Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
И. А. Новиков Пушкин в Михайловском
© ООО «Издательство «Вече», 2018* * *
Посвящается Ольге Максимилиановне Новиковой
Глава первая. Прощание с Одессой
Те же шлагбаумы, полосатые версты, станционные смотрители, запах навоза, дым над трубой; та же дорожная пыль, выбиваемая копытами тройки и уносимая ветром на полгоризонта, и самый ветер – послеполуденный – зноен, горяч; повсюду уже пахло зерном, и ветряки махали крылами; вдали залегло рогатое сивое стадо, ближе к дороге лошади в тени одинокого серебристого тополя стоят, положив точеные головы на шеи друг другу, непрерывно и равномерно махая хвостами, отгоняя слепней; духота. Синее небо, желтая даль. Пушкин ехал теперь тою же самой дорогой, что и два месяца тому назад, во время анекдотической и оскорбительной своей командировки на саранчу. Не сразу тогда на нее он напал, роилась она очагами, а поездка сама по себе была неплоха; езду он любил. Все по пути было таким же, как и сейчас, только тогда не было жарко, мягче ложилась дорога, а степь утопала в цветах; воздух был полон пряной цветочной пыльцы, стенанья сверчков и скрипа кузнечиков. Пушкин, конечно, понимал уже и тогда, что «лорд» Воронцов затеял прямой поход против него, но еще ясно себе не представлял, чем завершится их распря. Он шумел у друзей, произносил эпиграммы, писал почтенному и добрейшему Казначееву, правителю канцелярии, зная отлично, что это будет ведомо и самому графу. Он называл свое жалованье не жалованьем чиновника, а пайком ссылочного невольника и заявлял о своем стихотворстве как о ремесле, отрасли частной промышленности, доставляющей ему пропитание и независимость. И однако, стараясь быть сдержанным, подумав немного, он прибавлял, переписывая: домашнюю независимость. Вот ныне его и наградили домашнею этою независимостью: едет и в ссылку, но и домой, и везут без жандарма! Подчинившись приказу и играя отчасти роль этакого настоящего коллежского секретаря, стрелой пролетел он тогда уезды Херсонский, Елисаветградский, Александрийский, делая и сам скачки, как саранча, можно сказать, обгоняя ее, – от станции к станции и от местечка к местечку. О саранче, возвратившись, он отозвался довольно небрежно, но ее дикие скопища все же поразили его: местами лежала она на земле целыми кучами, густо ворочаясь и издавая глухой, отвратительный шум. Отдельные насекомые скакали ему на грудь, на рукав. Они были желты, как лимон, а большие отвесные головы сипели тяжелыми челюстями, выглядывая из тугих темно-зеленых воротников, и были как головы надменных, но обиженных богом начальников; брезгливым, однако же точным движением изысканного ногтя он их сощелкивал в пыль. Зато уже вовсе недавно, всего две недели тому назад, он целиком излил душу старому другу – Александру Ивановичу Тургеневу, дав краткое, но точное определение своего шефа: придворный хам и мелкий эгоист. Он видел в поэте коллежского секретаря, а тот о себе думал что-то другое… И все же, думай не думай, все кончено: как был он изгнанником, так и остался! Последние одесские дни памятны все, один за другим можно их пересчитать. Он и покинул Одессу, и увозил этот город с собою. Больше того: он увозил ее – жизнь свою там – более цельной, прозрачной; все ежедневные мелочи сами собой отпадали (или сдувал их этот ветер дальнего путешествия, так свежо бивший в лицо?), и возникало лишь наиболее основное и яркое, запечатлевшееся в самой нежной глубине. Граф отплывал в Юрзуф, как восточный сатрап, даже пальнули из пушки, когда на мачте взвился флаг. Так и отбыли… да, кавалеры и дамы – до тридцати приглашенных, но в их числе не было Пушкина. Он готов был кусать себе пальцы от злости, обиды. Ему было горько, особенно после того, что произошло наконец – нежданно совсем, когда он уже вовсе отчаялся, – на даче Рено… Отныне она вошла в его жизнь. Он не явился на проводы, но издали долго следил, как отплывала красавица яхта, серебрясь парусами. Ему и отсюда грезилось воздушное белое платье графини Елизаветы Ксаверьевны, гордая ее легкая шея и крестик, который он целовал, смеясь, что она его сделает добрым католиком. «Но я уж давно православная!» – возражала она; тогда он целовал мимо креста… Свежий ветер дул с моря, и яхта лавировала. Будет ли легок ей путь? Чувства его несколько позже легли и на бумагу:Морей красавец окрыленный!
Тебя зову – плыви, плыви
И сохрани залог бесценный
Мольбам, надеждам и любви.
Воронцовская яхта плыла из Одессы в Юрзуф целых восемь суток. Когда молодая графиня вернулась, Пушкин шутил, что это его вздохи над морем ее не пускали и вызвали бурю. Елизавета Ксаверьевна дарила его нежным стремительным взглядом и о чем-то задумывалась.
Не белеют ли ветрила,
Не плывут ли корабли?
