят лет будет красавицей! – отшатывается от него возмущенно Пушкин. – Ого!.. Ретиво!.. Влюблен, влюблен, это видно… Но ведь ты знаешь, конечно, или не знаешь? У Гончарова-старика миллиона полтора долгу! Кроме того, он ведь, даром, что стар, еще два-три мильончика профинтить вполне в состоянии, если б только ему их дали! Он по-своему умен, конечно, тоже: вот уж пожил на свете! Не меньше как тридцать миллионов он промотал! Прав, прав, после смерти казачка не отпляшешь! А умрет, – мертвии бо сраму не имуть, – пусть наследники проклинают, сколько хотят… Но Пушкин не дает ему говорить. Он обнимает его и нежно на него смотрит: – Хорошо, хорошо, все это я слышал, оставь!.. Федор Иваныч, ты туда к ним вхож… Закинь удочку на такого живца, как я, может быть и клюнет! – Э, закинь! Я люблю верную игру, а это что за игра без онеров! Ты думаешь, что ты такой вот Пушкин-поэт им там нужен? Им нужен министр, а не поэт! Самое меньшее – генерал-губернатор! Ведь у них там только и капиталу, что одна Натали, больше козырять нечем. Старшая уже под годами, средняя – раскосая, так и просидят в девках. Вхож я к ним? Мало ли я к кому вхож? А только нигде не бывает так тошно, как у них. Я за Гончарихой волочился даже когда-то, только это когда было! А теперь ведь черт знает до чего дошла барынька!.. Когда-то была красавица тоже, не хуже Натали, а теперь халда, ханжа и, черт ее знает, кажется, даже попивает втихомолку!.. Да что ей еще и делать прикажешь? Я бы на ее месте тоже, пожалуй, спился или с ума сошел, как ее муженек. Ведь сама она мне говорила, что то был тих, а то уж буйствовать начал, однако опеки над ним добиться она не может, вот наши порядки!.. Нет, знаешь ли что, желая тебе добра, скажу тебе, братец мой, так: ты в этот милый омут лучше оглобель не заворачивай – увязнешь! Поверь! – Верю!.. Верю… а все-таки… Вот что, Федор Иваныч… У тебя ясная, как день, голова и сердце у тебя золотое… Ведь ты там завтра будешь, а? Я вполне уверен, что будешь… Сказал бы так, между прочим, а? – Вот тебе на! – отзывается Толстой и озадаченно, и пытливо. – А то, видишь ли, подорожная на Кавказ – она тут вот, со мною, надо ехать… времени терять нельзя… Скажешь, а?.. Будешь другом? – умоляюще глядит Пушкин и гладит его плечи, отчего Толстой становится вдруг торжественным и говорит вещим тоном: – Вот что, братец мой: если у тебя любовь, то знай, что это болезнь, и очень свирепая болезнь… Однако клин клином выбивают. Лечи свою любовь любовью же, этакой, понимаешь, общедоступной… При помощи Венеры простонародной, вот тебе мой совет! Потому что я тебе не враг, понимаешь? Мы когда-то поменялись эпиграммами, но помирились, мне кажется, прочно… Я к тебе зла не питаю, твой талант я любил и люблю и в пропасть тебя толкать не намерен… Все!.. И от торжественности собственных слов Толстой даже подымается с кресла, но Пушкин бросается ему на шею: – Федор Иваныч! – Не намерен! Отстань! – пытается освободиться от него Американец. – Пойми, что мне-то самому ведь неудобно: в глупое положение могу стать! – умоляет Пушкин. – А мне зачем же в глупое положение становиться? – Друг мой! Ведь ты мой друг? Пойми, как же я поеду на Кавказ, если у меня не будет даже надежды?.. – Вот и бери с собой Надежду! – быстро отзывается Толстой. – Бери с собой Надежду, а Наталью оставь!.. Это безнадежное дело, пойми раз навсегда! Но Пушкин тоже переходит на его торжественный тон: – Федор Иваныч, я убежден в том, что меня выручит твой ум!.. И буду я тогда твой вечный данник… Это несколько смешит Американца, и он сдается: – Гм… данник… Хорош ты будешь данник, когда в долговой яме невылазно будешь сидеть!.. Но черт с тобой, сказать я, конечно, могу. Радостно и бурно бросается обнимать его Пушкин: – Только скажи, больше ничего! Только скажи! Но Американец принимает деловой вид и освобождается от объятий поэта: – Я, кстати, должен быть там завтра: вспомнил долговую яму, и как раз должок есть за стариком Гончаровым, завтра срок… Разговор неприятный, а надо говорить… Сияя по-детски широкими глазами, которые кажутся черными теперь от расширенных зрачков, прижимается к нему Пушкин: – Вот!.. И о том, что я прошу, скажешь?.. Так, между прочим, хотя бы… Снисходительно к нему, сощуренно глядя и слегка улыбаясь, спрашивает Американец: – Из любопытства поглядеть, как они взовьются на дыбы оба – Наталья Ивановна и старик?.. Пусть даже и взовьются, а? Пушкин подбрасывает голову: – Хотя бы и так, что ж… Пусть даже и взовьются! – Игрок!.. Нет, я все-таки больше всего люблю тебя за то, что ты игрок! И Толстой смеется густо, по-отечески трепля рыжеватые курчавые волосы Пушкина от шеи к затылку.Глава вторая
