Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Клеймение Красного Дракона. 1937–1939 гг. в БССР

Ирина Николаевна Романова Клеймение Красного Дракона: 1937–1939 гг. в БССР

© Европейский гуманитарный университет, 2021

© Романова И. Н., 2021

© Политическая энциклопедия, 2021

Введение

Название этой книги метафорично: представить советскую власть в виде Дракона, а лучше Дракона, который кусает сам себя за хвост – весьма образно, особенно когда речь идет о событиях 1937–1939 гг. Еще более образно раскрасить этого дракона в красный цвет. Однако идея назвать так книгу возникла совершенно иначе. Много лет назад я была крайне удивлена, встретив в документах партийного архива упоминание о живших в Лепельском районе молчальниках-краснодраконовцах – бюрократический язык обычно исключает подобную образность. Что это за люди? Почему и кто их так назвал? Откуда вся эта красочность азиатских сказок взялась в белорусской глубинке, отстоящей от Китая или острова Ява на тысячи километров? Со всех этих вопросов и начались мои изыскания. Вдобавок с этим полусказочным сюжетом тесно переплелся другой – эти люди имели какое-то отношение к начавшейся в марте 1937 г. массовой смене руководителей районного и колхозного звена, которая, в свою очередь, докатилась до самых высших эшелонов: «Дракон кусал себя за хвост». Однако, как выяснилось позже, эти люди краснодраконовцами сами себя не называли, но Красным Драконом они называли советскую власть, а символ большевиков – пятиконечную красную звезду – считали печатью Красного Дракона, его клеймом.

Впервые Лепельский район попадает в фокус внимания ЦК ВКП(б) в конце 1936 – начале 1937 г. в связи с подготовкой и проведением Всесоюзной переписи населения и массовым отказом от участия в ней[1]. В докладных записках из района в Минск, из Минска в Москву сообщалось, что население ряда деревень демонстративно уклоняется от переписи и саботирует все мероприятия советской власти. Причину власти увидели в религиозности этих людей, в докладных они называются «то ли баптисты, то ли евангелисты, какие-то сектанты», «молчальники» и даже «краснодраконовцы». Надо отметить, что составители такого рода докладных в категорию «сектанты» нередко зачисляли не только евангелистов, баптистов, но и католиков, и староверов; православные же фигурируют как «церковники». «Сектанты» и «церковники» неизменно называются среди основных врагов советской власти. Однако в начале марта 1937 г. риторика властей на некоторое время меняется, и «сектанты», как и единоличники, теперь называются трудящимся крестьянством, а поведение, которое квалифицировалось прежде как антисоветские выступления, теперь объясняется защитной реакцией невинных жертв против местных самодуров.

К 1937 г. крестьянство представляло собой все еще значительную силу, с которой власти вынуждены были считаться. Коллективизация практически прекратилась. В БССР вне колхозов было около 120 тыс. крестьянских хозяйств – почти пятая часть, как отмечалось в официальных документах, – которые в колхоз и не собирались. Материалы партийного архива за 1937–1939 гг. свидетельствуют: власти действительно не на шутку были обеспокоены положением в сельском хозяйстве, которое они сами и создали. Более того, они прекрасно понимали, что в своей массе крестьяне не поддерживают никакие из их преобразований. Осуждение местных руководителей за провалы в хозяйственных и политических кампаниях, проблемах повседневной жизни народа было удобным демагогическим и не однажды используемым приемом Сталина. Вероятно, Сталин, как и в случае со статьей «Головокружение от успехов», пытался играть на якобы присущей народу вере в «доброго царя» и выступить именно в роли такового[2].

В ходе переписи и последующих событий Лепельский район БССР приобрел всесоюзную славу. Докладные из этого района шли на стол лично И. В. Сталину, в январе ЦК ВКП(б) принял два специальных постановления по этому району, была создана специальная комиссия Политбюро ЦК ВКП(б) по Лепельскому делу, сюда приезжал с инспекцией сам глава этой комиссии, заведующий сельскохозяйственным отделом ЦК ВКП(б), заместитель председателя Комитета партийного контроля при ЦК ВКП(б), глава комиссии по проверке результатов переписи населения Я. А. Яковлев. «О недопущении повторения дел, аналогичных Лепельскому» говорилось на всех уровнях, на это дело ссылались в своих речах и статьях руководители СССР, оно звучало во время московских процессов над правотроцкистским центром, о нем писали центральные газеты «Правда» и «Известия». «Лепельское дело» фигурирует в записке Н. М. Шверника Н. С. Хрущеву «Об участии Г. М. Маленкова в проведении репрессий в Белорусской ССР» от 12 мая 1958 г.[3]

В начале 1937 г. в фокус внимания центра попало то, что на языке того времени называлось «нарушение социалистической законности в отношении трудящегося крестьянства». В СССР разворачивалась кампания по выявлению таких фактов на местах и организации показательных судебных процессов над виновными. Популистский сценарий этого политического театра в сельском хозяйстве выглядел следующим образом: местные руководители (секретарь райкома партии, главный агроном, районный зоотехник, директор МТС, завфинотделом и «их приспешники») объединились в «семейные кружки» и направили свою враждебную деятельность на провоцирование недовольства крестьян против советской власти. Но И. В. Сталин узнал об этом и заступился за крестьян, наказал виновных[4]. Во время таких судов крестьянам показывали, что называется, врага в лицо – конкретных виновников сложившейся ситуации в каждом отдельном районе, колхозе, деревне. Важно отметить, что «трудящимся крестьянством» во время этих событий называли не только колхозников, но и тех, кто не вступил в колхозы – единоличников, еще совсем недавно они классифицировались исключительно как кулаки или подкулачники – реальные или потенциальные враги советской власти, которым не было места в социалистическом обществе. Первый показательный суд над виновниками нарушения революционной законности состоялся в Лепеле. Вполне вероятно, что в качестве первого и подлежащего показательной порке мог быть выбран любой другой район СССР, поскольку то, что происходило в Лепеле, являлось распространенной повсеместно практикой.