И вот уже не дни, а часы стали считанными. О высылке все же узнал до официального ее объявления. Он прибежал к Вере Федоровне, не помня себя, прямо с дачи Рено. Вяземская увидела еще из окна черную эту фигурку, как он с открытою головой перебегал через площадь. Стояла жара, и одесская пыль накалена была в воздухе. В первую минуту ей стало смешно, и она даже переступила от внутреннего хохотка с ноги на ногу: княгиня была по-детски смешлива. Так и встретила бы она его каким-нибудь фамильярным словечком, вроде: «Это что же еще за чучело такое!» – да отошла от окна, чтобы поправить цепочку на шее и прикрутить покрепче и без того крутые букли свои. Так он предстал перед ней без доклада, но уже ничуть не смешной: Пушкин имел трагический вид. Непостижимо внезапно он похудел, резче стали черты, явственнее выдавались желтоватые скулы. – Я вас никогда не видала таким, – сказала княгиня, и в голосе дрогнуло сложное чувство тревоги, жалости и доброты. – Вы от Элиз? Пушкин кивнул головой. Рот его был приоткрыт, но он не произносил ни слова. – Неужто поссорились? Он сделал жест, как будто хотел снять наконец шляпу, но только провел рукою по волосам. Рассеянно он взглянул на руки. Тяжелое золотое кольцо блеснуло на пальце. – Я, кажется, к вам без шляпы и без перчаток. Простите меня. – Я пошлю человека за вашею шляпой. Хорошо, что вы не оставили там головы. – Нет, головы я еще не потерял, – ответил он после молчания, – но… – Что же? – спросила она и подошла к нему ближе. – Ну, признавайтесь! – И слегка поерошила курчавые его, с золотистым отливом, темные волосы. Он взглянул на нее снизу голубыми своими глазами. В них уже не было ни смятения, ни торопливости. Вере Федоровне в эту минуту он показался обиженным мальчиком. – Меня высылают. На родину. И она отказалась со мною… Я хочу на корабль, да и… по морю! Может быть… да, помогите мне в этом. Это была действительно мальчишеская мысль. На секунду у Вяземской кольнуло на сердце: зависть не зависть, но все же капелька горечи: «Как он, однако, влюблен!» Напротив трюмо отражало сидящего перед ним молодого человека со скрещенными стрекозою ногами, матовым цветом лица и высоко откинутой упрямою головой; видела она и себя рядом с ним: худую и узкую, но все же с широкою костью и с этим – увы! – некрасивым, но характерным лицом, на котором единственно что хорошо было по-настоящему – это мягкие каштаново-золотые глаза. И глаза эти, очень умевшие смеяться, глядели сейчас очень сосредоточенно. «Она отказала… но в чем? Ужели же мог он серьезно подумать, что она согласится бежать? Ведь если бы Воронцова не знала давно, что его отъезд предрешен, вряд ли бы даже…» Но и про себя она не договаривала, ей не хотелось быть злой. И, успокоив немного взволнованного поэта, она принялась обсуждать вместе с ним, вовсе по-деловому, эту попытку скорого бегства. Под конец она и сама увлеклась необычностью этой затеи. А Пушкин вскочил и стоял перед нею, готовый тотчас же что-то начать, незамедлительно действовать. – Я нынче же сбегаю на корабли. Я все разузнаю. Мысль эта – бежать! – его обуяла. Что-то взметнулось в нем от его же «Цыган», еще незаконченных, и от бродивших в нем свежих воспоминаний о кочевьях и таборе. Пусть хоть и дикая, да лишь бы свобода! Ночные морские мечты снова в нем закипали. Он потер себе шею, как бы теснимый тугим шелковым галстуком, скрывавшим ворот рубашки. – А деньги? – Денег найдем! – заговорщицки ответила Вяземская. Он побывал-таки действительно и на кораблях, взяв с собою Морали, полумавра и полунегра, к которому часто заглядывал в последнее время «отдохнуть от эпиграмм». Пушкин любил от души этого «сына Египетской земли», хоть и был мавр Али из Туниса. Морали был отлично сложен; желто-бронзовый лик его был рябоват. Когда-то и сам был капитаном, но для капитана несколько слишком богат, и оттого Пушкин его величал, полушутливо и полусерьезно, «корсаром в отставке». Мавр оживился при одном слове «корабль». Он облекся для выхода в полный парадный костюм. Поверх шелковой красной рубахи статные плечи его облегла суконная алая куртка, богато шитая золотом; весь он под солнцем горел. Турецкие башмаки на ногах и чулки до колен. Два восточных платка довершали наряд: один опоясывал по талии короткие его шаровары, скрывая в цветных своих складках целый набор пистолетов; другой платок, белоснежный, обрамлял массивную его голову. Он не расстался и со своею огромною железной палкой, похожей на лом. Прихватил свою палицу также и Пушкин. Он не оставил и здесь эту свою привычку, приобретенную в Кишиневе. Так они оба и шествовали