Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Владимир Рудинский Вечные ценности. Статьи о русской литературе
Патриарх русской зарубежной публицистики
Вашему вниманию предлагается сборник статей самого старинного, самого многолетнего (почти 63-летний стаж – уникальный случай для русской, да и мировой публицистики), самого плодотворного и многогранного сотрудника аргентинской газеты «Наша страна» – Даниила Федоровича Петрова. Активнейший монархический деятель; верный сын Зарубежной Церкви; талантливый писатель; крупный ученый-лингвист, владевший десятками языков, обладавший энциклопедическими познаниями и совершенно феноменальной памятью; поразительно работоспособный труженик, не переставший писать до последнего дня своей долголетней жизни (а прожил он без малого 94 года), Даниил Федорович Петров представлял собою целую эпоху в жизни русской политической эмиграции, являлся ее богатейшим олицетворением. Рудинский блестяще писал на все затрагиваемые им темы, ум его был столь же острым, как и его перо. А какие ясность суждений и богатство языка! …Даниил Федорович родился в Царском Селе 3 мая 1918 года (в то время это было Детское Село; название «Пушкин» присвоили перед самой Второй мировой). Сын врача, он окончил там школу. А потом в Ленинграде – филологический факультет, где изучал романские языки. Путь журналиста, литературоведа и ученого-лингвиста Даниил Федорович начал сразу же после войны, как только оказался в эмиграции, и поскольку писать под своим именем было опасно, он выбрал себе псевдоним «Владимир Рудинский». Примерно в то же время появился другой его персонаж, «Аркадий Рахманов». С тех пор все его статьи выходили под псевдонимами, исключение он делал лишь для научных лингвистических статей, которые подписывал своей настоящей фамилией. Публиковался Даниил Федорович во множестве журналов выходивших в лагерях Ди-Пи – в Германии, в Италии, особенно у H. Н. Чухнова, впоследствии редактора нью-йоркского монархического журнала «Знамя России». С Иваном Солоневичем завязал переписку, когда тот был еще в Германии. Первая статья Рудинского в «Нашей стране» появилась в № 6, от 11 ноября 1948 (!). Даниил Федорович писал под целым рядом псевдонимов: Владимир Рудинский, Аркадий Рахманов, Геннадий Криваго, Виктор Штремлер, Елизавета Веденеева, Савва Юрченко, Вадим Барбарухин, Гамид Садыкбаев… Его многочисленные персонажи-псевдонимы жили как бы своей жизнью, в разных странах, и отвечали за различные тематики и направления. Это был целый мир непохожих друг на друга личностей. Так, парижанин Аркадий Рахманов писал исключительно на лингвистические темы и вел в «Нашей стране» рубрику «Языковые уродства», неустанно борясь за чистый и правильный русский язык, и резко и непримиримо критикуя всевозможные модернизмы, новояз и просто лингвистические ляпы, допускаемые писателями и журналистами, как отечественными, так и русского зарубежья. Канадец Гамид Садыкбаев вел рубрику «Монархическая этнография» и публиковал исследования по истории народов России дореволюционного и советского периодов. Савва Юрченко из Швеции был, наряду с Владимиром Рудинским, ведущим литературоведом газеты и ответственным за рубрику «Среди книг». Геннадий Криваго из Италии, Виктор Штремлер из Греции и лондонец Вадим Барбарухин выступали с краткими заметками и письмами на разные темы, принимали участие в рубрике «Трибуна читателя», печатали дополнительные комментарии на темы, уже разобранные Владимиром Рудинским. Иногда персонажи эти не соглашались друг с другом, спорили и даже критиковали друг друга. И, наконец, Елизавета Веденеева из Бельгии в течение многих лет была политическим рупором Даниила Федоровича, и ее рубрика «Миражи современности» часто была самым острым, эмоциональным и ярким разделом газеты, печатавшимся, как правило, на первой полосе. Кроме «Нашей страны», он писал в парижских «Возрождении», «Русской мысли», «Русском пути» и «Русском Воскресении», брюссельском «Часовом», нью-йоркских «Знамени России», «Заре России», «Новом журнале», «России», «Наших вестях» и «Новом русском слове», сан-францисской «Русской жизни», канадском «Современнике», германских «Русском ключе» и «Голосе Зарубежья», аргентинском «Вестнике». Помимо очерков и статей, писал Даниил Федорович и художественные произведения, рассказы и новеллы, многие из которых в конце концов были собраны в книге «Страшный Париж», вышедшей в 1992 г. в Иерусалиме и в 1995 г. в Москве. На родине автора, в библиографическом справочнике «Литература и искусство» о ней писалось: Этот уникальный, написанный великолепным языком и на современном материале, «роман в новеллах» можно отнести одновременно к жанрам триллера и детектива, эзотерики и мистики, фантастики и современной «городской» прозы. Подобная полифония в одной книге удалась автору благодаря лихо «закрученному» сюжету. Эзотерические обряды и ритуалы, игра естественных и сверхъестественных сил, борьба добра и зла, постоянное пересечение героями границ реального мира, активная работа подсознания, – вот общая концепция книги. Герои новелл «Любовь мертвых», «Дьявол в метро», «Одержимый», «Вампир», «Лицо кошмара», «Египетские чары» и др., оказываясь в водовороте загадочных событий, своими поступками утверждают: Бог не оставляет человека в безнадежном одиночестве перед лицом сил зла и вершит Свое высшее правосудие. В начале своей парижской жизни он активно участвовал в общественной жизни, выступал на собраниях, делал доклады. А также проучился два года в Богословском институте на рю Криме, находящемся в юрисдикции Парижской Архиепископии. Потом его исключили – фактически за то, что поехал в Брюссель на съезд имперцев, не испросив разрешения, хотя это было во время каникул. Там познакомился с монархическим деятелем H. Н. Воейковым, с которым у него завязалась дружба на всю жизнь. Затем поступил в Школу восточных языков, где изучал малайский, и ее окончил. Лингвистикой занимался всю жизнь. По Ленинградскому университету знал языки: французский, испанский, португальский, итальянский, румынский, латынь, английский. По Школе языков – немецкий. Позже изучал многие другие, включая малайско-полинезийские. В первые десятилетия эмиграции Даниил Федорович жил часто впроголодь, все средства и свободное время отдавая служению России и монархической идее. И на протяжении 20-ти лет работал ночным сторожем. Он! Который сделал бы честь любой академии наук! Один момент работал из Парижа на американском радио в Мюнхене; его пригласил писатель Гайто Газданов. Но руководителям радиостанции он не подошел, так же как и они ему; не из-за качества, конечно, а из-за политических взглядов. Был представителем в Париже Высшего Монархического Совета и монархической подпольной организации «Русские Революционные Силы». Когда в 1960 г. в Париже ожидался приезд Хрущева, Даниил Федорович, в числе других антикоммунистов, был арестован французской полицией и сослан на Корсику, в город Иль-Русс, как опасный для советских главарей монархист. После этого, когда кто-то из большевицких «вождей» приезжал во Францию, Петрова заставляли являться в участок расписываться. Помимо журналистской, общественно-политической и литературоведческой, Даниил Федорович вел большую научно-исследовательскую работу. Несколько лет трудился во французском Центре научных исследований, a потом в отделе американского Йельского университета. Там составлял рефераты научных статей из журналов и книг на десятках разных языках, – по лингвистике, истории, литературе и пр. Работы Даниила Федоровича в области лингвистики (он занимался сопоставлением австронезийских и индоевропейских языков), – увы, доселе в значительной степени не обнародованные, – имеют не только научное, но и богословское, религиозное значение, доказывая существование первоначального единого языка человечества, исходящего от одной, и очевидно небольшой, группы. Если не из единой пары. А научное доказательство, что некогда был единый язык у человечества (а значит и общие предки), было бы свидетельством об истинности библейского повествования. И, следовательно, подтверждением христианству. Многое было утеряно из того, что Даниил Федорович собирал всю жизнь. Вольно или невольно, но в 1999 году, когда он находился в больнице, при ремонте его квартирки была уничтожена значительная и очень ценная часть его архива, в частности, коллекция редчайших журналов и газет, где он сотрудничал. Уникальные, почти нигде не сохранившиеся. На машинке, потом типографским способом, – Чухнова в германских лагерях, Ефимовского в Париже, Сакова в Италии, Шапкина в Аргентине, по-французски «Russie-URSS» Майера, и многое другое, всего не пересчитать. Это была его гордость и радость, вся монархическая мысль эмиграции за весь период жизни целого поколения! Слава Богу, значительная часть уцелевшего архива Даниила Федоровича была все же передана в русский отдел архива Бременского университета. Однако Никита Струве отказался передать оставшийся ценный материал в Дом Русского Зарубежья им. Солженицына. Буквально до самой своей кончины Даниил Федорович продолжал горько жаловаться на то, что его научные работы так и пропадут, равно как и не переданная в Бремен часть его архива, включая фотографии, книги и лингвистические рукописи. К сожалению, его худшие ожидания только подтвердились после его смерти. Нелегка была земная жизнь Даниила Федоровича Петрова, не сохранилась наиболее ценная, с его точки зрения, часть архива после его кончины, не стала пухом ему приютившая его французская земля. Завещание, в котором он распорядился, чтобы его лингвистические рукописи, содержащие открытия в области малайского языка, фотографии, а также лингвистические и другие ценные и редкие книги были переданы на хранение в научный архив Бременского университета, так и не было выполнено. Наиболее ценная часть лингвистических рукописей была вывезена в Россию, а оставшаяся часть архива находится неизвестно где. Кроме того, поскольку Даниил Федорович не имел родственников во Франции и не оставил в завещании формальных распоряжений относительно своих похорон, его останки хранились по французским законам во временной могиле пять лет, а затем были кремированы, а прах развеян, в соответствии с буквой закона, над специально отведенным участком кладбища, где за многие годы таким же образом был развеян прах многих других не имевших наследников парижан. Рудинского больше нет среди нас, но он жив в своих трудах. И это не клише. Потому что он пишет, как дышит. Что ни подвернется ему под перо, все живет и блестит, и восхищает. В десять, пятнадцать минут любая картина готова. Такой легкости и ясности, пожалуй, еще не знала публицистика наша. Произведения его, которые были опубликованы в «Нашей стране», можно прочесть в соответствующих номерах на сайте газеты. Предлагаемый сборник дает возможность российскому читателю ознакомиться со статьями Даниила Федоровича Петрова (Владимира Рудинского), посвященными русской классике, советской художественной литературе и публицистике, а также с лингвистическими работами, опубликованными в журналах и газетах русского зарубежья.Николай Казанцев,июнь 2019 г.,Буэнос-Айрес
Русская классическая литература
Основные образы нашей литературы