В широком смысле политика, обозначенная в источниках как «наказание за нарушение социалистической законности», означала, что режим карал за те действия, которые он незадолго до этого не только допустил, но и ожидал от своих институций и кадров[5]: коллективизацию и выполнение всех норм поставок продукции надлежало обеспечить любыми методами.

Включение широких крестьянских масс в так называемую борьбу против местных «кланов», которые теперь квалифицировались как представшие перед судом преступники, имело целью, очевидно, интеграцию крестьян в проводимые мероприятия на стороне властей. А это, в свою очередь, требовало большой публичности и театральности. Показательные судебные процессы в сельском хозяйстве попали в поле зрения исследователей после выхода статьи Ш. Фицпатрик «Как мыши кота хоронили» в 1993 г.[6] Затем эта статья вошла в книгу «Сталинские крестьяне», где автор сквозь призму повседневных стратегий исследует жизнь крестьян в период после завершения коллективизации. Мое исследование в значительной степени было вдохновлено именно этой работой. Вместе с тем исследователи сталинизма, отдавая должное работе Ш. Фицпатрик в целом, категорически отказывались признать правомерность описания данных судов с отсылкой к концепции карнавала М. М. Бахтина, или как назвала это Фицпатрик: карнавальная инверсия или «советская версия карнавала», когда верх и низ поменялись местами, в роли пострадавших, обвинителей и основных зрителей – крестьяне, а на скамье подсудимых – начальники; а массы получили возможность кратковременного «выпускания пара» без существенного изменения положения в дальнейшем[7]. Критики Фицпатрик небезосновательно настаивали на том, что все эти суды были инициированы сверху и едва ли возможно их описывать в понятиях карнавала[8]. Собственно, ни с одним их этих утверждений Ш. Фицпатрик и не спорила, но она настаивала на том, что изучение террора необходимо вести не только «сверху», здесь наши знания ушли далеко вперед, что наиболее значительные достижения в нашем понимании этого феномена были достигнуты именно там, где фокус сужался до конкретных явлений и процессов. Она отмечала: «Когда мы лучше поймем, как работали разные процессы террора в 1937–1938 годах, у нас будет больше возможностей судить, действительно ли мы должны мыслить в терминах единого явления, и если да, то как это явление должно быть охарактеризовано и объяснено»[9].

К 1937 г. показательные судебные процессы имели уже свою историю и традицию (суды времен Французской революции, суды над народовольцами в России, суд над эсерами 1921 г., Шахтинское дело 1928 г. и др. в СССР). Суды в сельском хозяйстве начались практически сразу вслед за двумя громкими «Московскими процессами» 1936–1937 гг. и продолжались во время третьего из них[10]. На этих судах на скамье подсудимых оказались высшие партийные и государственные деятели, обвинения строились на их признаниях[11]. Огромное количество публикаций в газетах, проведение собраний и митингов с инициированным выражением любви и преданности к партии, к товарищу Сталину, с одной стороны, и требованием советских трудящихся применить самую жестокую кару к «подлым изменникам и предателям»[12] – с другой, несомненно, создавали вполне определенные настроения к моменту проведения судов в сельском хозяйстве.

Однако если в первой половине 1937 г. мелкими уступками крестьянам и показательной поркой местных руководителей власти пытались завлечь единоличника в колхозы, то в середине 1937 г. эти «переговоры» были оборваны, теперь единоличники снова стали «кулаками» и подлежали изоляции или физическому уничтожению в ходе самой кровавой и массовой операции НКВД по приказу № 00447. В ситуации введения новой конституции, которая давала право прежде лишенным его принять участие в новых выборах, именно «кулаки» и подпольные религиозные структуры виделись властям центрами формирования оппозиционных настроений – или, по крайней мере, власти использовали это довольно мощно в своих кампаниях.

Отсутствие четких критериев определения того, кто может быть подведен под рубрику «кулак» во время массового раскулачивания начала 1930-х гг., позволило использовать это понятие максимально широко и произвольно, а с середины 1937 г., несмотря на то что «кулак» был ликвидирован в основном еще в начале 1930-х гг., снова актуализировать этот термин. Клеймо «кулака», как и «белого», «попа», «бывшего» (должностные лица при царском режиме), было своего рода неустранимым свидетельством враждебности, касавшимся в том числе детей и родственников этих людей. Большинство жертв не только «кулацкой», но и национальных операций НКВД 1937–1938 гг. составили, прежде всего, крестьяне.

Тот факт, что суды над руководителями районов, сельсоветов, колхозов не прекратились с началом массовых операций НКВД, но теперь они заканчивались нередко расстрельными статьями, поставил перед исследователями вопрос об их месте и значении в общем шквале репрессий 1937–1938 гг.[13] Р. Маннинг видела в них и мобилизационную стратегию, и орудие центра для наказания местных руководителей, которые сопротивлялись проведению операции НКВД по приказу № 00447[14]. Н. Верт также считает эти суды способом мобилизации крестьянства на выявление врагов народа среди руководящих кадров районов, совхозов и колхозов[15]. А. Гетти рассматривает данные суды как проявление борьбы Сталина с провинциальными баронами и их кланами, как мощную атаку центра в его борьбе 1930-х гг. с периферией[16], связывает саму операцию с предстоящими выборами по новой конституции.

Конституция СССР 1936 г. (БССР 1937 г.) заявляла о гарантиях свободы совести и вероисповедания и восстанавливала в гражданских правах «лишенцев» – людей, лишенных избирательных и других прав, в том числе бывших кулаков, «религиозников», «церковников» и других прежде маргинализированных групп, все они формально становились полноправными членами советского общества. Если прежде выборы в СССР проводились с одним кандидатом на место, подобранным местным партийным кланом и при открытом голосовании, то теперь выборы должны были быть всеобщими, равными, прямыми и тайными, с несколькими кандидатами на один пост[17].