мимо платанов и тополей, меж сюртуков и халатов, быстрых ребят и медлительных женщин с корзинками, минуя немало знакомых подъездов и ресторанов. Особняки перемежались малыми домиками; кошки, свернувшись в клубок или распластавшись ничком, лежали на жарких камнях во дворе. Из восточных кухмистерских тянуло пахучим барашком и перцем, маслинами и миндалем, разноцветные фрукты покатыми горками светились в палатках. Пушкин все более загорался своей новою мыслью. Черный сюртук ладно охватывал его небольшую фигуру, смуглый румянец пылал на щеках. Он быстро кивал головой многим знакомым: мужчины на дрожках, дамы в колясках. Рядом с ним выступал Морали – высокий, плечистый и важный: из-под снежной чалмы углем блистали глаза. На обоих на них оборачивались и глядели им вслед. Под истомленным, выцветшим небом плыл ветер от моря. В порту, колыхаясь, чернели крутыми боками суда, и паруса плескались лениво на отдыхе. Отдыха не было людям: чистили, мыли, грузили, ругались. Ленивый и подвижной, угрюмый и беззаботный разноязычный народ. На кораблях они побывали не раз, но ничего делового, конечно, не вышло, хоть и была эта мечта – покинуть Россию – совсем не простой; минутной фантазией. Еще этой зимой как-то писал он младшему брату Левушке о том, как бы тихонько взять трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь. Но Морали, хоть и корсар, на кораблях, где их встретили шумно-гостеприимно, проявил свою удаль главнейше в крепких напитках. Пушкин же, сразу понявший тщету своего предприятия, ничуть от пирата не отставал и, разойдясь, щекотал своего янтарного друга. Так пировали они целых три дня. Пушкин пил много, но не хмелел, голова оставалась ясна. Вера Федоровна между тем заботливо его собирала в дорогу. Пушкин к ней забегал ненадолго. Она крепко журила его, и он не обижался. Старый дядька Александра Сергеевича, Никита Козлов, со всеми делами обращался теперь непосредственно к ней, и даже коляску в дорогу, которую он деловито выглядел и, крепко поторговавшись, купил, осматривала и принимала все она же – заботливый друг. Ей казалось теперь, что она уже все понимает. За последние дни только раз видела Елизавету Ксаверьевну: та была необычно мрачна и, кажется, сильно страдала. Это понравилось Вяземской, и во многих мыслях своих очень она заколебалась. Что же до Пушкина… Пушкин уедет, как уехала красавица Ризнич, о которой она только слыхала; и от этой разлуки не умер, однако, поэт. Кто-то недаром сказал про него, что предметы его увлечений могут меняться, но страсть остается при нем одна и та же. Приблизительно так начинала думать теперь и она. И лишь об одном Вера Федоровна даже и не догадывалась – а это второю занозой сидело у Пушкина в слишком доверчивом сердце, – не знала его подозрений по поводу близкого друга – Александра Раевского. Подозрения эти вспыхнули остро, внезапно, хотя кое-что, по правде сказать, и ранее смутно мерещилось. Недаром однажды мелькнуло в письме: «…да и не очень-то знаю, что такое мои друзья»; и писал ведь как раз по поводу своих обострившихся отношений с Воронцовым… Но вот именно что-то было такое в Елизавете Ксаверьевне в эту последнюю их бурную встречу, что осенило его. – Раевский же вас предупреждал! – О чем? Но мы ведь с ним вместе писали письмо об отставке! Не этот ли друг, имевший над ним страшную силу, почти что магическую, – не он ли устроил все так, что его выгоняли теперь из Одессы? И не он ли тайком порабощает графиню? Но об этом ни звука – ни Вяземской и никому; даже в себе старался тушить – или залить – едкие мысли. Петр Андреевич Вяземский должен был Пушкину за «Бахчисарайский фонтан», тот не хотел всего брать: по изданию были расходы, да у Веры Федоровны и у самой не было денег; и однако ж достала; быть может, у кого-нибудь и сама заняла, но отдала ему все. Кроме того, Пушкин как раз выиграл в карты, но шестисот рублей ему недоплатили, он взял их у Вяземской же: должник его обязался ей возвратить. Сборы покончены; ехать! Двадцать четвертого июля Воронцов из Симферополя распорядился о Пушкине одесскому градоначальнику графу Гурьеву, а 29-го от Пушкина отобрана была собственноручная подписка о выезде и о маршруте; 30-го вечером слушал он оперу, а 31-го уже выехал – утром. Пушкин и занимал, и расплачивался. Перед самым отъездом он распахнул окно в клубном доме, где жил, откинул рукой занавеску и перегнулся на улицу. Шумела под ним конская биржа. – Эй, кому я там должен! Должен был многим, и все услыхали. В том числе и извозчик Береза получил свое полностью и даже с прибавкой за долготерпение. Вяземская, проезжая