Если мы попробуем разобрать героев нашей литературы с точки зрения их отношения к обществу и государству, мы легко можем убедиться, что они делятся на два основных типа: тип бунтаря, лишнего человека, индивидуалиста, и тип строителя, верного слуги Государя и Отечества, преданного чувству долга и традициям предков. Изображая подобных персонажей, русские писатели следовали жизни, ибо люди того и другого рода никогда не переводились на нашей родине. Было бы более трудно с точностью определить, к какой из этих категорий принадлежит тот или иной из известных нам живых людей или исторических деятелей. Скажем, Стеньку Разина или Пугачева можно отнести к первой группе, но Ермак, начавший как бунтарь, кончил как строитель, расширяя границы Российской Империи. Более того, в нашем прошлом мы находим целые общественные слои людей подобных ему: все казачество вербовалось из беглых преступников и людей, так или иначе восставших против власти, а между тем в дальнейшем служило центральному правительству, завоевывая для него новые территории и отбивая атаки врагов на пределы России. Вспомним также, что, например, народоволец Тихомиров стал впоследствии самым выдающимся теоретиком и идеологом русского монархизма. С другой стороны, и представители второго типа иногда оказывались в конфликте с государством и яростно с ним воевали; так, их, верно, немало было среди стрельцов и староверов, противившихся реформам Петра. Быть может, как та, так и другая формация были необходимы для роста страны и ее прогресса, хотя теперь, в свете последних событий, мы склонны отдавать все наши симпатии одним созидателям и лояльным гражданам в ущерб новаторам и разбойникам. Вот почему удобнее всего анализировать эти типы на образах, созданных литературой, которые более заострены и ярче определены в ту или иную сторону. Без преувеличения можно сказать, что большинство наших классиков рисовали фигуры и того, и другого лагеря, но обычно более яркие и сценичные типы бунтарей сильнее привлекали внимание публики. У Пушкина есть любовно обрисованные Гринев и Миронов; но Евгений Онегин как бы оттесняет их на задний план, хотя Пушкина никак нельзя обвинить в идеализации «байронического героя»: и Онегин, и его братья – Алеко, кавказский пленник, – предстают перед нами как вольные и невольные убийцы, всюду несущие с собою горе и беспорядок. Не более того можно обвинить в подобных симпатиях и Лермонтова: героем он называет Печорина лишь в насмешку и говорит о нем: «портрет, составленный из пороков всего нашего поколения». Моральное превосходство Максима Максимыча не вызывает сомнения. Лермонтов к тому же типу возвращался и еще не раз: вспомним героя его «Завещания», который, прощаясь с жизнью, просит передать родным, «что умер честно за Царя…» Такие все люди долга у Льва Толстого: Хлопов из «Рубки леса»[1], Михайлов из «Севастопольских рассказов», тогда как лишних людей он изображал также вдоволь: князь Нехлюдов, герой «Живого трупа», Протасов, и т. д. Лесков был мастером в изображении положительного типа в коротких очерках, как «Человек с ружьем» или «Очерках архиерейской жизни». Но его Иван Северьянович, хотя и вышедший из глуби народа, принадлежит скорее к бунтарям, если не к лишним людям. Сродни Лескову в этом отношении Мельников-Печерский с его множеством типов старинной, кондовой Руси; но и среди его строителей и собирателей нередко мелькают отчаянные бесшабашные герои сорвиголовы в стиле Васьки Буслаева нашего эпоса. У Гоголя – может быть потому, что Великороссия не была для него родной стихией – труднее найти социально-положительный образ; быть может, его следует видеть в Тарасе Бульбе, несмотря на свою безудержность и необузданность, преданном идее Руси. Своеобразно преломляется образ строителя у Алексея Константиновича Толстого, у которого он дан многократно, но более или менее, всегда в моменты конфликта с государством, в периоды резких кризисов и переходов: таковы и князь Серебряный, и Максим Скуратов, и князь Иван Петрович Шуйский, и даже Митька. У Василия Шибанова, тоже жертвы долга, дело осложнено феодальной проблемой выбора между верностью сюзерену или главе государства. Может быть ярче всего положительный образ дан в эпизодическом образе гонца из Пскова в «Смерти Ивана Грозного». Классический же тип бунтаря, разбойника, вы встречаем в лице Ванюхи Перстня, он же Иван Кольцо. У Грибоедова положительные образы даны лишь в виде сатиры: Молчалин, Скалозуб. Остается вспомнить слова Пушкина, что в «Горе от ума» один умный человек – Грибоедов; он сам, блестящий чиновник, своей работой при жизни и своей героической смертью, бесспорно доказал свою верность России. Гончаров в «Обрыве» гораздо более ярко сумел изобразить революционера Волохова, чем положительного героя Тушина. Но в погоне за образами скромных, надежных, смелых людей, верных сынов отечества, нам лучше всего оставить его чисто беллетристические произведения и обратиться к простой зарисовке им действительной жизни: откроем «Фрегат Палладу», и мы встретим этот тип в любом из его офицеров и матросов. Достоевский во многих отношениях представляет собою кульминационную точку в русской литературе. Странным образом, он не дает нигде изображения того положительного героя, о котором мы говорим выше. Вернее, он не дает его в его простом и химически чистом виде; зато дает массу его разновидностей со всевозможными осложнениями и вариациями в его становлении, разрушении, переломе и т. п. Таковы и Шатов, и Алеша Карамазов, и старец Зосима. Но о них, если говорить вообще, надо поговорить отдельно и более пространно, чем мы можем сделать тут. Мы пока говорили исключительно о явлениях большой литературы. Творчество ряда наших левых писателей сюда не относится. Но нам хочется вскользь коснуться одной проблемы. Для левой литературы характерно слепое преклонение перед западом. Но в то время, как западные писатели, даже критикуя порядки внутри своей страны, всегда с безусловным почтением говорят об ее культуртрегерской роли в колониях, наши либералы в этих случаях склонны были действовать наоборот. Для Киплинга всякий английский чиновник в Индии герой и сверхчеловек: даже если он пьет, или не прочь соблазнить жену товарища, он всегда искупает это своим героизмом в несении «бремени белого человека». Таким же тоном говорят и Пьер Милль[2] или Клод Фаррер[3] о французских колонизаторах, в действительности, кажется, еще меньше стоящих похвал, чем английские. Для русских «леваков», обычно наблюдавших окраины в положении ссыльных, все чиновники и администраторы были заранее осуждены; они изображаются в виде безнадежных пьяниц, взяточников, тиранов, самодуров и т. д., и т. п. Нельзя не даваться диву, что они тем не менее так много сделали для всех глухих концов России. Своеобразие оценки и ее надежность напоминают нам отрывок из мемуаров известного революционера Зензинова[4]. Бежав из ссылки, он выдавал себя за ученого геолога, путешествующего по Сибири с изыскательными целями. Каков был его ужас, когда он однажды обнаружил в исправнике, которому поднес эту историю, геолога-любителя и коллекционера, совершенно сбившего его с толку своими разговорами о предмете, о каковом сам Зензинов имел весьма смутное представление. Мы приводим этот эпизод только для того, чтобы лишний раз напомнить, что многое, очень многое, в массе воспоминаний, очерков, литературных произведений левого лагеря надо принимать cum grano salis[5]; в том числе и превосходство авторов по их культурному и моральному уровню надо всеми честными слугами царского правительства. Продолжая наш анализ основных типов русской литературы, мы без труда обнаружим те же самые два типа и в советской литературе. Некоторые из писателей рисуют их на фоне дореволюционной жизни: Сергеев-Ценский («Севастопольская страда», «Брусиловский прорыв»), В. Шишков («Угрюм-река»»); другие на фоне революции. Так, в «Тихом Доне» Шолохова они даны в рамках одной семьи, Петро Мелехов служит государству с великоросским терпением и стойкостью; никакие ужасы и тяготы войны его не пугают; он мужественно переносит все, а когда его производят в офицеры, принимает это как большую удачу и благодарен за нее Богу и Царю. Приходит революция, и он без труда находит свое место в стане ее противников, и в нем сражается, пока не теряет жизнь. Иное дело его брат Григорий. Его нервную, мятущуюся натуру война сразу надламывает; вид страданий и крови действует на него так, что все идеалы, воспринятые от отца – верность Царю, вера в Бога – рушатся как карточный домик… А тут еще ловкая, вкрадчивая агитация большевиков. Он кидается к красным, но, когда разбирается в них лучше, принужден воротиться в правый лагерь. Здесь он никак не придумает, чем заменить прежнее мировоззрение, бросаясь то к казачьим сепаратистам, то к партизанам махновского типа, и не находит себя до конца романа, хотя и искупает свои ошибки отважной борьбой против коммунистов. Вспоминаю детские годы, первые образы, какие могу вызвать в памяти, годы НЭПа и последующие за ними… Мой отец на военной службе. Но вечерам у него нередко собираются поболтать и поиграть в карты однополчане, почти сплошь бывшие офицеры, теперь советские командиры. В своей среде они по-прежнему целуют ручки дамам и, когда нет комиссаров, оживают и весело разговаривают на разные темы, как настоящие русские интеллигенты, без осточертевшего шаблона революционной фразеологии. Посейчас помню многие лица, имена… помню и то, как они один за другим исчезали, и как отец или вообще о них больше не говорил, или упоминал, что они арестованы… помню и то, как его несколько раз вызывали на допросы, допытываясь, о чем он говорил, для чего встречался с тем или иным из осужденных «врагов народа», как он, усталый и бледный, морщась, рассказывал про это матери. Среди них, может быть, был и толстовский Вадим Рощин? Что до Телегина, то трудно ли догадаться, что с ним должно было случиться? Крестный путь русской интеллигенции до сих пор вызывает чувстве боли в моей душе; может быть, отчасти потому, что в детстве и юности, когда впечатления воспринимаются острее, я видел ее страдания, но не сознавал ее вины, ее греха перед старой Россией… Подростком, позже студентом, я уже не удивлялся внезапным исчезновениям знакомых, моих профессоров, сослуживцев и друзей моих родных; страшные еженощные рейды «черного ворона» ни для кого не были секретом. В истреблении интеллигенции Советами была жуткая планомерность. Их мечтою было уничтожить старую интеллигенцию, постепенно заменяя ее по мере возможности новой, фабриковавшейся главным образом из социальных низов и долженствовавшей быть всецело преданной новому режиму. Видя перед собой неизбежную страшную участь, старая интеллигенция, замыкаясь в себе, с ужасом думая о том, что ждет ее детей, ежеминутно была готова к смертельному удару. Но та новая интеллигенция, на которую уповал большевизм, быстро обманула его надежды. Не потому, чтобы она не сумела достигнуть технического уровня старой… но потому, что Советы вскоре распознали в ней такую же лютую ненависть к себе, какой – они знали – горели ученые и специалисты старшего поколения, будь они в прошлом членами Союза Русского Народа или партии эсэров. За процессами «шахтинцев» и «Промпартии» последовали бесконечные процессы, жертвами которых были молодые интеллигенты, воспитанные уже при советском строе. Их обвиняли то в шпионаже, то в буржуазном национализме, то в разного рода вредительстве – их действительная вина была в негодовании против большевизма, которого они не в силах были скрыть. Большевизм, как Хронос, пожирал собственных детей, но не мог – и никогда не сможет – истребить в душе русского народа ни стремления к свободе, ни стремления к справедливому, человеческому порядку. В этом, без сомнения, заключен смертный приговор советскому режиму – хотя бы исполнение этого приговора и затянулось еще на много лет. Он не может опереться ни на одну из двух категорий, из которых, в общих чертах, состоит русский народ, весь в целом, не только интеллигенция. Индивидуалисты, которым даже царский строй казался стеснительным, никак не могут улечься на прокрустово ложе «народной демократии», тогда как люди долга и порядка воспринимают все то, что делается сейчас в России, как сплошной беспорядок, несправедливость и хаос.«Наша страна», Буэнос-Айрес, 24 мая 1952 г., № 123, с. 4.
Юмор в русской литературе
Трудно согласиться со словами В. Крымова[6] в его – в целом очень интересной – статье «С разных листков» в номере «Нового русского слова» от 26 апреля, о том, что у Пушкина в его произведениях мало юмора, а больше иронии и даже злобности. Если мы возьмем, например, «Капитанскую дочку», то весь образ Савельича дан именно в юмористических тонах. Он комичен, но симпатичен и мил, так что об иронии по отношению к нему не может быть и речи. Впрочем, забавен местами и Гринев. Вспомним, как он пишет стихи к Маше, или как он объясняет немцу-генералу, которому вручает рекомендательное письмо от своего отца, что «держать в ежовых рукавицах» означает «давать побольше воли». Забавен порою даже и Пугачев, который не может разобрать «слишком мудрено написанную» челобитную Савельича, тогда как на деле он попросту неграмотен. Да и капитан Миронов с женою и его одноглазый помощник описаны не без улыбки, хотя они бесспорно положительные персонажи и вызывают у чуткого читателя не только симпатию, но – в момент их героической смерти – и восхищение. Не иначе обстоит дело и в «Повестях Белкина». И биография Белкина, и «История села Горюхина» полны самого настоящего юмора, и он же в различных дозах раскидан по всем белкин-ским рассказам. Приведем в пример образ Алексея из «Барышни-крестьянки». Это не только жизнерадостный и веселый, но и очень порядочный молодой человек, в общем симпатичный и автору, и читателю; но Пушкин все время лукаво подсмеивается над его попытками принять романтическую позу и напустить на себя модное «байроническое» разочарование в жизни. Много юмора у Пушкина и в драматических произведениях, где это можно отчасти приписать влиянию Шекспира; им отмечен в «Борисе Годунове» капитан Маржерет, в «Дон Жуане» Лепорелло, а местами и сам Дон Жуан. Перейдем ли мы от прозы к стихам, и тут по «Руслану и Людмиле» разбросан заразительный и совершенно беззлобный смех, вроде рассказа о том, как Людмила подумалаНе буду есть, не стану слушать,
Подумала – и стала кушать.
пешкою ладью —
берет в рассеяньи свою.
Как поставил меня батюшка
капустку садить…
Старый Тихоныч так божится
Из-за каждого гроша,
Что Ванюха только ежится:
«Пропади моя душа!
Чтоб тотчас же очи лопнули,
Чтобы с места мне не встать,
Провались я!..» Глядь – и хлопнули,
По рукам! Ну, исполать!
«Новое русское слово», Нью-Йорк, 8 июня 1959, № 16881, с. 3.
