Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Луна как жерло пушки (роман и повести)


Авторизованный перевод с молдавского


С(Молд)2

Ш70


Художник Г. ШЛЯХУ

Нижняя окраина (повесть)[1]

1
Короток зимний день. Но будь он и долог, как угодно долог, все равно его события не завершаются с наступлением ночи. Нередко их нити уходят в завтра, тянутся месяцы и даже годы. Нередко клубок запутывается, и, чтобы распутать его, надо вернуться во вчерашний и позавчерашний день…


Первый снег…

Медленно падают белые хлопья на изломы черных руин, мягко ложится снег, сглаживает углы и выступы, будто хочет скрыть следы разрушений.

Третий раз после войны снег идет над Кишиневом…

Кто бы ни вышел в это утро из училища и как бы ни был озабочен, непременно замедляет шаги. Первый снежок тает на лице, тихо ложится на плечи. Глаза светлеют, и сама собой появляется улыбка.

А Сидор Мазуре даже останавливается, удивленный.

Первый снег. Мелкий, едва касается земли. Наступишь — тает мгновенно. Ветерок выметает его, тротуары словно дымятся. Но снег становится все гуще и гуще…

«Проверить у них обувь, ноги не промочили бы», — думает Сидор Мазуре об учениках, которые возятся у горы щебня. До них рукой подать, но косой снегопад словно отдаляет их. За густой белой сеткой темные фигурки в форменных шинелях кажутся нереальными, как бы сказочными.

Вот кто-то забрался высоко, на самую гору щебня. Кто это? Ну, конечно, Игорь Браздяну. Поет, скачет, дрыгает ногами, — плевать ему, что внизу глубокая воронка от бомбы. Сорванец! Вот среди обломков он нашел пустую раму и глядится в нее как в зеркало, подкручивая воображаемые усы. Вытащил из-под балок, обгоревших по краям, разодранную подушку и, встряхнув, подбрасывает ее.

Сидор удивленно следит, как разлетающийся пух теряется в прерывистой сетке снежинок. Белое в белом, того и гляди появится откуда-нибудь Снегурочка…

— Его Ве-ли-чество Ко-роль… дал вчера а-уди-ен-цию… — слышит Мазуре словно издалека. Он смотрит на Игоря Браздяну, у которого в руках теперь уже кривое колено водосточной трубы и обернутый газетой сверток, извлеченный, по-видимому, из трубы.

— «Его Величество Король дал вчера аудиенцию…», — уже увереннее читает Игорь в газете. Он повышает голос, чтобы его слышали ребята внизу. Потом бросает трубу в воронку и нетерпеливо развертывает газету. В ней оказывается пачка каких-то листков. — «Рабочие и работницы! — без особого труда разбирает он слова на одном из них. — Товарищи! Империалистические тенденции королевского правительства…»

И это ему надоедает. Он подносит листок к губам, дует на него и пускает по ветру. За ним другой, третий…

Мазуре зачарованно следил за их полетом, — казалось, что они теряются в первом снегопаде, как пух.

— Аудиенция… тенденция! — выкрикивал Игорь, любуясь полетом листков. — Аудиенция… тенденция!

— Погоди, Игораш, не кидай их! — Мазуре вдруг бросился к руинам. — Погоди!..

Завхоз побежал, не глядя, прямо по камням и рытвинам, поскользнулся на краю воронки, обогнул ее и, не отдышавшись, поднял первый листок, осторожно стряхнул с него снег. Скользнул глазами по тексту, быстро наклонился за вторым, а третий поймал уже на лету. И потом уже без передышки, будто тоже увлекся игрой, бросался то в одну, то в другую сторону, ловил пожелтевшие от времени листки…

Ребята стояли растерянные, ничего не понимая, даже Игорь Браздяну на своей верхотуре замер, смутившись, и выронил всю начку. Прозвенел звонок, но ребята не шелохнулись. Мазуре собрал все листки до единого, забился под навес конюшни и уже приготовился читать, благоговейно склонившись над ними, но услышал крик дежурного:

— Завхоза к товарищу Каймакану!

Браздяну увидел, как Сидор вздрогнул и огляделся опасливо, но тут же пришел в себя, бережно спрятал листки в карман и, поправляя их на ходу, заспешил с виноватым выражением лица, которое у него было всегда, когда его вызывал заместитель директора.

«Не даст ему сегодня Каймакан почитать бумажки, — подумал Игорь. — И отчего он не переваривает Сидора? И что значат те бумажки?»

— Аудиенция… тенденция… — повторял он недоуменно, потом махнул рукой и стал спускаться, раздраженно отшвыривая ногами щебень.

Из-за угла выходит Филипп Топораш, «изобретатель», как называют его ученики. Наверно, снова ночевал в мастерских — уж больно вид у него помятый.

Топораш останавливается, пораженный белизной первого снега. Щурится, ежится. Снежинки падают и не тают на его спутанной седой бородке.

Он долго так стоит посреди двора. Может, вспоминает бог знает какой давний снегопад, с метелями и сугробами. Может, видит себя мальчишкой, в обувке, которая вся держится на веревочках и завязках, — они рвутся как раз когда тебе до смерти хочется побегать. Кто знает?.. Глаза его, всегда прикрытые веками, не позволяют ничего угадать.

Услышав крик дежурного, Топораш поворачивает обратно. Наверно, не хочет попадаться на глаза Каймакану.


Перед школой собралось до трех десятков учеников, кто повыше, кто пониже ростом, и лишь шинели и темные фуражки у всех одинаковые. Они построились в колонну, но, видя, что начальство не показывается, понемногу расшалились, стали перекидываться снежками, а Фока, известный забияка и озорник, уже успел кое-кому натереть снегом нос.

Ребята разрумянились, руки стали свекольно-красными, — того и гляди разыграется великое побоище! Настроение было бодрое: наступили первые зимние дни, а главное — сегодня впервые ребята отправлялись разбирать развалины. Конец руинам, — на их месте, с той стороны квартала, будет заложен фундамент новой школы и интерната.

Но где этот мастер Пержу? Сколько его ждать?

— Братцы, а ведь скоро день рождения барышни Василиу, — тоном заговорщика сказал Игорь Браздяну, — наши, из механического, хотят подарить ей пресс-папье и еще что-нибудь металлическое, безделушку какую-нибудь. Эх, говорю им я, ну зачем нашей Софии жестянки? А они: сделаны, мол, своими руками, в школьных мастерских. Прекрасно, говорю, сколько стоит пресс-папье? За какие-то гроши его можно найти в любом магазине. Если уж дело идет о внимании, достанем ей что-нибудь веселенькое или… килограмм-два сахару, как принято теперь… пригодится.

— София Николаевна не барышня. Она товарищ! — сердито прервал его Кирика Рошкулец. Он похож на девочку, — маленький, худенький и светловолосый. За выпуклыми стеклами очков в черной оправе его голубые глаза кажутся очень большими.

Игорь Браздяну удивленно оглянулся, набросился на Кирику, схватил за плечи и стал трясти, громко смеясь:

— Уважаемая публика! Извольте поглядеть на нашего очкарика! Еще одно доказательство, что вернулась весна: у Кирики выступили все веснушки — и на носу, и на лбу… Дайте-ка мне снежок, я сейчас сотру их… Ха-ха-ха!

Игорь не успел схватить снежок, как увидел в дверях самого директора. Его сопровождал Сидор Мазуре.

Ученики мигом построились.

— Доброе утро, товарищи учащиеся!

Ребята ответили хором. Они рады были видеть директора, недавно вернувшегося из санатория. Да, он, видно, отдохнул, посвежел, опали мешки под глазами. Рубашка, как всегда, с расстегнутым воротом, без галстука. И очень молодит его мягкая серая кепка.

Сидор, склонив голову набок, чтоб лучше слышать, стоял чуть позади, радуясь встрече учеников с директором. На лице у него, как всегда, была добрая улыбка. Он изредка трогал оттопыренный внутренний карман, где лежали листовки.

— Ну как поживаете, дети? — спросил директор.

— Хорошо, Леонид Алексеевич! — гаркнули ребята, чтоб доставить удовольствие директору.

— Куда собрались?

— Разбирать развалины, — отрапортовал Некулуца, правофланговый. — Чтоб строить!

— Завтра приступаем к стенам. А потом пойдем на скотный рынок за «штукатуркой»: там полно навоза, — пошутил Браздяну.

Директор задумчиво слушал, затем подошел к ребятам.

— Что я вам хотел сказать, дети? Да. Знаю я, как вы живете, знаю. Но работать нужно от всей души, — произнес он, словно сразу всем глядя в глаза. — И никогда в будущем не забывайте то, что будете делать сегодня.

Леонид Алексеевич Мохов натянул кепку на лоб, и это сразу же изменило выражение его лица.

— Вам хорошо, ребята. Сегодня очищаете место для фундамента, завтра начнете строить. Будете трудиться бок о бок с рабочим классом. А нам — вот пусть скажет и товарищ Мазуре, — нам в молодости редко выпадала такая радость. Он был подпольщиком, сидел в тюрьме, а я… Все началось из-за ранения в грудь. Иначе после госпиталя я не попал бы в похоронную команду. Короче — наши товарищи гибли в сражениях с Врангелем, с Деникиным, а команда, то есть мы, хоронили их. Нечто вроде могильщиков. И каждый, конечно, торопился рыть могилу, чтоб не видеть их лиц… Что поделаешь, кто-то должен был предавать их земле. День и ночь… Я до сих пор их вижу…

Снова повалил снег. Он словно был гуще рядом с директором. Сыпал в лицо, глаза, но человек стоял не шелохнувшись. Наконец отряхнул кепку, отер ею лоб и, не надевая, сказал:

— Нам чаще приходилось разрушать. Нужно было разрушить весь старый мир. До основания. Для нового… Вот теперь, когда мы покончили и с фашистами, вам суждено строить. С юных лет…

Он отошел на несколько шагов и, махнув кепкой, взволнованно крикнул:

— С песнями идите, ребята, маршевым шагом, как ходили в наше время! Вы родились в счастливый час! Где же ваши кирки и лопаты? Приготовь все, что потребуется, товарищ Мазуре, — обратился он к завхозу. — Поищи Каймакана, он знает, что нужно…

Со стороны главного корпуса появился Каймакан.

— А вот и Еуджен Георгиевич! Легок на помине! — сказал директор.

Каймакан подошел с достоинством, молодцеватый и ладный, как всегда, кивнул ребятам и, легонько взяв директора под руку, отвел в сторону, что-то тихо сказал ему и вернулся к колонне.

Лицо у него было хоть и полное, но энергичное и красивое. Он носил светло-серую шапку, которая очень шла ему, и зеленый пушистый шарф, небрежно повязанный вокруг шеи. От него так и веяло свежестью и решительностью.

При его появлении колонна замерла. Лица ребят, недавно еще наивные и мечтательные, стали серьезными.

Каймакан окинул всех коротким испытующим взглядом.

— Где Пакурару? — спросил он, шаря глазами по рядам. — Не вижу его…

— Его вызвали в райком комсомола, товарищ заместитель!

— Некулуца Павел, выйди из строя и прими команду! Поведешь к объекту. В обход, там дорога лучше…

В этот момент появился Филипп Топораш, мастер-слесарь.

— Товарищ Топораш, прошу сюда, сюда! — крикнул Каймакан, видя, что тот попятился. — Вот что, — сказал он холодно, отводя глаза от небритого лица и жеваной одежды мастера. — Ваша группа сейчас на уроке, кажется? Так вы поведете этот народ на расчистку развалин. Отправляйтесь немедленно. После обеда придет мастер Пержу и сменит вас. А вашей группе мы найдем занятие. Вот так, — коротко закончил он. — Некулуца, команду! Инструменты привезет Цурцуряну, найдете их на месте. Ну, пошли!

Колонна тронулась во главе с Некулуцей и с маленьким Рошкульцом в хвосте. За ним плелся, по-стариковски шаркая, мастер Топораш.

А Мазуре стоял, прислонившись к полуразрушенной стене. Он держал перед глазами листок, слегка запрокинув голову, — его осанка стала неожиданно красивой, даже гордой. Его глаза, которые оживились, когда Мохов напутствовал учеников, теперь жадно глотали напечатанные строки. К нему подошел Каймакан.

— Это листовки тридцать девятого года, — немедленно поделился Мазуре с инженером своей радостью. — Игораш нашел их в водосточной трубе, завернутыми в румынскую газету…

Он доверительно взглянул на Каймакана:

— Подпольные листовки. Выпущены нашей компартией к двадцать второй годовщине Октября. В них говорится о поколении товарища Мохова…

Но понемногу радость его сникла.

— Они стояли насмерть, потом строили… А эти листовки не дошли до наших людей, остались почему-то в водосточной трубе…

Мазуре волновался, разглядывал листовку, будто искал в ней разгадку.

— Кто знает, — поверил он Каймакану свою тревогу, — не нагрянула ли облава, обыск… Или здесь был тайник, а связной… а связной не пришел. Что с ним случилось?

Мазуре достал всю пачку из кармана.

— Вот они! Так и остались! — сказал он с болью.

Каймакан все время слушал молча, не двигаясь. Потом отошел на несколько шагов и, прежде чем уйти, повернулся к Сидору:

— Прекрасно! Ты, видно, закончил все дела и предаешься воспоминаниям? Листовки, облавы, обыски… Видно, рукавицы ты роздал, кокс для кузницы завез, те два мешка картошки достал, не говоря уже об оконном стекле? И инвентарь для методкабинета, не так ли? И доски, и кирпич, и цемент…

2
Среди руин Нижней окраины сквозь уже плотный пласт снега проклюнулись, как молодая трава, столбики котельца — цоколь здания будущей школы.

Это началось в то утро, когда директор послал учеников на стройку, а Некулуца сразу же за воротами первым запел веселую озорную песенку про ученика, который покидает своих однокашников. Он пел сильным, звонким голосом, равняя шаг колонны. Песню подхватили десятки голосов, и улица наполнилась задорным бодрым ритмом:

А вы работайте с утра,
Вас надоумят мастера,
Я ж загляну к вам этим летом!
Они еще шли легко и радостно, но песня вдруг оборвалась. Колонна замерла.

Развалины обступали их. Но не нагромождения горелого камня, не мрачная картина запустения заставили ребят содрогнуться. Нет. Помешкав, они продолжали бы идти по битому стеклу, по щепкам и щебню. Они привыкли к сухому шороху бурьяна, еще в прошлом году выросшего здесь в развороченном полу, среди кусков обвалившегося потолка.

Сердца их сжались при виде дверного порога, не тронутого войной балкончика, чудом висящего над бездной, костыля для зеркала или картины, словно вчера вбитого в стену, — признаков недавней жизни.

Только Павел Некулуца не поддался этому настроению. Старый мастер Топораш, видно, еще плелся следом, потому паренек взял на себя инициативу.

— Эй вы, с правого фланга! — задорно крикнул он. — А ну, сбегайте к той мазанке: там должны быть Мазуре и Цурцуряну с подводой. Если ушли, то гляньте, где они сбросили лопаты и кирки. А вы пока, — обратился он к остальным, — тащите камни вот сюда! Начали!

Он снял шинель, бросил ее на обгоревший подоконник и первый взялся за булыжник. Пятеро наперегонки кинулись к мазанке, а остальные тоже сняли шинели и побросали их на подоконник, почти завалив оконный проем.

Не успели ребята засучить рукава, а уж те пятеро тут как тут, с лопатами, заступами, ломами.

Вторым рейсом они, кроме инструмента, прикатили скрипучую старую тачку. Работа спорилась. Пыль поднялась такая — где кто, не узнаешь. Сквозь лязг и грохот в этом муравейнике едва слышались выкрики Некулуцы.