мимо, видела всю эту «народную сцену» и не могла не рассмеяться. Самое их расставание было коротким. Княгиня к нему чуть наклонилась, поглядела, как в синее море, в глаза своего Александра и, крепко зажав бедовую эту кудрявую голову, сильно и коротко притянула к себе, тотчас же, однако, и отстранив. Он ее с чувством, с горячностью поцеловал. – Все ничего, Александр! Мы не забудем вас. Мы будем писать… Это коротенькое и многозначительное «мы» было горячим и дорогим ему словом. Быстро он тронул где-то между своих сжатых бровей и повернулся на каблуках. Уходя, он с собою унес запах ее духов и последнее, от сердца идущее напутствие: – Ну, Александр, мужайтесь! Думы и думы; версты и версты; почтовые станции. Завтрак: яичница с луком, кусок ветчины – от окорока, висящего под крышей возле крыльца, стаканчик вина. Мухи шумят, бьются в стекло, картинки из Библии, на скатерти красные орут петухи. Что за смотритель: нет даже дочки! Больная жена легонько постанывает за занавеской. Пушкин стал у окна. Все эти дворы похожи один на другой. Конюшня, сарайчик, крапива. Он видит, как охаживает коляску длинный его, в бакенбардах, Никита: он и с коляской как нянька. Но на дворе оживление: встретились почты – на север и с севера. Пушкин глядел и не знал (да и как это знать!), что вовсе недавно на этом самом станционном дворе встретились так же – почта и почта. На север как раз шло то самое его письмецо, о котором с таким удовольствием он только что вспоминал, – про придворного хама, а навстречу шло отношение к этому самому «хаму» от министра иностранных дел Нессельроде, где государь возвещал свою волю о Пушкине. Так же тогда, как и нынче, лениво, но аккуратно, сумки валили в тележки, лошади так же бодро пофыркивали, ямщики подправляли кушаки и поглядывали, не нагрянет ли туча, а станционный смотритель с подвязанной серым платком разбитой щекой так же невнятно и косноязычно шипел, потому что орать мешала скула. Он не мог не ругаться и не распекать по той самой причине, по которой хорошее эхо не может безмолвствовать. И он был тем перекрестком, где пересекались пути низовой молчаливой России и одаренных голосом свыше господ. Но и ему, как почтальону, как ямщикам, решительно не было дела до того, что таилось в баулах и сумках, пересылаемых с юга на север и с севера на юг. Это был разговор по верхам. Воля монарха о Пушкине… Вот ему самому любопытно было бы вникнуть, как все там возвышенно было изложено, а впрочем, самую суть этой воли Пушкин знал хорошо и уже выполнял. В Одессе еще он уже знал, что его письмецо об «афеизме» перехвачено было в Москве и послужило предлогом к высылке. О нем еще будет у Пушкина переписка с самим императором! А пока что и его самого, как почту, пересылали – сперва на юг с севера, а вот нынче – с юга на север. Завтрак окончен. С подорожною кончено. Смотритель вздыхает, поправляя повязку. Не только до почты – ему никакого нет дела и до проезжающего: довольно того, что не завзятый драчун, а человек будто бы мирный. Лошади тронули, и снова дорога: версты и версты, думы и думы…
Глава вторая. Дорога
Думы Пушкина, впрочем, порою не очень-то были связны и отчасти мешались. Дорога местами была довольно тряска. Никита Козлов, в новой татарской ермолке, подаренной барином, громко посапывал и клевал носом, но, во всяком случае, ничему не мешал. Мягко и ровно бежала навстречу дорога; пустынная степь полна была запахов, и ноздри у Пушкина слегка раздувались. Он и молчал, но не оставался в покое, всякая резкая мысль вызывала движение. Изредка он как бы что с себя стряхивал. А не довольно ли Воронцова? Черт с ним совсем, с Воронцовым! Если так много думать о нем – это, в сущности, быть от него как-то зависимым. Граф свое сделал, но и… свое получил! Пожалуйста, будьте покойны, ваше сиятельство! Так к сокровенному, большому и пылкому чувству Александр Сергеевич добавлял и того озорства, мальчишеской злости, веселья, которые пенились в нем всю его жаркую юность; и так оба те чувства, не противореча одно другому ничуть, скорее друг друга крепили. Это обычно: всякая трудность его возбуждала, подхлестывала. Так было с детства, через лицейские годы, Петербург, Кишинев; такова же была и Одесса. Брать, нападая; подчас задирать, даже бесцельно, чтобы возникла из столкновения вполне настоящая, хоть и условная ценность; честь, которую надлежит защищать с пистолетом в руках, – в этом было дыхание жизни. Но о дуэли с такою персоной нечего было и думать, – а жаль…Певец Давид был ростом мал,
Но повалил же Голиафа,
Который был и генерал
И, положусь, не проще графа.