Проект конституции 12 июня 1936 г. был напечатан в газетах с целью всенародного обсуждения. Устраивались публичные читки, обсуждения на местах – на заводах, в колхозах и т. д., в газетах не уменьшался поток передовиц, заметок, цитат, высказываний советских граждан о достоинствах и недостатках документа. Таким образом, с одной стороны, создавалась иллюзия причастности каждого к достижениям предыдущего периода «строительства социализма», к тому, что стал возможным переход к следующей стадии, а с другой – ответственности каждого за провозглашенное будущее[18].

О ходе проработки текста конституции с мест в центр шли докладные записки, которые строились по довольно стандартному образцу для такого рода документов: 1) проведенная организационная работа местных органов; 2) имитация массовой поддержки путем включения положительных примеров, высказываний, а также публичных разоблачений «скрытых врагов»[19]; 3) отрицательные настроения, которые квалифицировались как антисоветские выступления «отдельных элементов». Таким образом, в кампании проработки проекта конституции пропаганда была тесно соединена с мобилизационными стратегиями. Из многочисленных докладных следует, что власти ожидали, что «религиозники, церковники и сектанты», «кулацкие элементы» попытаются использовать возможности, провозглашенные новой конституцией, захотят и смогут объединиться в своих требованиях открытия церквей и молитвенных домов и главное выступят организованно во время выборов против предложенных кандидатур и попытаются «протянуть своих людей» в органы власти. Одновременно на самом высоком уровне звучало как аксиома, что не все представители советской власти смогут выдержать проверку выборами.

Сами показательные судебные процессы исследователями сравниваются с судебным фарсом, судебным спектаклем, инсценировкой суда или бутафорским судом и даже судилищем. Однако это не просто открытый судебный процесс с предрешенным приговором. Показательные суды вполне могут быть описаны в понятиях публичной казни, цель которой не восстановление справедливости, но реактивация власти[20]. Отсутствие непрерывного надзора и возможности контроля над обществом требовали символического переутверждения власти, как пишет М. Фуко: когда власть «стремится к восстановлению своей действенности в сверкании спорадических демонстраций ее […], закаляется и обновляется в ритуальном обнаружении своей реальности в качестве избыточной власти»[21]. Именно публичная «казнь» развертывает перед всеми непобедимую мощь суверена. Зритель здесь должен быть не просто свидетелем, но гарантом и в какой-то мере участником наказания[22]. Кэссиди Дж. Марбл отмечает, что показательный суд по форме – это авангардная драма, которая устраняет границы между публикой и сценой или, в данном случае, – между залом суда и реальной жизнью[23]. Посредством участия в этой юридической драме каждый отдельный зритель должен превратиться в транслятора послания за пределами помещения суда[24].

В ходе таких процессов власть не просто показывает, что она следит за соблюдением законов, но демонстрирует, кто ее враги, однако для того чтобы «истина проявила себя», необходимо публичное признание вины «злоумышленником»[25]. Именно признанию, как мы знаем, отводилась огромная роль в сталинской карательной системе: признание имело приоритет перед всяким иным доказательством, освобождало обвинителя от необходимости предоставлять дальнейшие свидетельства, выбитое признание о враждебной деятельности и шпионаже являлось достаточным основанием для вынесения смертного приговора обвиняемому. Личное публичное искреннее признание вины на показательном процессе (когда из осужденного делают глашатая собственного приговора) должно было знаменовать то, что обвиняемый судил и осудил себя сам[26]. А поскольку такой суд показывал всем, что обвиняемый не просто преступник и даже более чем враг – но изменник, «чудовище», ведь он наносил предательские удары изнутри общества, то право суверена наказывать превращалось в защиту общества[27] и торжество правосудия для зрителя[28]. Публичной казни в 1937–1938 гг. подвергали разного уровня начальников, остальных убивали ночью в застенках НКВД и пригородных лесах.

Судебные процессы в сельском хозяйстве, как показательные, так и нет, претерпевали трансформацию в связи с изменяющимися политическими установками, пафос и последствия судов первой половины 1937 г. и более поздних – различны: суды первой половины имели результатом осуждение руководителей на незначительные сроки, суды второй половины 1937 г. сопровождались расстрельными приговорами.

Во время подготовки и проведения судебных процессов в сельском хозяйстве было обнародовано большое количество фактов физического насилия в отношении крестьян. Сама тема насилия стала предметом большого ряда исследований, однако история истязания крестьян людьми, которые действовали от имени советской власти на низовом уровне, привлекла внимание только по периоду деятельности комбедов начала 1920-х гг. и массовой коллективизации. Безусловно, насилие в деревне было всегда: били своих жен мужья, родители детей, дети родителей, в недалеком прошлом били крестьян помещики и их управляющие и т. д., на момент установления советской власти прошло только чуть более полувека со времени отмены крепостного права, т. е. активную часть населения составляли дети и внуки тех, кто прожил жизнь при нем. Люди слишком долго существовали в условиях революций и войн, когда насилие было частью повседневности: Первая мировая война, революция, переросшая в гражданские войны, польско-советская война, деятельность ЧК и установление новой власти. После войн в деревню вернулось большое количество людей, имеющих непосредственный опыт не только участия в боевых действиях и умеющих убивать, но и людей, которые принимали участие в различных акциях пацификации, погромах и т. д., границы допустимого у них явно были стерты, а приобретенные навыки – весьма востребованы: периодические зачистки пограничных районов, полный беспредел коллективизации, раскулачивания, выселений и т. д. Биографии руководителей содержат строку, что они воевали за советскую власть, молодые парни с ружьем или пистолетом получили и вкусили власть, а новые кадры формировались с отсылкой к опыту предыдущего военно-революционного поколения. Вероятно, какая-то часть из них искренне верила, что для скорейшего достижения светлого будущего все меры допустимы, и стремилась всячески приблизить эту победу. С другой стороны, все они также находились под постоянным прессом: давление сверху, угроза попасть в число «правых уклонистов» или врагов из-за недостаточно решительных мер заставляли их в своих докладных вышестоящим органам преувеличивать успехи, а на местах применять различные способы для достижения необходимых результатов. К тому же большинство служебных лиц не имело понятия о правовых нормах и процедурах, а идеализация «командной» модели времен Гражданской войны вела к тому, что руководящие кадры в деревне часто носили с собой оружие, применяли физическую силу, бросали крестьян в тюрьмы, устраивали ночные облавы и т. д. Руководители низшего звена, в свою очередь, подвергались такому же самоуправству со стороны вышестоящих функционеров[29]. Угрозы, насилие, репрессии, правовой беспредел являлись не просто фоном, а стержнем повседневности деревни 1930-х гг. Теперь, во время судебных процессов в сельском хозяйстве 1937–1938 гг., районные руководители должны были нести ответственность и за примененное ими насилие в том числе. Однако в центре внимания всех процессов стоял не вопрос прав и бесправия крестьян, факты издевательств над ними использовались для создания образа неправильного или враждебного руководителя и наказания его.