Несправедливо забытые
В сборнике «И. С. Тургенев. Вопросы биографии и творчества» (Москва, 1990) привлекает внимание пространное эссе Э. Гайнцевой под заглавием «И. С. Тургенев и “Молодая Плеяда” “Русского Вестника” 1870 – начала 1880-х годов». Автор ядовито атакует писателей, объединившихся вокруг издаваемого М. Катковым[11] журнала. Передадим ей слово: «С конца 1860-х годов в “Русском Вестнике” существенную роль начинает играть группа беллетристов, которую критика журнала претенциозно называла “молодой плеядой московских писателей”. Влияние этой группы, в ней числились – Б. Маркевич[12], В. Авсеенко[13], граф Е. Салиас[14], Д. Аверкиев[15], позднее – К. Головин-Орловский[16] и др., усиливаясь в течение 70-х годов резко возрастает к исходу десятилетия». В чем же Э. Гайнцева упрекает данную группировку? А вот: «Она должна была стать ударной силой в борьбе с революционно-демократическими и либеральными тенденциями в литературе. Призванная воспитывать общество в духе уважительного отношения ко дворянско-монархическому жизнеустройству и ненависти к тем общественным силам, которые его отрицают… она навязывала читателю модель действительности и идеал личности, сформулированные в соответствии с охранительной программой Каткова». Из статьи вытекает, что в «Русском Вестнике» тех времен систематически сотрудничали Достоевский и, некоторый срок по крайней мере, А. Писемский[17], Н. Лесков и Л. Толстой. Как мы видим из приводимых здесь же цитат, «плеяду» и в частности Б. Маркевича весьма высоко ценил К. Леонтьев. В правительственных кругах она пользовалась поддержкой К. Победоносцева[18], Д. Толстого[19] и И. Делянова[20]. О взглядах «Плеяды» можно судить по следующему пассажу из разбираемой нами работы: «У многочисленных публицистов и критиков журнала крестьяне-землепашцы как “коренная народность” (“народная целина”) и дворянство – руководящая сила нации – противопоставлялись так называемому “общественному захолустью”, не имеющему корней ни в собственно народной среде, ни в “культурном обществе”. Слой этот “как пена носится на поверхности народной жизни… представляя самую нездоровую и разлагающую среду” – писал Авсеенко, – “Определить точные границы этого летучего слоя чрезвычайно трудно. В обширном смысле он заполняет собою все пространство между образованным, руководящимся известными принципами и преданиями, обществом, и настоящим народом. Сюда сошлись люди, не принадлежащие ни к культурной, ни к стихийной жизни, не стоящие ни на какой твердой почве и чуждые всяких преданий”. В высказываниях “Плеяды” “Художественная школа” – Пушкин, Тургенев, Гончаров, Л. Толстой, Достоевский, Писемский, Мельников-Печерский и др. – противопоставлялись разночинно-демократической литературе 60–70-х годов, как подлинное искусство, сложившееся на основе европейских художественных завоеваний и глубокой, созданной усилиями дворянства, культурной традиции… В соответствии с этой классификацией за пределами магистрального направления русской литературы оказывались писатели натуральной школы, Чернышевский и Добролюбов, Некрасов и Салтыков-Щедрин, Глеб Успенский и вся народническая литература». Обо всех основных участниках катковской группировки следует сказать, что они были безусловно талантливыми романистами, хотя и не первого все же разряда. Их непризнание и забвение в позднейшем литературоведении в немалой степени надо объяснить последующим торжеством в оном левых идей. Из тех же, кого Э. Гайнцева им здесь противополагает, разве что один Некрасов являлся бесспорной и значительной величиной (каковы бы ни были его политические воззрения). Что же касается убеждений, анализа истории развития нашей национальной литературы и эволюции общественных движений в России, – как не признать, что сотрудники «Русского Вестника» обнаружили очень трезвый и глубокий здравый смысл? Не заслуживали ли бы они в наши дни известной реабилитации, в качестве весьма интересных и отнюдь не бездарных литераторов, лучше большинства своих современников, понимавших притом пользу своей родины и угадывавших те пути, которыми ей предпочтительно было бы идти (но от которых она, увы, отвернулась в погоне за гибельными миражами!)?«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 1 июня 1991 г., № 2130, с. 2.
Кельтские мотивы в русской литературе
Ирландия, самая значительная из кельтских стран и единственная, пользующаяся в наши дни государственной независимостью, хотя и была издавна хорошо знакома русской публике по переводам (преимущественно с английского и французского), почти не нашла у нас отражения в художественной литературе. За одним, но зато блестящим исключением: подразумеваю пьесу Н.С. Гумилева «Гондла». Да не заподозрит читатель, что я совершаю ту же ошибку, что и вызванный спиритами дух Гамбетты в романе Пьера Бенуа «Дорога великанов»[21]: смешиваю Ирландию с Исландией! Действие гумилевской драматической поэмы и впрямь разворачивается в Исландии, но главный герой, Гондла, и главная героиня, Лаик, – ирландцы, и в одной из центральных сцен фигурирует целый отряд ирландцев. Гумилев имел привычку, – убийственную для его обычно малокультурных критиков! – говорить лишь о вещах, которые знал до глубины. Поэтому, находя у него отклонения от летописной точности, следует видеть в них не промахи, а сознательную адаптацию фактов в пользу поэтического вымысла. Впрочем, отклонений у Гумилева мало. Наоборот, подобно Пушкину, он сумел в кратких эпизодах передать самую суть раннесредневековой Ирландии, коснуться двух ключевых проблем ее существования: ее христианской миссии и ее оборонительной борьбы со скандинавами. При попытке соотнести хронологический сюжет «Гондлы» с реальными событиями, трудности возникают не столько с ирландской, сколько с исландской стороны: упоминаемые тут деяния Эрика Красного[22] и колонизация Гренландии относятся не к IX, а к X в. Что до Ирландии, то в ней IX столетие – «золотой век», а X – апогей войны с викингами, кончившейся полным их разгромом. К 800 г. кельты (милезианская раса ирландских преданий), проникнув на Зеленый остров то ли из Испании, то ли с юга Франции, целиком ассимилировали местные племена (загадочный народ богини Даны, фирбольгов и фомориан), распространились на северную половину Шотландии, создали свою высокую культуру и, мирно приняв крещение из рук святого Патрика (390–461), сделались ревностными проповедниками истинной веры на европейском материке (в частности, на территории нынешних Германии, Австрии, Нидерландов и дальше). Они являлись носителями не только новой религии, но и латинского (отчасти и греческого) просвещения и имели полное право именовать свою родину страной святых и ученых: их познания намного превышали уровень остального Запада. Приспособив латинскую письменность и заменив ею свой прежний огамический алфавит, они развили также первую по времени в Европе литературу на народном языке (необычайно разнообразную и богатую). Составляя культурное целое (как, скажем, и наша Святая Русь), Ирландия, на беду, не была политически единой, распадаясь на ряд королевств (семь больших и множество подчиненных им мелких). Правда, надо всем возвышались верховный король или император – Ард Ри, и национальный совет – риг даиль. К несчастью, власть всеирландского короля становилась реальной лишь в руках выдающихся людей. Между тем на эту страну, где «зеленое лето никогда не сменяет зима», надвигались черные тучи, надолго ставшие кошмаром для ее жителей, исторгая из их уст молитву: «A furore Normannorum libera nos, Domine!»[23] С начала IX в. на берегах Ирландии стали высаживаться люди с железными руками и железными сердцами, чужеземцы двух сортов – светловолосые норвежцы и темноволосые датчане. Вопреки разобщенности сил, ирландцы довольно быстро среагировали на навалившееся на них вавилонское пленение (приведшее к разрушению монастырей с их сокровищами культуры и к основанию на побережьях скандинавских городов): в 848 г. ард ри Малахия нанес пришельцам тяжкое поражение. Но только в 1014 г. верховный король Бриан Бору их окончательно разгромил при Клонтарфе, причем в этой битве погибли он сам, его сын и его внук. Любопытно, что от Бриана Бору происходил по материнской линии генерал де Голль, видимо, унаследовавший кое-какие свойства от своего далекого предка. Показанная у Гумилева попытка старого конунга устроить союз волков с лебедями вполне понятна: в этот период возникало множество династических браков и временных государственных и военных объединений; население Гебридских и Оркнейских островов и посейчас остается плодом смешения кельто-скандинавской крови; даже в самой Исландии жило немало кельтов. Вот почему совершенно естественно, что в «Гондле» ирландцы свободно объясняются между собою. Противопоставление двух народов в пьесе – ключ к подходу Гумилева (который его толкователи часто неспособны охватить): героизм для него есть подлинный героизм, если он служит делу добра, а добро для Гумилева воплощается в учении Христа. Викинги смелы и могучи, но служат только своему эгоизму, признают единственно культ хищнической силы. Их закон есть волчий закон. В сравнении с ними ирландцы излучают свет одухотворенности и человечности, проявляющийся, например, у их вождя в таких словах (при виде преследуемого):Братья, вступимся, он христианин
И наверно из нашей страны.
Что, скажите, в родимой стране
Так же ль трубы архангелов шумны?
Бедный ум, возалкавший о чуде,
Все мы молимся этим святым
Но, простые ирландские люди,
Никогда не входили мы к ним.
Наступили тяжелые годы,
Как утратили мы короля,
И за призраком легкой свободы
Погналась неразумно земля.
Мы наскучили шумом бесплодным,
И был выбран тогда, наконец,
Королем на собраньи народном
Вольный скальд, твой великий отец.
Встает Морвена вождь Фингал;
Оружье грозное приял;
Стрела в колчане роковая;
На груди рдяна сталь видна;
Копье, как сосна вековая.
И щит, как полная луна.
Цвети, о красота Моины,
Как в утро раннее весной
Цветут прелестные долины
Благоуханной красотой!
В пустынной тишине, в лесах, среди свободы,
Мы возрастаем здесь, как дочери природы,
И столько ж искренни, сколь искренна она.
Не столько звуки арф в вечерний час
Приятны при заре, сколь твой приятен глас.
Иль посетим Морвен Фингалов,
Ту Сельму, дом его отцов,
Где на пирах сто арф звучало
И пламенело сто дубов.
Владыка Морвены,
Жил в дедовском замке могучий Ордал…
Был сильный вихорь, сильный дождь;
Кипя, ярилася пучина;
Ко брегу Рино, горный вождь
Примчался с дочерью Уллина.
Стоит могила Оссиана
В горах Шотландии моей.
На запад, на запад помчался бы я,
Где цветут моих предков поля.
Меж мной и холмами отчизны моей
Расстилаются волны морей.
Гордо наш пиброх звучал в Глен-Фруине,
И Баннохар стоном ему отвечал.
Глен-Люсс и Росс-Дху дымятся в долине,
Пустыней весь берег Лох-Ломонда стал.
Шотландия, туманный берег твой
И пастбища с зеленою травой,
Где тучные покоятся стада,
Так горестно покинуть навсегда!
Храни, Господь, Шотландию мою!
Не верьте любви!
Не верьте безумию!
За радостью – страдание!
Как сонмы лиц, глядят толпы утесов,
Седых, застывших в горечи тоски.
Бесплодны бесконечные пески.
В таинственной, как лунный свет, Бретани…
В те ночи, как колдует здесь луна,
С Утеса Чаек видно глубь залива.
В воде – дубравы, храмы, глыбы срыва.
Проходят привиденья, духи сна.
Вся древность словно в зеркале видна,
Пока ее не смоет мощь прилива.
Приморские деревни
Над камнем и водой…
«Новый журнал», Нью-Йорк, сентябрь 1984, № 156, с. 125–140.
Малайцы у русских классиков
В. Перелешин[40] положил в свое время небезынтересный почин, собрав высказывания русских поэтов, относящиеся к Бразилии. Могло бы представлять ценность исследовать упоминания в русской литературе о различных других странах. Конечно, о таких, как Франция, Англия, Германия и даже Италия, они очень многочисленны, и их трудно подытожить. О некоторых иных краях Европы, – скажем, о Португалии или Албании, – их, наоборот, считанные примеры; если же взять различные республики Латинской Америки, то о них порою не найдешь и ни одного. Подобные же контрасты можно наблюдать и по поводу государств Азии и Африки; из этих последних наиболее богато под пером наших писателей отражена Абиссиния. В данной статье мы попытаемся проанализировать упоминания у наших классиков о Малайском Архипелаге, в широком смысле слова. На первом месте, по времени и таланту, стоит пугающий пушкинский «Анчар». Стихотворение многократно комментировалось в печати; краткое резюме выраженных о нем соображений мы находим в книге Д. Благого «Творческий путь Пушкина» (Москва, 1967). Мысли самого Благого, – об «Анчаре» и о Пушкине в целом (да и о русской литературе вообще) – представляют собой смесь основательных познаний, несомненных способностей и полной бессовестности, с которой маститый пушкинист подгоняет факты под требования советских властей предержащих. Правильно проследив происхождение стихотворения от статьи голландского врача Ф.П. Фурша, опубликованной в журнале «London Magazine» в 1783 г. и позже переведенной по-русски, с описанием реального дерева Anti aris toxicaria (но сильно преувеличенным), Благой занимается затем явно несостоятельными попытками найти тут аллегорию якобы на самодержавие! Лучше всего ответил на подобные домыслы, заранее, сам Пушкин, указав, что, если видеть в слове дерево намек на конституцию, а в слове стрела – на самодержавие, то можно до чего угодно договориться. Пушкин таких применений и вообще не употреблял, а в поздние годы («Анчар» создан в 1828 г.) был и далек от тех политических взглядов, какие старается ему навязать исследователь. Чрезвычайно противны смахивающие на донос выпады Благого против другого подсоветского пушкиниста, Н. Измайлова: что тот де искажает звучание пушкинского стихотворения, вносит в него всякие идеологические уклоны, вплоть до ницшеанства, и т.п. Тогда как на деле трактовка Измайлова куда правильнее, чем таковая самого Благого! Никакой политической идеологии в стихотворении нет, кроме общей гуманности, безусловно всегда присущей Пушкину, проявленной, впрочем, с максимальной сдержанностью. Конечно, поэт сочувствует рабу, умирающему у ног своего владыки; но спекуляции Благого о том, был ли это князь или царь – надутая бессмыслица! Можно уточнить, что туземный монарх, о коем идет речь, носил, вероятно, или малайский титул раджа или яванский рату. Так же как то, что лыки, на которых раб умирает, это, очевидно, сплетенная из бамбука циновка. Рассуждения Благого о том, что раб пошел на верную смерть, чего даже животные не делают, заведены гораздо дальше, чем у Пушкина сказано или подразумевается. Тот следовал за Фуршем, согласно которому на опасный сбор ядовитого сока посылают преступников, обещая им, в случае успеха, помилование. В реальности, собирание сока дерева, именуемого по-малайски упас, а по-явански анчар, отнюдь не столь рискованное предприятие (яд не действует через дыхание, а лишь попадая в кровь); а рабу, вероятно, была обещана щедрая награда. Только ему выпала неудача, или он оказался неловок или неосторожен (может быть, например, порезал или поцарапал руку); как выразились бы французы, с ним произошел accident de travail[41]. Что нисколько не умеряет нашей к нему жалости и глубины размышления:Но человека человек
Послал к анчару властным взглядом,
Воспойте песни мне девицы.