Как и во всякой дальней поездке, после долгого отсутствия из родных палестин, бывает какой-то рубеж, на котором погода внутри нас меняется. Одна половина – это отъезд, расставания, воспоминания; это как в гору: глянешь назад, а под тобой та страна, что покидаешь. Воспоминания живы и жгут, недавние образы отрываются с болью. Но вот – перевал, и в очень короткое время закрыта страна за спиной, а в новом тумане встает и мерцает то, что впереди. Это для Пушкина тоже былое, но более давнее, оно не печет, как открытое солнце, оно наплывает туманною дымкой, прежде чем стать знакомой и новой явью. Воспоминания эти не бегут по следам, догоняя, ими веет навстречу, они и миротворят, и освежают; пожалуй, что даже и молодят. Так позади оказалась жаркая и золотая Одесса, и потянуло прохладным видением матовых гладей озер: где-то вдали – впереди – ждало Михайловское. Пушкин катил теперь дальше – на Лубны и Прилуки, Нежин, Чернигов. Все еще шла Украина, но здесь уже чаще мелькали березы, по ручьям ивняки. На одном перегоне глянула группа осинок: раннее золото чуть уже тронуло некрепкое дерево. Дорога шла в гору, и Пушкин не вытерпел, спрыгнул на ходу. Он подбежал и потряс серенький ствол. Несколько желтых плавных кружков, колыхаясь, упало на землю. Пушкин серьезно следил это падение. Потом его взгляд скользнул за опушку, в глубь леса, и он увидал отличную кочку, густо покрытую пышным игольчатым северным мхом. Мох был как детство: и зимою за окнами на пушистых валиках ваты, и весеннею ростепелью по мочажинам в лесу. Брови расправились; ему стало весело, беспричинно легко. Бездумно сложил он ладони у рта и гукнул совой, произведя переполох между мелкими пташками. Орешник заколебался под солнцем, и обнажилась мохнатая гранка орехов. Дать себе волю – ушел бы далеко, но голос Никиты окликнул его, и он побежал, по-мальчишечьи перескакивая через зеленые кочки. Горстка спелых орехов все же была зажата в руке. В нем возникало теперь желание подвигаться и почудить, желание людей, шуток и смеха. Он вспомнил «Родзянку-предателя», жившего неподалеку. Свидание их должно было состояться еще в Одессе, да тот не приехал. Когда-то встречались они в Петербурге, когда Родзянко служил еще в гвардии. Пушкин тогда сильно фрондировал, а в эпиграмме Родзянки как раз был намек на один эпизод: юноша Пушкин в театре соседям показывал портрет убийцы герцога Беррийского, а под портретом было написано: «Урок царям». Старший приятель неосторожно тогда над ним подсмеялся, и Пушкин был на него очень сердит. Но это так было давно! Родзянко теперь жил на покое в богатом поместье своем в Хорольском уезде. Стихи вообще он писал весьма неприличные, что, впрочем, Пушкин легко извинял, – хуже гораздо, что стихи были плохи. Но, в сущности, этот толстяк был добряком и лежебокой и был собутыльником веселой поры. Пушкину вздумалось его навестить. Не полагается этого, но отчего-то как раз и заманчиво именно то, что не полагается. Это не Киев, и это другим безразлично. На остановке Пушкин не торопясь заглянул на конюшню. Там в полутьме жевала овес, еще в хомуте, почтовая лошадь. Долго не думая, он вскочил на нее, и не успели окликнуть, как поскакал. Ему было забавно приятеля повеселить: перед тем как выйти во двор, он облекся в свой молдаванский костюм. На нем были теперь красные широчайшие шаровары и желтые туфли; пояс не столь был широк, как у Морали, но ярок, богат; с турецкой фески свисала, болтаясь, длинная кисть, а на плечах развевался малиновый плащ. – Это Родзянки село? Три украинца в ответ кивнули согласно. Долго глядели они вослед этому странному всаднику. – Экой цы́ган, гляди, озорной! – Никакой и не цы́ган – венгерец! Спорили крепко, пока самый старый не снял высокую шапку. – А копыт не видал у цыгана? Желтых, паленых? Тут он осенил себя трижды крестом, а спорщики смолкли: «Вот оно что! Знать, спознал старый Тарас и взаправду чертяку!» Родзянко его увидал из окна и был восхищен. Он замахал, перегнувшись, длинным своим чубуком и закричал: – Пушкин! Откуда? В подъезде, куда он тотчас побежал, приветствовал и иначе:
Он снова в бурях боевых
Несется мрачный, кровожадный!
Болтали с Родзянкой, а как далеко Петербург! И как недоступен! Он очень хотел бы прямо вернуться туда, но все же, пожалуй, сначала заехал бы по пути в Михайловское. Пожить там одну погожую осень, надышаться лесами, деревней, кончить «Цыган». Он знал, что родные в Михайловском, и предвкушал эту встречу. Он без родителей никак не скучал. Почему? Для него это было понятно как-то само собою, без дальних рассуждений, и ощущение далекости этой не тяготило его. Так повелось. Он очень ценил предков и род, невзирая на то, что там было достаточно мрачно. Пушкин и Ганнибалов носил в крови. Но то были прадеды, и были они – фигуры! Родителей же воспринимал, хоть и живы, неярко. Ярким было, пожалуй, одно раздражение: не столько на скупость отца, очень, однако, чувствительную, сколько на пустоту его бытия, прикрытую призрачным блеском. Мать он любил, но и эта любовь была пятнами, перемежавшимися настороженностью, холодностью: мать была в стане отца, и оба они не ощущались как предки. Когда-то дружил с сестрой, вместе играли и представляли комедии, которые он сочинял по-французски. Но уж слишком стремительно Оленьку он обогнал, а с другой стороны, столь же быстро сестра обогнала в своем роде и брата: он все еще оставался подростком, когда она уже выросла светскою барышней; самое слово «сестра» как-то поблекло и выцвело. Другое дело был Лев: этот был хоть и мальчишка, но полноценный брат! Тут не было вовсе противоречий, он был живой и смышленый, талантливый. И он был мальчик, то, что называется «свой брат», младший товарищ, и Пушкин со Львом очень дружил, «дружба» же – это высокое слово. Левушку, правда, любили и дома, его баловали, талантам его никто не завидовал, но Пушкин не ревновал и не отбивал, он только тревожился, как бы в разлуке не