Если в 1920-е гг. деревня в значительной степени еще жила своей прежней жизнью[30], то в 1930-е это стало невозможно. Однако это не значит, что крестьяне поняли и приняли те преобразования, которые имели место: несмотря на все интервенции властей они пытались жить своей жизнью. Власть, в свою очередь, не пыталась понять, что этим людям надо, но формировала параллельную реальность в своих документах, цифрах, планах. Реальная, а не «бумажная» жизнь заставляла власть периодически менять тактику в деревне. В фокусе данного исследования взаимоотношения крестьянства и власти, власти как центральной, так и местной, сквозь призму тех политических событий, которые имели место в 1937–1939 гг. Центральными же сюжетами стали история лепельских молчальников-краснодраконовцев и показательные суды в сельском хозяйстве. Эти сюжеты оказались неразрывно связаны с другими событиями того периода: перепись населения, введение новой конституции, подготовка и проведение выборов по ней, массовые репрессивные акции НКВД, попытки завлечь крестьянство в колхозы и заставить их там работать, антирелигиозная борьба, репрессии против республиканских органов и др.[31]

По источниковой базе для анализа властного дискурса дополнительных объяснений не требуется, так как понятно, почти все документы – это документы, исходящие от властей. Относительно же взгляда «снизу-вверх»: все кампании 1937–1939 гг. сопровождались своего рода мониторингом общественного мнения, докладные о настроениях населения из районов шли в Минск, из Минска в обобщенных сводках в Москву. Такие докладные были, как правило, ориентированы на выделение типичных и распространенных фактов и настроений в обществе, либо были призваны привлечь внимание высшего руководства к форс-мажорным обстоятельствам или явлениям аномального характера. Закономерно, в информации о событиях и настроениях населения объяснения и оценка носили односторонний, заданный сверху характер (все сводилось к враждебной деятельности кулаков, антисоветских, контрреволюционных сил), но сами сводки дают нам возможность услышать голос «маленьких людей», представляют панораму того, что происходило на локальном уровне и, что не менее интересно, как это понималось и интерпретировалось на этом уровне, какие стратегии задействовались в ответ[32]. Эти материалы хоть в некоторой степени позволяют нам «увидеть» и «услышать» тех самых крестьян. Также использовались интервью, воспоминания. К сожалению, документы архива КГБ Беларуси, личные дела всех фигурирующих в данной книге лиц совершенно недоступны.

Обилие сюжетов, к которым пришлось обратиться в ходе попыток разобраться с событиями очень короткого промежутка времени – 1937–1939 гг., – лишали меня возможности твердо придерживаться показавшегося мне вполне логичным здесь хронологического подхода. Тем не менее, структуру книги определяет именно временная последовательность проведения показательных судов в сельском хозяйстве, которая, однако, не соблюдается для других сюжетов, так как их изложение требовало собственной логики.

* * *
Эта книга начинается с истории о саботаже всех мероприятий советской власти в отдельных деревнях Лепельского района в 1936–1937 гг., о так называемых лепельских молчальниках-краснодраконовцах. Я несколько раз ездила туда: первый раз во время работы над съемками фильма «Лепельский бунт» для проекта ОНТ «Обратный отсчет» вместе со съемочной группой; второй раз – как руководитель экспедиции Белорусского архива устной истории[33]. Я благодарна организаторам экспедиции – Ирине Кашталян и Павлу Ситнику, а также всем ее участникам за самозабвенный поиск следов тех, кто мог нам что-то рассказать о событиях того времени – это было весьма непросто: мы обошли все деревни, которые фигурировали в архивных документах, однако людей, помнящих хоть что-либо, нашли единицы. Во-первых, на момент экспедиции со времени событий прошло почти 75 лет, а во-вторых, эта история была просто-напросто удалена из памяти: даже дети основных фигурантов того дела (у нас был список 1937 г.) нередко понятия не имели, за что тогда, в 1937 г., были арестованы их родители.

Во время первой поездки я застала еще в живых Скорбо Аксинью Ильиничну[34] – дочь главного фигуранта дела Ильи Жерносека. Был арестован не только сам Илья, но и его жена. Осталось пятеро детей. Троих младших забрали родственники, а сама Аксинья и ее старший брат, им обоим не было еще и десяти лет, остались жить с дедом. О том, как выживали, она рассказывала следующее: купили мышеловку и охотились с братом на кротов, их шкурки сдавали в заготконтору и получали за это какие-то копейки. А еще после уборки урожая собирали на полях оставшиеся на земле зернышки – удавалось собрать даже три мешка. Приусадебного участка не было, скота тоже никакого, это была не жизнь, а в самом прямом смысле выживание двух маленьких детей и старого деда.

У Михно Валентины Карповны также были арестованы мать и отец. Вернулась только мать, но была уже очень больным человеком, жилья не было никакого, долго ютились по чужим людям. В начале 2000-х мы были шокированы условиями жизни Валентины Карповны. Ее жилище мало было похоже на дом, скорее на полуземлянку, настолько он был низкий, крохотный и жалкий, что за все эти годы сюда не смогли даже провести электричество. Местные власти нам объяснили, что предлагали Валентине Карповне другие варианты жилья, но и им, и нам она категорически отвечала: «Я столько лет слонялась без дома, а этот дом наш, мы построили его, когда мама вернулась»[35].