Дом Гончаровых на углу Никитской улицы и Скарятинского переулка. В большую моленную комнату Натальи Ивановны Гончаровой в первом часу дня на обычную утреннюю молитву собирается женская половина семейства и приближенные приживалки – Катерина Алексеевна с Софьей Петровной – входят из одних дверей, девицы Гончаровы по старшинству: за Екатериной – Александра, за Александрой – Натали – из других, и сама Наталья Ивановна из третьих, из своей спальни; с нею выходит и ключница Аграфена, пожилая, грузная, из крепостных. Женщина уже на пятом десятке лет, но с неостывшими еще следами былой красоты, высокая и прямая, Наталья Ивановна церемонно и безмолвно, точно совершая обряд, целует поочередно своих дочерей, потом позволяет приживалкам прикоснуться к себе подобострастными губами. Улыбаясь той скверной улыбкой, которую принято называть сладкой, спрашивает более приближенная из приживалок, Катерина Алексеевна: – Как почивали, Наталья Ивановна? Сон был ли спокоен? Но Наталья Ивановна говорит недовольно: – После этих балов какой уж сон! Спишь и просыпаешься, и все опять как наяву мелькает… А ведь не ездить мне нельзя: как тут не поедешь? Не одних же их (жест в сторону дочерей) на балы пускать! Что это у тебя? Молитвенник? – перебивает она себя, пристально глядя на книжку, которую не успевает спрятать в рукав восемнадцатилетняя почти Александра… – Это, мама?.. Да, это… Александра в полном замешательстве краснеет сплошь, засовывая в то же время книжечку поглубже в раструб широкого рукава. Но мать отводит от нее недовольные, недоспавшие глаза. Она ищет кого-то ими и не находит и спрашивает всех и никого: – Секлетея Кондратьевна где же? – Секлетея Кондратьевна сегодня в обиде большой! – отзывается Катерина Алексеевна слегка насмешливо, при этом она чуть слышно хихикает и кивает в сторону Александры. – Что еще такое?.. Секлетея Кондратьевна! – кричит в дверь Наталья Ивановна. – Иду я, иду-у! – входит простоватая третья приживалка с толстым, в красном сафьяновом переплете молитвенником крупной славянской печати. – С добрым вас утром!.. Как почивать изволили? – останавливаясь перед Натальей Ивановной, смотрит она задумчиво в пол. – Ты что это, дуешься, что ли? Это она тебя? – кивает на Александру Наталья Ивановна. – Что? А? И Секлетея Кондратьевна объясняет загробным голосом, но с большим выражением: – Да как же теперь это можно, матушка Наталья Ивановна? «Гончаровский дьячок!» – говорят на меня и очень меня дразнят, как я читаю… Тогда поэтому я читать уж больше, выходит так, что и не должна… что же… вот… То я – дьячок, то я – протопоп… Одни насмешки-с! – И она протягивает Наталье Ивановне молитвенник. – Ты-ы это что такое себе позволяешь? – кричит Александре мать. – Над священным саном глумишься? Кто тебя учил этому, дуру? Она бьет ее по щеке ладонью. Из рукава Александры выпадает книжка. – Это что такое за книжка? Натали, подыми! – (Натали подымает. Наталья Ивановна смотрит в лорнет на заглавный лист.) – Что-о? «Стихотворения А. Пушкина»? Та-ак? Тебя кто же учил врать матери, а-а? – Я, мама, я… не лгала вам! – чуть говорит Александра сквозь слезы. – Как не лгала? Я тебя спрашиваю: «Это – молитвенник?» А ты мне говоришь: «Да!» – Я ничего не сказала, мама! – Вот посмотрите на нее! И не хочешь, так непременно согрешишь с такими! Ты что меня в грех вводишь, а?.. Тебе кто позволил читать подобную безнравственность? Откуда ты ее взяла, эту книжку? И Наталья Ивановна с силой бросает злосчастную книжечку стихов в дальний угол молельни. – Везде ее продают, мама! Во всех лавках книжных… Если бы это… было безнравственно… не продавали бы… – сквозь всхлипывания говорит Александра. – Да, да-а!.. Так вот отвечают матери! Поспорь, поспорь с матерью еще! А?.. Она еще спорить смеет!.. Читай, Секлетея, молитвы! И Секлетея Кондратьевна выступает вперед, перед иконы, развертывает благоговейно молитвенник, разглаживает листочки и начинает читать глухим мужским голосом, отчетливо произнося слова: – Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь! Все начинают креститься истово, а Наталья Ивановна, оглядываясь, спрашивает вдруг: – А Сережа? Сережа где? – Сережа давно встал, занимается с учителем, – отвечает старшая, двадцатидвухлетняя Екатерина. – Занимается, а молился ли? Позови его сюда поди! Екатерина уходит. Из дверей, откуда вышла Секлетея Кондратьевна, осторожно высовывается повар Пров – в белом колпаке, человек очень толстый и почтительно требовательный. – Ты что сюда лезешь? – кричит на него Наталья Ивановна. – Барыня, мне два слова насчет обеда сказать… – хрипло рычит Пров. – Пошел, пошел!.. После с обедом! – После, – может у меня обед запоздать, барыня! – настаивает Пров. Но Аграфена, на которую негодующе глядит Наталья Ивановна, шикает на него: – Иди, иди, когда тебе говорят, Пров! Иди! И Пров скрывается. Входит из других дверей высокая темноволосая Екатерина, за ней Сережа с недовольным лицом красивого подростка. – Ты почему на молитву не вышел? – очень строго спрашивает мать. – Мне никто не сказал, мама́! – почтительно подходя и целуя руку матери, бормочет Сережа. – Становись рядом!.. Секлетея, сначала начни!.. – приказывает Наталья Ивановна. И Секлетея тоном начетчицы начинает снова: – Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь. Боже, милостив буди мне, грешному!.. Господи Иисусе Христе, сыне Божий, молитв ради Пречистой Твоея Матери и всех святых помилуй нас, аминь… Слава тебе, Боже наш, слава тебе. Царю Небесный, Утешителю, душе истинный, иже везде сый и вся исполняй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны и спаси, Блаже, души наша… Тут она звучно переворачивает лист и продолжает с большим подъемом: – Восставше от сна припадаем Ти, Блаже, и ангельскую