Появилось и несколько носилок, наскоро сколоченных из валявшихся под руками досок, кто нагружал, кто тащил, а другие по цепочке передавали друг другу кирпичи и камни.

— Шабаш! Шабаш! — крикнул вскоре Павел, хотя ребята только вошли во вкус. — Перекур! — пошутил он.

Нехотя шум затих, пыль все еще висела в воздухе.

Перерыв начался, по-видимому, потому, что из-за развалин с мешком на плечах появился Сидор Мазуре. Он тут же опустил свою ношу на землю, переводя дух, погладил карманы, набитые газетами, улыбнулся и стал развязывать мешок.

— Ребята, набросьте шинели, а то вы потные, как бы не простыли! — крикнул он хрипло.

Торопясь, стал вытаскивать из мешка большие рабочие рукавицы. Раздавая их, он извинился:

— Простите, ребята, опоздал немного.

Потом присел на балку и огляделся.

Перед его глазами была вся Нижняя окраина.

Руины выглядели однообразно: желтоватый щебень, поваленные плетни, трубы… лишь кое-где среди этой саманной трухи возвышались, как дамбы, остатки каменных и кирпичных стен, куски металлической ограды и лепных карнизов.

Они были однообразными, эти развалины, — куда ни глянь, одно и то же. А все-таки Сидор ясно видел то, что было здесь до войны.

Домик на окраине — что ни говори, а это пристанище. Пусть самый захудалый, но ты уже не бродяга, у тебя есть крыша над головой, тебя никто не выгонит на улицу… Только частенько человеку так и не удавалось увидеть эту самую крышу над головой. Его заедали долги, а глинобитные стены оседали под осенними ливнями, их размывали весенние паводки.

Иной в лепешку разбивался, лишь бы приобрести участок под дом. Обносил это место изгородью, выкапывал себе землянку и намечал яму для самана. Понемногу добывал опорные столбы, вкапывал их в землю, положив под один денежку на счастье. Прибивал к столбу длинный шест с белым крестом на верхушке, чтоб знала вся слободка, что здесь строится новый дом. Привозил несколько повозок глины, прикатывал две-три каменные глыбы, собирал в кучу проволоку, крючки, жесть, ставил шалаш, похожий на кушму [2], откуда сторожил собранное с таким трудом добро. А потом все замирало на долгие годы. Соседние постройки старели, зеленым мхом обрастала дранка, осыпался потолок, дверь свисала с петель… И однажды недалеко от того шеста с белым крестом на верхушке появлялся другой могильный крест, возвещая еще об одной смерти на слободке…

Попадались, конечно, и домовладельцы посчастливее, которые не только стены возводили, но и крышу ставили, обмазывали глиной домик изнутри и снаружи, штукатурили и белили стены, и в тихий час заката можно было видеть хозяина, который отдыхал на завалинке своего дома.

Но и здесь кое-кто умудрялся обзавестись несколькими домами. В одном жил сам с семейством, остальные сдавал внаем.

Стефан Майер, например. Его владения занимали несколько кварталов. Начинались они наверху, на самом видном месте, где возвышался особняк в сельском стиле, с затененными террасами, — там жил хозяин, затем ресторан-люкс с отдельными кабинетами, гостиница с салоном для свадеб, меблированные комнаты, и кончалось все это внизу, в предместье, где в полуподвалах, среди казарменного вида ночлежек ютились слуги и всякая челядь.

Облупленные стены этих построек образовали огромный двор, день и ночь кишащий всевозможным людом; там помещались конюшни, навесы для фаэтонов, кузницы, прачечная, вечно окутанная паром. В глубине двора — открыта круглые сутки корчма с дешевыми винами и крепкой цуйкой[3] для мастеровых и извозчиков…

Тут же висели замки на дверях огромного винного погреба, а рядом почти незаметным было окошко пустого подвала.

Теперь двор не узнать, даже не поймешь, где что было, бомбы перепахали его так, что нужно обойти целый квартал, чтобы попасть сюда.

Сидор хорошо помнит тот подвал, глубокий, холодный. Сначала нужно было идти по узким коленчатым ходам под корчмой, потом нащупать ногой ступени — их было ровно двенадцать. Над подвалом топали завсегдатаи корчмы. Пропойцы пели и орали до поздней ночи. Вспыхивали ссоры, кровавые потасовки, а внизу, в подвале, глухо постукивал станок подпольной типографии…

Война прошлась своим катком по всей окраине. Лишь кое-где торчат среди руин чудом уцелевшие хибарки.

Да. Сколько хибарок, столько историй…


Ученики, набросив на плечи шинели, отдыхали. А Некулуца думал о Мазуре. Несчастный человек, такой замороченный, что жалко на него смотреть, хоть плачь, глядя на него… «Под ногами путаешься!» — прямо в глаза говорит ему Каймакан. Вот и сейчас — зачем притащил целый мешок, когда их всего здесь человек тридцать? И почему не забросил мешок на подводу, когда Цурцуряну вез сюда инструмент? Почему не роздал рукавицы перед отправкой, а то как их теперь наденешь на грязные руки? У Сидора всегда так получается — шиворот-навыворот. Старается изо всех сил, а толку чуть. Давно уволил бы его Еуджен Георгиевич, но — ученики и это знают — противится их старый директор. Старый директор жалеет всех, а Сидора особенно.

— Дядя Мазуре, а зачем вам те листки с «аудиенцией-тенденцией»? Правда ли, что вы их сочинили, или это секрет? — говорит Игорь Браздяну. Он лежит на носилках, заложив руки за голову. — Слышь, дядя Мазуре, наверно, поэтому директор говорит, что ему и вам больше приходилось разрушать, чем строить?

Сидор улыбается застенчиво, будто оправдывается. Улыбка бороздит его лицо длинными морщинами. Он отмахивается: мол, ладно, это долгая история, — но все-таки отвечает:

— Секрет, говоришь? А как же иначе? Тогда партия работала в глубокой тайне. Была конспирация… — и, не договорив, встает поспешно: как бы не опоздать, не забыть чего-то, не перепутать…

Но от Игоря нелегко отделаться.

— Куда вы? Погодите, товарищ Мазуре! Почитайте нам газеты. Прошлый раз мы остановились на Черчилле. Ну как он там, склоняется к нашим или ни в какую? И потом — что значит конспирация?

— Слышь, не приставай, — шепчет ему Некулуца. — Каймакан не разрешает каждому-всякому толковать с нами о политике. У нас для этого парторганизация, комсомол. Он как раз вчера его распекал…

— Не может быть! — громко удивляется Игорь. — Разве Мазуре не партийный?! Карманы всегда набиты газетами, любой клочок подбирает, если на нем печатные буковки. К тому же и разрушением занимался…

— Заткнись, трепло! — вскочил Фока. — Факт — будь твой батька на месте Сидора, давно бы начальником стал!

— Кто это здесь осмелился упомянуть моего отца? — набычился Игорь.

— Я, — громко, с вызовом ответил Фока.

— Ну-ка, покажись, а то я что-то плохо вижу! — грозно крикнул Игорь, делая вид, что ищет камень или палку.

Ребята не обратили на это внимания — они кинулись останавливать Фоку, известного в школе драчуна, который шуток не понимал и захотел почему-то, чтоб Браздяну хорошенько его рассмотрел.

Тут же образовались два враждующих лагеря. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы… завхоз не схватился за мешок с рукавицами. Тогда Фока подошел к нему:

— Ладно, дядя Мазуре, я с ним расправлюсь в другой раз. Вы лучше расскажите о конспирации. Это, наверно, какой-то прием борьбы? С закрытыми глазами, что ли? — Фока интересовался боксом и буквально бредил всевозможными приемами.

— Некогда мне сейчас… Как-нибудь вечерком, когда придет мой черед дежурить в спальне… — Сидор добрыми глазами поглядел на ребят и отправился восвояси, шагая по щебню и мусору.

— Идет, как по тарелкам, — сказал Хайкин сочувственно, но с ноткой юмора. — И зря. Все равно вернется — забыл что-то или не туда пошел…

— Ну ладно, старый директор свалил, скажем, царя, — продолжал Браздяну, снова растянувшись на носилках и глядя в небо, — а кого мог свалить этот растяпа?

— Барчуков и маменькиных сынков! Таких, как ты! — крикнул Фока, готовый опять ринуться в бой.

Игорь пожал плечами:

— Каймакан все равно его выживет отсюда, вот увидите.

— А куда он тогда денется? — вздохнул кто-то.

Послышался грохот подводы, поднялись облака пыли и снега.

— Тпру!

Возчик с заснеженной бородкой давно, видно, тянул вожжи, увидев на дороге завхоза, но только здесь лошадки остановили пустую подводу. Он спрыгнул с козел.

— Что ж ты, божий человек, пешком? — набросился он на Мазуре. — Смотался с мешком на горбу, а я — догоняй, задрав дышло? Чудак, ей-богу!

Внезапно подобрев, подошел к Мазуре и с каким-то неожиданным уважением добавил:

— Пожалел бы себя…

Он замолчал, почувствовав, как Кирика Рошкулец молча остановился за его спиной. Возчик притянул к себе мальчика, сдул пыль с очков, обтер щеки ладонью, задержал на мгновение руку на тонкой шее, отряхнул воротник, поднял и заботливо застегнул на обе пуговицы.

— Не простудись, — пробормотал он.

Между тем ребята окружили подводу. Кто-то побежал за ведром — напоить лошадей. Котеля принес откуда-то охапку сена.

— А ну, хватит бездельничать, за работу, орлы! — крикнул Некулуца. В сердцах схватил кирку и ударил по камню, твердому, как застывшая лава. Но успокоиться не мог. — Что вы поняли из слов Леонида Алексеевича? Ничего вы не поняли. Борьба была, черт бы вас подрал! Надо же было кому-то рыть могилы. Для павших. Вот. А мы? Мы живем в мирное время. Строим. Нам нечего хныкать. Мы в добрый час родились. Ясно?

Ребята взялись за дело. С шумом перекатывали камни, щебень таскали на носилках, возили на скрипучей тачке, а Миша Хайкин нашел где-то большую глиняную миску, нагрузил ее доверху щебнем и пытался тащить ее волоком.

— Ай да Миша, что придумал!

— Не надорвись, дорогуша! — насмехались те, с носилками.

Миша отвечал спокойно:

— Мой отец был портным. Дайте и мне что-нибудь кроить, ножницами резать. В этом я с пеленок толк понимаю.

— Попросись резать карманы, Негус. Ежели карманы толстенькие…

— Лучше резать арбузы на ярмарке. Золотая специальность, братцы!

— Не слушай их, иди в парикмахеры — там в самый раз ножницами щелкать…

— У нас в селе лучше говорят: с собак сено стричь. Любите вы толочь воду в ступе, ребята, — положил конец шуткам Котеля.

Кирки, лопаты, заступы понемногу обнажали землю. Показался провалившийся подвал. Ребята стали расчищать его. Время от времени они оглядывались с гордостью — все идет, как на настоящей стройке!

Браздяну тихо подошел к Некулуце, протянул лопату, якобы для того, чтобы подобрать обломки из-под кирки.

— Ты здорово сказал, капитан. Долой нытиков! Строим! Теперь бы в самый раз песенку. А? — спросил он вкрадчиво, дирижируя лопатой. — Трудовую песенку, а? Давай, запевала!

Некулуца взглянул было на него благодарно, но тут же сообразил, что его разыгрывают.

— Валяй, валяй отсюда, барчук! Носишься с лопатой, как с зонтиком на прогулке!.. Вон Хайкин мучается со своей миской, поди подсоби ему.

Вскинув кирку на плечо, Павел побежал к Рошкульцу, который первым пробивался в подвал.

Браздяну же отошел тихим шагом, напевая песенку и размахивая в такт лопатой:

Кем вы будете, ой мама, бедняки ученики?
А мы будем, мама-мама, голодранцы, босяки…
Некоторые покатились со смеху, другие подхватили игривый ритм дразнилки, с громким уханьем и присвистом.

— Стой, Павел, погоди! — послышался вдруг из подвала тонкий голос Рошкульца. — Я докопался до земли, только… я не знаю… что-то… кто-то лежит здесь.

Рошкулец совсем исчез в углублении.

— Человек! — глухо вскрикнул он и осекся. Ребята разом бросились к подвалу. Некоторые спрыгнули в яму. Стало очень тихо.

Рошкульца вытащили на руках — он был в обмороке, Некулуца, бледный, с вытаращенными глазами, повторял, показывая рукой вниз:

— Его заживо завалило, заживо!

Мазуре, который вернулся вместе с возчиком, тоже спустился в подвал. Он не сразу понял, где находится.

Подвал… Он напряженно огляделся. Увидел ступени. Ровно двенадцать.

Сердце тяжело забилось. Значит, здесь… здесь… Этот человек работал здесь во время бомбежки. Погиб за работой. Вот и ящик для шрифтов…

Мазуре стал торопливо разгребать камни возле ящика и действительно нашел несколько литер. Почувствовал, как ноги налились свинцом. Медленно снял шапку, склонив голову в глубоком поклоне. Кто знает, какую он статью набирал… Может быть, листовку…

Сидор выпрямился.

Значит, типография продолжала работать и во время оккупации. Надо рассказать ребятам об этом. О том, как коммунисты снова ушли в подполье, не боясь ни гестапо, ни сигуранцы. Это был тоже фронт, подземный фронт. Вышибали землю из-под ног оккупантов…

Неожиданное чувство гордости охватило Мазуре. Гордости за свое прошлое: а ну-ка, давай сосчитаем, сколько лет он работал в этой типографии, сколько дней не видел солнечного света? А сколько лет он провел в тюрьме? Эге, кто соберет эти годы, кто сосчитает…

Мазуре тихо поднялся по засыпанным щебнем ступеням, машинально считая их. Ровно двенадцать…

«Да, да, все это было, — вспомнил он свой утренний разговор с Каймаканом. — Было… Были темные, сырые подвалы. А теперь нужны светлые, новые дома. Нужны доски, гвозди… Нужен цемент! Нужно стекло для окон! Нужны строители!»


Наконец появился старый мастер Топораш. И как раз вовремя. Угрюмый, как всегда, не поднимая глаз, он сделал то, что нужно: отнес труп на телегу, собрал инструмент, построил колонну для следования в обратный путь.

Около подвала остался один Павел Некулуца. Вожак колонны сидел на куче старой штукатурки. Лицо у него было как у обиженного ребенка, которого обманули — обещали и отняли. Место строительства казалось ему теперь кладбищем…

Он не видел, как труп, выкопанный из подвала, уложили на носилки, накрыли шинелью и унесли на повозку. Не удивился, когда внезапно увидел Сидора Мазуре. Его седая голова появлялась и исчезала за горкой камней. Завхоз, склонившись до земли, собирал камни, тщательно стряхивал с каждого комочки глины и старую штукатурку…

3
Шел снег… Теперь в воздухе кружились хлопья, похожие на больших белых бабочек с трепещущими крыльями.

Мягко светились окна в комнатке воспитательницы Софии Василиу. Там было тихо. София, в домашнем платьице, сидела на стуле с высокой спинкой, потирая озябшие руки и протягивая ноги в одних чулках к открытой печке.

На ее лице играли отсветы пламени. Она прислушивалась к своим мыслям, словно возникающим из игры огня.

Сегодня ей исполнилось двадцать четыре года…

О чем думала эта высокая, тоненькая девушка? О детстве? Но какое детство у сироты? Детство в сиротском приюте… Там она выросла, стараясь быть прилежной и трудолюбивой, там осознала свой долг — растить и воспитывать подрастающее поколение, как сформулировала она когда-то в школьном сочинении.

Теперь у нее целая семья учеников-ремесленников, многие из них станут когда-нибудь инженерами, изобретателями. Это зависит и от нее, воспитательницы.