Во время записи интервью с людьми, которые либо сами, либо их родители были репрессированы, нередко очень гнетущее впечатление производят условия их жизни[36]. Как объяснила мне еще одна моя собеседница Зинаида Антоновна Тарасевич, родители которой вернулись в Минск уже после войны из ссылки в Охтаму (куда они были сосланы в 1930 г., а сама она родилась уже там): «Мать не могла понять, как это людям может быть важно лучше одеться, вкуснее поесть, она не понимала этих людей… Люди на Охтаме гибли и ничего этого не видели. А жили мы бульончиком, а бульончик – это вода и картошка плавает в нем. А она не понимала, что лука туда можно добавить и морковку. Питались мы просто страшно. Бывало, отца брат говорил: “А, это вас Охтама испортила”»[37].

Аксинья Ильинична, Валентина Карповна, а также две дочери фигурантки самого первого процесса в Лепеле Марты Бобрович и многие, многие тысячи детей о том, что такое родительская забота, уют в доме, трансляция семейных ценностей, могли не иметь понятия. Их детство было борьбой за выживание без мамы-папы, без собственного дома. Аксинья Ильинична о своих родителях знала только, что их «за то, что молчали и паспорта не брали» арестовали, сразу папу, а потом и маму, и они никогда больше не вернулись. Дочери Марты Бобрович все эти годы понятия не имели за что, куда и когда исчезла их мать. Каждый раз, приезжая в те деревни, я встречалась с потрясающей Мисник Екатериной Титовной[38], еще одной дочерью молчальников. Во время тех событий был арестован ее отец.

В целом надо отметить, что значительно больше о событиях, связанных с переписью населения и последовавших после нее арестах, могли нам рассказать люди, чьи родители не были арестованы, т. е. память сохранялась там, где было кому это рассказать. О молчаливом саботаже 1937 г. в районе нам рассказывали Жерносек Василий Григорьевич[39], Аношко (Ковалевская) Нина Дмитриевна[40], Ващук Валентина Дмитриевна[41], Болотник Валентина[42], Жерносек Мария Владимировна[43], Крицкая Мария Федоровна[44], Лейченко Надежда Савельевна[45], Лях Екатерина Ивановна[46], Мозго Матрена Афанасьевна[47] – спасибо им всем огромное!

Публикация результатов экспедиции в Лепельский район на сайте Белорусского архива устной истории вызвала большой интерес Тамары Мацкевич, как оказалось, эти места и истории ей знакомы. Именно она поехала со мной в Лепель в третий раз и познакомила меня с чудесной Гордиенок Екатериной Васильевной[48]. Екатерина Васильевна жила уже у родственников в райцентре, поэтому мы ее не нашли во время предыдущих поездок. Ее семья была также репрессирована по делу Лепельских молчальников. Сама же она за работу на свиноводческой ферме колхоза после войны была удостоена звания Героя Социалистического Труда.

После выхода моего фильма «Лепельский бунт» на белорусском телевидении историей Лепельских молчальников заинтересовался архивист и писатель, как оказалось выходец с тех мест, Сергей Рублевский. Какое-то время эту историю реконструировать мы пытались с ним вместе. С. Рублевский о своих земляках написал эссе[49]. Я очень ему благодарна за предоставленный мне корпус копий документов из Государственного архива Витебской области[50].

Чрезвычайно актуальными для меня оказались и результаты работы историка, создателя практической школы поиска репрессированных Дмитрия Дрозда, который занимался сбором материала для пересмотра и реабилитации осужденных по столь важному для моего исследования Жлобинскому делу. Он же предоставил мне ряд потрясающе интересных документов. Огромное спасибо Никите Петрову, заместителю председателя Совета Научно-информационного и просветительского центра общества «Мемориал», за то, что нашел время выслушать все мои идеи и сомнения по поводу сюжета этой книги, и Алану Блюму – Directeur d'études à l'EHESS / Directeur de recherche à l'INED, за неподдельный интерес к моей работе. Я счастлива, что имела возможность обсудить отдельные сюжеты этой книги с исследователем сталинизма, в том числе и сюжетов, связанных с показательными судами в сельском хозяйстве, Николя Вертом (в то время Directeur de recherche au CNRS Institut d'Histoire du Temps Présent). Моя благодарность Fondation Maison des Sciences de l'Homme (FMSH) EHESS (октябрь – ноябрь 2015) и шведскому агентству SIDA (2019) за предоставленную мне возможность работы в библиотеках и архивах.

Спасибо моим друзьям – постоянным слушателям моего пересказа всех фрагментов этой книги вживую, осознаю, у них не всегда был выбор слушать меня или нет, но их поддержку и внимание я ценю особенно. Они же стали и первыми читателями-критиками – Олег Романов, Ирина Маховская, Александр Цымбал, Игорь Сервачинский, Александр Райченок, Ида Шендерович.

И, конечно, неизменная моя благодарность уважаемым рецензентам моей работы – декану исторического факультета, заведующему кафедрой церковной и социальной истории Свято-Филаретовского православно-христианского института Константину Петровичу Обозному, заведующему кафедрой истории стран Восточной Европы Гиссенского университета профессору Томасу Бону, доценту кафедры истории, мировой культуры и туризма Минского государственного лингвистического университета Александру Георгиевичу Цымбалу, а также моим коллегам из ЕГУ.

Ваши замечания и комментарии, мои дорогие коллеги и друзья, были для меня чрезвычайно важны, я очень старалась либо учесть их, либо усилить свою позицию и аргументацию, стать более убедительной. Разумеется, ответственность за конечный результат несу только я. Дискуссии над вопросами, поднятыми в данной книге, заставляли нас всех не раз думать о том, что Х. Арендт назвала банальностью зла.

И неизменно – моя благодарность моей семье, но прежде всего моей маме Лобан Валентине Степановне, которая своими рассказами о жизни наших дедов и прадедов и их односельчан с детства меня готовила к написанию этой книги, а также моей бабушке – Достанко Надежде Захаровне, человеку скупому на слово и похвалу, именно поэтому, вероятно, мы до сих пор как устойчивые выражения для оценки всего, что происходит с нами и вокруг нас, используем ее афоризмы.