песнь вопием Ти, Сильне: свят, свят, свят еси, Боже, Богородицею помилуй ны! Среди молящихся начинается движение, они переглядываются недоуменно, а Секлетея продолжает трубить: – От одра и сна воздвигл мя еси, Господи, ум мой просвети и сердце и устне мои отверзи, во еже пети Тя, Святыя Троицы! свят, свят еси, Боже, Богородицею помилуй мя! – Постой! А что же ты «Пресвятую Троицу» пропустила? – негодующе останавливает чтицу Наталья Ивановна. – И ведь «Отче наша» тоже не прочитала! – вставляет Катерина Алексеевна тихо, но с ужасом. – Ах, горе мое! Листочки тут слиплися два, – и сама читаю, удивляюсь, как же это так скоро сегодня читается! – пугается своей непростительной ошибке Секлетея Кондратьевна, но тут медленно отворяется дверь и входит с лорнетом в одной руке и с бумагами в другой, в седом парике, в полосатом бухарском халате Афанасий Николаевич Гончаров, семидесятилетний свекор Натальи Ивановны, владелец майората Гончаровых в Калужской и других губерниях; семенящей, однако хозяйской походкой подходит он к Наталье Ивановне: – Доброго утра, дорогая моя Натали, хотя давно уж день, и я давно на ногах… Я, знаешь ли, подглядывал в дверь и вижу, – в молитве какая-то заминочка, значит, я могу… Я с неотложным делом, с наиважнейшим! Иначе разве бы я посягнул?.. Но Наталья Ивановна, отступая на шаг, всплескивает руками: – Я изумлена!.. Как вы вошли сюда, когда мы молимся! Держа руку около левого уха, наклоняется к ней Афанасий Николаич: – А? Молитесь? Да ведь не молитесь же, я вижу… И, наконец, между нами говоря, бог, он, владыка, терпелив! Бог терпелив, и он подождет немного, а вот кредиторы… они, моя дорогая Натали, они не желают ждать!.. И вот бумажка такого рода… возьмите-ка свой лорнет и взгляните… Наталья Ивановна, отступая в ужасе, смотрит на него так, точно сейчас же он должен провалиться сквозь пол, и она даже подбирает платье, как бы опасаясь провалиться с ним вместе: – Так говорить о Господе нашем? Вы – афей, афей! Оставьте меня! Идите отсюда, идите!.. Так говорить перед иконами?.. И она крестится и пятится, крестится и пятится и пронизывает старца иступленно возмущенным взглядом. Но старец, расслышав слово «афей», т. е. безбожник, возмущается и сам, всех кругом оглядывает изумленными глазами и крестится частыми крестиками, бормоча: – Я – афей! Я?.. В первый раз слышу! В это время за дверью, в которую вошел Афанасий Николаевич, раздаются дикие крики: – Держите! Уйде-ет! – потом торопливый и звучный топот ног, и в дверь врывается растрепанный, в сером байковом халате, рыжий с проседью, голубоглазый Николай Афанасьевич, его сын, муж Натальи Ивановны, а за ним его камердинер Терентий, красивый человек средних лет, и еще двое лакеев помоложе. У одного в руках широкая белая крепкая тесьма с петлею. Николай Афанасьевич, вбегая в середину шарахающихся от него дочерей и жены, кричит неестественно громко: – А-а, царица с царевнами!.. А царевичи, царевичи, где?.. Где царевичи?.. А-а! Вот один, вижу! – находит он глазами Сережу, робко выглядывающего из-за сестер. В ужасе пятясь от мужа под иконы, визгливо кричит Наталья Ивановна: – Вяжите его! Вяжите! Но Николай Афанасьевич схватывает Натали и тискает ее, приговаривая: – Ца-рев-на Ле-бедь! Царевна Лебедь! Натали визжит, вырываясь из отцовских объятий. От нее разбегаются сестры и приживалки. – Терентий! Терентий, вяжи! – вопит Аграфена. Терентий с лакеями бросается на Николая Афанасьевича, который воет пронзительно и заунывно, по-волчьи. Они опрокидывают Николая Афанасьевича и вяжут ему руки. Освобожденная Натали выбегает вон из комнаты, плача, а за нею обе сестры. Наталья Ивановна топочет ногами, приседая: – Вон его! Несите вон его отсюда!.. Несите же!.. Тащите, вам говорят! – Здо-ро-вый! – рычит, борясь с больным, один из лакеев. Это слово расслышал Афанасий Николаич. – Я то-оже был когда-то здоровый! Эх, Коля, Коля! – кивает он беспомощно. – Ногами бьет, барыня! – Нет терпенья! – орет другой лакей. Но его покрывает пронзительный вскрик Терентия: – Укусили! Барыня! Они меня укусили! Ей-богу!.. Ах, погибший я теперь человек! Сбешусь! И в отчаянии, что теперь непременно он сбесится, Терентий толкает своего барина локтем в лицо. Это замечает Сережа и кричит высоким, тонким, но ломающимся, как у всякого подростка, голосом: – Не сме-ей! Хам! Не смей бить папу!.. Мама, они папу бьют! – Тащите его! Тащите скорей! – кричит, не слушая его, Наталья Ивановна. Николай Афанасьевич упирается и тоже кричит истошно, но его подхватили под колени и уносят на руках. – Они и рады! Этот Терентий!.. Барину своему руки вязать! – не унимается Сережа и вызывает грозный окрик матери: – Сережка! Уйди вон отсюда! Иди заниматься! – Вот они, пугачовцы!.. Это пугачовцы! – испуганно бормочет Сережа и стремительно выбегает вслед лакеям, уносящим отца; за ним порывисто уходит Наталья Ивановна, а за нею Афанасий Николаевич и Аграфена; остаются одни приживалки, не решаясь уйти из молельни, и, всплескивая ручками, говорит Катерина Алексеевна: – Боже мой, боже мой, что же это с ним? Все время был тихий, только ходит и бормочет, а то про себя улыбается… и вдруг… что такое? – Музыку, должно быть, полковую услыхал… Или