Завтрашнего человека она представляет себе олицетворением честности и мудрости, он видится ей свободным от пороков прошлого. Без зазнайства. Без подлости. Все это должно быть выжжено каленым железом. И этому высокому делу она посвятит всю жизнь.

Сегодня ей двадцать четыре…

В больших черных глазах, глядящих в открытую печь, пляшет маленькое пламя. Она улыбается кому-то. Так улыбаться могут лишь очень требовательные люди, безжалостные к самим себе. Улыбка неожиданно выказывает их доброту и легко ранимую нежность.

В игре света и тени, улыбаясь кому-то, а может быть, просто своим мыслям, она кажется девочкой.

София услышала легкий стук в дверь. Поднялась, нащупала тапочки.

— Кто там?

Их было много.

— Добрый вечер, София Николаевна! Это мы… Мы пришли…

— Мы пришли поздравить вас с днем…

Горячая, радостная волна поднялась к ее лицу.

— Прошу, входите, пожалуйста!

Ребята долго отряхивались в прихожей от снега, топали ногами, чтобы сбить его с ботинок, и с шапками в руках вошли в комнату. Вова Пакурару, высокий и молодцеватый, вышел вперед, на середину, и свободно, словно делал это каждый день, поклонился и громко произнес:

— София Николаевна! Поздравляем вас с днем рождения и желаем вам здоровья и успехов в работе!

Он обвел глазами потолок, стены, мебель.

— Разрешите преподнести вам маленький самодельный репродуктор. И медного льва. — Вова улыбнулся. — У него густая грива и тяжелая подставка. Может, пригодится вместо пресс-папье.

София разволновалась, как ученица.

— Спасибо, друзья, спасибо, — пробормотала она. — Снимайте шинели, садитесь. Знаете что? Давайте чай пить! Ладно?

Ребята переглянулись и стали раздеваться. В это время на середину комнаты выступил Игорь Браздяну. Он был наряден, в старательно отутюженных брюках, с зачесанными набок блестящими каштановыми волосами. Он поклонился, протянул руку и еле слышно, вкрадчиво сказал, повернувшись к Софии:

— Будьте добры, не откажитесь от этого незначительного знака внимания…

София быстро распрямилась над примусом, который еще не успела разжечь, и приняла из рук Игоря маленькую кругленькую коробочку и еще одну, картонную, перевязанную розовой ленточкой.

— Что это? — удивленно спросила она.

— О, пустяки… конфеты, — ответил Игорь и, элегантно подхватив руку Софии, наклонился, чтобы поцеловать ее.

София в замешательстве отняла руку.

— Конфеты?.. Они как раз пригодятся нам к чаю. Верно, ребята? — спросила она, ища поддержки. И снова бросилась к примусу.

Все разместились вокруг столика у дивана. Стаканов, правда, не хватало, но ребята нашли выход: договорились пить по очереди.

София Николаевна разлила по стаканам чай и тоже присела на краешек стула.

Она растроганно посматривала на ребят. Она знала о них немало. Ей даже припомнились проказы кое-кого из них. Но сейчас все они казались ей замечательными.

— Скоро зимние каникулы, — сказала она, чтобы доставить удовольствие гостям. — Ты, Котеля, конечно, сразу домой поедешь?

Она обратилась к Котеле не только потому, что он не пил чай, дожидаясь стакана, — он был одним из немногих в училище, у кого были родители.

— Нет, София Николаевна, я не поеду домой, — ответил Котеля, глядя в сторону.

— Почему. Ионика? — удивленно спросила София, заметив, что он расстроен. — До твоего села рукой подать!

Парнишка не ответил. Остальные понимающе переглянулись.

— Что случилось, Ионика? Почему ты молчишь? Не доверяешь мне? — настаивала она.

Котеля потупился.

— Он бьет его маму, — вырвалось у Фоки.

— Кто? О ком ты говоришь?

Всем стало не по себе.

— Откуда ты знаешь? — нахмурилась она.

— Ионика рассказал. Его отец лютует. Как домой приедет, мать всегда в синяках. Однажды…

— Не надо… — прервала его воспитательница, увидев, что Ионика встал из-за стола и глаза его налились слезами. — Успокойся, малыш. Я попрошу товарища Кайма-кана узнать, что там такое, и, если потребуется, вызовем в школу твоего отца. Мы этого так не оставим…

София поспешила налить ему чаю в освободившийся стакан, пододвинула к нему коробку с конфетами, погладила его по голове.

— Ты один у родителей?

— Да.

— Именно поэтому тебе надо почаще наведываться домой, — сказала она. — Нельзя оставлять маму. Если все так, как ты говоришь, дай понять отцу, что теперь другие времена. Женщину охраняет закон. Понимаешь, Ионика, пусть он услышит это от тебя, от своего сына.

— София Николаевна, а где ваши родители? — вдруг спросил Некулуца. — Вы никогда о них не говорите…

— Я их не помню, — смущенно улыбнулась она. — Я выросла в сиротском приюте недалеко отсюда. Когда после эвакуации мы вернулись с Урала, я не нашла приюта. Бомбы его с землей сровняли. Наш возчик помнит, где стоял приют, он как-то был у нас.

— Как, Цурцуряну знает вас с детства? — спросил кто-то с некоторой завистью.

— Не он меня, а я его… Помню как сейчас: как-то зимой у нас кончились дрова. Холод был страшный. Каждое утро Маргарета Ботезат, самая бойкая и самая красивая из всех девушек, первой вскакивала с постели — мы спали вдвоем или втроем, чтобы теплее было, — и дыханием отогревала глазок в замерзшем окне. Целые дни мы смотрели, не привезли ли дров. Наконец их привезли.

Тогда-то мы и увидели Цурцуряну, Маргарета показала нам его, да еще выскочила во двор, чтоб получше рассмотреть. Тогда он был молодой, с усиками, и восседал на красивом коне, помахивая хлыстом. Он скакал верхом вокруг повозок, пока дрова разгружали и складывали в поленницы. И тут же исчез.

София заметила пустые стаканы, быстро собрала их, сполоснула, снова наполнила чаем и поставила на стол.

— А потом разразился страшный скандал, — продолжала она. — Нагрянули из примарии, хотели увезти дрова, погрузили их на повозку, опять свалили… Вся окраина поднялась на ноги. Пришли полицейские, жандармы…

— Но почему?

— Дрова предназначались для примаря, кажется. А Цурцуряну обманул подводчиков, дал им наш адрес. Другие говорили, что Цурцуряну доставил дрова в сиротский приют с помощью хлыста, погонял лошадей, чтоб шли быстрее, а подводчиков — чтоб не смели ослушаться.

— И это был Цурцуряну? — с сомнением спросил Игорь.

— Да, я же сказала. Наш возчик.

— И он приезжал верхом? — удивился другой. — С хлыстом?

— Я не видел, чтоб он хоть раз ударил лошадь кнутом, — тихо, словно про себя, сказал Котеля.

Помолчали.

Вдруг Котеля встал из-за стола. Он был малорослый, приподнялся на цыпочки, словно стараясь выглядеть внушительнее.

— В Котлону я вернусь, когда стану мастером первой руки! — выкрикнул он дрогнувшим голосом, словно клятву давал. — Когда буду кормильцем!

— Хорошо, Ионика, очень хорошо! — озабоченная София пыталась усадить его. — Мы еще поговорим об этом… Мы поможем тебе… А сейчас успокойся, садись.

Ребята о чем-то затараторили, чтоб отвлечь Котелю. София молча глядела в открытую дверцу печки. Затем набросила на плечи белую шерстяную накидку.

— Подождите минуточку, — сказала она и вышла из комнаты.

— Кто твой отец? — сразу же обратился Игорь к Ко-теле. — Ты прости меня, но он просто мужик неотесанный, у которого твоя мать не выходит из побоев и унижений. А мой отец знаешь кем был? Адвокатом! Кто не верит, может спросить мою дуреху кормилицу Софронию. Вы знаете, что значит адвокат? — он пристально посмотрел на притихших ребят. — Теперь адвокат не бог весть что, а тогда… тогда это была персона. А как обращался он с моей матерью? В колясках катал! Не разрешал даже причесываться самой, парикмахер приходил на дом! Вот кто был мой отец… А теперь пожалуйста — он сидит в холодной, в то время как твой грубиян разгуливает на свободе…


Во дворе, подойдя к сарайчику с дровами, София почувствовала вдруг, как две горячие, нежные руки закрыли ей глаза. Она легонько ощупала пальцы, силясь угадать, кто это.

— Это я, девочка!

София изумленно обернулась.

— Маргарета! — радостно воскликнула она. — Вот легка на помине! Только что я рассказывала о тебе…

— Что же ты рассказывала? Зачем рассказывать? — испугалась та.

— Глупости… Пошли, пошли в дом, увидишь моих чертенят!

— Я видела их в окно, — со смущенной улыбкой созналась девушка. — Я знаю, они пришли тебя поздравить. Прости меня, что я стояла так и подглядывала за вами…

Она внезапно обняла Софию, торопливо целуя в глаза, щеки, быстро накинула ей на голову пуховый платок и повертела ее, оглядывая.

— Как он тебе идет… Нет, нет, — заторопилась она, — не отказывай мне! Я сама связала его. Помнишь, ты забыла свой в парикмахерской, когда я срезала тебе косы? Тогда ты убежала, чтоб я не завивала тебя. Дикарка моя дорогая…

Она еще раз поцеловала Софию.

— Ну, мне пора… Не хочу, чтоб твои ученики видели нас вместе. Не нужно… Ну, беги, не то простудишься.

— Почему ты не хочешь зайти, почему? Не хочешь, чтоб видели? Когда ты бросишь, наконец, эти глупости? — успела сказать София.

— Может быть, никогда… — тихо ответила Маргарета.

И ушла.


Когда София появилась на пороге, раскрасневшаяся, с охапкой поленьев, ребята враз загалдели, стараясь заглушить Браздяну. Но Игорь не сдавался.

— …Я, если хотите знать, поэтому и поступил в ремесленное, — упорствовал он, — потому что…

— Смени пластинку! — свирепым шепотом посоветовал ему Пакурару, и этих двух слов было достаточно, чтобы Игорь умолк, будто и не помнил, был ли у него когда-нибудь отец адвокатом.

София подложила в печку дров, которые сразу стали потрескивать, разбрызгивая искры.

— Что же вы нам не сказали? — вскочил Пакурару. — Мы бы мигом принесли!

— Ладно, ребята. Вы ведь мои гости. Сидите.

— Вам нравится пудреница? — спросил вдруг Игорь Софию.

— Пудреница? — удивилась она.

— Маленький сувенир в кармане вашего халата, — хитро подмигнул Игорь.

Ребята локтями подталкивали друг друга. Они никогда не видели, чтобы София Николаевна пудрилась.

София сунула руку в карман халатика и вытащила оттуда кругленькую коробку, о которой совершенно забыла.

— Эта? — переспросила она.

Щелкнула крышка, открыв пуховку и зеркальце. Все прыснули со смеху. Засмеялась и она.

Посмотрела в зеркальце, затем протянула пудреницу ученикам.

— Браво, ребята! — весело сказала она. — Только пудреницы мне не хватало!.. Ну чем же еще вас угостить? У меня-то и нет ничего… кроме квашеной капусты! Не очень-то идет она к чаю…

Но Пакурару уже незаметно сделал знак ребятам.

Все встали из-за стола, поблагодарили, стали прощаться.

— До свидания! Спасибо, мои дорогие, — отвечала София ребятам, следя в то же время, как бы Игорь не вздумал опять поцеловать ей руку.

Долго глядела София им вслед — пока не исчезли из виду. Еще несколько минут постояла на пороге, любуясь светлой, мягкой ночью. Она была счастлива. Да, в эти минуты она чувствовала себя вполне счастливой. Тихо закрыла дверь. Вернулась в комнату.

— Рошкулец! — вздрогнув, воскликнула она. — Ты разве не ушел?

Кирика в темной школьной шинели молча стоял у вешалки в углу, поблескивая толстыми очками в черной оправе. София вдруг подумала, что он даже не раздевался и не сидел за столом. Она не могла вспомнить, пришел ли он вместе со всеми. Она бросилась к нему, взяла голову в ладони, повернула его лицо к себе и вдруг вспомнила:

— Кирика, где ты был, когда мы говорили об отце Котели?

— Тут.

— Твой отец, Кирика, погиб от руки врага, — быстро заговорила она. — Он был одним из безымянных героев. Ты слышал, что рассказывал возчик?

Паренек утвердительно кивнул головой.

— Цурцуряну знает человека, который все видел. Он не смог его найти, но постоянно ищет. Тот человек, говорят, знает и место, где похоронен Петру Рошкулец. Мы восстановим его могилу, будем ухаживать за ней. Котеля не хочет ехать к своему, хоть он и жив, а мы, Киричел, будем ходить к твоему отцу, которого уже нет, молча постоим у могилы и тихо поговорим о его подвиге…

Кирика молчал. София прижала к груди его голову.

— Бедный мой сиротинка, — прошептала она.

София почувствовала, что паренек взял ее руку, водит пальцем по линиям ее ладони, ласкает ее.

София, сама не зная почему, отняла руку.

— Знаешь что, сними-ка шинель, — смущенно сказала она. — Ведь… сегодня все же мой день… Так что… Исполнилось двадцать четыре года с того дня, как на свет появилась София Василиу, — пыталась она пошутить. — Мы с тобой вдвоем выпьем чайку, он еще не остыл. И договоримся: с сегодняшнего дня…

Послышался тихий стук в дверь. София невольно взглянула на часы.

— Войдите! — крикнула она и быстро поставила на стол еще один стакан.

На пороге появился Каймакан. В руках у него тоже был пакетик. Он оглядел комнату.

— Добрый вечер!

Рошкулец встал. София помогла новому гостю повесить на вешалку тяжелое пальто.

— К столу, к столу, Еуджен Георгиевич! — И добавила просто: — Выпей с нами чаю, согрейся.

— Да, да, — сказал Каймакан, не двигаясь с места. Он пригладил волосы, провел пальцем по бровям. — Ночью будет сильный мороз…

— Я пойду, — угрюмо сказал Рошкулец и направился к вешалке.

София увидела выражение горечи в его глазах. Вышла за ним, проводила до дверей.

— Но наша договоренность остается в силе? — тихо спросила она. — С сегодняшнего дня мы друзья. Приходи ко мне, когда захочешь. Поговорим о прочитанных книгах. Придешь?

— Спокойной ночи! — коротко прозвучал за дверью голос мальчика.

София задумчиво прошлась по комнате. Она никак не могла вернуть себе хорошее настроение.

— Послушай, Еуджен, нужно вызвать сюда отца Ко-тели. Он избивает свою жену. Слышишь? Нужно вызвать его немедленно! И как быть с такими, как Рошкулец? Ни отца, ни матери…

— Что мы можем сделать, дорогая? — ответил Каймакан. — Война — жестокая вещь… Хорошо еще, что мы можем дать им тарелку борща, одежду, койку и, кроме того, обучаем их ремеслу. А уж родителей… — он развел руками.

— Я застала здесь Рошкульца. Так жаль его. Я никогда не видела его улыбки…

— Ну да. Тебя так и тянет к уродам и калекам. Они чувствуют твою сентиментальность и вьются вокруг тебя, как мухи.

— Еуджен! Не говори так! Я не хочу!

— Ну, не сердись, девочка! Я говорю так потому, что, кажется, сейчас, после войны, создался какой-то культ неполноценных людей. Зачем далеко ходить — даже на должности физрука мы вынуждены держать парня, который не намного старше своих учеников и никак не может внушать уважение. К тому же инвалид. Какая тут гимнастика!

— Еуджен!