Плетущей сети для кошниц,
Или как, сидя у пшеницы,
Она пугает хищных птиц…
А в роскошной форме гусарской
Благосклонно на них взирал
Королевы мадагаскарской
Самый преданный генерал.
В раззолоченных паланкинах,
В дивно-вырезанных ладьях,
На широких воловьих спинах
И на звонко ржущих конях
Там, где пели и трепетали
Легких тысячи лебедей,
Друг за другом вслед выступали
Смуглолицых толпы людей.
Между ними быки Томатавы,
Схожи с грудою темных камней,
Пожирали жирные травы
Благовонием полных полей.
И мне снилось ночью: плыву я
По какой-то большой реке.
Красный идол на белом камне
Громко крикнул: – Мадагаскар! —
И вздыхал я, зачем плыву я,
Не останусь я здесь зачем;
Неужель и здесь не спою я
Самых лучших моих поэм?
Мы знаем Джека Лондона рассказы
О южных экзотических морях,
О дивных островах и дикарях,
Тайфунах и о случаях проказы.
Ананасы, гуавы
И цветов перевалы,
И душистые травы,
И шершавые скалы
А во мраке провалов,
Где пещеры – берлоги
Между черных кораллов
Залегли осьминоги.
Полинезиец, смелый мореход,
Бродяга тихоокеанских вод,
Единственный там древний обитатель,
При примитивной технике своей
Строитель первоклассных кораблей,
Земель необитаемых искатель.
Белые волосы белая дева
Разостлала по склону горы
Волосы тают – из горного чрева
Горячо выходят пары…
Вдруг по тропинке прорвется сверканье —
Это значит – по камню скребя,
Белая женщина в скрытом вулкане
Вдруг учуяла мясо – тебя.
Вот посвежеет, с бурунов задует…
В зелени лунных ночей
На берег страшные выйдут Ондуэ
С дырами вместо очей.
Тишь
Вот она – неоглядная тишь океана, который зовется Великим,
И который Моаной зовут в Гавайики, в стране Маори.
Человек островов, что вулканами встали, виденьем возник смуглоликим,
И кораллы растут, и над синей волной – без числа острова-алтари.
«Голос Зарубежья», Мюнхен, декабрь 1983, № 31, с. 29–33.
Индия духа
А. П. Керн, – та самая: «Я помню чудное мгновение», – запечатлела в мемуарах, как Дельвиг представил Пушкину маленького братишку, говоря, что он пишет стихи в романтическом жанре. Александр Сергеевич попросил мальчика прочесть свое сочинение, и тот, не робея, продекламировал: Индиянди, Индиянди, Индия. Пушкин в восторге расцеловал ребенка и воскликнул: «Он, точно, романтик!» Великий поэт и тут, как обычно, выразил мысль глубокую. Индия (и Испания; но в другом плане) навсегда стала спутницей русской романтики. Не зря Гумилев к любимой девушке обращался:День, когда ты узнала впервые,
Что есть Индия, чудо чудес,
Что есть тигры и пальмы святые,
Для меня этот день не исчез.
В Индию духа купить билет.
Мнил я быть в обетованной
Той земле, где вечный мир;
Мнил я зреть благоуханный
Безмятежный Кашемир.
Из Индии дальней
На Русь прилетев,
Со степью печальной
Их свыкся напев.
Магадев, Земли владыка,
К нам в шестой нисходит раз…
Как солнышко на всех угреть не может,
Так Государь на всех не в силах угадать…
«Наша страна», рубрика «Монархическая этнография», Буэнос-Айрес, 2 июля 1983 г., № 1719, с. 4.
Музыка великого времени
Надо быть музыкантом, чтобы судить об этой небольшой, – меньше 100 страниц, – но чрезвычайно содержательной книжке; однако любой интеллигентный человек может с интересом ее прочесть. И с немалой пользой для себя. Она повествует о жизни и творчестве русских композиторов, о «виртуозах и волшебниках мелодии» (как о них отзывается в предисловии В. Ганичев[46]) замечательной в русской истории эпохи, XVIII века. Под заглавием «Орфеи реки Невы», Константин Ковалев сжато, но увлекательно рассказывает о жизни и творчестве М. Березовского[47], Л. Бортнянского[48], В. Пашкевича[49], Н. Львова[50]. Отдельная глава посвящена музыкальным взглядам и мыслям Г. Державина. Кроме истории отдельных музыкантов и истории развития музыки, мы найдем на страницах работы Ковалева (изданной в Москве в 1986 году) широкую панораму русского общества тех блистательных дней, встретим имена вельмож, имена писателей и поэтов, вписанные на скрижали нашей национальной славы.«Наша страна», Буэнос-Айрес, 16 апреля 2005 г., № 2769, с. 4.
Мудрость Жуковского и тупость декабристов
Наверное, в наши дни мало охотников читать или перечитывать многотомную «Историю русской литературы XIX века» под редакцией Д. Овсянико-Куликовского[51], опубликованную в счастливые баснословные лета незадолго до Первой Мировой войны. Сведения, ею даваемые, частью устарели, но, главное, – нестерпим в теперешнее время звучащий в ней самодовольный и самоуверенный тон, отражающий нерушимую веру ее составителей в прогресс и в тощие идеалы шестидесятников (отжившие уже и тогда и столь неумолимо опровергнутые потом жизнью). Тем не менее, иные любопытные вещи в ней находишь; и часто особенно любопытно находить их в одной и той же книге, на протяжении нескольких всего порою страниц. Вот, например, позволим себе сделать большую выписку из главы, написанной П. Сакулиным[52], в которой речь идет о В.А. Жуковском: «Революционные движения 1848 г. в особенности заставили его высказаться с достаточной полнотой и определенностью. Жизнь держится верой, и “дерзкое непризнание участия всевышней власти в делах человеческих” ведет к разложению государств. Западная Европа представляет поучительный пример. Как только реформация пошатнула авторитет церкви и значение религии, так неизбежно начался “мятеж против всякой власти, как божественной, так и человеческой”. С одной стороны, развивается рационализм (отвержение божественности Христа), отсюда пантеизм (уничтожение личности Бога), в заключение атеизм (отвержение бытия Божия)”. С другой стороны, разнузданная мысль порождает учение о договоре общественном; “из него – самодержавие народа, которого первая степень представительная монархия, вторая степень демократия, третья степень социализм с коммунизмом; может быть и четвертая, последняя степень: уничтожение семейства и вследствие того возвышение человечества, освобожденного от всякой обязанности, ограничивающей чем-либо его личную независимость, в достоинство совершенно свободного скотства”. Спасение как Европы, так и России в религии и самодержавии. Венценосные помазанники – представители Бога на земле. Самодержавие, “опираясь на Божию правду”, вернее всяких конституций приведет к истинной свободе и даст счастье народу. Наследнику русского престола Жуковский внушал уважать и любить свой народ, уважать закон и “общее мнение: оно часто бывает просветителем монарха”, любить “свободу, то есть правосудие”, и распространять просвещение. Беззаветно верующий человек и монархист, Жуковский держался тех взглядов, которые пользовались признанием в официальных сферах, которые исповедовали его консервативные друзья, но он излагал их с оттенком библейской патриархальности как своего рода догматы веры, и тем смягчал суровую жестокость своих политических суждений. Идеи Жуковского в этой области вполне гармонируют с общим строем его религиозных и моральных представлений». Жуковский был, безусловно, исключительно умный человек, – помимо того, что высокоталантливый поэт; и все же, – не поразительна ли точность его предсказаний?! Взглянешь на творящееся в Европе, и еще более того в Северной Америке, – не встает ли перед нами четвертая степень падения, до уровня «совершенно свободного скотства»? Процитируем еще несколько строк: «Не дерзкая вулканическая деятельность нужна человеку, а работа над своим нравственным самоусовершенствованием. Если бы каждый на своем месте соблюдал Божию правду, то было бы на земле одно царство порядка». Данная идея самоусовершенствования, неправильно понятая и сформулированная Толстым, – не она ли сейчас настойчиво предлагается нам Солженицыным? Хотя в какой мере как тот, так и другой, могли использовать подлинные мысли Жуковского, – остается неясным. Перейдем теперь к другой главе в том же курсе русской литературы, «Эпоха Александра Первого», принадлежащей перу М. Довнар-Запольского[53]. Вот как автор резюмирует планы Пестеля: «Новое государство должно быть сильным, могущественным, цельным и нераздельным; оно должно быть связано сильным патриотическим духом. Патриотизм будущего государства Пестель предполагает поднять некоторою реставрацией старины и установлением некоторых гражданских праздников, столица государства переносится в Нижний Новгород, именуемый Владимиром в честь Владимира Святого, и т. п. Чтобы сделать государство сильным, необходимо, чтобы все нерусские народности слились с основной народностью великорусскою: все они должны составить один народ и слиться в общую массу так, чтобы “обитатели целого пространства российского государства все были русские”; в государстве должен господствовать русский язык и, вообще, все народности должны потонуть в народности великорусской, все должны “совершенно обрусеть”. Исключение Пестель делает для одной Польши, которой предоставляет национальную самостоятельность». Бросается в глаза радикальное отличие сей декабристской программы по национальному вопросу от программы имперской, которую наши цари официально и определенно не формулировали, но на деле соблюдали; они, наоборот, любили не без гордости подчеркивать многонациональный характер своей державы и были весьма умеренны с обрусительными мерами. Обрусение шло там, где шло мирно и самотеком. Отдельные меры стеснения прав той или иной национальности носили, как правило, временный и случайный характер; обычно, в связи с чисто политическими проблемами. Развитию же местных языков, включая создание миссионерами алфавитов для бесписьменных народов, правительство никогда не мешало. Немедленное и радикальное обрусение, какого желал Пестель, немыслимо себе представить без жестоких принудительных мер. Тем паче, что оно, очевидно, потребовало бы и религиозных гонений: нельзя превратить татар в русских, не заставив их изменить веру… или не уничтожив веру в Бога в целом, как сделали позже большевики! Представители национальных меньшинств, которые идут сейчас на поводу у левых диссидентов, хулят императорскую Россию и хвалят всех ее врагов, должны бы себе отдавать отчет (а они не отдают!), в том, чтобы произошло, если бы декабристы победили и смогли осуществить свои расчеты. Можно не сомневаться, что помимо кровопролития и беспорядка в области социальной, они бы вызвали и гражданскую войну между русскими и инородцами. И в случае, что им бы удалось свои мечты полностью осуществить (правда, трудно себе подобное и вообразить!), сейчас бы в России все говорили только на одном русском языке и ничем бы между собою в культурном плане не различались. Конечно, это бы многое упростило, и ряд проблем упростило бы… Но Бог в своей мудрости того не допустил! И, я думаю, мы должны тому радоваться…«Русская жизнь», Сан-Франциско, [газетная вырезка без даты]
Иной Грибоедов
Недавно отмечали 130-летие со дня кончины Грибоедова, вспоминая при этом обстоятельства его гибели, его дипломатические заслуги перед Россией, невыясненную проблему его действительных отношений с декабристами и, конечно, прежде всего «Горе от ума». Никто не подумал обратить внимание на другую черту характера Грибоедова как человека и писателя, – черту и увлекательную, и курьезную. Парадокс творчества Грибоедова состоит в том, что он вошел в русскую литературу, и даже занял в ней весьма почетное место, совсем не в том жанре, о котором он сам думал. Автор бытовой комедии, с которой одной для широкой читательской публики связано его имя, он забыт как поэт, и даже как автор других драматических произведений. Впрочем, из этих последних более начитанная часть интеллигенции иногда назовет «Молодые супруги», «Притворную неверность», или даже «Студента». Мало кто знает, что Грибоедов мечтал всю жизнь написать что-нибудь грандиозное в пламенном романтическом духе. Именно на этом зиждились все его мечты о славе и известности. Современникам был хорошо знаком его характер, словно бы сложенный из двух различных кусков: страстной и бурной натуры и холодного, глубокого рассудка. Но сам он, как это видно из записок его друзей и его собственных высказываний, в области поэзии больше рассчитывал на первую половину своей природы и желал создать нечто, что бы ей в первую очередь отвечало. Может быть, однако, он плохо понимал сам свой талант, и у него не было нужных задатков для вещи в этом роде? Едва ли. Единственное цельное, хотя и небольшое произведение Грибоедова, отмеченное этим духом, это – стихотворение «Хищники на Чегеме», поражающее своей дикой силой. И недаром оно связано с Кавказом, этой колыбелью русского романтизма, откуда Пушкин, Лермонтов, Марлинский, позже Полонский, черпали мотивы для страстных, ярких и меланхоличных стихов и прозы, пронизанных тем отрицанием будничной жизни, той экзотикой, которая составляет самую эссенцию романтизма, и к которой близки позднейшие западноевропейские писатели колониальной школы, типа Киплинга, Клода Фаррера, Пьера Милля, Конрада[54], отчасти Стивенсона и Джека Лондона. Приведем несколько отрывков.Окопайтесь рвами, рвами,
Отразите смерть и плен —
Блеском ружей, твержей стен!
Как ни крепки вы стенами.
Мы над вами, мы над вами.