отдалили там мальчугана от брата-изгнанника. Со Львом в пансионе вышла история. Пушкин о ней знал только по письмам, еще в Кишиневе. Его исключили за «бунт», поднятый им в защиту учителя русской словесности – все того же нелепого и милого Кюхли. Пушкину живо тогда припоминались собственные его лицейские истории с «иезуитом» Пилецким, который учил надзирателей читать у воспитанников в глазах… И как из Лицея они его выдворили! И было приятно, что Левушка выступил так благородно, но все же с тех пор он болтался без дела, подлинным недорослем. Как-то теперь пойдет его воспитание, когда он предоставлен одним обстоятельствам да самому себе… Пушкин писал тогда Дельвигу, близкому другу: «Я знаю, что будут стараться изгладить меня из его сердца, – в этом найдут выгоду. Но я чувствую, что мы будем друзьями и братьями не только по африканской нашей крови». И писал самому брату Льву – не как Оленьке, про ее любимых собачек, а как младшему взрослому, наставлял и журил. Так и теперь, задумываясь о предстоящем свидании, он прежде всего хотел бы представить себе, как выглядит Лев. И случилось так кстати, что в Чернигове встретился с однокашником брата, начинающим поэтом Андрюшею Подолинским. Это было приятно! Встреча произошла довольно забавно. Семнадцатилетний мальчик, ехавший в Киев по окончании пансиона, в мундире еще, одинаковом с лицейским мундиром, увидел из залы гостиницы, как возле стойки в буфете ходит взад и вперед какой-то чудной человек, похожий на полового. На нем были желтые нанковые шаровары, сдвинутые у пояса набок, цветная рубаха – измятая, подвязанная вытертым черным шейным платком. Сам же Андрюша был розовый, чистенький, только что выспавшийся, немного по-детски надменный. Он с интересом и недоумением глядел на незнакомца и был весьма удивлен, когда тот подошел и обратился к нему очень запросто: – Вы из Царскосельского лицея? – Нет. – Значит, из пансиона. Так вы были там с моим братом? Юноша был очень сконфужен, вся важность слетела с него, он растерялся и только спросил: – А с кем я имею честь?.. – Я Пушкин. У Подолинского глаза заблистали: в этом имени было нечто магическое для молодежи. Александр Сергеевич добродушно взял мальчика под руку. – Пьете? Не пьете? Закрасневшись, стыдясь, юноша робко признался в своей непреодоленной еще трезвости. – Не пьете? Не важно. Ну, как же там львы бушевали? Вы знали и Кюхельбекера? Правда, смешной? Подолинский вступил в пансион уже после ухода Льва, но история эта наделала шуму, и Пушкин впервые теперь слушал ее из живых уст. Это было, конечно, и очень ребячливо: тушили свечи, шаркали и шумели, выкрикивали. Но это же было и освежительно, и истинно благородно. – И еще мне говорили, что он даже побил одного из надзирателей. Пушкин смеялся. Так они долго болтали. Пушкин был как всегда, не только не чинился он и не важничал, но можно было подумать, что они совсем ровня. У Подолинского же порой замирало сердце. С тайным волнением признался он Пушкину, что пишет стихи. – Когда будет книжка, пришлите мне! Перед отъездом Пушкин развернул свою подорожную: – Укрощение мое не вовсе закончено. Вот поглядите! – В подорожной стояли все города по пути. – Как урок географии. И половину, пожалуй, уж выучил. Только вот Киев мне запрещен. – А я как раз в Киев, к родным! – Раевских вы знаете? – Как же! – Я дам вам записку к генералу Раевскому. И тотчас же наскоро стал набрасывать весть о себе. Он сжато и горячо, не переводя ничего на слова, опять и опять ощутил, как вся эта семья была для него незабвенна. Но он не давал себе воли. Он написал очень коротко. Ему только хотелось, чтобы друзья его знали о том, как судьба его переменилась. Андрей Подолинский издали глядел на него и видел теперь совсем другого человека перед собою. Как мог он допустить хоть на минуту, что это был половой? И не был он также тем милым простым собеседником, каким был минуту назад. И странный дорожный костюм его теперь не мешал, чем-то он шел к поэту в дороге. Вот он у стойки что-то писал, простую записку. Но пишущий Пушкин был очень серьезен. Он на минуту забыл о других и был только самим собою. Вот кончил писать, перечитал и спросил себе свечку, сургуч. Рассеянно тронул он палец, но перстня-печати не оказалось, он был в ларце. – Возьмите, – сказал Подолинский, – те же инициалы: А. П. Пушкин взял у Андрюши печать и стал писать адрес. Он капал сургуч с высоты и дул на огонь на бумаге. В комнате были теперь и другие проезжие, шел разговор. «Как не похож он ни на кого», – думал Андрюша, не отрываясь взглядом от Пушкина. И вправду, и в фигуре его, гармонически легкой, была разлита тайная сила. Малого роста – казался большим; и был он изящен и строг. Андрюша, поэт, с сердечным волнением жарко подумал: «Он как олень в стаде овец». И еще одна была по дороге, очень шумная, встреча. Правда, ни ямщикам, ни почтальонам и ни крестьянам, встречавшимся по пути, имя Пушкина ничего не говорило. Но офицеры и горожане, молодые помещики, зараженные последними веяниями, знали стихи его наизусть и восхищались их вольностью. Даже Аркадий Родзянко, на другой день увидевшись с хорошенькой Керн, Анной Петровной, которую он утаил от проезжего гостя, обратился к ней так: – Вы знаете, как я скажу: это южная роза на льдяных снегах! Это было, конечно, витиевато, но произнес эти слова ленивец и циник с истинным чувством. Анна Петровна была возмущена, что он не послал тотчас же за ней; она рассердилась и написала длинную жалобу приятельнице своей Анне Николаевне Вульф, соседке Пушкина по Михайловскому. В обширной тяжелой стране вспыхивало временами открытое недовольство – в деревне, в казармах, – и где-то шел по верхам ветерок, подувавший на трон. Это, конечно, были лишь разговоры – за стаканом вина, с длинною трубкою, набиваемой крепостным казачком. Но все ж говорили:
Насчет глупца, вельможи злого,
Насчет холопа записного,
Насчет небесного царя,
А иногда насчет земного.