— Стоп, стоп! Знаю! Хорошо, ты права! Я чуть не забыл главного, уважаемая София Николаевна… — Каймакан поклонился. — Разрешите мне, — торжественно произнес он, — по случаю вашего дня рождения принести поздравления от имени дирекции и всего персонала…

София слышала только его голос — мужественный, раскатистый басок, но слов не различала. В ее душе вновь завязалась прерванная нить мыслей, рожденных огнем, и возвращалась та улыбка… Она вздрогнула, словно лишь сейчас поняла, что он стоит перед ней с нескончаемой поздравительной речью. Она закрыла ему рот ладошкой.

— Еуджен… дорогой!

4
В молодости Еуджен Каймакан не просто мечтал стать инженером. Он упорно, настойчиво, любой ценой добивался этого. Поставив себе цель, он шел к ней неуклонно, ей подчинил полностью все свои юные годы. А препятствий было хоть отбавляй. В первую очередь — бедность. Каймакан происходил из семьи «бывших», впоследствии разорившихся, и только благодаря отчаянным усилиям ему удалось окончить индустриальную гимназию.

Но Еуджена не удовлетворяло звание мастера или, в лучшем случае, помощника инженера. Нет, он не остановится на полпути. Теперь у него было право поступить в Политехнический институт, где и можно было получить диплом инженера. Чего это стоило — вспомнить тошно, а поступил все-таки. Увидев наконец свою фамилию в списке принятых на первый курс, он был на седьмом небе — цель казалась уже достигнутой. Но на втором курсе пришлось прервать учение. Ни денег, ни сил не хватало. Давали себя знать тяжелые лишения и нечеловеческое напряжение всех этих лет.

«Небольшая передышка, — не сдавался он. — Надо малость окрепнуть».

Пока суд да дело, поступил на работу, чтобы скопить деньжонки для дальнейшей учебы. Он будет инженером. Будет во что бы то ни стало!

Работать пришлось около двух лет. И когда он уже готовился снова стать студентом, настало лето 1940 года — освобождение Бессарабии.

Среди первых бессарабских студентов, которые перешли Днестр, чтоб учиться в Советском Союзе, был и Еуджен Каймакан.

Потом наступил сорок первый. Грохот орудий не долетал сюда, в глубину России. Война — это для Кай-макана была прежде всего жидкая похлебка, которая с трудом могла обмануть на часок-другой голодный студенческий желудок, это были нетопленные аудитории и последние кусочки мела, которыми делились озябшие преподаватели, стараясь как можно экономнее выводить теоремы и формулы. Казалось, они писали по черной доске белыми сухими пальцами…

Потом институт получил приказ готовиться к эвакуации. Занятия шли, как на вокзале. По сигналу тревоги молниеносно нагружали возы лабораторным хозяйством и прочим имуществом, а после отбоя опять разгружали. И так несколько раз в сутки, и днем и ночью.

Фронт то удалялся, то приближался. Наконец он ушел далеко — где-то на горизонте дрожало марево, оттуда доносился артиллерийский гул.

Тюки, ящики и мешки распаковали, жизнь снова вошла в свое русло.

Начался сорок второй год. Война словно замешкалась, не могла решить, что ей делать дальше. Эхо далеких канонад доносилось теперь только по радиоволнам, дышало с газетных страниц.

Каймакан запомнил лишь застоявшийся, кислый запах дрожжей в студенческой столовой, тусклые аудитории с крест-накрест заклеенными окнами, глухой стук металлических тарелок и ложек. На улицах густой, свинцовый воздух… День за днем та же пустая похлебка, мутная от муки, те же несколько кусочков сырого теста…

Осенью снова приблизился фронт. На перекрестках, под тихими домиками с занавесками и цветами на окнах, скрывались огневые точки. Улицы города были перекопаны вдоль и поперек.

Кругом накаты свежей земли. Лопаты, кирки, носилки и снова лопаты…

Горожане день и ночь рыли траншеи и казались тогда Еуджену кротами. Ему было трудно отличить одного человека от другого, женщину от мужчины — те же ватные брюки, те же русские шапки-ушанки.

Но однажды среди похожих, потерявших свое выражение лиц он увидел одно…

Это было тогда, когда их группу послали на несколько дней на практику в МТС. Из-за метели им пришлось заночевать в ближайшей станице.

Старая казачка, к которой он постучался, сразу бросилась сбивать с его шинели налипший снег. Озабоченно спросила, не отморозил ли ноги. Быстро согрела ведро воды и принялась готовить ужин. Тут к нему подошла девочка-школьница лет двенадцати, которая до этого сидела за столиком и готовила уроки. Она принесла таз, присела на корточки, помогла снять сапоги, растерла ему окоченевшие ноги.

Девочка с ленточками в косичках, закрученных колечком на затылке, тоненькая и быстрая, накормила его, постелила в самом теплом углу. Под дикий вой метели, ревущей ночью за окном, он вспоминал мирное время, блаженство и беззаботность далекого детства.

А утром девочка снова подошла к нему и робко попросила рассказать ей что-нибудь о фронте. Кто он? Сапер? Артиллерист?

Значит, и этого ребенка интересовал не он. Она в нем видела только воина… Да, это так. И ничего тут не поделаешь.

После войны Каймакан вернулся в Молдавию. На его груди, правда, не красовались воинские награды. Нечего было ему рассказывать о боях, об окружениях и штурмах, ранениях и атаках. И вообще ему нечего было рассказывать. Но зато он закалил характер и добился своего — стал человеком, в его кармане диплом инженера-технолога.

Чистый, аккуратно заштопанный пиджак, брюки со складкой, «выутюженные» по школьной привычке под матрацем, когда он изо всех сил старался не отстать от фатоватых своих однокашников, — все это и сейчас отличало инженера Каймакана.

Подтянутость, скупые жесты, твердое, точное слово, максимальные требования к себе и к подчиненным. Человек дисциплины.

…Когда он приехал, у вокзала его ждала впряженная в дрожки лохматая кляча. На козлах дремал, похожий на свою клячу, лохматый возница с бородкой. Больше никого не было.

— Эй! Ты меня ждешь? — спросил Каймакан.

Возница нехотя проснулся и уставился на него.

— Я в ремесленное училище. Меня, говорю, ждешь? Тот кивнул.

Не успел Каймакан как следует усесться, как возница взмахнул кнутом и кляча поплелась, тряся комочками грязи, прилипшими к ее шерсти, словно бубенчиками.

Колеса подскакивали на камнях и ухабах послевоенной улицы, и глазам Каймакана открывалось зрелище развалин, на скорую руку огражденных темными досками и щитами — этими траурными повязками на скорбном лице города.

— А где отдел кадров управления? — спросил Каймакан возницу.

Тот пожал плечами.

— Как тебя зовут? — немного спустя спросил инженер, чтоб убедиться, что возница умеет говорить.

— Дмитрий Цурцуряну, — глухо прозвучал ответ, когда Каймакан уже и не ждал его.

— Давно работаешь в училище?

— Давно? — Этот вопрос несколько оживил возчика. — Эге! Давно. Еще когда был там трактир Стефана Майера. Бывшее заведение…

Кляча двигалась медленно, будто на каждом шагу прикидывая, куда опустить копыто. Дрожки переваливались с боку на бок, как человек с вихляющей походкой, когда вскидывается то одно, то другое плечо.

Путь от вокзала был долгим и скучным, и Каймакан стал вытягивать из Цурцуряну подробности.

— Там потом открылись мастерские «Освобожденная Бессарабия», — разговорился возница. — Главный салон заняли жестянщики. Сперва всего один станок был, на весь зал-то… Потом раскачалась артель, двинулась. А двинул ее, столкнул с места покойный Петрика Рошку-лец, бедняга… Погиб от руки врага. В самом начале войны…

Он снова умолк, сгорбился, ушел в себя. Но Каймакан не торопил его. Этот возница, решил он, из породы тех молчунов, которые если уж разговорятся, то не остановишь.

Инженер вообще не переносил таких людей. Он покосился на бородку возницы, которая явно не вязалась с его еще молодым лицом, казалась приклеенной. Да, беглого взгляда достаточно, чтобы понять, что за фрукт восседал рядом с ним на козлах.

— Он погиб как настоящий герой, — повторил возница. — Что за человек был Петрика! Мало таких найдется на белом свете…

— Долго нам ехать? — нетерпеливо перебил его Кай-макан. Его раздражала эта черная лоснящаяся бородка. Он мысленно стриг ее острыми ножницами. И, ни с того ни с сего, сутулый возница в потертой островерхой шапке представился ему совсем другим — в кепчонке, лихо надвинутой на одну бровь. Увидел даже, как он идет крадучись, воровато, подрагивая беспокойными плечами…

«Не-ет! Этот не ямщицкого роду-племени!»

Теперь Цурцуряну замолк надолго. Проехали через весь город, потом свернули и покатили, грохоча, по спуску, который смахивал на заброшенный, поросший бурьяном каменный карьер.

Тут возница опять заговорил, он указал кнутом на старое двухэтажное здание с подслеповатыми окошками:

— Вот здесь теперь ремесленная школа. И здесь же учится Кирика Рошкулец, сын покойного. Тут работает и Сидор Мазуре, праведник. Ни дать ни взять большевистский поп… Отказался от благ земных…

— А ты еще не отказался? — спросил Каймакан вроде бы в шутку. — Или пока у него учишься? — Он ткнул пальцем в бородку возницу: — Монашеская? Может, грех какой искупаешь?

Последний вопрос задел, по-видимому, Цурцуряну. Он завозился, силясь сказать что-то в свое оправдание или возразить, но вместо ответа вздохнул.

— Прибыли, значит! Здесь вот, в бывшем холле, где клиенты Майера встречались с девицами, ученики теперь заседают. Комитет у них.

— Погоди со своими россказнями, — сказал инженер, слезая с дрожек. — Тебе пока что не мешало бы выкупаться, подстричь бороду и, между прочим, привести в порядок свою одежду.

Он перевел глаза на клячу.

— Ладно, ступай, завтра поговорим.

Цурцуряну взмахнул кнутом и кивнул рассеянно. Он не слушал, что говорит инженер.

Каймакану нравилось все цельное, гармоничное, сильное. Он не выносил разгильдяйства, досужих разговоров, сложностей. Был, если можно так сказать, сторонником линий без зигзагов, прямых, симметричных.

А когда вскоре его назначили заместителем директора, он стал проводить в жизнь, также без зигзагов, свои принципы. Надо решительно и немедленно обновить школу.

Ему пришлось прожить некоторое время в здании училища, и все здесь казалось ему жалким, постаревшим. Даже развалины города были в его глазах признаком старости, а не последствием войны. Родные места и товарищи детства, прежде нарочито разукрашенные его воображением, чтоб не ударили лицом в грязь перед крупными городами Румынии и России, где ему приходилось жить и учиться, оказались теперь в его глазах захудалыми, захолустными. Эти места и люди вызывали в нем не сочувствие, а стыд с презрением пополам. Некоторые казались просто какими-то молдавскими ротозеями, привыкшими, чтоб галушки прямо в рот клали, другие — худосочными меланхоликами на глиняных ногах, словно ожидающими, чтобы к ним приладили подпорки, как к развалинам. Он еще не знал, как с ними быть, знал одно: развалины нужно снести. Никаких подпорок!

И что за помещение досталось школе! Путаный лабиринт темных комнат, то слишком больших, то слишком маленьких. Прогнившие стены, кричаще выкрашенные масляной краской, огромные люстры на десятки лампочек, и в то же время окошки, сквозь которые едва проникал солнечный свет…

Со всей своей горячностью и упорством инженер принялся сначала за проект, а потом и за постройку нового здания. Здесь, на строительстве, он часто находил и вдохновение и душевное равновесие.

5
Прошло время первого снега, белого, легкого, как пшеничный хлеб. Над оголенными ветром вершинами холмов стояли морозные дни; сосульки стали твердыми и хрупкими; шаги глухо звенели по мерзлым, словно чугунным, комьям земли; неподвижные, длинные ночи несли на своих плечах непривычно жестокую зиму.

Стужа и не думала слабеть, а едва заметные перемены уже чувствовались во всем; то чуть слышное потрескивание веток, то вдруг протяжное мычание скотины… И хотя эти приметы были зыбкими, едва уловимыми, в воздухе повеяло предчувствием весны…

Чаще выдавались солнечные дни, снег оседал, покрываясь темными пятнами, в которых ненадолго появлялась вода и тут же затягивалась искристым ледком.

Слесарные мастерские показались Каймакану в это предвесеннее утро помолодевшими. Кругом царил порядок. Инженер с удовольствием оглядывал учеников, ловко работавших у столов с тисками. Бьющий из окна сноп света оживлял ребячьи лица, делал просторным помещение.

Вот Ион Котеля, о котором Софийка по своей доброте и чувствительности говорит, что он переживает бог весть какую трагедию: его отец, видите ли, избивает его мать — и так далее и тому подобное. Чепуха! Это совсем не мешает ему быть румяным, как яблоко!

Каймакан на некоторое время задержал свой взгляд на этом курносом пареньке, на его бровях и ресницах, словно подведенных тушью, на живых глазах, мечтательно устремленных в окно…

Да, крестьянский сын и крестьянин до мозга костей. Город ему чужд. Своего соученика-горожанина, к примеру, старосту класса Пакурару не переваривает, даже не называет по имени. «Капитан» — и все. Не понимает шуток. Ему подавай постель из свежего сена, свари борщ из крапивы или щавеля. Он жаден до работы. Работает торопливо, лихорадочно, словно не изучает ремесло, а крадет его, чтоб унести домой в мешке. Кто его знает… От училища зависит сделать так, чтоб он не молился всю жизнь на своего поросенка и на жалкий клочок земли, как все мужики, от отца к сыну…

Инженер хотел пройти дальше, но остановился. Он взглянул на соседа Котели справа — Владимира Пакурару. Тот выше ростом, шире в плечах, гибкий и ловкий. У него не такое ясное лицо. Он хмур и сосредоточен. И в глазах его нет той мечтательности и света. Но зато что за подбородок, рот, какие волевые черты! Этот разгрызет и железо. А движения рук! Решительные, энергичные, точные. Кажется даже, что это он своим взглядом нажимает на руку и напильник. Он лучший работник в мастерских и лучший ученик в классе. Пакурару Владимир…

Каймакан не мог оторвать глаз от этого молодца.

Словно увидел себя учеником. Только Пакурару будет поплотнее. Когда Еуджен в юности так же упрямо сжимал челюсти, как этот парень, то у него, наверное, выпирали худые скулы. Пожалуй, у него, Еуджена, самолюбия было побольше, но Пакурару дальше пойдет. Эге, Пакурару, пожалуй, на инженере не остановится в тридцать лет! Он, Каймакан, поможет ему. Да уж и помог кое в чем…

Инженер внезапно почувствовал укол зависти. Поморщился, сердясь на себя. Он гнал это чувство, но оно возвращалось, как назойливая муха. Пакурару, в сущности, это он сам, Каймакан. Только в других обстоятельствах. И подымется выше! Очень хорошо, пусть подымается. Пусть достигнет большего. Счастливого пути, молодой «Каймакан»!..

Каймакан прошел к верстакам. Во всех тисках были зажаты листы железа, которые вскоре превратятся в мастерки. Но пока что, как все мастерки без ручек, они по форме напоминали сердце. Ребята вырезали их зубилом и шлифовали напильником.

Они сами делали мастерки для строительства своей новой школы.

Эта идея — «сделаем сами!» — впервые была подана Сидором Мазуре, в ведении которого находился весь инвентарь. Он как-то невзначай высказал эту мысль мастеру Пержу. Потом идея дошла до Каймакана — без имени Сидора — и стала целым событием.

Со временем ученики стали изготовлять мастерки и для городских строек и даже для республиканских.

Почин был подхвачен, стал движением с широкой оглаской, и во главе его, как-то даже незаметно поначалу, утвердилось одно имя.