Будто быстрые орлы
Над челом крутой скалы.
Мрак за нас ночей безлунных.
Шум потока, выси гор.
Дождь и мгла, и вихрей спор…
Живы в нас отцов обряды,
Крови их буйная жива.
Та же в небе синева,
Те же льдяные громады,
Те же с ревом водопады,
Тa же дикость, красота
По ущельям разлита!
Я помню о людях, о Боге,
И сына твоего не дал бы без нужды.
Но честь моя была в залоге:
Его ценой я выкупил коня,
Который подо мной в боях меня прославил.
Из жарких битв он выносил меня…
Тот подл, кто бы его в чужих руках оставил.
Так человек рожден гонять врага,
Настичь, убить иль запетлить арканом.
Кто на путях не рыщет алчным враном,
Кому уже конь прыткий не слуга,
В осенней мгле с дрожаньем молодецким,
Он, притаясь, добычи не блюдет, —
Тот ляг в сыру землю: он не живет!
Не называйся сыном половецким!
О, плачься, Русь богатая! Бывало,
Ее полки и в наших рубежах
Корысть делят; теперь не то настало!
Огни ночной порою в камышах
Не так разлитым заревом пугают,
Как пламя русских сел, – еще пылают!
По берегам Трубежа и Десны…
Там бранные пожары засвечают
В честь нам, отцам, любезные сыны.
«Новое русское слово», рубрика «Литература и искусство», Нью-Йорк, 7 июня 1959, № 16880, с. 4.
Певец империи. К 200-летию со дня рождения А. С. Пушкина
С легкой руки Достоевского, немало говорилось о всечеловеческом характере творчества Пушкина. Оно и справедливо. В его произведениях проходят перед нами четыре континента: Европа, Азия, Африка и Америка. Только об Австралии он как будто не упоминал; хотя и находился можно сказать на подступах к ней, на Малайском Архипелаге, в «Анчаре», пере-несясь туда на крыльях поэзии. Сузим свою задачу и коснемся только его высказываний о народах России, вернее Российской Империи в тех размерах, какие она в его время имела. Жители Финляндии никак не могут пожаловаться на Александра Сергеевича: финном он сделал могучего и благодетельного волшебника в «Руслане и Людмиле». А об их соотечественницах не менее лестно отозвался, в ином, игривом ключе, по поводу поэмы Баратынского «Эда»:Твоя чухоночка, ей-ей,
Гречанок Байрона милей.
«Наша страна», Буэнос-Айрес, 12 июня 1999 г., № 2547–2548, с. 1.
Не тот Пушкин
Можно бы, казалось бы, порадоваться изданию в Москве книги «Последний год жизни Пушкина. Переписка. Воспоминания. Дневники», составленной В. Куниным и датирующейся 1989 годом. В ней мы, в частности, находим письма к Пушкину и письма к другим о Пушкине его современников. Письма-то самого Пушкина обычно прилагаются к собраниям его сочинений и публике хорошо известны. Оговоримся, однако, что ценность таких материалов сильно снижается фактом, что письма, часто написанные по-французски, даны все в русском переводе, без приложения оригиналов. Между тем, перевод этот иногда вовсе не адекватен. Например, выражение homme d’honneur и honnête homme единообразно передаются через «честный человек». На деле, первое означает «человек чести», а второе «порядочный человек». Оба эти нюанса весьма существенны. Да это бы, и другие мелочи – полбеды. Хуже то, что вся компиляция и особенно комментарии являют (и очень ярко!) собою пушкинистику вчерашнего дня, большевицкую пушкинистику, подчиненную цели представить великого поэта таким, какой был нужен коммунистическому строю: ненавистником царей и монархии, убежденным атеистом, преданным до конца дней идеям декабризма, поклонником Радищева – и тому подобное. Когда тексты пушкинских стихов и прозы явно говорят о совсем другом, Кунин старательно объясняет, что это мол делалось для обмана правительства и представляет собою хитрое зашифрованное иносказание. Он не задумывается над тем, что превращает Пушкина в лицемера и его произведения в какую-то тарабарщину, предназначенную якобы для узкого круга сообщников, в обман читателям. Молитвы, это мол – использование стереотипов для изложения политических идей; прямые похвалы царям – хитрость, с целью провести за нос власти. Кунин считает, что он (и стоящий за ним советский режим) лучше понимает Александра Сергеевича, чем понимали его лучшие друзья, духовно к нему близкие и сердечно к нему привязанные как Вяземский и Жуковский. То, что они о нем говорили, – заметим, уже после его смерти, – есть будто бы ложь, приспосабливающая его к воззрениям царя Николая Павловича и его министров. Но зачем же бы было лгать? Самому их покойному другу никакая правда повредить уже не могла, его семье – навряд ли (поскольку царь обещал ее обеспечить, что скрупулезно и выполнил). А что они говорили? Прочтем (благо сам Кунин воспроизводит!). Вяземский: «Да Пушкин никоим образом и не был ни либералом, ни сторонником оппозиции, в том смысле, какой обыкновенно придается этим словам. Он был глубоко, искренно предан государю, он любил его всем сердцем, осмелюсь сказать, он чувствовал симпатию, настоящее расположение к нему… Его талант, его ум созрели с годами, его последние и, следовательно, лучшие произведения: “Борис Годунов”, “Полтава”, “История Пугачевского бунта” – монархические». Жуковский: «Я уже не один раз слышал и ото многих, что Пушкин в государе любил одного Николая, а не русского императора, и что ему для России надобно было совсем иное. Уверяю вас напротив, что Пушкин (здесь говорится о том, что он был в последние свои годы) решительно был утвержден в необходимости для России чистого, неограниченного самодержавия, и это не по одной любви к нынешнему государю, а по своему внутреннему убеждению, основанному на фактах исторических (этому теперь есть и письменное свидетельство в его собственноручном письме к Чаадаеву)». Предполагать, что Вяземский и Жуковский притворялись, что они чего-то боялись или кому-то угождали, есть полная нелепость, зная их смелость и независимость в суждениях. Жуковский, в частности, не поколебался ведь обратиться с жестокими упреками по адресу самого Бенкендорфа[57], – а уж кого иного нужно бы было ему бояться! Не царя, конечно, который его любил почти как члена своего семейства… Текст Кунина, когда он говорит о себе, испещрен грубыми оскорблениями не только в отношении Николая Первого, но и Александра Первого, а при случае и других императоров. Доходя до полного абсурда, он провозглашает даже, что эпоха Николая Павловича было более жестокой, чем петровская! Не в укор будь сказано великому преобразователю, в царствование Николая массовых казней, как стрелецкие, не бывало, на кол не сажали, на допросах не пытали. А если казнили декабристов, – то в любой стране сделали бы то же самое, и еще суровее. Относительно Радищева – довольно прочесть то, что Пушкин в действительности о нем писал, чтобы видеть фальшивость рассуждений Кунина. А о декабристах, – то, что Пушкин сказал в разъяснениях по делу о стихотворении «Андрей Шенье». Компилятор оказывает очень плохую услугу Белинскому (предмету своего горячего почитания), перепечатывая его высказывания о сказках Пушкина, которые тот считал очень слабыми и свидетельствующими об упадке таланта поэта в его последние годы. Такая точка зрения давно отвергнута, и никто в наши дни с нею не согласится. Отдадим должное Белинскому: он многое о Пушкине писал гораздо более верного и умного. Хочется надеяться, что теперь (несмотря на мрачные тучи, вновь собирающиеся над Россией) такие лживые построения как данная работа отойдут в область прошлого, и изучение встанет на иные пути.«Наша страна», рубрика «Миражи современности», Буэнос-Айрес, 16 марта 1996 г., № 2379–2380, с. 2.
Фурий и Аврелий
Кому не случалось, читая переводы наших классиков из Шенье[58], жалеть, что они не собраны в одном томе, где бы их можно было зараз окинуть взором? Данный пробел отчасти восполняется изданной сейчас, в 1989 году, в Москве, под редакцией В. Вацуро, книгой «Французские элегии XVIII—XIX веков в переводах поэтов пушкинской поры». Причем не только относительно Шенье, но и Парни[59], а также сравнительно реже переводившихся Жильбера[60], Арно[61], Мильвуа[62] и Ламартина[63]. Более того, мы находим здесь иногда различные варианты тех же стихотворений в переложениях нескольких разных поэтов, а равно и параллельный французский их подлинный текст. Только не напрасно ли составители ограничили себя уж очень тесными рамками пушкинской эпохи? Это не позволило им включить чудесные переводы из Шенье А.К. Толстого (например, «Ко мне, младой Хромид!», который выше по качеству приведенных тут иных переложений той же вещи) и А. Майкова (например, «Я был еще дитя – она уже прекрасна»). Одобрим мысль присоединить к переводам оригинальные стихи, посвященные памяти Шенье, пушкинские и лермонтовские; но, опять же, хотелось бы видеть, заодно с ними, и стихотворение Цветаевой «Андрей Шенье взошел на эшафот». Среди переводчиков, понятно, затмевают всех остальных Пушкин, Батюшков и Жуковский; хотя здесь рядом с ними фигурируют мастера не столь уж далеко им уступающие в силе, как Баратынский, Тютчев, Козлов[64], Вяземский[65], Дмитриев[66] и Полежаев[67]. Другие появляющиеся здесь же поэты менее известны, а некоторые – и совсем неизвестные. Многие детали будут новинкою для иного читателя. Оказывается, «Мадагаскарские песни» Парни, написанные в оригинале ритмической прозой, удостоились переводов не одного Батюшкова («Как сладко спать в отрадной сени»), но и целого ряда его современников (Ознобишина[68], Илличевского[69], Дмитриева, Редкина[70]). Прозою же написан у Парни и «Le torrent», превратившийся под пером Батюшкова в замечательный «Источник». Остановимся, однако, на одном стихотворении. Составители сборника считают, что пушкинский элегический отрывок «Поедем, я готов» представляет собою вольный пересказ элегии Шенье, начинающейся строкою:Partons, la voile est prête, et Byzance m’appelle[71].
Фурий и Аврелий, спутники Катулла
(Furi et Aureli, comites Catulli)
Поедем, я готов; куда бы вы, друзья,
Куда б ни вздумали, готов за вами я
Повсюду следовать…
К подножию ль стены далекого Китая,
В кипящий ли Париж, туда ли, наконец,
Где Тассо не поет уже ночной гребец,
Где древних городов под пеплом дремлют мощи,
Где кипарисные благоухают рощи.
Sive in extremos penetrabit Indos…
Sive in Hyrcanos Arabasve molles…
надменной убегая…
Забуду ль гордую мучительную деву?
Je suis vaincu; je suis au joug d’une cruelle[73].
Фурий ласковый и Аврелий верный!
Вы – друзья Катуллу,
«Голос зарубежья», Мюнхен, март 1990, № 56, с. 9–11.
Мир во зле лежит
У замечательного русского поэта Я. П. Полонского[75] есть сравнительно мало известная и редко упоминаемая поэма «У Сатаны», содержащая исключительно глубокие и в высшем смысле слова пророческие мысли. Конечно, автор основывается-то на опыте великой французской революции; но легко убедиться, насколько суждения его применимы и к нашему сегодняшнему дню. Хотелось бы процитировать его произведение целиком; но, как оно невозможно, ограничусь отрывками и – поневоле! – дам их сплошными строками на манер прозы. Нам представлена беседа верховного Духа Зла с его подручным, Асмодеем, которого он вопрошает:Так отвечай же,
Что сделал ты для того,
Чтоб извратить Божье дело,
Чтоб извести душу мира
И умертвить его тело?
Было великое время:
Из скептитизма
И злого сомнения,
Выросло семя
Уразумения.
Разум всем громко подсказывать стал:
«Равенство», «братство», «свобода».
Тут не один идеал, —
Три идеала!
Но у меня
Вышло из них три урода,
Три безобразия.
Взвесив невежество масс,
Я заключил, что в Европе у нас
Массы людей – та же Азия:
Тот же мифический мрак
Царствует в недрах народа,
И воплотилась в богиню свобода,
И нарядилася в красный колпак;
Я преподнес ей в таверне
Чашу вина
И захмелела она;
Эту блудницу, как идола черни,
Я препоясал мечом,
Ей подчинил эшафоты,
Рядом поставил ее с палачом,
И не одни идиоты
Верят с тех пор,
Что тирания народа,
Есть молодая свобода,
Что ее символ – топор.
Из равенства тоже
Вышло Прокрустово ложе
Кровь полилась;
Вместо креста, поднялась
Над головами
Та гильотина «святая»,
Что, понижая
Уровень мыслей во имя страстей,
Стала орудием власти моей.
Люди били людей бессознательно,
Гибель равняла людей,
И так успешно равняла,
Что окончательно
Равенство пало:
Цезарь восстал,
Грозный и стопобедный.
И покорились ему как судьбе,
И поклонились
Даже фигуре его темно-медной
На темно-медном столбе!
Братство – великое слово —
Было не так уж ново,
Пастыри стада Христова
В мире его разнесли,
И говорят, что кого-то спасли…
Но это братство по-своему поняли,
Те, кого речи мои сильно проняли.
Новые фразы
Стал я ковать,
Слава есть дочь легковерия;
Нравственность – мать лицемерия;
Прелесть искусства – разврат;
Кто терпелив, тот не стоит свободы;
Где постепенность – там зло…
Крови своей не жалейте, народы!
Все начинай с ничего!..