Моя бабушка Достанко Надежда Захаровна (1927 г. р.) всю жизнь работала в колхозе имени Калинина Любанского района Минской области. Ее муж, мой дедушка, Достанко Степан Никитич, который воевал на фронтах Второй мировой войны и дошел до Берлина, тоже работал в колхозе. Каково же было мое изумление, когда бабушка незадолго до смерти, уже в начале 2000-х, довольно высокомерно сказала: «А я в колхоз никогда и не вступала!» Обращаю внимание – это Восточная Беларусь, и мои дедушка и бабушка родились и выросли уже при советской власти.

Бабушкин отец был единоличник, моя бабушка уже после войны замуж вышла также за единоличника. Мой прадед, отец моего деда – Достанко Никита Филиппович, был арестован в 1937 г., больше о нем семья ничего не знала. Его сыну, моему деду, до войны зарабатывать на жизнь позволяло наличие лошади. Как и когда они оказались записанными в колхоз, бабушка сказать не могла. Очевидно, их семьи входили в те пару процентов единоличников, которые не были коллективизированы к 1941 г., а после войны, по словам бабушки, «уже в колхоз и не заставляли». Вероятно, их просто зачислили автоматически, как проживающих на территории данного колхоза. Свое отношение к сущности колхозной жизни бабушка выражала при оценке нашего с сестрой, по ее мнению, недобросовестного труда на ее приусадебном участке следующим образом: «Попривыкали, как на колхозном».

В 1960-е гг. их деревня была признана неперспективной, и жители подлежали переселению в более крупный населенный пункт. Однако жители деревни, в их числе и мой дед, категорически отказались. Платой за это стало постоянное административное давление и периодические штрафы. Деревня Белый Слуп Любанского района, таким образом, уцелела. Выйдя на пенсию, туда вернулось поколение моих родителей, дети тех, кто жил там прежде, правда, теперь как дачники. Сейчас рядом с этой деревней Славкалий построил огромный калийный камбинат.

Мои дедушка и бабушка по отцовской линии жили в некогда шляхетском застенке Листенка (Любанский район также). Теперь в этой деревне жилых домов нет…

Эту книгу я посвящаю им – моим бабушкам и дедушкам – Достанко Надежде Захаровне и Степану Никитичу, Лобанам Марии Ивановне и Адаму Ивановичу, а также всем моим информантам и информанткам, которые мне поведали свои истории о жизни и выживании в период, который назывался «строили социализм».

1. Деревня БССР во второй половине 1930-х гг.

Согласно самой идее коллективного хозяйства при вступлении в колхоз каждый крестьянин должен был внести свой паевой взнос: весь наличный сельскохозяйственный инвентарь, хозяйственные постройки, тягловый и крупный рогатый скот, домашнюю птицу. Закономерно, что такое обобществление в условиях не добровольной, а насильственной коллективизации рассматривалось крестьянами как грабеж. Ответ крестьянства был радикальный – в 1929–1932 гг. по СССР прокатилась волна массовых выступлений крестьян против коллективизации и закрытия церквей[51]. После голода 1932–1934 гг. в документах партийного архива больше не встречаются данные о столь массовых выступлениях, однако говорить о том, что крестьяне смирились с колхозами как единственной формой возможного существования, не приходится. Переломным во всех смыслах стал 1937 г., вопрос о положении в сельском хозяйстве стал опять одним из ключевых, оказалось, что процесс коллективизации все еще далек от завершения, в стране большое количество единоличных хозяйств, которые, несмотря на налоговый пресс и всевозможные ограничения, выживают вне колхозной системы.

В начале 1937 г. в БССР было около 9,6 тыс. колхозов[52], в которые входили 680 тыс. крестьянских хозяйств. Единоличных хозяйств насчитывалось до 120 тыс. – примерно каждое пятое хозяйство (около 114 тыс. из них занимались сельским хозяйством). Притом что их удельный вес был около 20 %, по посевам он составлял меньше 5,5 %, по лошадям – чуть больше 7 %, по крупному рогатому скоту – около 4 % и т. д.[53] Примерно треть занятых в сельском хозяйстве единоличников не имела никаких средств производства, в том числе земли (в документах их характеризовали как «совершенно безнадежны»).

Несмотря на плохое обеспечение средствами производства и землей единоличники должны были платить налогов значительно больше, чем колхозники. Согласно объяснительной записке к проекту норм поставок сельскохозяйственного налога на 1936 г. средний размер налога на одно колхозное хозяйство составлял 29,7 руб., на единоличное – 185 руб.[54]

Для колхозов существовал один пакет обязательств, для отдельного колхозного двора – еще один. Кроме индивидуального налога на колхозный двор крестьяне платили так называемый культурный сбор, обязательную страховку построек, натуральные налоги (за приусадебный участок – картофелем, за корову – молоком и мясом, за овцу – шерстью; причем, согласно правилам проведения государственных закупок, введенным в 1934 г., каждый крестьянский двор (и колхозный, и единоличный) обязывался к сдаче определенного количества мяса и молока, даже если не имел ни свиней, ни коров, ни овец). Также все крестьяне должны были участвовать в государственном займе, точнее – давать свои средства государству в расчете на будущие дивиденты.

Осенью 1934 г. СНК и ЦИК СССР приняли ряд постановлений относительно налогообложения единоличников. Был установлен единовременный налог на единоличные хозяйства, ставка по которому значительно повышалась в зависимости от имеющихся средств и рыночных доходов. Местным финорганам надлежало уделить значительное внимание обложению неземледельческих доходов единоличников, особенно доходов, которые приносило наличие лошади (извоз, вспашка). Подчеркивалось, что «во всех случаях предъявленная к уплате сумма с единоличного хозяйства должна быть не менее чем на 25 % выше ставки, установленной в данном селении для колхозников»[55], т. е. независимо от реальных доходов и материального положения они должны платить больше. Также для единоличников предусматривалась значительно более жесткая штрафная политика[56].