— Пакурару Владимир, — повелительно сказал Каймакан, — в перерыве зайдешь в канцелярию — там есть для тебя письма…

Он хотел было уйти, да вспомнил:

— Там есть одно от уральских ребят. Они поддерживают твою инициативу и так далее. Получишь письма у машинистки. А теперь скажи, сколько мастерков ты сделал сегодня?

Ученик быстро назвал цифру.

— Отлично, — сказал Каймакан, с удовлетворением оглядывая парня. — А вот и машинистка, сама пожаловала к тебе.

Он показал пальцем в окно и пошел дальше, пошел потому, что эта машинистка Туба всегда производила на него неприятное впечатление. Он недовольно смотрел, как она появилась вдалеке, словно какой-то клубок, который по мере приближения все рос, становясь грузным и нелепым.

— Володя, Вовочка! — услышал он ее счастливый голос. — Гляди, с Урала письмо, с самого Урала!

«Восторженная женщина, — с досадой подумал Каймакан. — Вечно растрепанная… чулки винтом…»

— Они вызывают тебя и всех ребят на соцсоревнование… — Туба запнулась на этом знаменательном слове. — Это же чудесно, что вас вызывают, правда? Но они вас не опередят! Они не смогут опередить вас, Вовочка? — она пыталась увидеть ответ в глазах ученика. — На, прочти, пусть слышат все, а я спешу, спешу!..

Она ушла, неуклюже переваливаясь и размахивая руками.

Пакурару взял письмо и сунул его в карман — прочту, мол, в перерыве. Каймакану понравилась его выдержка. Он перевел глаза на Некулуцу. Вот тоже настоящий парень. Любо глядеть! Шея, руки, ноги ладно пригнаны и свинчены, как в первоклассном механизме. Некулуца тоже был среди первых и все задания выполнял охотно, с большим рвением. Он всегда радовал Каймакана неиссякаемым пафосом исполнительности.

«Только, кажется, он добряк, — подумал Каймакан, — нет у него той хватки, что у Пакурару…»

Каймакан хотел подойти к нему, но вдруг увидел Топораша.

Инженер чуть не споткнулся о солнечную полосу на полу и повернул к выходу. Бежать? Ну нет! Этого еще не хватало! Он должен пробрать мастера. Опять он небритый, с воспаленными глазами. И как он шаркает! Какое кислое выражение лица! Не умывался, конечно…

Не глядя на инженера, Топораш прошел к своему столику. Старик упорно делал вид, будто роется в своих бумажках. Стиснув руки за спиной, Каймакан глядел на него.

— Здравствуйте, товарищ Топораш!

Он старался говорить суровым тоном, и все-таки в его голосе сквозила какая-то уступка.

Мастер встал с отсутствующим выражением лица, ссутулившись. Он оторвал взгляд от бумаг, но по-прежнему не глядел на того, кто стоял перед ним.

Добрая нотка в голосе Каймакана сразу исчезла:

— Почему вы заставляете меня, товарищ Топораш, постоянно делать вам замечания? Я неоднократно обращал ваше внимание на то, чтоб вы брились вовремя, заботились о своем внешнем виде и достоинстве. Ибо здесь… — Он секунду колебался, но потом сказал прямо: — Здесь не богадельня для немощных, а советская школа!

Каймакан умолк, но, не дождавшись никакой реакции, продолжал:

— Социалистическое государство принимает все меры к тому, чтоб вырастить новое поколение сильным и жизнеспособным, а вы создаете атмосферу уныния и бессилия. Вы, извините, опустились. Предположим, вам надоела жизнь, вы не в состоянии выдавить из себя ни улыбки, ни одобрительного слова, не говоря уже о какой-либо рационализации… Но, повторяю, мы находимся в советской школе! Вы не имеете права калечить детей, заражать их своим равнодушием!

Заметив Пержу, который шел куда-то с листом асбеста и большим циркулем, Каймакан поманил его к себе.

Быстрым движением мастер поправил кепку, проверил пуговицы на куртке, на вороте рубашки, после чего, — правда, не выпятив грудь и не стукнув каблуками, — все же встал по стойке «смирно».

«Вот Пержу всегда молодцом!» — подумал Каймакан, глядя на его отглаженную синюю спецовку, в левом кармане которой всегда наготове лежат метр, карандаш и гребенка.

— Кстати, как дела с водопроводом? От тебя зависит… — вспомнил Каймакан, пользуясь случаем, чтоб переменить разговор.

— Будет сделано! — бодро заверил Пержу.

— Ну, поглядим, поглядим! — сказал инженер и пошел к выходу.

Пержу несколько секунд молчал в нерешительности. Глядел на асбест и циркуль. Потом поднял глаза на Топораша. Что ему сказать? Напоролся, видно, старик на какую-то беду, споткнулся и не может подняться. Пержу опустил на пол асбестовый лист, оперся о столик и пригласил Топораша сесть.

— Ну что грызет тебя, друг? — спросил Пержу запросто, с ребяческой улыбкой. — Не повезло тебе, видно, свалилась какая-то беда, и все тебе опостылело… Так, что ли? Ни туда, ни сюда… Да посиди, нам некуда спешить…

— У меня дело есть к ребятам, Константин Ива…

— Знаешь что? Говори мне просто Костаке. Идет?

— У меня практические работы, — продолжал сопротивляться Топораш, — мне некогда болтать. Программа… Да и что ты мне скажешь? У тебя — свое, у меня — свое. Слова зря потратишь. А может, тебе Каймакан поручил?..

— Нет, нет, погоди! — сказал Пержу, крепче опираясь на стол и преграждая дорогу старику. — Успеешь со своей практикой… Так, говоришь, поручил товарищ инженер? Пусть так! Разве не он приказывает здесь?

Топораш промолчал.

— Ладно, коли ты не хочешь, я тебе сердце открою. Думаешь, у меня нет своих закавык? И я влип, может, почище тебя, старик. А мне всего тридцать… Поглядишь на меня — шутник я, балагур, а честно говоря, жилось мне по-человечески лишь пока шла война. Вот как! Тебе нравится это? Пока шла война. А теперь посиди спокойно и выслушай…

Раздался звонок. Ученики выбежали во двор.

Сразу настала тишина. Без ребят и без скрежета напильников мастерские как бы перестали быть мастерскими. Тиски казались странными металлическими челюстями, мастерки — просто железками. И лишь некоторые, попавшие в полосу солнечных лучей, напоминали формой человеческие сердца.

6
— Итак, — весело сказал Пержу, проверяя отвесом кладку стен, — настала пора мастерков! И будьте добры, чтоб с завтрашнего дня мне не попадались на глаза носилки. Терпеть их не могу! Они, не знаю почему, напоминают мне времена египетских пирамид. Как и лопаты и кирки… Браво, ребята! Стены без изъяна. Если и впредь так дело пойдет, скоро будет крыша…

Ребята молча, с достоинством выслушали похвалу. Стенам полагается быть ровными, вот они и ровные, ничего удивительного. И все же ребята ели глазами мастера Пержу: может, еще похвалит?

Мастер Пержу…

Тонкие черные усики, почти не отличающиеся от выросшей за день щетинки, тоже очень черной. Рабочий берет, наверно, чтоб сохранить прическу. Широкий в плечах. Он казался то совсем молодым, то вполне зрелым мужчиной, как говорится, приятной наружности.

— Товарищ мастер, окна не будете проверять?

Пержу держал в руке деревянный метр, разделенный карандашом на сантиметры. Он сунул его под мышку, вытащил из кармана кисет, свернул из обрывка газеты козью ножку, насыпал туда махорки и закурил. На потном лице бархатным слоем осела известковая пыль. Он обтер ее ладонью и подошел к оконным проемам, измерил вышину и ширину.

— Раза в четыре больше, чем старые. Точно по мерке. А вы заметили, что место похоже на блиндаж? — сказал он ни с того ни с сего.

Он промерил и остальные проемы, двигаясь все время в сопровождении ребят.

— Сюда бы железобетонное перекрытие! Поглядите, какая удобная позиция, все как на ладони!

Мастер облокотился на подоконник, глубоко затянулся и выпустил струю едкого дыма, который пополз по мокрой земле.

Ребята толпились вокруг мастера, протискивались к окну. Пержу, поглаживая усики после каждой затяжки, осматривал окрестность.

— Посмотрите-ка сюда, — показал он метром. — Амбразуру надо бы чуть левее, чтоб открыть зону наблюдения. Выигрываешь в высоте и одновременно скрываешься от глаз противника.

Он затянулся несколько раз подряд, обжигая губы.

— Ну и черт с ним! — внезапно сказал он. — Пошли на солнце…

И вышел вместе с ребятами.

— Товарищ Пержу, — воскликнул кто-то восхищенно, — откуда вы все знаете?

— Больше понаслышке, — ответил Костаке. — От моего командира отделения, — добавил он задумчиво. Снова вытащил из кармана кисет. — Что вам сказать, был у меня командир отделения, ребята… ради него пошел бы на верную смерть… Лишь бы послал.

Он умолк, машинально протянул кому-то махорку и обрывок газеты. Дал прикурить и лишь тогда опомнился. Отобрал кисет, засунул его глубоко в карман.

— Вы думаете, конечно, что дома здесь разрушены бомбами? — перевел он речь на другое. — Как бы не так! Бомба упала вон там, метров двести — триста отсюда. Эти хибарки, прости господи, от страха рассыпались. И хватило одной воздушной волны, легкое сотрясение — и вся «архитектура» вверх тормашками. Вот как здесь строили! Из навоза, глины, прутьев. Курам на смех… Моя халупа была ведь совсем далеко от той бомбы. Считай, сама по себе рухнула! — Мастер насмешливо покрутил усики. — Чуть жену не завалила…

— А где ваша… квартира, о которой вы говорите? — прервал его кто-то.

— Что, Кирика не показывал вам? Он ведь жил там в войну и после.

— Кирика? — удивился Некулуца. — Эй ты, конопатый, почему ничего не рассказывал?

Кирика пожал плечами и стал царапать ногтем котелец.

— Значит, не рассказывал… — Пержу умолк на минутку, вроде бы задумался, но тут же вернулся к разговору. — Да вот она, рукой подать. Тоже крепость, вроде этой… Пошли, покажу. Поднажмешь плечом — и капут всем этим дворцам. Не знаю, как моя Мария, но я спасибо скажу… Пошли. Пока остальные соберутся, мы вернемся.

Костаке зашагал молодцевато, и ребята поспешили за ним.

— Вот, — сказал он, остановившись возле мазанки, крытой дерном, с множеством подпорок. — Вот мой дворец, то есть, извините, дворец моей жены. Прошу входить… только осторожно, не то оставите меня без пристанища!

Дверь открыла женщина, испуганно остановилась на пороге. Ей было не больше тридцати, хотя выглядела она старше. Выцветшая юбка была подоткнута с одной стороны, открывая босые жилистые ноги, измазанные глиной. Руки тоже были в глине до локтей.

— Привет, Мария, — сказал мастер, стараясь улыбнуться и не глядя на нее. — Не бойся. Видишь, ребята безоружные. Они хотят только посмотреть наши… апартаменты.

Жена ничего не ответила, отошла к куче свежезамешенной глины. Она захватила кусок побольше обеими руками и вошла в мазанку.

Несколько минут Пержу и его ученики стояли молча, не зная, что делать. Затем мастер пояснил:

— Моя хозяйка опять мажет стены. День и ночь она мажет и белит их. Что вы на меня так смотрите? То, что вы видите, — это только сенцы, вход. Вообще же мы живем ниже. Вот вырытые в земле ступеньки. Они ведут… гм… в партер. Там мы живем… Смотаемся отсюда, — добавил он, — но хорошенько запомните это место. Ломов и кирок, кажется мне, здесь не потребуется. Две-три лопаты — и крепость будет у наших ног.

Когда они вернулись на стройку, Пержу быстро собрал всех в колонну.

— Ну, отправляйтесь! — сказал он, думая о чем-то другом. От его прежней молодцеватости не осталось и следа.

Он остался один-одинешенек на этом развороченном месте. Уселся на только что начатую кладку, еще мокрую от раствора, скрутил цигарку из остатков махорки и поискал глазами ту глиняную мазанку с бесчисленными подпорками.

Эта мазанка…


Одному Пержу известно, с каким трудом добился он кое-каких знаний и специальности техника-укладчика. И хотя это означало, что он и слесарь, и механик, и монтер-электрик, — работы найти не смог. Так он стал безработным, бродячим мастером, брался за любые поделки. Он, как-никак закончивший школу, рад был всякой работе: копал водопроводные канавы, рыл ямы для канализации. Скитался по городам и селам. Негде было головы приклонить. Голодал…

Пока не встретил Марию, свою теперешнюю жену.

Мария приютила его, кормила. Оба как будто были довольны. Чтобы свести концы с концами, она иногда потихоньку приносила кое-что от своего отца, зажиточного крестьянина, как говорили. Торговала и на базаре, кое-как выкручивалась. Но главное — у Марии были свои четыре стены и крыша над головой.

Стены. Как они достались ей! Сгибалась в три погибели под тяжестью мешков с глиной. Сама месила ее руками и ногами. А опорные столбы, а потолочные балки! Дранка, окна, двери… Все сама раздобыла, сама возвела, и все принадлежало ей! Была уверена, что теперь, когда гнездо готово, найдет и муженька. Своего муженька!

Их жизнь текла ни шатко ни валко, со дня на день. Пержу радовался, что сыт, одет и над ним не каплет. Плевать ему было на сплетни о Марии, — как, мол, она из деревни в город перебралась. Это ее дело. Пержу отсыпался. Спал днем, спал и ночью. А Мария только и заботилась о муже, никакой работы от него не требовала. Продолжала таскать из села мешочки с мукой, торбы с брынзой. Изредка приносила и бочонки с вином — лишь бы угодить Пержу. Она была ему благодарна за ласку.

Когда же Пержу всласть отоспался, его стала мучить совесть: как это так, он, здоровенный мужчина, превратился в нахлебника… Он избегал своих бывших товарищей по работе и особенно — по безработице. Часами валялся в постели, но сон уже не приходил к нему. Чувствовал, как наливается на глазах, округляется, розовеет, как поросенок. Он стал противен сам себе. И все чаще его мысли сводились к одному: надо бросить Марию. Лучше спать под мостом, дохнуть с голоду. Ведь он никогда не любил ее.

А она любила. Любила его верно и преданно. Ради своей единственной бабьей любви босая отправлялась за десятки верст, таща на себе мешки, бочонки, торбы. Да, да, из своих грошовых заработков месяцами откладывала мелочишку, а справила все-таки ему дорогой городской костюм. Коверкотовый. Сама Мария надевала туфли только по праздникам, ему же купила хромовые сапоги. Пусть только он будет сыт и красиво одет-больше ей ничего не надо. Да, в любви Марии он не сомневался ни минуты. Но Пержу чувствовал — нет иного выхода, надо все бросить, бежать…

Тут подоспело освобождение Бессарабии в сороковом. Пержу получил наконец работу. Его приняли в новые мастерские «Освобожденная Бессарабия». «Получил работу» — это не те слова, которыми можно было бы выразить его состояние. Дел теперь у него было по горло. Новая власть приступила к капитальному ремонту водопроводной и канализационной сети. Техников не хватало, они были нарасхват.

Мастерские буквально осаждали, и Пержу жадно бросался то в одну часть города, то в другую. Он трудился без устали. Его повсюду искали, приглашали, просили. И вот настал день, когда он держал в руках первую зарплату. Первую! И в советских рублях!