лошадь близко около себя увидел… – пытается догадаться Софья Петровна. – Где же ему лошадь увидать? – хочет уяснить Катерина Алексеевна. – А может в саду гулял, а за оградой чья-нибудь лошадь… Ведь это когда он с лошади упал, за зайцем скакал, тогда ведь это с ним сотрясение головы случилось! – А какой музыкант был замечательный, ах-ах, ах!.. Жить бы да жить в уме, в здоровье, ан вот… И Екатерина Алексеевна скорбно качает головкой, а Секлетея Кондратьевна спрашивает ее мрачно: – Что же нам теперь? Будем ли молитвы продолжать или уж расходиться нам? Проворно оглядываясь на открытые настежь двери, отвечает ей Софья Петровна: – Я полагаю, что как же иначе? Уж Наталья Ивановна свое сделает, а как же? – Как это свое? Это – божье, а не наше совсем! – подозрительно глядит на нее Секлетея, и Софья Петровна вынуждена поправиться: – Ну, то есть свой обиход жизни, я хотела сказать!.. А вот учитель Сережин, немец, и даже из комнаты сюда не вышел… Ему хоть из пушек пали! Между тем неотступно думающий о господском обеде Пров сначала заглядывает в дверь, потом появляется весь толстый, в белом: – Ну вот, потребуется в свое время обед, а что я сделаю, когда провизии мне не дадено? А говорю, внимания ко мне нет. Потом же крик один будет, а в рассуждение никто не возьмет: чем же я виноват? К Аграфене обращаюсь, Аграфена не знает, а кто же ключница? Аграфена! И она не знает! Кто же тогда знает? Однако входит всезнающая Наталья Ивановна решительной походкой и говорит недовольно: – Куда это все разошлись? А? А ты чего опять здесь, Пров? – Барыня! Я опять же касательно обеда… – кланяется Пров, насколько может по своей толщине. – Как ты сме-ешь входить безо времени? Кто тебя звал сюда? Кто? А? – раздражается Наталья Ивановна. – Барыня! – умоляет Пров и даже пытается сложить соответственно руки перед животом. – Я тебе сказала: после? Я тебе сказала: после? Ступай вон. Наталья Ивановна топает ногами и Пров исчезает, а Катерина Алексеевна говорит ревностно: – Я сейчас позову всех, всех! – И Сережку тоже! – кричит ей вдогонку Наталья Ивановна. – Секлетея Кондратьевна! Опять сначала начнешь… Только смотри уж не пропускай! Это на нас наказание за твой грех… А еще Афанасий Николаич своей выходкой афейской добавил… И когда входят Екатерина Александра, Натали, за ними Сережа с весьма недовольным лицом и Катерина Алексеевна, она обращается ко всем с привычной строгостью в голосе: – Куда это все ушли из моленной? Чтоб никогда больше этого не смели делать! Читай, Секлетея! Секлетея Кондратьевна крестится, – а за нею все как по команде, – и начинает снова: – Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь!.. Боже, милостив буди мне, грешному! Однако входящая плавно, но решительно Аграфена говорит таинственно: – Барыня! Там гости к вам… Их сиятельство граф Толстой! – Что-о? Еще что такое? Какой граф Толстой? – негодует Наталья Ивановна. – Ну обыкновенно, Федор Иваныч… – Скажи… Скажи, что сейчас выйду! Что это, господи, никак домолиться сегодня нам не дают! Повышая голос, как всегда, при конце своего чтения, Секлетея возглашает: – И ны-ыне, и присно, и во веки веков, аминь! – крестится и закрывает книгу. – Что же это ты зааминила? – изумляется Наталья Ивановна. – Да ведь как же, матушка Наталья Ивановна, когда гости? – Что у тебя за разговоры такие? Придут гости, уйдут гости, а Бога я не забуду, нет! – трясет головою в буклях Наталья Ивановна. Но стук в дверь и голос гр. Толстого: – Наталья Ивановна, к вам можно? – заставляет ее перейти на шепот и она машет руками, говоря: – Идите все отсюда! Идите все! – И все проталкиваются к двери, оставляя ее одну. Последней уходит Аграфена. – Войдите, граф! – томно говорит Наталья Ивановна, оправляя платье. Толстой, входя, кланяется низко; у него торжественный вид. – Приношу мое почтенье, дорогая Наталья Ивановна, если только не помешал я вам, от чего боже избави! Обольстительно улыбаясь, говорит Наталья Ивановна, протягивая руку для поцелуя: – Здравствуйте, граф! – Очень рад вас видеть здоровой, цветущей! – кланяется Толстой, длительно целуя ее руку. Наталья Ивановна жеманится: – Какое у меня уж здоровье? Идемте в мою комнату, граф! Однако Толстому не хочется уходить из молельни. – Я всегда был в убеждении, что это тоже ваша комната! – говорит он серьезно… – И знаете ли, дорогая Наталья Ивановна, святость этих ликов кругом как нельзя более приличествует предмету моей с вами беседы… Нет, вы разрешите мне, человеку искренно религиозному, остаться с вами здесь! Я сейчас очень серьезен, я сейчас именно молитвенно, я бы так сказал, настроен. Я к вам по очень волнующему меня делу… Поверьте, я искренне говорю! И в доказательство этой искренности он прикладывает руку к сердцу. Такой торжественный тон заставляет Наталью Ивановну насторожиться. – Садитесь, граф! Оба садятся; она тщательно оправляет платье и вздыхает: – Ах, все эти серьезные дела, граф, мне успели уж так надоесть сегодня, хотя я и недавно встала!.. О серьезных делах вам надо бы говорить с моим свекром… А с меня довольно своих тяжестей… Три дочери, граф, так как вы не жених и не отец жениха, то я вам могу пожаловаться на эту тяжесть! – И очень, очень кстати! Именно