И услыхал, наконец,
Как откликается злоба,
Как заправлять человечеством
Лезет последний глупец.
Чтоб окончательно спутать идеи
Партии стал я плодить
Непримиримые,
Неукротимые,
И в наши дни
Тем велика их заслуга,
Что без пощады друг друга
Резать готовы они…
Так, Сатана,
С ярыми криками:
«Мир и свобода!»
Буду на сцену
Я выводить
То тиранию народа,
То деспотизм одного
Вот мои планы…
Буду менять декорации,
И, может быть,
До нищеты и бесславия
Мной доведенные нации
Будут читать
Только одни прокламации
И проклинать, проклинать, проклинать!..
И города превращаю в развалины,
Так сотни тысяч людей
Разорены по команде моей
И миллионы людей опечалены.
От произвола, клевет, нищеты и разврата
Полмира гниет.
Только-то?! А!..
Только одна половина!
Значит, другая в цвету обретается?
Но пала разом мощь порока
При слове гнева Твоего.
«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 12 ноября 1987 г., № 1950, с. 4.
Ангел, а не демон
Весь Лермонтов заключен в раннем стихотворении «Ангел». Душа его услышала на миг каким-то чудом ангельское пение,И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Что за звуки! жадно
Сердце ловит их…
Она поет и звуки тают…
Есть речи – значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Брат, слушай песню непогоды:
Она дика, как песнь свободы.
В минуту жизни трудную
Теснится ль в сердце грусть;
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть.
Есть сила благодатная
В созвучье слов живых.
Дам тебе я на дорогу
Образок святой;
Ты его, моляся Богу,
Ставь перед собой.
Нам небесное счастье темно.
Безумцы мелкие, вы правы.
Мы чужды ложного стыда!
Так нераздельны в деле славы
Народ и царь его всегда.
Веленьем власти благотворной
Мы повинуемся покорно
И верим нашему царю!
И будем все стоять упорно
За честь его как за свою.
Творец из лучшего эфира
Соткал живые струны их,
Они не созданы для мира,
И мир был создан не для них!
«Наша страна», рубрика «Мысли о литературе», Буэнос-Айрес, 13 мая 2000 г., № 2595–2596, с. 5.
Забытая годовщина
19-го июля исполнилось сто лет со дня смерти Константина Николаевича Батюшкова. Эмигрантская печать почти не упоминает об этой годовщине. Это не особенно удивительно, если взвесить, насколько мало публика знает этого замечательного поэта, и как мало внимания уделяли ему всегда историки русской литературы. Вполне культурный русский человек может, как правило, вспомнить слова о нем Пушкина: «Звуки итальянские! Что за чудотворец этот Батюшков» (написано на полях стихотворения Батюшкова «К другу», против строки:Любви и очи и ланиты.
С сынами Дронтгейма вы помните сечу?
Как вихорь пред вами я мчался навстречу
Под камни и тучи свистящие стрел.
Напрасно сдвигались народы; мечами
Напрасно о наши стучали щиты:
Как бледные класы под ливнем упали
И всадник, и пеший; владыка, и ты!..
Нас было лишь трое на легком челне:
А море вздымалось, я помню, горами;
Ночь черная в полдень нависла с громами,
И Гела зияла в соленой волне
Как сладко спать в прохладной тени…
Протяжно, тихими словами
Царя возвеселите слух!
Воспойте песни мне девицы,
Плетущей сети для кошниц…
Все на праздник Эригоны
Жрицы Вакховы текли;
Ветры с шумом разнесли
Громкий вой их, плеск и стоны.
Я за ней… она бежала
Легче серны молодой.
Я настиг – она упала!
И тимпан над головой!
Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?
Ты видишь – розы покраснели
В долине Йемена от песней соловья…
Гусар, на саблю опираясь,
В глубокой горести стоял…
Как ландыш под серпом убийственным жнеца
Склоняет голову и вянет…
Сквозь тонки утренни туманы
На зеркальных водах пустынной Троллетаны…
Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы
При появлении Аврориных лучей.
Дебри ты, Зафна, собой озарила!
Сладко с тобою в пустынных краях!
Песни любови ты мне повторила,
Ветер унес их на тихих крылах!..
Голос твой, Зафна, в душе отозвался;
Вижу улыбку и радость в очах!..
Дева любви! – я к тебе прикасался.
С медом пил розы на влажных устах!
«Возрождение», рубрика «Среди книг и журналов», Париж, ноябрь 1955 года, № 47, с. 138–141.
А. Муравьев. «Путешествие по святым местам русским» (Москва, 1990)
Можно приветствовать переиздание в Москве книги Андрея Николаевича Муравьева (1806–1874), современника и доброго знакомого Пушкина и Лермонтова, написанной превосходным языком наших классиков, какого, увы, теперь не видишь больше в печати, ни в России, ни за рубежом. Описание московских, киевских и новгородских монастырей и церквей, которые он посетил, ярко напоминает нам лишний раз о том, насколько православная вера тесно связана с русской историей. Приятно читать его рассказ, проникнутый теплым благочестием и искренним монархическим чувством. Жаль только, что он, говоря о живых еще архиереях, священниках, иногда и сановниках, укрывает их имена за инициалами, теперь для нас не поддающимися разгадке. Другое, о чем остро жалеешь, пробегая его строки, это – участь всех упоминаемых им святынь в страшное советское время; вещь, о которой – и думать не хочется! Муравьев, глазами своей эпохи, беспокоится порою, что-то или иное древнее здание разрушается и недостаточно тщательно сохраняется. Но тогда-то врагом было только движение неумолимого времени, а не руки людей (если большевиков можно все же именовать людьми…) Отдыхаешь, однако, душою, погружаясь в картины нашего прекрасного прошлого, периода еще далекого от надвигавшихся на нашу родину ужасных испытаний. Собранные в этом солидном томике в 800 почти страниц фактические данные драгоценны даже с чисто научной точки зрения; не говоря об умилительных переживаниях, какие внушат, без сомнения, верующим.«Наша страна», рубрика «Библиография», Буэнос-Айрес, 11 июня 1994 г., № 2287, c. 2.
Миф о Белинском
Советская схема литературоведения гласит, – и без сомнения, многие в Эрефии в нее и доныне верят, – следующее: «Белинский был пламенный революционер. Известно, что Пушкин хотел его привлечь в свой журнал; ergo[78] Пушкин был тоже революционером». Подлог состоит в смещении во времени. Белинский стал (подлинно обезумев!) революционером под конец жизни. А вот, что он прежде думал о французской революции (заимствуем сведения из книги И. Золотусского «Гоголь», изданной в Москве в 2005 году): «Явилось множество маленьких великих людей и со школьными тетрадками в руках стало около машины, названной ими la sainte guillotine[79], и начало всех переделывать в римлян». Тут его взгляды вполне сходились с взглядами Пушкина, автора, как известно, стихотворения «Андрей Шенье». Так что препятствий к сотрудничеству между ними не имелось. А предвидеть дальнейшую бурную эволюцию выдающегося критика поэт не мог никак… Это, начиная с 1840 года, когда в его мыслях произошел радикальный переворот, Белинский приходит к мысли, будто: «Тысячелетнее Царство Божие на земле утвердится не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами – обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов». Ну, какое оно бывает Царство Божие, устанавливаемое путем террора, – мы повидали. Оно отнюдь не Божие, оно – сатанинское.«Наша страна», рубрика «Миражи современности», Буэнос-Айрес, 11 июня 2005 г., № 2773, с. 1.
А. Ишимова. «История России в рассказах для детей» (Москва, 2004)
Александра Осиповна Ишимова (1804–1881) вошла в историю литературы тем, что ей было адресовано последнее в жизни письмо Пушкина, отправленное за несколько часов перед роковой дуэлью. А писал он ей следующее: «Сегодня я нечаянно открыл Вашу “Историю в рассказах” и поневоле зачитался. Вот как надобно писать!» В самом деле, «История» эта (815 страниц) изложена прекрасным русским языком и с немалым литературным талантом: например, ясно и четко описаны запутанные события времен удельной Руси. Предназначение книги для детей объясняет смягчение многих деталей (в том числе живописных повествований древних летописцев о мести Ольги древлянам за убийство мужа). Современным детям, привыкшим смотреть по телевизору самые ужасные вещи, вероятно, можно бы не стесняясь говорить и об этом, и о других жутких происшествиях нашего прошлого. Подчиняясь, очевидно, цензуре (но, может быть, и с полным одобрением), в книге не сообщается о реальных причинах смерти императоров Петра Третьего и Павла Первого; просто указывается дата их кончины. В остальном сжатая, но точная картина всего происходившего в России со времен призвания варягов и по конец царствования императора Александра Первого может быть полезна не только детям, но и взрослым. Тем более в нынешней России, где хороших книг по истории нет, и где историю все время пытаются написать по-новому, безбожно ее искажая. Она может с успехом заменить многотомные работы Карамзина, Ключевского или Соловьева. С идеологической точки зрения Ишимова выступает как убежденная русская патриотка (без какого-либо квасного патриотизма или ксенофобии) и монархистка. Даже нашим противникам порекомендуем с ее произведением познакомиться, чтобы по крайней мере понимать систему взглядов, построенную на любви к родине и на вере в тот строй, который многие веки (и с каким успехом!) ею руководил. Тем более горячо советуем данное сочинение нашим единомышленникам. С должными оговорками, его с пользою можно применить к воспитанию детей и молодежи, – которым ведь принадлежит наше будущее как нации.«Наша страна», рубрика «Библиография», Буэнос-Айрес, 18 сентября 2004 г., № 2754, с. 2.
Благочестивая Россия
Писатель В. Крестовский[80], совершивший в 1880 году кругосветное путешествие на русском корабле, так рассказывает о плавании по Эгейскому морю: «Палуба нашего парохода представляет довольно интересное зрелище. Теперь все ее пассажиры, принятые на борт в Константинополе, уже успели разместиться, “умяться”, приладиться, и вполне свыклись со временным своим жильем на палубе, применяясь к обиходу пароходной жизни. Вся средняя и носовая части палубы покрыты этими пассажирами, которые, хотя и разбились на более тесные группы по национальностям, но все же относятся одни к другим довольно общительно и дружелюбно. Все они, соседства ради, по необходимости трутся между собою бок о бок и, не понимая язык, все же оказывают иногда друг другу взаимные маленькие услуги, угощают одни других, и в особенности детей бубликами, чайком, арбузами, дынями, папироской, словом, как говорится, живут хотя и в тесноте, но не в обиде. Большинство из них все паломники, направляющиеся ко Святым Местам: одни на поклонение Гробу Господню, другие – Каабе, третьи – обетованной земле Израиля. Тут были греки, итальянцы, армяне, болгары, сербы, румыны, евреи, турки, но большинство состояло из наших русских странников и странниц, и вообще русско-подданных, между которыми были и жиды из Западного Края, и нахичеванские армяне, и кавказские горцы, и казанские татары, и несколько сартов из Ташкента и других мест Средней Азии, и все эти “восточные народы”, сверх моего ожидания, относились к своим “поработителям” русским очень дружелюбно, на что “поработители”, конечно, отвечали взаимностью. Тут же следовала в Смирну целая партия турецких солдат, отбывших сроки своей службы и теперь возвращавшихся на родину. Между ними нашлось несколько человек, бывших в плену в России. Двое из них научились кое-как говорить по-русски и не без удовольствия сами объявили мне о своем временном пребывании в России. Хвалят Россию, “хорошо у вас!” говорят: “9 месяцев ели, пили и хорошо жили за здоровье императора Александра! И сапоги он нам давал, хорошие сапоги! И жалованье давал полтора рубля в месяц на человека, и народ у вас хороший, не обижал нас! Только и есть два хорошие народа на свете, урус и османлы”». Вот какова была старая Россия: мирная и единая внутри, хотя и полная разнообразия и местного своеобразия; грозная для врагов, но великодушная к побежденным. И все ее народы признавали Божий закон и стремились выполнять. Вспоминаются слова, сказанные неким крестьянином общественной деятельнице и писательнице А. Тырковой: «Какая была держава, и что вы с нею сделали!»«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 10 сентября 1988 г., № 1988, с. 4.