Вчерашние хозяйчики и богачи ошалело носились с сотнями тысяч лей, не зная, куда их девать — то ли спрятать, то ли выбросить к чертям. А он, Костаке Пержу, получил уже вторую зарплату. В тех же советских рублях…

Он жил взахлёб, не замечая времени. Ушел в работу с головой, почти забыл о существовании Марии. Сперва слободка оглашалась по вечерам ее жалобами и упреками: где это он пропадает до ночи, домой не приходит вовремя? Она даже напомнила ему однажды с глазу на глаз, кем он был, когда она его подобрала на улице… Потом она отчаялась, и с тех пор Пержу не слыхал ее голоса. Да и он помалкивал. Понимал, конечно, что так нехорошо, все ждал, чтобы выпал денек посвободнее, — тогда во всем разберется, объяснит и покончит с этим тягостным сожительством. Но все откладывал, все было некогда — с зарей спешил на работу, а вечерами уходил на собрания.

Никогда не было столько собраний, как тогда. Даже выходные дни не обходились без них.

И вот Пержу пригласили на комитет и предложили написать заявление и автобиографию. На первом же собрании рабочих будет рассматриваться вопрос о его приеме в члены профсоюза!

При мысли о предстоящем собрании Костаке в пот бросало. Он загодя отпросился с работы, чтоб подготовиться, продумать, что и как. Дома он согрел воды, выкупался в лоханке и улегся на лавочке, стараясь унять свое волнение.

Мария привидением бродила по дому. Он слышал, как у нее валилось что-то из рук, разбивалось со звоном, слышал, как она в сердцах хлопнула дверью и ушла.

Пержу уже не раз участвовал в собраниях. Он знал, что каждый имеет право расспрашивать его подробно, а он, Костаке, должен отвечать на вопросы. Знал, что в члены профсоюза, как объяснил ему Петрика Рошкулец, пытались пробраться и бывшие эксплуататоры, штрейкбрехеры и другие подонки. Да. И другие подонки…

В комитете профсоюза был и он, Петрика Лупоглазый, как прозвали его прежде, когда его имя находилось в «черном списке» и его никуда не принимали на работу. Известный всем Петрика Рошкулец, который и тогда и сейчас знал и знает многое. Что ему делать, если Лупоглазый спросит его о прошлом — почему, например, он, Костаке, не попал в «черный список»? А что, если спросит его о жизни с Марией? Ох эти бочонки и мешки от тестя…

Пержу не то чтоб боялся. Любому он мог объяснить, как все получилось. Мог сделать это за стаканом вина или даже так, без вина… Каждому в отдельности, — пусть судит, как хочет. Но перед лицом всего собрания? Нет! Он не ответит ни на один такой вопрос. Пусть посмотрят ему в глаза и принимают, если хотят.

Пержу вскочил с лежанки, быстро оделся, хотел обуться, но нигде не нашел сапог. Перерыл весь дом — как сквозь землю провалились. Что делать? Попрыгал босиком по дому и испугался не на шутку. Куда же могли деваться его сапоги, именно сегодня, перед таким собранием? Наконец он вытащил из-под лавки топор, кинулся к сундуку Марии, взломал его и там нашел сапоги. Он выругался, с размаху вогнал топор в пол, обулся, глотнул вина из бутылки и выбежал из дома.

По дороге Пержу ощупывал свои горящие щеки, волновался и десятки раз повторял про себя все вопросы, которые мог поставить ему Петрика Рошкулец.

«Где это ты, товарищ, так отъелся?»

Помнил он, как Лупоглазый загнал однажды в угол Митику Цурцуряну.

По дороге Пержу, как нарочно, наткнулся на Рошкульца. Тот о чем-то спросил его, но технику показалось, что Рошкулец что-то слишком пристально всматривается, принюхивается к каждому его слову. Пержу пробормотал что-то в ответ, лишь бы отделаться. И затаил дыхание: как бы не учуял Рошкулец запаха вина, которого он хлебнул для смелости перед собранием…

Но собрание прошло благополучно. Петрика тоже сидел в президиуме. Он был в той же старой, засаленной кепке, которой кое-кто побаивался. Но глаза его словно смотрели в другую сторону. Он не задал ни одного вопроса.

Пержу был принят в члены профсоюза. Тут же ему вручили билет.

Он никогда не забудет того вечера после собрания. Трещал крещенский мороз. Воздух точно дымился. По переулку, что спускался к улице, на которой жил Пержу, детишки с визгом и криком катались на салазках. Пержу остановился и счастливыми глазами наблюдал за летящими вниз санками. Смеялся, когда переворачивался кто-нибудь, смеялся и так, без причины. Потом нагнулся и стал лепить снежок, чтоб охладить горячие ладони. Повертел его в руках, прицелился в мальчонку на другой стороне улицы и попал в него. Но тот, вместо того чтобы ответить тем же, посмотрел на него грустно и недоуменно. Пержу почувствовал себя виноватым. Он подбежал к нему.

— Что с тобой? Ты замерз?

— Были б у меня санки… — ответил малыш. — Хоть плохонькие, лишь бы санки…

Пержу заволновался. Он взял мальчика за руку и повел с собой в мастерские.

Обрагно Костаке тащил за собой на веревочке санки, которые наскоро смастерил из железа (эх, если б он мог сделать их из золота!). Его пассажир на ходу хватал снег, быстро лепил снежки покрасневшими, как огонь, ручонками, расплющивал их о шапку своего благодетеля.

— Но-о, лошадка! Вперед!

Переулок уже опустел. Тьма поглотила уже все домишки, и видны были только печные трубы — красивые кирпичные или горькие, вдовьи глиняные трубы, побеленные, закопченные, кашляющие сажей, коленчатые жестяные трубы, раскаленные легким пламенем подсолнечной лузги или ореховой скорлупы, трубы, проржавевшие от времени и дождей, потухшие, сквозь которые лишь изредка, поздно ночью, пробивался густой черный дым с запахом кизяка или кукурузных будыльев…

Вместе с мальчиком Пержу несколько раз скатился вниз на санках, потом отвел малыша домой. Возвращался по безлюдной улице. Было тихо. То тут то там собака тявкала на едва видный серп луны. Слободка спала. Давно Пержу ждал такой минуты. Он замедлил шаг. Остановился у фонаря на углу. Мелкие снежинки кружились в электрическом свете, как мошкара после теплого летнего дождя. Очарованный Пержу следил за ними, ощущая их нежные крылышки у себя на лице, на веках. Затем, чувствуя какое-то легкое опьянение, поднес руку к нагрудному карману, нащупал профсоюзный билет. Он вынул его и открыл первую страницу.

— «Константин Пержу», — прошептал он одними губами.

Его профсоюз. Его имя и фамилия. Он человек среди людей, может смотреть прямо в глаза своим бывшим товарищам по работе и безработице.

Он уже не на хлебах женщины. Нет. Многое переменилось. Даже если б и хотела Мария, теперь неоткуда таскать бочонки и торбочки. Наверное, случилось что-то с тем зажиточным тестем в селе. Костаке не знает, что именно. Видел лишь, как Мария вернулась с пустыми мешками. С той поры и не ходит на село. И к базару остыла. Торговать-то нечем.

Целыми днями Мария молчит. Потемнела лицом. Ходит неслышно, но беспокойно, будто ждет какой-то беды. Прячет глаза, словно не решается взглянуть мужу в лицо.

И в эту ночь, открыв ему двери, Мария сейчас же ушла в комнату и молча забралась под одеяло. Теперь Пержу почти не ощущал ее присутствия. Он вошел в сенцы, где была его постель, уселся за прислоненный к стене столик и поправил в лампе фитиль. Он достал билет, положил его перед собой на стол и сидел, глядя на желто-зеленый свет лампы. Внезапно поймал на себе взгляд Марии. Он увидел униженный, потерянный, слепой взгляд женщины, готовой упасть к его ногам, просить пощады.

Костаке вздрогнул. Бросился к жене и схватил ее за плечи.

— Что с тобой, Мария? — испуганно спросил он.

— Костаке! — тихо шепнула она. — Пришло твое время, Костаке. Да? Тебе хорошо. Ты рад…

У нее задрожал подбородок.

— Я не оставлю тебя, — неожиданно сказал Пержу, сказал словно себе самому. — Ты слышишь меня? Опомнись. Ну, перестань наконец! Не плачь, — смущенно сказал он. — Я не уйду от тебя.

Мария с надеждой взглянула на него. Она крепко смежила веки, подавляя слезы.

— Тебе хорошо… Да… Надень завтра новый костюм, — сказала она примиренно и вдруг вспомнила: — Но чего пристал к тебе, как репей, этот оборванец Рошкулец? Что ему надо? Мало того, что раньше жизни из-за него не было! Таращился на каждый кусок, который ты клал в рот, словно это ты у него отнял. У этой рыжей собаки злые глаза и черное нёбо. Весь вечер тарахтел тут у меня над головой: дескать, я тебе вроде тормоза. И что я научила тебя пить… Перед собранием он почуял, что от тебя вином попахивает. И какое ему дело, что я торговка! Чтоб я, мол, пришла в артель, научилась ремеслу, стала бы, как он сказал, сознательной… Какое ему до меня дело? Лучше бы о своей беспутной жене подумал! Недаром она бросила его с двумя байстрюками[4], сбежала с акробатом…

Когда она умолкла, Пержу осторожно опустил ее голову на подушку, посидел немного рядом, затем поспешно вышел во двор, на морозный ночной воздух.

О, как длинны эти зимние ночи… Как хорошо, что все дни заполнены работой…

Нет, он не притронется больше к тем сапогам и костюму. Никогда!

На другой день он домой не вернулся. Переночевал в мастерских. Там его на рассвете нашла Мария. Она бросилась ему в ноги, ловила руку мужа, чтоб поцеловать.

Она умоляла простить ее, дуру, за спрятанные сапоги, вернуться домой, а он, стоя над ней, глядел почему-то на сбитые и стоптанные каблуки ее туфель.

Так, на коленях, застал Марию Петрика Рошкулец. Он приказал ей встать и идти по своим делам. Пообещал ей, что вечером же ее муж будет дома. А Мария, зареванная, все стояла на коленях и старалась поймать руку мужа.

…Кончилась зима. Пришла и ушла весна.

Не любил Пержу Марию, ничего не мог с собою поделать. Иногда казалось — лучше соль рубить на каторге, уйти на край света, только не жить с ней. Ее собачья привязанность вызывала у него отвращение и к ней и к себе, постоянно напоминала ему о прежнем позоре. И что у нее за жизнь с ним? Другая давно бы выгнала — так нет, она все стерпит. Лишь бы муж был. Она ему не пара. Да. Но он жалел ее. Его приводила в отчаяние эта растущая жалость, а Марию делала еще невыносимее. Хоть бы у него была причина, — скажем, полюбил другую женщину. Так нет. Он никогда больше не женится, хватит. Бросит Марию — и все. Нельзя иначе…

Началась война.

Получив повестку из военкомата, Пержу почувствовал облегчение. Будто камень с сердца свалился. Другие ходили мрачные, встревоженные, а Костаке набил до отказа карманы папиросами, благосклонно протянул Марии руку на прощание, сказав, что уходит на фронт. Его не тронуло, что она вся замерла, широко раскрыв глаза, будто не понимая, о чем идет речь, — и ушел.

В здании военкомата все кипело, и в море голов Пержу вдруг заметил знаменитую кепку Петрики Рошкульда. С трудом он пробился к нему.

— Здравия желаю, товарищ Рошкулец! — сказал Пержу, по-военному отдавая честь. — Вот что, товарищ Рошкулец, я тоже получил повестку и иду на фронт. Хорошо, что вовремя встретил тебя. Могу ли я сразу получить обмундирование и оружие?

Он почтительно протянул повестку и с лихорадочным нетерпением ждал ответа от своего начальства.

Но Петрика казался растерянным и не очень-то внимательно слушал его. Бегло взглянул на повестку.

— Сначала ты должен пройти комиссию, — ответил он без воодушевления.

Хотел уйти, потом замялся.

— Скажи-ка, у тебя хорошее зрение?

— То есть как? — не понял Пержу.

— Далеко видишь? В цель попадешь?

— Само собой, я ведь…

— Ладно, ладно, — быстро согласился Рошкулец. — Гляди только, не прикладывайся к стаканчику… А Мария что? Остается? Или эвакуируется?

— A-а… — смущенно протянул Пержу. — Мария…

— Правильно, — сказал Рошкулец, словно услышал ответ. — А этого прохвоста Цурцуряну ты не встречал? Нигде не могу найти его, бродягу…

— В самом деле, где он? — удивился Костаке. — Давненько я не видал его.

Рошкулец усмехнулся в усы.

— Как-то раз я показал ему кончик рогатки, и соколик улетел, перепуганный насмерть. Наверное, вбил себе в голову, что его ищет милиция. Прячется в какой-нибудь щели. А ведь нечего ему, дурню, бояться. Он же и крошки-то не взял…

Рошкулец приподнял козырек кепочки и посмотрел на красноармейцев, стоящих у военкомата.

— А фашистов мы побьем, так и знай. Жестоко побьем. Здесь — мы, в Германии — рабочие. Недолго осталось Гитлеру… А теперь прощай, браток, я тороплюсь на эту чертову комиссию. И кто только ее выдумал! — Он натянул кепку на самые глаза. — У меня тоже хорошее зрение… Как думаешь, попаду я в цель? Попаду! Эх!.. — ответил он сам себе, удаляясь бодро и решительно, но сразу было заметно, что его что-то мучает.

Потом видел его Пержу мельком ночью на вокзале. Рошкулец терся возле эшелона. Был он очень странно одет. Поверх куртки военная шинель, а голова не покрыта, и это было странно, на него не похоже. Пержу не привык видеть его без кепки. Сам он и все его спутники были в новеньких пилотках со звездочками.

Впервые Петрика что-то потерял в его глазах, словно стал ниже чином.

— Привет! Ты прошел комиссию? — спросил Костаке.

— Какую комиссию? — вздрогнул Рошкулец, на этот раз совсем скосив глаза.

— Ты же недавно говорил…

Но тут людская волна подхватила Пержу, и он потерял Петрику из виду. Он вновь встретился с ним лишь на рассвете следующего дня. Они уже были в вагоне и вдруг услышали шум. Сонные бойцы схватились за оружие. Те, кто лежал на верхних полках, соскакивали, чтоб посмотреть, в чем дело.

После того как все успокоились, Пержу увидел Петрику. Дежурный, крепко держа его за воротник шинели, рассказывал сержанту, как наткнулся на него. Он, дескать, давно его заприметил, следил, как тот пробрался в вагон, и схватил как раз когда он пытался забраться под скамейку. Кто он такой? Почему наполовину в гражданском? С какой целью он проделал все это, с какой целью?

Рошкулец молчал.

Только когда сержант при обыске наткнулся на его гражданские документы, Рошкулец попытался что-то сказать. Но военный не стал разговаривать с ним. Он засунул ему в карман документы, вытащил из-за пазухи кепку с мятым козырьком, нахлобучил ее ему на голову и, пользуясь тем, что эшелон остановился возле какой-то станции, приказал дежурному высадить Рошкульца. Не выпуская из рук ворота шинели, боец подтащил обмякшего Рошкульца к двери вагона, легонько поддал коленом…

Все это время Пержу стоял в каком-то оцепенении.

Ему все казалось сном. И только когда товарищ, перед которым он благоговел, в которого так верил, выпрыгнул из вагона, он кинулся вслед за ним. Петрика неподвижно стоял у насыпи.

— Петре! — испуганно шепнул Пержу. — Что случилось? Почему тебя сняли с поезда?

Рошкулец с трудом сорвал с головы надетую по уши кепку, попытался поправить козырек и, ничего не добившись, смял ее и сунул в карман.

Пержу с изумлением следил за ним. Он ждал ответа.

— Так надо! — сказал наконец Рошкулец, застегивая шинель на все пуговицы. — Смотри, парень, выполняй свой долг. Слышишь?