мне!.. – подхватывает Толстой… – Правда, я не жених, о чем очень сожалею, и не отец женихов, – об этом я сожалею меньше, – но отчего бы мне не быть вот сейчас сватом, а? Как вы находите, Наталья Ивановна, гожусь я в сваты? При этих словах Наталья Ивановна вся преображается против своего желания показать это. – Неужели? Вы, конечно, шутите, как всегда? – Помилуйте, я ведь сказал вам, что по серьезному делу! – Я знаю, что это за серьезные дела! Вексель, который просрочен и отсрочен и по которому наконец надо платить! Но ведь этими делами ведает Афанасий Николаич, а не я, нет! – Нет, к вам, дорогая Наталья Ивановна, на вашу половину я не с тем пришел, не с тем! И вдруг, вдохновенно поднявшись сам, он подымает ее и подводит к иконам: – Помолимся Господу!.. Помоги, Господи, принять решение твердое ко благу, а не во вред!.. – Он истово крестится и кланяется низко на три стороны, так как с трех сторон висят иконы. Наталья Ивановна крестится и кланяется тоже, но вопросительно глядит на него вбок. – Дай нам, Боже, ума светлого! – продолжает креститься Толстой, наконец говорит просто: – Вот теперь наша беседа освещена. Теперь сядемте, поговорим. Вы, конечно, знаете Пушкина? При этой фамилии очень оживляется Наталья Ивановна: – Графа? Какого именно? – Нет, не графа… Пушкина-стихотворца… Лицо Натальи Ивановны мгновенно каменеет в изумлении. – Пушкина-стихотворца? Этого афея и сорванца? Она глядит на книжку, которая валяется, брошенная ею, недалеко от Толстого, и кивает на нее Американцу: – Вот, возьмите, граф, эту мерзкую книжонку и посмотрите! Но Американца трудно смутить. Он догадливо дотягивается до книжечки. Поднимает ее, смотрит: – А-а, ну вот, тем лучше! Значит, вы даже и читаете этого поэта… тем лучше… так мы скорее столкуемся… «У вас – товар, у нас – купец, собою парень молодец»… Вот как раз подходящие открылись строчки… Сорванец, вы сказали? Какой же он теперь сорванец? Ему уже тридцать лет! Был, конечно, сорванцом, не спорю, и всем это известно, но теперь… – Государь его терпеть не может. Это мне говорили верные люди! – горячо перебивает Наталья Ивановна, чем возмущает Американца. – Что вы! Что вы!.. Совсем напротив. Государь-то его и ценит, а за ним все! – Помилуйте, граф! Да за ним, мне говорили, даже секретный полицейский надзор! – понижает голос Наталья Ивановна. – А за кем же из вас нет полицейского надзора? – беспечно спрашивает Толстой. – Это еще хорошо, что секретный, а не гласный! – Даже письма его, говорят, приказано читать на почте! – А чьих же писем не читают на почте! И мои, и ваши, конечно, читают, будьте покойны! – улыбается Толстой. – Неужели все письма успевают прочитать? Что вы! – По наитию, Наталья Ивановна! Там, в почтамте, сидят ясновидящие и всякую зловредность нашу видят сквозь конверты… Нет, Пушкина никто уж больше не притесняет… – Даже и кредиторы? – Кого же из нас не притесняют эти пакостники! – Но ведь Пушкин – он ведь известный афей! – совершенно пугается Наталья Ивановна. – Вот уж этого бы я не сказал! Он был когда-то грешен в этом и то немного, за что и наказан царем Александром… Нет, он теперь совсем не афей, поверьте! – наклоняется к ней для большей убедительности Американец. – Хорош не афей! А «Гаврилиаду» кто написал? Ведь это такое кощунство! И она вдруг закрывает глаза руками в полнейшем ужасе. – Откуда же «Гаврилиада» до вас дошла? – удивляется, вздергивая плечи и брови, Американец. – Вот уж не думал даже, чтобы вы так интересовались и до меня моим женихом! Нет, нет, дорогая Наталья Ивановна, на этот счет успокойтесь: «Гаврилиада» не его сочинение, а на него только свалили. И он мне сам говорил: «Написал я лично государю, чтобы от меня отстали с «Гаврилиадой», и царь приказал оставить меня в покое!» – Значит, это не он писал такую мерзость? Вы убеждены? – начинает светлеть Наталья Ивановна. Но Толстой говорит совершенно убежденно: – Помилуйте, да если бы действительно он, ведь его бы в Соловки за это загнали! Что вы, дорогая! – И стоило бы! За это стоило бы! Я бы сама так и решила! Но ведь он… какой же он жених, ведь он нищий! Что у него есть? – Тысяча душ! – не задумываясь решает Американец. – Тысяча? У него? Неужели? – приятно удивляется Наталья Ивановна. – Пока у отца, конечно, но ведь это все равно что у него… Дочь выделена… Конечно, отец передаст ему имения свои, лишь только он женится. Наталья Ивановна смотрит на него пытливо, неопределенно цедя слова: – Если вы это знаете… Но как же он уродлив, этот Пушкин! Он ведь мне был представлен на одном балу… Он к Александре сватается? – вдруг спрашивает она живо. Этот вопрос удивляет Толстого. – Насколько я от него слышал, он влюблен в Натали, – говорит он. Наталья Ивановна даже несколько приподнимается от крайнего изумления: – На-та-ли? Что вы сказали, граф?! На-та-ли, чтобы я… Натали, чтобы отдала за какого-то Пушкина?.. Ого! Несколько мгновений она уничтожающе молчит и негодующе смотрит, пока не заканчивает быстро и решительно: – Так не выдают дочерей, Федор Иваныч, начиная с младшей! Пока не выдана старшая, младшая сиди себе и жди своей очереди! Да! И вдруг она смеется нервическим затяжным смехом: – Пушкин! И Натали! Пуш-кин и На-та-ли!.. А на какое