Крестьяне должны были обязательно продать часть своего хлеба государству по так называемым «закупкам». Закупочные цены на 20–25 % были выше заготовительных, но значительно уступали базарным и коммерческим[57]. Вполне закономерно, крестьяне не хотели отдавать дополнительно хлеб дешево. Основным стимулом для успешного проведения закупок виделась система «отоваривания» – продажа для участников закупок на льготных условиях дефицитных промтоваров по государственным ценам. Соотношение цен на сельскохозяйственную и промышленную продукцию для крестьян было грабительским. Так, в 1934 г. за пуд зерна государство платило крестьянам 1 руб. 25 коп., а сапоги в государственном магазине стоили 200 руб. пара, туфли – 120 руб., калоши – 50 руб., ситец на платье – 40 руб. В случае, если крестьянин имел квитанцию о сдаче хлеба по закупке, он мог приобрести сапоги за 35 руб., что соответствовало примерно стоимости 28 пудов хлеба[58]. Однако на деле оказывалось, что наличие квитанции о сдаче хлеба или льна по закупкам приобретение товаров также не гарантировало[59].

Система налогообложения работала примерно так: центр – исходя из количества посевных площадей и предыдущих, сделанных еще до уборки хлеба, расчетов – спускал нормы заготовок на районы. Районы спускали цифры в сельсоветы и колхозы, те, в свою очередь, распределяли между колхозниками и единоличниками[60]. Между фигурирующими на бумаге плановыми цифрами и засеянными площадями была огромная разница: например, в Лепеле исходили из того, что здесь в среднем единоличник засеял 0,75 га яровыми и 0,36 озимыми, реально же было засеяно 0,32 в целом[61]; Речица получила план в 1,4 га на двор, а у единоличника земли не было[62]. Согласно сводкам, поданным по 38 районам, на 1937 г. должно было быть 69 тыс. га распаханных земель, по факту же оказалась только 21 тыс. га[63]. Несовпадение этих цифр было обусловлено тем, что еще на стадии посевной на места спускался план, который никогда не выполнялся, но наверх подавались завышенные цифры, а потом, исходя из этих завышенных цифр, и доводился план заготовок[64]. Также надо заметить, советские крестьяне никогда не собирали урожай полностью со всей засеянной земли[65].

В Березинском районе, например, только по одному Мощаницкому сельсовету и в 1935 г., и в 1936 г. планы сева и госпоставок были начислены на 230–280 га больше пашни, чем имели единоличники. В качестве донаделения землей им было выделена бросовая земля в урочище Мощаница, абсолютно непригодная для пахоты. Единоличники отказались обрабатывать эту землю, тем не менее два года должны были выполнять зернопоставки и денежные платежи за эту землю[66], что составило только за 1936 г. в среднем по 400 руб. на хозяйство[67]. В 1937 г. все эти факты будут использованы против районных руководителей. Однако в 1936 г. страна жила по закону, согласно которому у «злостных неплательщиков налогов» могло быть изъято абсолютно все хозяйство, за исключением жилого дома и определенного минимума продовольствия[68]. Данное ограничение на изъятие дома и минимума продовольствия, как это будет показано дальше, не работало.

Те единоличники, которые имели коней или имели доходы на стороне, должны были платить дополнительные налоги. При доведении налогов исходили из того, что «не может быть, чтобы они не имели доходов»[69]. Согласно данным Наркомата земледелия, из 114 тыс. единоличных хозяйств рыночные доходы платили в 1936 г. – 35,7 %, в 1935 – 47,2 %[70], что квалифицировалось, как недообложение единоличника.

В начале февраля 1937 г. в связи с более низким процентом коллективизации (70–76 %), чем в целом по республике (около 87 % на 1 октября 1936 г.) были обследованы отстающие в этом вопросе районы: Паричский, Жлобинский и Борисовский[71]. Только в Паричском районе на 1 января 1937 г., например, было 3275 единоличных хозяйств[72].

Интересным в этом документе является характеристика единоличных хозяйств, которые были поделены на три условные группы. К первой группе были отнесены хозяйства, которые имели в своем распоряжении лошадь, корову, теленка, мелкий скот. Отмечалось, что таких хозяйств в Беларуси немало. Так, например, на 105 тыс. единоличных хозяйств на 1 июля 1936 г. приходилось более 61 тыс. лошадей, 124 тыс. голов крупного рогатого скота, 143 тыс. свиней, 69,5 тыс. мелкого скота. «Хозяйства эти легко справляются с обязательствами перед государством и, подрабатывая на лошади 20–25 руб. ежедневно, живут не хуже колхозников и в колхоз не собираются». В качестве примера приведено хозяйство Докука, д. Б. Стахово Борисовского района: имеет 4 га земли, почти всю засевает, имеет лошадь, корову и двухлетнего бычка, двух свиней, трех овец; денежных платежей 800 руб. – все выполнил.

Вторую категорию хозяйств составляли единоличники, которые зарабатывали деньги на лесосплаве, лесовывозках, торфоразработках и т. д. Они также имели скот (чаще без лошади), но сеяли меньше. В докладной указывалось: «Не всегда выполняют свои обязанности, а денежные почти всегда. Это наиболее типичная группа для целого ряда районов… Учесть доходность этой группы очень нелегко, она проходит без внимания»[73].

Третью категорию хозяйств, согласно данному документу, немногочисленную по сравнению с двумя первыми, составляли хозяйства, которые не имели лошади, коровы, а отведенную им землю не засевали. Отмечалось: тем более что зачастую эта земля трудно обрабатываемая, «сеют урывками, в лесу небольшими клочками, укрывая посев». Именно эта группа, вследствие невозможности уплаты всех налогов, чаще всего подвергалась «административному воздействию» и даже «прямому произволу» со стороны местных властей[74].

В докладной отмечалось большое количество выходов и исключений из колхозов, что за год процент коллективизации практически не повысился; в ряде деревень коллективизация и вовсе отсутствовала: «деревни эти засорены сектантами, баптистами, евангелистами и пр. мракобесами, эсеровским и нацдемовским отребьем и пр., частью репрессированными»[75].