Паровоз протяжно засвистел.

— Садись, садись, отстанешь! — торопил его Петрика. — Прощай же, я спешу… — Тут Рошкулец замялся. — Я вернусь, надо посмотреть, что с мастерскими. Верно, Цурцуряну вылез из своей норы и ходит вокруг да около. От этого прощелыги можно всякого ожидать. Да с ним еще куда ни шло, мы его легко возьмем в оборот. А вот как бы не нагрянул откуда-нибудь Стефан Майер! Да-а, мастерские… Нужно позаботиться о них до скорого вашего возвращения. Может, мы успеем починить крышу, а то как бы техника не поржавела. Может, и стены поштукатурим. Но первым делом надо покопаться в станках, смазать их, потому что в спешке первых дней войны… Ну, прощай, дай руку!

Голос его окреп, был такой же, как прежде. Только глаза отводил в сторону. Косые глаза, которые подвели его на комиссии и за которые он, Петрика, не дал бы теперь и гроша ломаного.

Костаке глядел, как его товарищ идет обратно, в самый конец эшелона, ступая тяжело, как по глубокому песку. Он увидел, что Петрика остановился около двух бойцов, которые наспех стряпали что-то. Они умудрились быстро развести костер из хвороста и соломы. Дым разносил вдоль эшелона легкий горьковатый запах гари, напоминающий запах горящей стерни. Только что один из них принес дымящийся котелок.

— Кипяток из паровоза! — донеслось до Пержу.

Он увидел, как они высыпали в котелок свой паек крупы, щепотку соли из тряпочки, присели на корточки, время от времени поглядывая на пыхтящий в голове состава паровоз.

Рошкулец тоже глядел на них. Все смотрел и смотрел на костер и на этих бойцов. И только когда вода в котелке закипела, он снова двинулся дальше в конец эшелона. Пока не пропал из виду. А Костаке все еще глядел ему вслед.

Он пристально разглядывал какую-то точку на горизонте, в том месте, где растаяла фигура Рошкульца, долго следил за ней, стараясь не потерять, словно боялся, что эта точечка — все, что осталось от Петрики.


Через несколько дней Мария разыскала Костаке в одном из воинских эшелонов за Бендерами. Увидев мужа, бедная женщина бросилась ему на шею, заливаясь слезами. Она целовала его, рыдая, трясла набитой до отказа котомкой и умоляла перед всеми мобилизованными не уезжать на фронт — ведь там убьют его! Так ей подсказывает сердце! И тогда ей незачем жить на свете… Пусть лучше поезд ее задавит, лишь бы он не уехал… Многие ведь остались дома… Пусть он не беспокоится, она выкупит его у начальства. Она знает как, настаивала Мария, хлопая руками по бокам котомки… А если и этого не хватит, она продаст дом. Да, да, пусть все знают это! Она продаст дом, отблагодарит начальников, пусть только отпустят его домой…

Она не слышала смеха бойцов, не видела белых от гнева глаз Костаке. Она заливалась слезами, целовала его, молила сойти с поезда. Иначе она покончит с собой…

— Ну, иди же, Костаке! Здесь же станция! — кричала Мария, когда эшелон тронулся. — Ну хорошо, на следующей! — отставая от вагонов, кричала она вслед.

Пержу вместе с группой мобилизованных, еще безоружных, послали на строительство защитной полосы по левому берегу Буга. День и ночь поперек садов и виноградников копали окопы, рвы, подымали брустверы.

И там как-то после обеда снова появилась Мария. Когда связной известил Пержу, что в штабе батальона его ждет жена, он отказывался верить, — во всяком случае, отказывался идти. Нет у него никакой жены.

Тогда она сама пробралась к нему. На шее у нее висела котомка. Хоть Мария выглядела здоровой, но лицо и все ее движения были какими-то неуверенными, вялыми. Она уже не целовала его, не плакала. Не угрожала. Она сняла котомку, постелила на траве белое полотенце и стала выкладывать припасы. Бедной была на этот раз ее котомка. Несколько плацынд с брынзой, примятые перья лука, желтый кукурузный хлеб — пополам с просяной мукой, два куска печеной тыквы, бутылка густого, как чернила, вина.

— На, Костаке! Ешь, миленький, пей, — грустно приглашала она его. — Выпей за упокой души покойного тестя.

— Как? Он умер? Когда? — спросил он, не выдержав.

— На той неделе похоронила, — вздохнула она. Протянула бутылку: — Отведай, Костаке!

Костаке помешкал, потом взял бутылку из ее рук, встряхнул, посмотрел сквозь нее на заходящее солнце и отпил глоток.

Они съели молча по куску тыквы, после чего Мария встала, чтоб уйти. Взяла котомку. Хлеб и плацынды в завязанном узелком полотенце протянула ему.

Костаке молча взял узелок.

Она посмотрела на далекий горизонт, откуда надвигались сумерки.

— Может, проводишь меня до дороги? — глухо спросила она, сделав два-три неверных шага.

Костаке побрел за ней.

Шли молча. Она шагала широко, по-крестьянски, размахивая на ходу опустевшей котомкой, а он с белым узелком в руке шел позади.

Метрах в двухстах мобилизованные копали траншеи вдоль Буга. Впереди виднелась насыпь железной дороги, а чуть подальше — большак, по которому должна была уйти Мария.

Пержу, провожая ее, думал, что он в сущности ничем не поступился. Он просто почтил память покойного. Он никогда не видел его и не знал, но все же человек умер! Его тесть, от которого, в конце концов, Мария приносила то да сё… Умер человек…

— Костаке, — остановилась внезапно побледневшая Мария и потянула его за руку, — поди сюда, миленький. Никто не видит нас… Вот сюда, — сладко простонала она ему в ухо, увлекая за собой в густой зеленый кустарник под насыпью.

Костаке не упирался…

Пержу поднял голову, будто только что проснулся.

Тишина. Смеркается. Стройка и окрестные руины расплываются в сумерках, кажутся ниже, сливаются с землей. Только мазанка Марии не сдается, не расплывается, не становится ниже, она, как вызов, торчит у него перед глазами.

Пержу зло комкает в руках пустой кисет — он тоже скрипит и не поддается.

Пержу встает с камня. Оглядывается. И все же идет туда.

7
Из глубины двора слышны короткие команды физрука. Ученики прыгают через «кобылу». Дожидаясь своей очереди, топчутся, толкаются, боксируют с воображаемым противником, нанося и отражая удары.

— Котеля! — кричит физрук. — А ну, малыш, попробуй еще!

Котеля снова бежит. Отталкивается от земли и красиво перелетает через «кобылу». Физрук доволен. Движением плеча поправляет готовый свалиться пиджак, движением головы отбрасывает упавшие на лоб пряди волос. И тут же оказывается в кольце ребят.

— Товарищ физрук!

— Сережа, — упрямо говорит ему один из самых маленьких, — а теперь расскажи, Сережа. Видишь, все уже прыгали.

— Нет, нужно проверить еще Хайкина, — отговаривается Колосков, но ребята не отстают.

— Ничего, Хайкин прыгнет потом. Правда, Негус, ты прыгнешь потом?

Негус не торопится с ответом, и это сердит остальных.

— Ей-богу, нам нужно капельку отдышаться, Сергей Сергеевич.

— Расскажи, Сережа. Ну что стало дальше с Алешей? Он воевал с фашистами, да?

— Опять вперед забегаешь! Может, еще далеко до твоей войны! — вспылил драчун Фока. Но при физруке он рукам воли не дает. Сергей Сергеевич — его бог. Он посвящает Фоку в тайны бокса, тренирует его на брусьях, незаметно превращая забияку в спортсмена.

Последние снежинки медленно кружатся, не торопятся коснуться земли. Сергей садится на корточки, пробует собрать в ладонь немножко снега, но это ему не удается.

Вот и София Николаевна идет в свою библиотеку. Еще издали машет рукой ученикам. Походка у нее легкая, упругая, словно ее радует каждый шаг, и снежинки не просто падают, а танцуют вокруг нее. Физрук выпрямляется, легонько пружиня на носках. Его смуглое лицо, еще сохранившее летний загар, становится детски ясным и мечтательным. Он всего лишь на пять-шесть лет старше своих учеников… Ребята, сразу притихнув, накидывают на плечи гимнастерки.

— Что было дальше с Алешей? — внезапно начинает Сергей и задумывается. — Ну, я вам уже говорил, паренек был проворный, быстрый, никогда не уставал. Любил бродить по полям, холмам и горам, лазить на скалы. Глядеть сверху, как текут реки. Забираться на отвесные вершины, куда не ступала нога человека, лишь для того, чтобы сорвать под камнем первый подснежник. Спускаться в долины и пропасти, чтоб освежить губы родниковой водой.

Физрук смотрел куда-то вдаль, подбирая необычные слова, которые в это утро казались ему самыми верными. Ни за что не стал бы говорить так при взрослых.

Ребята застыли, слушая, а он продолжал:

— Однажды на закате, когда Алеша подымался по заросшему лесом склону, он услышал гул, словно грозивший разрушить гору. Парень бросился в ту сторону, и — странное дело — чем ближе, тем глуше становился гул, ровнее. Алеша ускорил шаг и, пробившись сквозь чащу, замер от удивления: из расщелины скал низвергался в пропасть водопад. Он повисал прозрачной стеной, сквозь которую виднелось черное подножие скалы, покрытое трепещущим зеленым мхом. И вдруг Алеша заметил олененка. Олененок, вытянув шею, коснулся губами воды. Алеша невольно шагнул к нему, но в тот же миг…

Физрук умолк, увидев заместителя директора. Каймакан подошел, подал ему руку и, одним взглядом охватив всех учеников, поинтересовался графиком занятий. Выслушав ответ, он отметил что-то в своем блокноте, добавил: с завтрашнего дня группы учеников будут посменно работать на строительстве новой школы и Сергею придется подсократить программу. Потом, увидев кого-то, повернулся на полуфразе, извинился и ушел.

— «…но… в тот же миг…» — как зачарованный повторил Котеля, пытаясь связать нить прерванного рассказа.

— А дальше?

— Вот здорово! Как в книжке!

— Почему в книжке? Это же чистая правда! Все так и было! — вскинулся внезапно Хайкин.

— Вы лично знали Алешу, правда, Сергей Сергеевич? — сказал Котеля, глядя на физрука с огромным доверием.

— Когда ж он учился, если все время бродил? — усомнился Пакурару.

— А вот узнаешь! — сказал Хайкин.

Но Сергей озабоченно глянул на ручные часы.

— Хватит на сегодня… Ну что вам еще сказать? Олененок попил воды и был таков, — сказал он, и ребята поняли, что настаивать ни к чему. — А теперь, Хайкин, твоя очередь прыгать!

Вперед вышел паренек лет пятнадцати, с копной черных волос над смуглым лбом — одни колечки да завитушки.

— Ну, смелее, Негус!

Хайкин рванулся с места, но, когда в самый раз было прыгать, затоптался перед «кобылой».

— Давай, Миша! — крикнул Вова Пакурару. — Какого черта! Абиссинский негус и тот бегает лучше!

Послышались смешки, но физрук жестом восстановил тишину. Движением плеча он опять поправил пиджак.

— Подойди-ка сюда! Иди, иди, Миша!

Курчавый шел медленно, обиженный и нерешительный. Колосков терпеливо ждал. Когда Миша подошел, Сергей сбросил пиджак. Ребята восхищенно смотрели на его гибкое, мускулистое тело, на его выправку спортсмена. У него были светло-голубые с искоркой глаза. Ребятам нравился и его приплюснутый нос, они находили его великолепным. Нос боксера!

— За мной! — сказал физрук. — Приготовиться…

Он дал команду и побежал первым, красиво, легко, словно не касаясь земли. Хайкин, напротив, втянул голову в плечи и бежал изо всех сил, тяжело дыша. И, неожиданно рванувшись вперед, странно и неуклюже подпрыгивая, обогнал физрука. Ну, раз так, то и Сергей прибавил шагу, но вдруг споткнулся, потерял равновесие и растянулся на земле. Ребята смущенно переглянулись, кто-то испуганно вскрикнул, послышался резкий, короткий смешок Вовы Пакурару. Все подбежали к упавшему.

А Хайкин с ходу перепрыгнул «кобылу» и, оглянувшись на ребят, бросился в сторону мастерских.

Сергей поднялся сам. Озабоченно посмотрел на окна училища и быстро отряхнулся.

Ребятам было тяжело. Пустой рукав Сергея был так искусно спрятан, тело его было таким ловким, что они на минуту забыли, что у него нет руки…


Весна!

Каждый чувствовал ее приближение по-своему. А Ион Котеля и вовсе сгорал от нетерпения. Он вскакивал затемно, прижимался лбом к темному окну и всматривался в слепую ночь. Что он мог увидеть?

Но, значит, видел что-то. Торопливо одевался и выбегал. До того, как вставали его товарищи, он успевал обегать всю окраину, выходил в поле. Жадно вглядывался в зарю, которая пылала где-то далеко, над проселочными дорогами, над колодезными журавлями, нежными озимыми, суковатыми орехами в садах, оголенными сливами, которые не сегодня-завтра раскроют почки…

Он чувствовал, как из-под снега вот-вот проглянет черная, как деготь, земля. Люди выйдут в поле с плугами, тронутся тракторы, оставляя позади себя дымок сгоревшей солярки. Он уже улавливал этот запах, смешанный с сыростью земли, навозом и парным молоком. Такой знакомый запах…

Котеля вглядывался в полоску полевой земли, еще заснеженную и промерзшую, и ему мерещилась его родная Котлона. Желтый холм с цветами на затоптанных овцами тропинках, тихий пруд в долине, несколько глухих улочек, которые, когда спускаешься к ним, ныряют каждая в свой овраг. Двор, окруженный летом акациями и зеленым терновником, а зимой высоченными сугробами. За воротами новый сарайчик, плотно сплетенный из хвороста и обмазанный только до половины, в глубине двора старая мазанка с подпорками с трех сторон, с изъеденной временем камышовой крышей.

Он вспоминает…

Отец копил по грошику, чтоб купить волов. Собирал год за годом. Во всем себе отказывал, из кожи вон лез. Ходил в латаных и перелатанных постолах. Хлеб не держался в доме дольше рождества. Каждую осень отец шел на озеро, нанимался резать камыш. Зимой там же лед колол. Возвращался поздно ночью, в насквозь промерзшей одежде. Мать встречала его на пороге, чтобы раздеть, разуть. Всю ночь сушила одежду и портянки. Лежа на печке, отец кричал ей:

— А ну-ка, подай сюда, Надика, кисет, выкурю и я цигарку!

Но он говорил это понарошку. Ионика знал, что отец и курить бросил, чтобы собрать лишнюю копейку. В кисете он хранил теперь свои сбережения. Каждый день пересчитывал дневной заработок, клал его в кисет, снова пересчитывал все деньги. Он раскладывал и сортировал их на расстеленном коврике. Бумажные леи клал в одну сторону, монеты — в другую. Мелочь складывал отдельно. Он пересчитывал не спеша, бормоча про себя, словно боясь, что его услышат. Только матери он доверял. Но и она все это время стояла молча, опустив глаза.

— Волов, может, не под силу нам купить так сразу, — рассуждал отец, — но пару бычков я все-таки приведу тебе во двор, Надика. Тогда запрягу бычков и буду возить лед в город, на фабрику этой… как ее?.. газированной воды. — Отец задумывался. — Спервоначалу им туго придется в ярме. Ничего… Корму побольше, а груз полегче. С ними ухо востро держи. Пока не вырастут, не окрепнут… В конце концов, в гору можно и плечом подтолкнуть… Да, и хлев им нужен, Надика. Не будут же бычки стоять зимой во дворе, на ветру…

Мать смиренно выслушивала его, молчаливая, озабоченная.