приданое, любопытно мне знать, рассчитывал ваш жених? – добавляет она сквозь смех. – Он мне ни слова не сказал об этом, дорогая Наталья Ивановна, – с достоинством человека, которого совершенно невозможно обескуражить, отвечает Американец. – Очень богатое воображение у этих, поэтов! Он, конечно, рассчитывал на гончаровские миллионы? Но этих миллионов уж нет, к сожалению, как вам хорошо известно, граф! – качает головой Наталья Ивановна. Толстой возражает спокойно: – Я думаю, что и ему, Пушкину, это тоже известно. – Что известно? Что ему известно?.. – вдруг вскидывается Наталья Ивановна. – Миллионов за моими дочерьми нет, но они не бесприданницы, отнюдь нет!.. Этого никто не смеет думать! – Помилуйте, Наталья Ивановна, кто же смеет такое думать? А что касается долгов, то у кого же их нет? Государство даже и то берет в долг на то, на сё. Без «долгов» и молитва «Отче наш» не считалась бы молитвой Господней… Но что же все-таки должен я сказать милейшему Пушкину, который ждет решения своей участи от вас единственно! Да или нет?.. Только не будьте к нему жестоки, – он далеко пойдет, – не просчитайтесь! А жестокостью вы его убьете, Наталья Ивановна! Он не сегодня завтра едет на Кавказ и там… Очень оживленно перебивает Наталья Ивановна: – На Кавказ? Зачем? Он поступает в полк? – Не в полк, но у Паскевича будет… Сам царь ему разрешил поездку эту, вот что важно! – подымает палец Толстой. Однако Наталья Ивановна только удивлена этим: – Как это «разрешил сам царь»? Я знаю столько случаев, люди ездили на Кавказ лечиться и ни у кого разрешения не спрашивали, не только у самого царя! Но может быть он за чем-нибудь важным туда едет, если царю доложили об этом? – Несомненно! Но об этом знают только царь да он, Пушкин… Наталья Ивановна, я у вас засиделся! Однако так и не узнал вашего ответа. Что же все-таки должен я передать ему? – Что же еще передать ему, кроме того, что говорилось? Разве Натали моя перестарок какой-нибудь? Ей всего-то шестнадцать лет! Ей еще много партий может представиться! Ей еще очень и очень можно подождать с окончательным словом! – Значит не то чтобы «да», однако же не окончательно и «нет». Так я вас понял? – Разумеется, между нами говоря, окончательно «нет» говорят когда же? Когда другой жених сватается в одно и то же время и он выгоднее, этот другой жених. – А за Натали никто такой другой еще не сватался? – осторожно допытывается Толстой. – Зачем же мне лгать и выдумывать, перед святыми иконами сидя? Я говорю откровенно вам: нет, пока не сватался! Да ведь Натали мы недавно и вывозить стали: к ней еще не присмотрелись… А присмотреться есть к кому, есть? – самодовольно заканчивает Наталья Ивановна, делая движение подняться. – Ну, кто же будет спорить? Разве слепец только!.. Итак: ни «да», ни «нет», но надеяться все-таки может? – почтительно наклоняется к ней, подымаясь, Толстой. – Надежды ни у кого нельзя отнимать, граф! – поднимается и Наталья Ивановна, протягивая руку. – Хорошо. Я так и передам. Счастливо оставаться, дорогая Наталья Ивановна, и прощенья прошу за беспокойство… Он целует руку и уходит, а из другой двери выглядывает тут же после его ухода любопытствующая голова Катерины Алексеевны, потом Софьи Петровны, и в то время, как Наталья Ивановна уходит тоже провожать гостя, они входят в молельню. Вся в возбуждении, сцепивши руки над головой, тихо вскрикивает Софья Петровна: – За Наташечку сватается! Пушкин-сочинитель! – Да вы ясно ли расслышали? – сомневается Катерина Алексеевна. – Ну, еще бы, еще бы! Так же, как вас вот слышу! Отворяя дверь, ведущую в комнаты сестер, она кричит: – Наташечка! Наташечка! Натали входит и смотрит в недоумении. К ней кидается Катерина Алексеевна: – Вы знаете, какую вам честь оказал сочинитель Пушкин? Предложение делает! – Сурьезно, сурьезно! Я сама слышала! – подскакивает с другой стороны Софья Петровна. – Че-есть? Какая же тут особенная честь? Не понимаю! – удивляется Натали и пожимает пренебрежительно плечами, так что Катерина Алексеевна сразу спадает с тона, говоря: – Ну все-таки! Пушкина, как генерала какого важного, вся ведь Россия знает! Скажи только: «Пушкин!» – и сейчас тебе всякий грамотный отзывается: «Это сочинитель?» Так как входят и две старшие сестры Натали, то к ним со своей новостью тоже бросается Софья Петровна: – Пушкин-сочинитель присылал свата – графа Толстого! Это заставляет Александру зардеться и вскрикнуть: – Пушкин? Не-у-же-ли? А Екатерину спросить тихо у Катерины Алексеевны: – За кого сватался? – Вот за счастливицу нашу, – продолжает сиять, гладя руку Натали, Катерина Алексеевна, – а она недовольна! Александра зло отворачивается к окну, видит свою книжечку, положенную Толстым на пуф, берет ее было, но швыряет снова на тот же пуф. А Екатерина отзывается весьма пренебрежительно: – Пуш-кин! Подумаешь тоже! Вот так жених? Очень странно даже, что граф Толстой пришел от него сватом!.. Входит Наталья Ивановна, проводившая гостя: – А-а! Все опять собрались? Ну, вот и отлично, что никого не звать! А где же Секлетея? Секлетея Кондратьевна! Домолимся уж теперь, авось никто больше не помешает, а потом за кофе сядем! Секлетея выступает снова с молитвенником вперед. Все принимают молитвенные позы, и снова раздается густой и несомневающийся голос: – Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь! Боже, милостив буди мне, грешному!..Глава третья