Доходы колхозников были чрезвычайно низкие, ни на жизнь, ни для выплаты налогов их не хватало. Так, колхозники в среднем получали на трудодень: 1933 – 1,57 кг, 1934 – 1,72 кг, 1935 – 1,1 кг, 1936 – 0,69 кг (в денежном выражении соответственно: 1933 – 0,11 руб., 1934 – 0,12 руб., 1935 – 0,25 руб., 1936 – 0,29 руб.)[76], т. е. при установленном в 1938 г. минимуме трудодней в 80 получаем доход в примерно 100 кг зерна (или в 15 руб. в денежном выражении) за год!

Статус колхозника был предпочтительнее статуса единоличника как более благонадежного с точки зрения властей. Колхозник теоретически получал в два раза больший приусадебный участок (0,5 га вместо 0,2 га), налоги и необходимые выплаты были значительно ниже. Однако вступление в колхоз было возможно не для всех: во-первых, имелись ограничения для так называемых кулаков, во-вторых, сдерживала необходимость внесения вступительного взноса; части крестьян отказывали в восстановлении в колхозе или не хотели принять в колхоз вообще по причине того, что в колхоз вступают члены семьи, а глава семьи работает на производстве и т. п.

Огромное количество колхозников не получило обещанный уставом сельскохозяйственной артели минимум в 0,5 га. Таковых в Слуцком округе было 24 тыс. (в среднем приходилось не более 0,12 га)[77]; в Копыльском районе – примерно 6800 (3/4 от общего количества)[78], в Лепельском районе около 2 тыс. хозяйств не получили приусадебной земли[79]. Чтобы довести приусадебные участки до минимальной нормы, требовалось 25 тыс. га[80].

Крестьяне искали возможность подзаработать на лесозаготовках, лесосплаве, лесовывозках, торфоразработках, на стройках, в совхозах и т. п. Как правило, на «отхожие промыслы» уходили мужчины, а семья работала в основном на своем приусадебном участке[81]. За три первых месяца 1934 г. из Кричевского района на заработки ушло около 1 тыс. единоличников и колхозников, из Кличевского – около 600[82]. В Червенском районе из 6600 дворов 1100 были единоличными, почти половина из них работали в леспромхозе лесорубами, в артелях и др.[83], в Чаусском районе из 2000 единоличников занимались сельским хозяйством не более 600[84]. Костюковичский и Краснопольский районы являлись базой для вербовки людей для Донбасса[85]. Следствием бегства крестьян из деревни стало, как отмечалось в докладной «О росте коллективизации в БССР» (1934), то, что в отдельных колхозах перенасыщенность землей доходила до 30,44 га и даже 53,6 га на колхозный двор. Невозможность справиться с огромными массивами, а также отсутствие всяческой заинтересованности у колхозников для работы на обобщенных землях вели к тому, что даже засеянные поля не убирались вовремя и должным образом, а то и вовсе зимовали под снегом[86]. Естественно, перераспределение земли в пользу приусадебных участков за счет колхозных земель было невозможно. С другой стороны, здесь же в районах были хозяйства, наделение землей которых было невозможно по идеологическим причинам. Вот что докладывали из Житковичского района:

«Хозяйства единоличников, оставшиеся в районе, в большинстве своем являются семьями кулаков, частью оставшиеся на месте после высылки главы семьи, часть из них при раскулачивании выехала вместе с главою семьи и впоследствии возвратилась (жена, дети) […] Положение большинства семей высланных, раскулаченных и осужденных, оставшихся на территории района, чрезвычайно бедственное: большинство из них проживают в бывших ранее подсобных, ныне полуразрушенных помещениях, оставшихся после раскулачивания. Семьи с малыми детьми по 4–5 чел. не имеют никакого имущества, существуют за счет случайных заработков матерей; дети болезненны, живут впроголодь». Далее делался вывод: «Нахождение этих семей раскулаченных и осужденных с подобным имущественным положением на территории пограничного района совершенно недопустимо, ибо как их имущественное положение, так и они сами являются самыми злостными контрреволюционерами, агитаторами против всех мероприятий партии и правительства. Необходимо принять срочные меры к освобождению района от подобных лиц»[87].

Не лучше, чем в земледелии, была ситуация и в животноводстве: падеж молодняка в результате бескормицы составлял 30–40 %, крупного рогатого скота – до 20 %[88]. Согласно данным сельскохозяйственного отдела ЦК КП(б)Б, только за 1936 г. в результате эпидемий и недокорма пало 60 тыс. коней, 384 тыс. свиней, значительное количество рогатого скота и овец[89]. С 1934 по 1937 г. падеж лошадей составил 78 тыс. голов, из мобилизованных для армии лошадей во время маневров только 7 % лошадей оказались годными[90].

Попыткой дисциплинировать колхозников была угроза исключения их из колхоза и лишение всех «привилегий» этого статуса. Из колхозов исключали за так называемое «нарушение трудовой дисциплины» (прежде всего невыход на работу, невыполнение необходимого минимума трудодней или устава сельскохозяйственной артели). Например, в Хойницком районе с 1933 по 1936 г. из колхозов было исключено 2800 колхозников[91]. По данным за 1936 г., из колхозов по всей территории СССР было исключено около 200 тыс. крестьянских семей и еще почти полмиллиона вышли из колхозов добровольно. К июлю 1937 г. в СССР вступило в колхозы 226 398 семей, но одновременно 129 236 семей покинули колхозы добровольно, а 39 369 были из них исключены[92], т. е. к концу 1936 и в начале 1937 г. отток людей из колхозов уже практически сравнялся с приходом в них новых колхозников. В БССР за 1937 г. было исключено из колхозов, по разным данным, от 4 тыс. до 6 тыс. хозяйств, сами вышли за это же время еще почти 15,5 тыс. хозяйств[93]. Крестьяне, которые исключались или уходили из колхоза, не получали никакой компенсации за внесенный ими паевой взнос, но и это уже не останавливало. ...



Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Клеймение Красного Дракона. 1937–1939 гг. в БССР