Забытый эпизод истории
В уже поминавшейся нами книге В. Крестовского «В дальних водах и странах» есть следующий пассаж, вносящийся к 1880 году: «Проходя мимо Суматры, не излишне будет сообщить моим соотечественникам, что могущество русской державы в среде местного населения этого острова, по-видимому пользуется большим обаянием. Не далее, как год тому назад Россия легко могла бы, если бы только захотела, сделать себе роскошный подарок в экваториальных странах по южную сторону Индии, так как населения Суматры просили особою петицией принять их в русское подданство. В конце ноября и в декабре 1878 года, клипер “Всадник”, под командой капитана 1-го ранга А. П. Новосильского[81] находился в Пенанге…» Затем описано появление малайской делегации, объявившей, «что они уполномоченные султана ачинского… что народ ачинский и соседние с ним племена доведены до отчаянного положения, но что, истощаясь в военной борьбе с голландцами, они ни под каким видом не хотят подчиниться их тяжкому и суровому владычеству. А потому, пользуясь пребыванием в Пенанге русского военного судна, их султан и соседние с ним владетельные князья решили ходатайствовать перед престолом великого Белого Царя о принятии их под непосредственное покровительство всемогущей русской державы… при этом, вслед за Ачином вся Суматра с радостью отдастся под сень его высокой руки». А. П. Новосильский почувствовал себя «в большом затруднении», изумляясь, «что подданство целого султаната с трехмиллионным населением и с перспективой присоединения затем огромного острова с 19 миллионами населения предлагалось подобным путем». Он спросил делегатов, почему они не обратятся за помощью к англичанам, на что те ответили: «Англичане будут такие же, как и голландцы, если не хуже. Ни к кому и ни под кого, только под руку русского императора!» Тогда Новосильский переслал их петицию в Петербург, но: «По прошествии несколького времени ему было отвечено, что прошение султана Ачинского и других не может быть принято во внимание, так как Россия находится с Голландией в дружественных отношениях». Навряд ли такая политика была разумной. Голландия не имела права нам запрещать сношения с суверенным туземным государством, и вряд ли бы решилась нам объявить войну, да и страшна ли бы она нам была? А при нашей поддержке, даже не официальной, а хотя бы доставкой необходимого им оружия, ачинцы сумели бы свою свободу отстоять. Даже учитывая все международные трудности, – какие возможности открывались перед нами на Дальнем Востоке! Спустя 20 лет, если бы мы и вступили все же в войну с Японией, – располагая базой на Суматре, мы вряд ли бы потерпели поражение. Очевидно, правительство думало, что Россия способна расширяться лишь за счет непосредственно к ней прилегающих территорий, где, однако, часто приходилось вести завоевание огнем и мечем. А туг мы имели шанс приобрести около 20 миллионов добровольных и преданных подданных! И богатейшую по ресурсам страну… Жаль, что наша империя была в тот момент проникнута робостью, из-за которой также не прислушалась позже к предложениям Н. Миклухи-Маклая о приобретении Новой Гвинеи. Прояви мы подобающую смелость, история пошла бы иною дорогой и, кто знает, не было бы революции 1905 года, ни тем более таковой 1917-го.«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 15 октября 1988 г., № 1993 года, с. 2.
Черное добро
О книге И. Федорова[82], писавшего под псевдонимом Омулевский, изданной в 1871 году, в предисловии к ее переизданию в 1923 году говорится, что она «принадлежит к числу тех многочисленных у нас в 60-е и 70-е годы программных романов, дело которых не столько изобразить верно окружающую действительность, сколько показать образцы, как надо жить и действовать в этой обстановке новым людям, сознательным борцам за лучшее будущее. По степени влияния, которое он оказал на молодежь 60-х-70-х годов роман Омулевского уступает только знаменитому роману Чернышевского “Что делать?”, а по степени художественности должен быть поставлен выше» (ну, сей последний комплимент, хотя и заслуженный, не очень-то много весит: у Николая-то Гавриловича, по части художественности, мы ведь знаем, медведь на ухо наступил!). Содержание такое: герой Светлов, окончив университет в Петербурге, возвращается домой к родителям в некий город в Сибири (описание быта семьи провинциального чиновничьего круга представляет собою наиболее удачные страницы повествования). Здесь он, собрав кружок единомышленников, занимается вроде бы полезными делами: дает уроки, позже организует бесплатную школу для детей и взрослых, тогда как его приятель Ельников лечит даром неимущих больных, и т. п. Но работа их подчинена целиком почти нескрываемой иной цели: ведению разрушительной антиправительственной пропаганды; которая и завершается бунтом на фабрике, едва не завершившимся убийством директора. Между делом, главный персонаж успевает сделать ребенка эмансипированной дочери польского ссыльного и, развалив семью, где состоял учителем при детях, сманить их мать к себе в любовницы. Его, правда, сажают-таки в острог, но быстро и выпускают. История кончается его отбытием вновь в столицу в компании захваченной им чужой жены. Заметим, что Светлов, в реальной жизни, был бы нестерпимым для всех вокруг педантом и резонером: его рассуждения в стиле формальной (но не безупречной!) логики лишь потому всегда завершаются победой, что автор делает его собеседников идиотами, неспособными найти на его разглагольствования подходящий ответ. В общем, перед нами портрет и впрямь построенный на идеях Чернышевского, – одного из тех «сеятелей разумного, доброго, вечного», жуткие плоды работы коих мы (и даже весь земной шар) пожинаем и по сегодня, не в силах от них освободиться. Страшные семена бросили в почву эти безумные люди! Сколько крови, слез, невыносимых страданий всходы разбрасываемых ими зерен принесли, на их несчастной родине и далеко за ее пределами! Спрашиваешь себя, не содрогнулись бы они сами, если бы их ткнуть носом в предстоящие результаты их активности! Кто знает; может быть и нет. Сим фанатикам важно было перестроить мир на свой лад, разрушить жизнь, как они ее видели; а о добре и зле у них были свои представления «абсурдные и непреложные».«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 23 января 1993 г., № 2216, с. 2.
М. Волконский. «Темные силы» (Москва, 2008)
Согласно анонсу, князь Михаил Николаевич Волконский[83] (1860–1917) был «одним из самых известных беллетристов в начале XX века». Признаемся, мы о нем никогда, однако, не слыхали. Два связанные по сюжету романа, «Темные силы» и «Жанна де Ламот» напоминают по манере Дюма, а больше – Эжена Сю. Демонические тайные общества… переодевания… запутанные наследства… похищения документов… убийства. Все это хорошим русским языком, от которого мы теперь отвыкли, и, нельзя не признать, в увлекательной форме. А издано элегантно, в томике в 500 страниц. Неизбежным образом, психология персонажей очерчена поверхностно; но, опять-таки, у каждого есть свой четко выраженный характер. Хотя окончание почему-то чересчур свернуто и сокращено. Любопытно, что один из главных героев, симпатичный алкоголик Орест Беспалов, напоминает mutatis mutandum[84] Степку из «Двух сил» И. Солоневича, с которым наши читатели хорошо знакомы.«Наша страна», рубрика «Библиография», Буэнос-Айрес, 18 апреля 2009 г., № 2865, с. 3.
М. Волконский. «Мальтийская цепь» (Москва, 2007)
Мы уже разбирали книгу Волконского «Темные силы». В отличие от нее «Мальтийская цепь» и содержащееся в том же томе в 575 страниц «Кольцо императрицы» представляют собою не авантюрные, а исторические романы, близкие по стилю к произведениям Всеволода Соловьева[85] и графа Салиаса[86]. Первый из них даже перекликается с сочинением Салиаса «Служитель Божий» наличием в том и в другом в качестве отрицательного персонажа патера Иосифа Грубера, иезуитского деятеля, погибшего в Петербурге во время пожара. «Мальтийская цепь» есть романсированная история подлинного лица, итальянца графа Помпея Литты, рыцаря Мальтийского ордена, начавшего свою карьеру корсаром на Средиземном море и завершившего ее блистательным образом, при российском дворе в эпоху императоров Екатерины Второй и Павла Первого. Правда, события его жизни сами по себе составляют увлекательный и даже на первый взгляд неправдоподобный приключенческий роман! Отметим верное изображение в книге петербургской жизни того времени. В отличие от многих писателей, включая даже столь блестящих как Алданов[87] и Акунин, автор отдает должное «великой жене» (как именовал ее Пушкин) принадлежащей к числу лучших монархов на русском троне, того и другого пола. Передадим ему слово. Отметив бодрый вид царицы в ее последние годы, он продолжает: «Благодаря ли этому или вообще вследствие долгой привычки к управлению мудрой государыни, счастье и ум которой покрыли невиданным дотоле блеском Россию – все думали, что так будет вечно, что Екатерина еще долгие годы будет царствовать на славу». И вот, картина ее похорон: «Трогательные, за душу хватающие сцены происходили на улицах Петербурга, точно каждый терял более, чем императрицу – любящую мать. Люди всех сословий, пешком, в санях и каретах, встречая своих знакомых, со слезами на глазах, выражали сокрушение о случившемся». Тогда как при ее жизни: «Двор Екатерины был самым блестящим двором Европы. Нигде не соблюдался этикет строже, чем при ее дворе, и нигде не было выходов и приемов более торжественных и величественных, но вместе с тем нигде так не веселились, и нигде не было такой искренней непринужденности, разумеется, в строгих границах». Второй роман, «Кольцо императрицы», рисующий быт и нравы эпохи конца брауншвейгской династии и первых лет царствования Елизаветы Петровны, несколько слабее и сюжет не всегда убедителен. Отметим, однако, в нем слова канцлера Бестужева, сохраняющие свою актуальность вплоть до наших дней: «Нам до развития дел Европы нет никакого отношения; мы должны знать родное, русское и оберегать честь России. Вот это – наше дело, а до прочего мы не касаемся».«Наша страна», рубрика «Библиография», Буэнос-Айрес, 20 июня 2009 г., № 2870, с. 3.
Монархия и республика
В весьма любопытном романе С. Фонвизина[88] «В смутные дни», изданном в Петербурге в 1917 году, главный герой, Артемий Хорват, развивает следующие идеи: «Я не понимаю, почему, когда мне запрещают кричать “долой самодержавие”, я должен лезть на стену и вопить о насилии, когда же мне запретят кричать “долой республику», я найду это вполне естественным, должен относиться к этому совершенно спокойно. Теперь у нас вешают за попытки к ниспровержению самодержавного строя, тогда будут вешать за такие же попытки по отношению к строю республиканскому. Plus cela change, plus c’est la meme chose…[89] С этой стороны глядя, революция – пошлая комедия, которая должна была бы возбуждать один лишь смех, не сопровождайся она потоками крови, превращающими ее в такую же бессмысленную, но кровавую трагедию. Если же господа революционеры стремятся к большему, к социальному перевороту, то есть к изменению существующего вполне естественного и – я на этом не настаиваю – вполне справедливого мирового порядка, по которому все умное, сильное, энергичное, способное, талантливое находится наверху, а все противоположное барахтается на дне, то хорошо понимая стремление “дна” поменяться местами, я, как принадлежащий к “верхам”, относиться сочувственно к этой перемене не могу. Поэтому я и прощаю правительству его злоупотребления насилием, сознавая, что таковые вытекают главным образом из боязни все возрастающего могущества “чумазых”. Я готов терпеть какой угодно гнет правительства, – для порядочного человека, впрочем, мало ощутимый, – лишь бы избавиться от гнета, ожидающего меня в будущем царстве свободы (?), в царстве “пролетариев всех стран… соединяйтесь”». Нельзя отказать автору, – писателю мало известному и, вроде бы, ни в одном курсе литературы не упоминающемуся, – в даре провидения. Как в воду глядел!«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 27 июля 1991 г., № 2138, с. 2.
Столкновение героев
Роман «Рыцари гор», изданный в Петербурге в 1911 году, принадлежит к числу лучших вещей В. Немировича-Данченко[90] (а он писал много, и на разном уровне), как и некоторые другие о Кавказе, который он любил и хорошо знал. Действие происходит в годы завоевания, и выдержано целиком в традициях Лермонтова и Марлинского: уважения и сочувствия к обеим сторонам. Как мы от того далеки ныне! Теперь даже европейские державы воюют друг с другом в духе тотальной ненависти, а уж об идеологических и гражданских войнах что и говорить! В те же времена умели сражаться по-рыцарски. Вот сцена допроса пленного черкеса русским полковником: «Ты понимаешь по-русски?» – «Да, господин». – «Как тебя звать?» – «Асланбек». – «Из Канбулатова аула» – приподнялся Вадковский – «Вы в прошлом году напали на Анат Пу?» – «Да, господин». – «Васька! Подай стул… Очень жалею, что при таких печальных обстоятельствах вы являетесь моим гостем». – «Судьба изменчива. Сегодня я, завтра, может быть, вы будете у нас»… – «Не прикажете ли чаю? Капитан, угощайте же своего пленника». Тот же Аслан-бек так формулирует потом свой взгляд: «Да… Каждый из нас служил и служит своему народу. А Бог один знает, где правда». Автор ничуть не затушевывает ужасы и жестокости борьбы. Мы видим, как черкесы истребляют поголовно захваченный врасплох русский отряд (правда, те отказались сдаться); как позже карательная экспедиция берет штурмом и разрушает горский аул (боеспособные жители запираются в наилучше укрепленном доме и сжигаются заживо, с тем, чтобы и противники похуже пострадали). Но у бойцов того и другого лагеря наравне царит культ чести и долга. И в этом залог их будущего союза в рамках единой империи, и их совместной работы на общее благо. Те люди знали, что их судит Бог, и что надо вести себя по совести, согласно унаследованным традициям. А мы живем в мире, утратившем веру, потерявшем нравственность, не имеющем иного закона, кроме угождения грязным, разнузданным страстям и служения зыбким, многообразным теориям. Ни к чему иному, помимо гибели, на таком пути не придешь. Пора бы обернуться на тени великих предков и у них поучиться!«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 22 ноября 1986 г., № 1895, с. 4.