Дай, Никита, мне одеться,
В митрополии звонят!
Гляжу, как безумный, на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль…
С главы ее мертвой сняв черную шаль,
Отер я безмолвно кровавую сталь, –
Я люблю вечерний пир,
Где веселье председатель,
А свобода, мой кумир,
За столом законодатель;
Где до утра слово пей!
Заглушает крики песен,
Где просторен круг гостей,
А кружок бутылок тесен.
Глава третья. На берегах Сороти
Вечер над Соротью был ясен, прозрачен. Едва уловимая августовская желтизна разлита была в воздухе. Розовые легкие облака летели над розовым своим отражением, но самые воды реки были, казалось, недвижны. На деревянной со спинкой скамье сидела старшая дочь помещицы Осиповой от первого брака – Анна Вульф. Деревья шатром шумели над нею, а отдельные ветви одиноко покачивались над самым обрывом. Михайловские рощи, подернутые сквозною сиреневой дымкой, лежали на горизонте у тихих озер. Окрест была тишина, лишь из усадьбы отчетливо доносились размеренно-крепкие удары цепов и крутой говорок: пробный обмолот ржи. Мать была там, а сестры – Зизи и Алина – отправились к Пушкиным: «На охоту за львом!» – как объявила Зизи. Анна осталась одна; ей не хотелось людей, ее посетило одно из тех раздумчивых состояний, какие столь свойственны были ей за последнее время. Девушка глядела перед собою на реку и даль за рекой, немного склонив загорелую открытую шею и уронив руки на колени. Не было никого, кто бы мог ею полюбоваться, но она всегда хранила изящество и ценила это в себе. Сестренка Зизи могла до самого обеда по жаре скакать в нижней юбке, задирая братьев, сестер, и, лишь завидя чьи-нибудь дрожки, с визгом бежать к туалету. Но что с нее взять: всего-то пятнадцатый год! И тут же глубоко вздохнула: самой – двадцать пять… Давно уже минуло время, когда не помышляла она о годах. Не только весна, но и лето ее отгорало нежарким огнем. Бездумно и бессознательно отдавалась сегодня эта как будто спокойная, круглолицая девушка той тайной гармонии, какая была между нею и вечером – недвижным, томительным. Так же, казалось, не колыхнув, текли ее дни, как Сороть внизу, и так же сгорала в ней отраженная жизнь. Сколько порывов, в себе заглушённых, сколько томлений, не находящих исхода! Все то же в себе, все то же вокруг, и никакого движения. В доме всегда куча народу, но ни в ком ни глубины, ни значительности. Ни мать, ни Алина ее не понимают. Она одинока, горда. И нет человека, который ее разгадал бы. Она еще раз перебрала мысленно всех. Все больше женщины. Старшие мальчики отсутствуют. Брат Алексей, дерптский студент, уехал во Псков на два дня и там пропадает уже четвертые сутки. Задумчивый Миша, семнадцатилетний философ, тихий, как мышь, и книги грызущий, как мышь, гостит у тети Лизы Ганнибал. Один шалун Валериан, верно, купается в соломе на молотьбе. С Зизи дружить еще рано, она еще все торчит, как вихор, – во все стороны сразу… Ну, хорошо, это Вульфы; а еще трое Осиповых. Когда мать второй раз вышла замуж и в доме появилась дочь вотчима, Анна очень обрадовалась: Алина была и чужая, и все же сестра, можно было как будто дружить. Так это и было – недолго, потом разошлись. С ней нелегко, она неровна: то резка, то задумчива и разговаривает по-настоящему с одними, может быть, пяльцами да с клавесином: рукодельница и музыкантша! Этой зимой, в феврале, мать опять овдовела, и на руках – двое малюток. Отчего б не дружить теперь с матерью? О, как это сложно! Все очень сложно на свете… Да и вообще со своими дружить не приходится. А вот Оленька Пушкина… Девушка – прелесть, но как по натуре мягка, больше того: вяловата, расплывчата! То, что у Левушки даже – какой он ни есть ветрогон – как бы в стакане, у нее разлито на мелкое блюдечко. Да, это так: ей иногда удаются сравнения! Левушка очень недурен собой, жив и подвижен и болтает без умолку. Но что же особенно нравится в нем? Особенно нравится, как он читает стихи настоящего Пушкина! Тут Анна вздыхала, высокая грудь ее поднималась, темнели глаза, и сомкнутые пальцы слегка содрогались. Прошло уже полных пять лет, как они не видались. Как это давнее лето в памяти живо! Но ни он («Александр!» – чуть прошептала она) и никто другой не знают, не подозревают ничего… О, душа ее – как могила, и на могиле – цветы. Она опустила ресницы и вздохнула еще раз – не столь глубоко. Суждено ли им встретиться? Помнит ли он? Узнал бы ее? И кому же можно бы было все это хоть чуть приоткрыть? Разве кузине Анне