В доме князя Вяземского, в том же кабинете, как и в первой главе, сам Вяземский, Вера Федоровна Вяземская, его жена, которая года на два старше мужа, и Пушкин. – Кстати, Пушкин, о тебе написал в Лондоне доктор Гранвиль, будто ты перевел на русский язык Шекспирова «Лира», а? Какова осведомленность? – широко улыбается Вяземский. – Да, я знаю это… Говорил мне кто-то… Кажется, Полевой… Да-ле-ко вперед забежал Гранвиль! Правда, думал я перевести одну Шекспирову пьесу, только не «Лира», а «Меру за меру»… Но откуда Гранвиль мог узнать даже и это? Никому ведь я не разбалтывал. Теперь мне остается думать, что я окружен дальновиднейшими шпионами! – Ты и окружен ими! – быстро вставляет Вяземский. – Спасибо за откровенность! Ха-ха-ха-ха!.. Как я его поймал, а, Вера Федоровна? – торжествует Пушкин, а Вера Федоровна смеется звонко вместе с ним. – По-вашему выходит, что и я за вами шпионю! Благодарю! – Кстати, говорят, что тот же Гранвиль произвел в девицы Зинаиду Волконскую! – продолжает о литературных новостях Вяземский, но Пушкин подхватывает живо: – Разжаловал!.. Не так ты сказал. В девицы можно только разжаловать, ха-ха-ха! – И будто заставил ее написать оду на смерть императора Александра! – удивляется в свою очередь Вяземская, на что замечает ее муж ядовито: – Ничего! Все это – кусок хлеба для Полевого с его «Телеграфом»! – Отвратительное создание этот Полевой! И руки у него вечно потные, брр!.. И невоспитан: я уронил платок, а он кинулся поднимать!.. – морщится презрительно Пушкин. – А как говорит по-французски!.. – поддерживает Вяземский… – Нет, милый Пушкин, нам надобно затевать свой журнал! – Я только об этом и думаю! Но не в Москве, как ты хочешь, а в Петербурге! Ах, княгинюшка, какая омерзительная Москва! Даже хуже Одессы, не правда ли? Вы как будто этого не замечаете и так прилежно заняты своим вышиваньем! Это ужасно! – Боже мой, что же я должна делать? Проливать слезы? – смеется Вяземская. – Непременно!.. Выть! Вопить! Биться головой о все стены! – Пушкин вскакивает и мечется по комнате. – Москва! Что может быть гаже? Как хорошо, что я сегодня же ночью еду на Кавказ! – Сегодня? – сомневается Вера Федоровна. Обеспокоивается и Вяземский: – Как так сегодня ночью? И почему ночью? – Он шутит, разве ты не видишь? – говорит Вера Федоровна. – Нет, я не шучу… Вот вы увидите… Подъедет сюда почтовая колымага, и только вы меня видели! Найдется же там кто-нибудь с белой головой и меня застрелит, как зайца! – мрачно предсказывает о себе Пушкин, все также бегая по комнате, и Вяземский наконец замечает, что он волнуется. – Ты в скверном настроении что-то… Что случилось? Или просто хандришь? Ах, как пишут на Западе, – прости, это я чтобы не забыть, говорю, – Вальтер Скотт выдает в свет полное собрание своих романов со своей биографией… Ты его «Карла Смелого» не читал? – Нет… не читал, – бурчит на ходу Пушкин. – Но ведь это только предпоследний, а есть уже и новый – «Анна Геренгейм»… Положительно, он их печет, а не пишет! Должно быть, у него совсем и не бывает черновиков! – Как у Лопеза-де-Веги?.. Конечно, зачем и черновики, когда язык уже давно разработан, и все забыли в Англии, когда умер их Шишков, Александр Семеныч! А попробуй-ка у нас тот же Вальтер Скотт написать без черновиков! Загрызут Булгарины, потому что поляки! Вполне правильным русским языком у нас пишут только поляки, это их привилегия! – зло отчеканивает Пушкин, а Вяземский подхватывает: – Они же только могут и издавать журналы… Вот почему я думаю все-таки, что и Полевой вылетит в трубу! – Хорошо еще, если только в трубу, а не в Сибирь! Но тут Пушкин слышит осторожный стук, и он кидается к двери и отворяет. – Гость-с! – говорит, появляясь, лакей. – Кто? Кто? Граф Толстой? Пушкин нетерпеливо отпихивает лакея, чтобы бежать навстречу Толстому, но лакей отвечает, кланяясь: – Нет-с… Господин Баратынский. И Пушкин тянет разочарованно: – А-а!.. – Евгений Абрамыч? Прекрасно! – встает Вяземский навстречу Баратынскому, который входит, щегольски одетый. – А я на огонек! Домовничаете? Здравствуйте, княгиня! – целует Баратынский руку Веры Федоровны – Петр Андреич! И Пушкин! Хорошо, что я тебя еще увидел до твоего отъезда! – Сегодня ночью еду, – холодно здоровается с ним Пушкин. – Что так? И почему же ночью? А проводы? – удивляется Баратынский. – Надо бы хотя бы завтрак у Яра, а, Петр Андреич? – Он не в своей тарелке… – объясняет Вяземский. – И я заметил, что у него какие-то шашни с Американцем. – Шашни? Вопрос жизни или смерти, а не шашни!.. – горячо кричит Пушкин. – А впрочем, к черту Американца! – Неужели дуэль? – пугается Баратынский. – Нет, нет, успокойся! Пожалуй, и дуэль, но это дуэль другого рода, – обнимает его Пушкин, а Вяземская улыбается лукаво, говоря Баратынскому: – Поверьте мне, это любовь! Это его сто первая любовь. Правда, Александр Сергеич? – Сто первая? Нет… нет, едва ли… едва ли у меня было так много… Впрочем, может быть, было и больше! – «Едва ли», а? Какая скромность!.. Но он потому и поэт, что вечно в кого-нибудь