Ключи несчастья
Нельзя не поражаться либеральности цензуры царской России, читая роман А. Вербицкой[91] «Дух времени», написанный в 1907 году и тогда же изданный, с пометкой: «Продается во всех книжных магазинах Москвы и Петербурга»! Не только главный герой, богатый купеческий сынок Андрей Тобольцев, но и все положительные персонажи сочувствуют революции 1905 года и даже активно в ней участвуют; один из них, Потапов, даже прямо говорит о себе, что он большевик. Хуже того: с живой симпатией описано, как этот Потапов убивает следившего за ним сыщика… Все эти лица во время войны с Японией желают победы врагу и смеются над защитниками Порт-Артура, над морским поражением при Цусиме… Те, кто не приемлет подобных взглядов, учительница музыки Екатерина Федоровна (на которой женится Тобольцев) или купец Капитон (брат Тобольцева), представлены как люди ограниченные и отсталые. Прогрессивность в политике увязывается и со свободой от буржуазной морали. Тобольцев, доживи он до нынешней сексуальной революции, чувствовал бы себя, верно, как рыба в воде. В ходе действия он соблазняет свояченицу (младшую сестру жены) и жену родного брата, Николая. Вербицкая известна некоторым эротическим уклоном, включая и в своем самом популярном романе «Ключи счастья». Здесь, как видим, она и в политическом отношении не отстает от века… Какая судьба была уготовлена героям (и автору), если оные дождались революции? Вряд ли им могло понравиться царство большевизма: оно утонченных и аморальных эстетов не слишком баловало. А уж народу, который они претендовали спасать и освобождать, – мы знаем, что ему принесли их старания! Для него прежняя жизнь быстро стала утраченным раем, золотым веком изобилия и благоденствия…«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 28 апреля 1990 г., № 2073, с. 2.
Тайны блока
Некоторые присяжные поклонники Блока время от времени печатно протестуют: всякие, мол, нехорошие «правые» ругают поэта, в творчестве которого они по своей дремучей глупости и полной некультурности ничего не понимают, за то, что он написал «Двенадцать». Критика, конечно, бывает разная, в отдельных случаях может быть и несправедливая. Но доводы защитников, всегда одни и те же, свидетельствуют как раз о том, что они-то сами не слишком понимают, о чем говорят. У них все время в дело идет, как решающий довод, ссылка на то, что де Блок сочинял вообще в состоянии наития, как бы в трансе, слышал некую музыку сфер и только ее воспроизводил на бумаге; а потому он и не может нести никакой ответственности за политическое или моральное значение своих стихов. То, что поэты, да и художники в других областях искусства, творят вроде бы и не сами, а повинуясь непостижимым высшим силам, это, само по себе, весьма возможно и верно. По крайней мере, эта мысль уже неоднократно высказывалась еще до Блока. Вот, например, А. К. Толстой очень ясно сформулировал именно такую концепцию в стихотворении «Тщетно художник, ты мнишь, что творений твоих ты создатель…» Но вопрос-то в том, что поэт все же не мертвый инструмент, а живая, и даже, как выражались встарь, мыслящая личность. Если благочестивому человеку откуда-то извне, из пространства, загадочный голос станет диктовать богохульные строфы, то он, вероятно, их не запишет, или, допустим и записав, не опубликует. Или уж, наконец, опубликует, вставив в уста отрицательному персонажу и в какой-либо форме снабдив от себя решительной отповедью. Блок же никаких оговорок не сделал, ни к «Двенадцати», ни к «Скифам», ни, хуже того, к кощунственным «Итальянским стихам». А значит и отвечает за них вполне. Что же до политической левизны Блока, не в том дело, чтобы его осуждать за настроения и ошибки, которые он разделял со многими своими современниками. Но правда, что мало кто так зло и скверно отзывался о царской России, и что эти его выпады особенно нелепо звучат в нашу эпоху, когда мы-то видим падение мира в мрак жестокости и произвола по ту сторону Железного занавеса и в безудержный разврат по эту. Опять-таки, относительно потусторонних влияний в области искусства, эту проблему, пожалуй, что небезынтересно разобрать с двух различных точек зрения, материалистической и мистической. Тут самое любопытное то, что обоими путями можно прийти к сходным выводам. Не будет ложью сказать, что поэту кажется, мнится, будто он слышит обращенные к нему речи неземных существ, тогда как на самом деле, в нем действует его собственное сознание, питающееся его опытом и образованием, а часто в значительной степени, и литературными влияниями. Вот почему, между прочим, Гумилев отнюдь не был неправ, – даже принимая как абсолютную истину, рассказ Блока о воспринятых им якобы «голосах и звуках, ветре, доносящимися из миров иных», – предположив, что «Двенадцать» были созданы как претворение чисто литературных мотивов. Одно другому не мешает; одно не исключает другого. Это – объяснение психологического порядка. Однако, можно то же явление истолковать и иначе. В зависимости от поведения человека и от его внутренних устремлений, он приходит в контакт с разными силами духовного мира, добрыми или злыми, светлыми или темными. К сожалению, анализ стихов Блока, хотя бы и самый сочувственный, лишь бы он был честный, неизбежно показывает, что силы, с которыми он общался, были мрачного, жуткого свойства. Вот их-то стихия и выразилась в леденящей буре, в волчьем вое, в хулиганском уханье «Двенадцати». Да ведь и не только в них… Те же звуки прорываются и в «Скифах», и в «Снежной маске», да н много еще где. И впечатлительный человек от таких строк невольно вздрагивает, чувствуя, что стоит на пороге чего-то страшного… Невольно задаешь себе вопрос: какими путями дошел Блок до подобных соприкосновений? В памяти встают слова из письма к нему Любы Менделеевой, будущей его жены, а тогда еще и не его невесты, а только предмета его ухаживаний: «Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно». На эти вершины ей пришлось потом взойти на свою беду. Скверно, в сущности, сложилась ее жизнь с Блоком, который ведь – и об этом не принято было говорить, но теперь все равно В. Вейдле[92] громогласно и откровенно, вплоть до пикантных подробностей, все рассказал в своей брошюре «После “Двенадцати”» (Париж, 1973) никогда так и не стал на деле ее мужем… Как об этом более деликатно выражается советский литературовед [Б. Соловьев. – ред.] в монументальном труде о творчестве Блока, «Поэт и его подвиг» (Москва, 1971): «Блок принес свою семейную жизнь в жертву древним мифам». Перед леденящими тайнами этого недоброго и неправедного, нечистого аскетизма, не на нормальной человеческой морали основанного, перо останавливается… Правильно сказал апостол Павел, что есть вещи, о которых и знать не следует доброму христианину…«Русская жизнь», Сан-Франциско, 13 июня 1974 г., № 7990, с. 3.
Пара слов в защиту Гумилева
Под занавес, перед крахом нашей культуры, Бог послал России великого поэта, одного и лучших, каких она когда-либо видела: Николая Степановича Гумилева. И одарил его, со всей щедростью, не только талантом, но и мужеством, и высоким благородством; так что был он, перефразируя слова его ученицы Ирины Одоевцевой[93], «и герой и поэт». Печать избрания явственно сказалась в тех откровениях иной жизни, какие на каждом шагу вырывались из-под его пера. Как это было с другим гениальным поэтом, его предшественником, душа его помнила музыку рая, откуда вышла, и нет-нет да вырывался у него вздох проТо время, когда мы любили,
Когда мы умели летать
Белоснежные кони ринут
В ослепительную высоту.
И ныне есть еще пророки,
Хотя упали алтари.
Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
«Русская жизнь», Сан-Франциско, 5 января 1974 г., № 7882, с. 3.
Драматургия Гумилева
Изданная в Ленинграде в 1990 году книга «Н. С. Гумилев. Драматические произведения. Переводы. Статьи» заполнила некоторый пробел. До сих пор пьесы Гумилева можно было найти (да и то не все) в полных собраниях его сочинений, вместе с его стихами и прозой, или, некоторые, отпечатанные отдельно. Здесь они собраны в один том в 400 страниц. Среди театральных произведений этого выдающегося поэта выделяются три шедевра: «Гондла», «Дитя Аллаха» и «Отравленная туника». Из них трудно отдать предпочтение какому-либо одному; все замечательны. Мы бы, пожалуй, выбрали «Гондлу»; но это уж вопрос вкуса. К блестящей тройке можно бы еще присоединить «Актеона», пьесу вполне законченную и отдельную, но уж очень миниатюрную. Все остальное в данном сборнике стоит гораздо ниже по уровню. О «Дон Жуане в Египте» сам автор отзывается скептически. «Игра» вообще – одна сцена, а не драма или трагедия. Другие же представленные здесь вещи суть или шутки, или отрывки, не представляющие собою большой ценности. Сюда же включены два больших перевода пера Гумилева: «Пиппа проходит» Р. Броунинга[96] и «Полифем» А. Самена[97]. Выполнены они с большим мастерством, но не очень характерны в том смысле, чтобы были созвучны духу нашего поэта. Хотя у Броунинга есть вещи, гораздо более близкие к гумилевскому складу души, как, скажем, «Граф Гизмонд». Из второстепенных вещей, предназначенных для театра, можно, однако извлечь кое-какие наблюдения, существенные для характера музы «поэта дальних странствий». Например, в прологе к «Дереву превращений» мы читаем:Что много чудных стран на свете,
Но Индия чудесней всех,
День, когда ты узнала впервые,
Что есть Индия, чудо чудес…
«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 12 июня 1999 г., № 2547–2548, с. 5.
Советская литература
«Подсоветский»
Авторы книги «Язык Русского Зарубежья» (Москва, 2001), Е. Земская и М. Гловинская, думают, что это слово имеет пейоративный, уничижительный смысл. В этом они ошибаются. В нашем, эмигрантском языке советский применяется или к людям пропитанным большевицким духом, или к официальным представителям коммунистических властей. Тогда как подсоветский обозначает человека, волей-неволей живущего в СССР, но – предположительно или определенно – установленному там строю не сочувствующего, активно с ним не связанного. Естественно, по отношению к первым мы не испытывали никакой симпатии, тогда как вторым сочувствовали. В известной мере, данные понятия не потеряли значения и сейчас: есть на территории «бывшего СССР» особы, продолжающие культ большевизма (хотя бы и в несколько модифицированной форме, как национал-большевики) и есть те, кто советскую систему решительно отвергает.«Наша страна», рубрика «Языковые уродства», Буэнос-Айрес, 30 ноября 2002 г., № 2725–2726, с. 5.
Авгиевы конюшни
Несмотря на приход к власти большевиков, 20-е годы в России характеризуются, в сфере печати и литературы, большим разнообразием. Выходило множество журналов, еженедельных и ежемесячных, различного типа. Трудно было бы их и перечислить… В числе приключенческих были два «Вокруг Света», московское и ленинградское, «Всемирный Следопыт», более серьезный «Мир Приключений» и целый ряд других с литературным, политическим, иногда более или менее бульварным уклоном: «30 Дней», «Экран», «Прожектор»; имелись и юмористические, помимо наиболее прочного и пережившего прочих «Крокодила». Переводились, переиздавались и издавались иностранные авторы – Вальтер Скотт, Жюль Верн, Герберт Уэллс, Джозеф Конрад, Фенимор Купер, Роберт Льюис Стивенсон, Джек Лондон, Артур Конан Дойл, Райдер Хаггард[98]; притом в хороших переводах, – над которыми работала старая интеллигенция, «бывшие люди», не находившие себе часто иного применения. Не будем тут заниматься высокой литературой; в ней, в частности в сфере поэзии, шла ожесточенная борьба новых, советизированных, группировок; а подлинные большие поэты истреблялись и сходили со сцены: Гумилев был расстрелян, Блок умер с голоду, Есенин покончил с собой… Впрочем, насчет кровавой ликвидации крестьянских поэтов, включая и стопроцентно красных, – отсылаем к исследованиям Куняева в «Нашем Современнике»: там можно найти десятки, если не сотни, имен стихотворцев из народа с трагической судьбой. Такое положение длилось до примерно 29-го года. Потом, и с наступлением зловещих 30-х все изменилось. Журналы позакрывались, переводы больше не публиковались (кроме целиком созвучных коммунизму западных писателей, с ними, положим, нередко возникали неожиданные и неприятные неувязки; но сейчас в это вдаваться не станем). Удобнее всего проследить перемену тона на творчестве относительно второстепенных подсоветских авторов, как В. Инбер[99], М. Шагинян[100], Л. Никулин[101], людей вполне культурных, знавших жизнь за границей, – если до того они писали, возможно и не искренне, но живо и ярко, – потом начинает литься из-под их перьев серая жвачка. Воцаряется деревянный язык, суть которого в повторении последних высказываний Сталина (или меньших вождей; но это уж было рискованно, и порою кончалось плохо). Все то, что отражало какую-то другую идеологию (не дай Бог, скажем, религиозную или патриотическую!) ставилось неизменно в кавычки (этот прием, правда, был не нов, и уже в 20-е годы широко представлен). Вот когда пал на русскую литературу истинный железный занавес! Вот когда она стала, перефразируя название «Империи Зла», литературой лжи! Солженицын правильно резюмировал рождавшийся тогда соцреализм как принесение пишущими клятвы об отречении от истины. Читать все это, эту, как выразился кто-то из диссидентов, «отъеготину» было нестерпимо… Хотелось сказать: «пропагандируйте ваши идеи, раз иначе не можете; но – сколько-то интересно, сколько-то правдоподобно или художественно». Так нет! Изображались сплошные марионетки: злодеи-вредители, насквозь преступные заграничные капиталисты, на 100 % верные режиму советские граждане. И этой вот макулатуры, включая все отрасли науки, захламленные той же идеологией и теми же приемами, накопились несметные горы. Позже возникали просветы, «оттепели» – и снова тонуло все в прежнем болоте. Десятилетия и десятилетия, равно и честные и бессовестные литераторы занимались, – иногда с немалым мастерством! – делом обмана и подлога. Что делать с их произведениями? Как исправлять содеянное ими зло? Пусть читатели ответят: я не умею! ...Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.