Петровне, да и то потому лишь, что она далеко и как-то немного похоже, что говоришь не человеку, а словно бы в траву или в кусты… Но и сама Керн давно уже замолкла. Да и какой-то Родзянко там с нею, верно, такой же медведь, как и собственные их соседи. Соседи! Пещуров? Тоска! Рокотов? Фи! Девушка хрустнула пальцами, встала, оправила платье; потом подняла одну ножку, взглянула; подняла и другую, взглянула. Когда-то ей Пушкин сказал, что у нее чудесные ножки, и с тех пор она больше всего следит за своей обувью. Тихонько ступая, она направилась к дому. Березы, дубки, старая ель… Она огляделась вокруг и подумала: «Как все это могло бы зажить и запеть, если бы… если бы…» Все одиннадцать комнат деревянного длинного дома были пустынны. Окна отворены. Мухи влетают и вылетают, как настоящие хозяева жилища. Над кухнею дым, там происходит возня, и оттуда доносятся запахи близкого ужина. Анна прошла прямо в столовую и открыла буфет. Хрустальная вазочка с овалами розовых впадин стояла высоко. Но девушка стала на цыпочки и сняла с полки варенье. Варенье было крыжовенное – густое, с желтым отливом: Пушкин любил такое варенье! И во славу его щедро она положила – целую ложку! – в стакан и, налив из графина воды, перемешав, с наслаждением выпила. Это почти что обряд: так не спеша и изящно проделала она всю эту несложную процедуру. Однако внезапно проснулся в ней аппетит, и, вопреки всякому ритуалу, она присела на корточки и из нижнего отделения извлекла: начатый сыр, масло, остаток домашнего окорока, ситный маленький хлебец – свежий, пахучий. Всему отдала она должное и аккуратно салфеткой вытерла полные губы. Так по-деревенски она хоть с запозданием, а пополудновала, чтобы разбить длинное время между обедом и ужином. Так и томление духа слегка разрядилось чем-то вещественным, и Анна направилась в сад. В саду копошились, играли две малолетние сестренки: пятилетняя Маша и двухлетняя Катя. Няня, девочка с дворни, с белой косичкой и туго вплетенной в нее голубенькой ленточкой, немного покашивая рыжим глазком, за ними приглядывала. Впрочем, верховный надзор был воплощен в образе Анны Богдановны. Наслаждаясь свободой без барыни, почтенная экономка с желтым лицом и увесистым носом сидела на стуле и вязала из шерсти теплый шарф на зиму. Спицы в руках и очки на носу властно поблескивали. Время от времени встряхивала она клубок и запасала нить на коленях, широко раздвинутых. – А наши не возвращались? – Ах, милая барышня, да вы разве не знаете, что из Михайловского жди только к ночи! – Голосок у нее был не без яду, хотя и податливый. – Да нет же: они собирались Льва Сергеевича к нам привести. Вы маме скажите: я пойду им навстречу. Дети с лопаточками и игрушечными ведерцами возились в песке. Старшая все мастерила одна, серьезно посапывая, и, когда кулич был готов, каждый раз говорила неизменно сестре: – Ну, стукни теперь! И отходила на шаг, чтобы было видней. Толстенькая розовая Катюша, деловито переваливаясь с ножки на ножку, ища равновесия, подходила к куче песку и еще раз вопросительно взглядывала: можно ли? – Стукни! Ну, стукни! И тогда она пухленьким своим кулачком, как бы перевязанным ниткою у запястья, стукала сверху зыбучую горку, и та рассыпалась. С забавной задумчивостью малютка глядела, как только что был песочный куличик – и вот его нет. А Маша скакала на месте, хлопала в ладоши и хохотала, сгибаясь и перехватывая живот – по-бабьи – руками. Анна подумала, что если бы здесь была не она, а Зизи, та уж, конечно, и сама вовлеклась бы в игру: и пекла бы, и стукала. Отчего же сама она только глядит? Что-то в ней есть непростое по отношению к детям: то почти что брезгливость, как к голым улиткам, выпавшим из раковины, то даже не нежность, а настоящий внезапный восторг: так бы и задушила в объятиях… Но оба эти, казалось бы противоречивых, чувства имели один общий исток: ведь у нее у самой могли б уже быть такие же детки! Целый вулкан несбывшихся и несбыточных чувств поднимался в груди и опадал, не принося разрешения. Однако же Анна сейчас не хотела тревожить себя этими мыслями и, повернувшись на каблуках, быстро пошла прочь. Она не думала заходить и к матери, но, когда еще издали увидела ее на току с метлою в руках у вороха ржи, что-то ее потянуло туда. В сущности, так нестерпимо быть все одной да одной! Бедная мать – дважды вдова, а ведь она еще так молода и ничуть не монашка… ...Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.