влюблен… Что он будет делать, когда женится? – спрашивает Вяземский. – Писать прозу… – быстро отвечает Пушкин. – Поэтом же и вообще-то можно быть так лет… до тридцати пяти, а вот пьесы можно писать и до семидесяти, как Кальдерон… Странно, прежде я любил ездить, а в этой поездке моей будущее рисуется мне очень смутно. – А меня, признаться, будущее всегда пугает! Я люблю настоящее, – подхватывает Баратынский. Это веселит Пушкина. – Ха-ха-ха!.. Вот домосед! Но Баратынский готов разъяснить, почему он домосед: – Да ведь теперь путешествие по России все равно что к соседу по имению в гости съездить. Разве увидишь что-нибудь отличное от того места, из которого выехал, если ее даже из конца в конец проедешь? Ничего особенного не увидишь. И напрасно у нас дороги измеряют верстами… Писали бы просто: от города Кирсанова, например, до города Казани столько-то часов скуки. – Так за границей измеряют дорогу: временем, – вставляет Вяземский. – Но у нас гораздо больше на это права… Кстати, дороги за границей… Читаю сейчас «Confessions» Руссо и думаю, что это – огромный подарок человечеству… Конечно, каждый писатель мыслит и имеет некоторое право на звание философа, но надо, чтобы философия его была своя, а не чужая… У Жан Жака она – вся целиком своя, и это в кем меня покоряет. Нам, грешным, недостает просвещенного фанатизма… Поэзия веры совсем не для нас, нам в удел дана только индивидуальная поэзия… А французы, даже современные, как Гюго или вот хотя бы Барбье! Это вызывает горестное замечание Вяземского: – Во Франции есть общество, к которому обращается поэт, а у нас оно где? У нас какой-то необитаемый остров! А Пушкин, живо представляя необитаемый остров, вмешивается бурно: – И хотя говорил Виланд, что если бы он жил на необитаемом острове, то так же бы тщательно отделывал свои стихи, как и в кругу друзей, но… я весьма сомневаюсь в этом! Он ходил бы по берегу целый день и глотал бы ракушек, а про стихи бы забыл… Кстати, в Одессе едят ракушек греки. Эти ракушки называются мидии. Вера Федоровна, вы их там ели, кажется, эти ракушки? – Мидии? Брр… – выставляет руки вперед Вяземская, как для защиты. – Я их попробовала попробовать, но один их вид вызвал у меня отвращение… Их там едят с рисом, в виде пилава. – Но устриц мы, однако, глотаем и, кажется, без всякого протеста! – замечает Баратынский. – Устрицы, конечно, такая же дрянь, и я лично ни одной проглотить не в состоянии, но они почему-то вошли в моду! – Потому же, почему входят в моду иные поэты!.. – объясняет Вяземской Баратынский. – Кстати, недавно я видел Мицкевича, и он мне целый вечер говорил о Байроне… Он положительно Байронов пленник… А между тем он сам… – Великий поэт! – живо заканчивает Пушкин. – Ты согласен?.. Конечно, у кого же другой взгляд на Мицкевича! – Блестящий импровизатор! – горячо говорит Пушкин. – У меня вертится в голове мысль воспользоваться этим его талантом для одной вещи… Потом, потом… не сейчас… – А я был, признаться, очень удручен этим его байронизмом… Мы, славянские поэты, и без того очень эклектичны… Я ему высказал это без стеснения… А потом я написал вот такие стихи… Прослушайте! – И Баратынский, обведя всех своими красивыми глазами и усевшись прямее, читает наизусть:Не подражай: своеобразен гений
И собственным величием велик.
Доратов ли, Шекспиров ли двойник,
Досаден ты: не любят повторений.
С Израилем певцу один закон:
Да не творит себе кумира он!
Когда тебя, Мицкевич вдохновенный,
Я застаю у Байроновых ног,
Я думаю: поклонник униженный,
Восстань, восстань и вспомни: сам ты бог!
Очи – радость,
Губки – сладость,
Щечки – розы,
Сердце – слезы,
Ручки – лилья,
Ножки – крылья…
Волос – Феба,
Душа – небо,
Жизнь – свобода,
Вся – природа!
Глава четвертая
Начало июня 1829 года. В одном из загородных садов Тифлиса молодые офицеры и чиновники тифлисских учреждений чествуют приехавшего Пушкина ужином. Это происходит в саду Ломидзе, который и распоряжается чествованием вместе с молодым чиновником Савостьяновым. Ночной сад, который лучше назвать виноградником, так как деревья в нем только по сторонам широкой аллеи, освещен фонарями, прикрепленными к деревьям, и цветными фонариками. На перекрестке этой и другой аллеи высится и сияет сплетение трех букв: «А, С и П» – вензель Пушкина. Более тридцати человек почитателей Пушкина, «на ловлю счастья и чинов» забравшихся на Кавказ, его окружают. Накрытые столы устанавливаются винами, закусками, корзинами ягод, букетами цветов, серебряными вазами с фруктами. Гремит оркестр. Суетится многочисленная прислуга – все одетые по-восточному – в черкесках и легких шапках. Пеструю смесь азиатщины с уставной военной и чиновничьей формой представляют и костюмы хозяев праздника. Когда оркестр смолкает, раздастся сразу несколько голосов: – Венчать! Венчать виновника торжества! Венчать Александра Сергеевича! В ответ на это Пушкин кричит притворно испуганно: – Венчать? Го-спо-да! Что вы хотите со мной делать в этом страшном месте? Моя невеста осталась в Москве! Савостьянов, при общем хохоте подходя к Пушкину с венком из цветов, объясняет ему: – Венчать, как архитриклина, Александр Сергеевич! ...Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.