Ионику же убаюкивал тихий, мечтательный голос отца. А когда он просыпался утром, отца уже давно не было, он уходил затемно.

Ионика влюбился сначала в волов. Потом в бычков. Он часто засматривался на чужих волов и бычков, а своих представлял себе куда красивее, не рабочей скотиной, а нежными, тонконогими телятами с милыми влажными мордашками и шелковой шерстью. Они часто мерещились ему во сне, ему слышалось их тонкое мычание. Иногда он протягивал руку, чтоб погладить их…

И вот как-то ночью свалилась на них беда. Это было к концу зимы. «Баба Евдоха трясла свои кожухи» — задымилась поземка по гололедице, а по окнам струилась вода, затуманивая стекла.

Отец не возвращался с озера, и мать все чаще подходила к окну, протирала стекла и вздыхала, обращаясь то ли к Ионике, то ли к кому-то другому:

— И где же он?! Куда запропастился?

Когда совсем стемнело, раздался стук в двери. Отец всегда барабанил кулаком, а на этот раз будто кнутовищем стучали. Ионика бросился к окну и увидел во дворе глубокие сани, в каких обычно возят лед. Там, на кусках льда, неловко лежал отец…

Мать рванула двери и выбежала во двор. Испуганный Ионика в чем был выскочил за ней. У дверей он наткнулся на какого-то верзилу, в котором не сразу распознал Матея Вылку, возчика с фабрики.

Вылку засунул кнут за драные обмотки, помог отцу соскользнуть на землю. С грехом пополам приволокли его в дом.

— Поднимите меня на печь… — простонал отец. Он дрожал всем телом и лязгал зубами.

Одежда его залубенела и гремела, как жестяная. В доме она стала оттаивать, с нее капала вода. Постолы хлюпали на каждом шагу, оставляя мокрые полосы на полу.

Отца подсадили на печь.

— Вот так сосет город и воду из озера и кровь из сердца, — бросил Матей.

Он высился на пороге, длинный, очень похожий на жердь. Облезлая островерхая кушма, узкие плечи и острые лопатки под обвисшим зипуном, перехваченным веревкой, — упругая, гибкая жердь. И неожиданно, как две нелепые колодки, — ноги, толсто обмотанные лохматыми ковровыми полосками.

Матею в самый раз были бы сапоги, но ему достались старые, разношенные постолы, которые чудом держались на бесчисленных подвязках и ремешках.

Матей изредка на минутку заглядывал к ним в дом — то ли Тоадера спросить, то ли по другим делам. Заставая мать одну, верзила терялся, как малый ребенок, отводил глаза, зайдя за стол, пытался спрятать ноги и вообще старался скорей улизнуть.

Ионика полагал, что все это из-за постолов.

— Скажи, дядя Матей, — как-то раз спросил его Ионика, — на что им столько льда с нашего озера? Что с ним делают городские?

— Хозяйка велит мне закапывать лед в землю. А летом, когда торговцы начинают от жары задыхаться, она стаканами продает им прохладу. Газировку со льдом… — Вылку лихо сбил шапку набекрень и затянул тонким голоском: — «Холод-на! Прохла-дит те-бя до дна!»

— Дядя Матей, летом ведь ты не возишь лед, почему не приходишь домой?

— Находит мне она, хозяйка, дело и летом. Верчу деревянное колесо, когда кляча не в силах. Мотор запускаем, браток, а мотор делает газировку, — ворчал Вылку и спешил уйти.

И на этот раз он не задержался. Поглядел на печь, где лежал его напарник:

— И как это он под тобой треснул, Тодерика, один бог знает! Ты же легкий, как щепка! — Он покачал головой и, сторонясь мамы, вышел.

Мама засуетилась, быстро раздела отца догола и хорошенько натерла его уксусом. Закутала тепло, послала Ионику за охапкой будыльев, растопила печь и подвернула фитиль в лампе.

Вскоре послышалось тяжелое, хриплое дыхание отца. Он заснул.

Ионика с матерью долго сидели молча у очага, глядя, как быстро огонь пожирает будылья, не оставляя золы.

Вдруг раздался слабый голос с печи:

— Надя, подай кисет!

Мать замерла. Ушам своим не верила.

— Надя! — надсадно повторил отец.

Мать подала ему кисет.

— А неплохо я подработал, глянь-ка, Надика, — хвалился отец, пересчитывая сегодняшний заработок. — Народу пришло мало на работу, понимаешь? Боятся — лед стал тонким.

Он с усилием засмеялся.

— Лед-то, конечно, потоньшал, а мы зато подработаем деньжат для бычков. Сперва хлев построим, хорошенько обмажем его, а после заведем туда и скотинку.

Отец делал большие паузы — собирался с силами.

— Увидишь, завтра еще меньше народу придет, — продолжал он, горячась. — Цена будет выше, понятно?

Он замолчал.

— Худеешь с каждым днем, Тоадер! — вздохнула мать. — И половины от тебя не осталось. Съест тебя озеро или прорубь глотнет, горе ты мое… — И заплакала тихо, обреченно, безутешно.

Ионика слушал смиренные, еле слышные жалобы матери и чувствовал, как загорелись его щеки и глаза наполнились слезами.

И вдруг отец, который молча и неподвижно слушал причитания матери, размахнулся и ударил ее ладонью прямо по глазам. Потом еще раз…

— На тебе! На! Зачем тебе бычки? — зло прошипел он. — Смерти моей ждешь! Знаю я, по ком ты сохнешь, стерва! Ничего, ты у меня еще попляшешь!..

Да, там осталось детство Иона Котели. Детство… Одержимость отца, поломанные кости, пощечины…

Наступила весна.

Как там сейчас?..

Мать, верно, выбивается из сил. Одна. Отец опять не вышел с плугом на колхозные поля. В колхозе опять будут пахать на волах, потому что трактор из МТС вечно портится и бороны плохие…

Если б можно было поехать туда с Топорашем, Некулуцей, даже с Хайкиным, они бы запросто наладили трактор… Эх, если бы да кабы…

Восходит солнце.

Ионика ускоряет шаг — обратно в училище.

8
В воздухе уже плыл сладкий запах зацветающих черешен, на базарных прилавках румянилась ранняя редиска и мягко зеленели салатные листья. Но по утрам нет-нет да и выпадал иней, а днем моросило, и сырость пробирала до костей.

Каймакану не нравился этот «промежуточный климат», как он называл его. Предпочитал жару или холод. Весна и осень казались ему неверными, неустойчивыми и слезливыми, — именно слезливыми.

Вчера, только перешагнул порог кабинета, Дорох сейчас же попросил никого больше не принимать и, не расстегнув габардинового пальто, не сняв шляпы, в изнеможении опустился на диван.

— Старик все хворает? — спросил он ни с того ни с сего о Мохове и тут же покосился на окно: — Чем отличаются осенние лужи от весенних? — расслабленно спросил он. — Ничем. Та же слякоть…

Он прислонился головой к спинке дивана, прикрыл глаза и сидел молча, неподвижно.

Лицо его осунулось и поблекло. Пальто было ему велико, и Дорох весь ушел в него, сжался, словно прячась от первых лучей солнца.

«Это пройдет! — подумал Каймакан. — Оттепель изнуряет его, раздражает. Ну ничего, он и на этот раз даст руководящие указания и вернется к своим делам…»

Но Каймакана так и подмывало поговорить. Давно он ждал случая поделиться своими соображениями о делах училища. Он хотел услышать мнение начальника из министерства.

— Спору нет, — сказал Дорох задумчиво, не подымая век, — ученик должен чувствовать нашу заботу не только по тарелке борща, но и во всем остальном. Минута одиночества не должна заставать его ни в классе, ни в спальне, под полуслепой лампочкой в двадцать свечей… Школа должна заменить ему и отца и мать.

— То есть как отца и мать? — инженер решил, что настало время высказаться. — Не сердитесь, но я иногда задаю себе вопрос: не превращаем ли мы школу в пансион для благородных девиц?

— Да, конечно, спору нет, — перебил его Дорох, — школа должна давать продукцию, растить кадры для производства. Какие там девицы…

— Но нам тяжело приходится, у нас нет средств, и… — Каймакан замялся, — война на все наложила свой отпечаток…

— Какой там отпечаток? Война кончилась три года назад. Хватит сваливать все на войну! — возразил Дорох.

— Это так, — осторожно согласился инженер. — Но что делать с сиротами? С инвалидами? Со стариками? Не говоря уже о специфике нашего края.

— Ну вот… специфика!

Каймакан терпеливо ждал, что он скажет, но Дорох молчал.

— Вот, к примеру, ученик Рошкулец Кирилл очень близорук от рождения, — продолжал Каймакан. — Сможет ли он с этим своим недостатком освоить какое-нибудь ремесло? Сможет. Сможет делать, скажем, корзинки, рогожки… А Рошкулец занимает одни из двенадцати тисков в наших мастерских! Одну из кроватей в спальне. Парту в классе. Место и прибор в столовой… А можно ли его отчислить? Его отец был революционером-подпольщиком, погиб за общее дело. Это тоже специфика. Тяжело это, сложно, товарищ Дорох, — продолжал он. — Или взять Сидора Мазуре, завхоза. Дела свои запустил, а до поздней ночи устраивает с учениками какие-то политзанятия. Я был вынужден на днях сделать ему замечание. Между прочим, наш секретарь интересовался в райкоме и горкоме его прошлым. Пока нам не ответили ничего определенного. И все же никак нельзя просто так взять и уволить его. Человек, дескать, пострадал, говорят, сидел в тюрьме при румынах… Кто знает… Я молодой коммунист…

Каймакан ждал хоть какой-нибудь реакции, но Дорох продолжал сидеть молча, с опущенными веками.

— Далее — ученик Браздяну. Он, правда, выходец из другой социальной прослойки, но и тут специфика нашей жизни. Потому что…

— Хватит специфики! — Дорох наконец вышел из оцепенения. — Картина мне ясна. Все можно объяснить в двух словах. Специфика, о которой вы с таким жаром говорите, начинается с вас. Именно с вас, товарищ заместитель директора. Я предполагал это, еще когда шла речь о вашем утверждении на этом посту. Но я думал, что Каймакан ведь немало прожил в России, закончил советский институт. А оказывается, буржуазный либерализм и привычка разглагольствовать в кофейнях крепко въелась в вашу душу. Вот откуда начинается специфика. Оттуда тянется. Цацкаетесь с подслеповатым учеником, потому что, видите ли, его отец был бессарабским революционером! Был… Мало ли кто кем был! Вы же не «бывший», а теперешний член партии. И в Советском Союзе одна партия, а не шестнадцать, как было в Румынии. И является членом этой единственной партии только тот, кто признает, как вам известно, Устав и Программу, активно участвует в работе одной из первичных организаций… и так далее. Ясно?

— Ясно, конечно…

— Ваш завхоз соответствует этим условиям? Он получил партийный билет?

— Конечно, нет, — поспешил ответить Каймакан. — Конечно, нет. Но, видите ли, его поддерживает сам товарищ Мохов, старый член партии, которого я уважаю и у которого учусь…

— Так, — пристально посмотрел на него Дорох. — Ну и что из того, что Мохов старый коммунист, а вы молодой? — он постучал указательным пальцем по спинке дивана. — Многие были в партии. А линия осталась одна.

И кто допускал хоть малейшее отклонение… вправо или влево…

Дорох внезапно умолк, устремив взгляд куда-то в пространство, словно сам ужаснулся своим словам. Он встал с дивана и принялся нервно прохаживаться по тесному кабинету инженера.

— Хорошо, но Мохов все же директор, он решает, и я не могу идти наперекор, не имею права… — чуть слышно прошептал Каймакан.

Но Дорох не слушал его. С ним что-то произошло. Он угрожал, поучал, обличал какого-то невидимого врага, тыкал пальцем в воздух.

— Линия! — сдавленно шепнул он. — Надо охватить ее с одного взгляда! Понять… прощупать, быть начеку. Как почувствуешь что-то — вырывай с корнем! — бормотал Дорох, как одержимый.

Он поймал на себе недоумевающий взгляд Каймакана и сразу пришел в себя.

— Директор, говоришь? Старый член партии? Многие были такими… Не делай ставку на это. В конце-то концов, Мохов отжил свое. Партия нуждается в тех, у кого все впереди, а не позади. Он устарел, отстал, у него свои заскоки, старые привычки…

Дорох снова уселся на диван.

— Итак, для проведения линии…

— Так я ведь не могу. София Василиу, не я, секретарь парторганизации… — попробовал возразить Каймакан. Дорох отмахнулся:

— Брось! Собирать членские взносы, организовывать семинары, лекции — это дело не трудное. Но оставить линию на усмотрение бог весть кого… Я поговорю об этом в райкоме. До тех пор ты должен взять руководство в свои руки. Прими все необходимые меры и отвечай за них. Подбери себе актив и ориентируйся на месте.

— Но я… у меня нет опыта, товарищ Дорох, — растерялся Каймакан и прибег к своему старому доводу. — Я… всего лишь простой инженер.

— Именно поэтому, — ответил Дорох. — У нас нет простых инженеров. Ты коммунист, и проведение в жизнь политики партии начни с себя самого. Каленым железом ты должен в себе выжечь остатки филантропии, христианского всепрощения. Коммунизм нельзя строить в перчатках. И если понадобится…

По лицу Каймакана Дорох, видимо, заметил, что его последние слова произвели соответствующий эффект и, может быть, даже чересчур большой. Поэтому он изменил тон:

— Ты человек энергичный. Инженер. Ты должен политически развиваться. И не одинок же ты, в конце концов. Есть у тебя мастер Пержу. Он дисциплинированный коммунист. Да и с Софией Василиу, уверен, не так уж трудно найти общий язык…

Несколько секунд Дорох рассеянно глядел в окно.

— Ну? Найдешь с ней общий язык?.. Так. А с капризами старика вполне можно справиться. По-моему, в подходящий момент их можно даже использовать. Но если случится что-либо непредвиденное, своевременно извести меня. Мы разберемся…

Он положил руку на плечо Каймакану:

— Итак, сумей оправдать доверие. В первую очередь — продукция. Надежные кадры для производства.

Дорох вытер вспотевший лоб.

— Прямо беда с этой погодой! Не провожай меня.

После его ухода инженер почувствовал какое-то смятение. Он пытался сосредоточиться. Погоди, погоди… Ведь он хотел поделиться своими соображениями с Дорохом, проверить их, но в последнюю минуту почему-то заколебался. Если он не нашел отклика своим мыслям даже у Софии, у Софийки, то что скажет Дорох, человек, занимающий высокий пост? Поэтому он начал осторожно, завуалировал свою точку зрения, пытался лишь намекнуть на нее, спрятал, как говорится, кулак в рукаве, выставил лишь кончик пальца. А Дорох тут же ухватил всю его руку. Ведь он только приоткрыл форточку, а Дорох сорвал окно вместе с рамой… Теперь вот заручился поддержкой Дороха. Ему впору бы радоваться, но он, сам не зная почему, не чувствует никакой радости. Может быть, из-за Софии?

Ну ничего, поживем — увидим. Надо просто позабыть пока об этом разговоре. Вот уже и забыл. Все.

«Чем отличаются осенние лужи от весенних? — вспомнилось ему некстати, когда он проходил по школьному двору. — Глупости. Эта весна не такая, как другие».

Лужи, сырость, слякоть — все это уже не трогает его. Он умеет отключаться, отталкивать от себя все, что ему претит.

Каймакан не был новичком в любви. Ему уже стукнуло тридцать шесть. Но София, пожалуй, впервые так сильно и глубоко его всколыхнула. Она молода и красива, она не похожа на других и сама не подозревает об этом. Жаль, он не встретил ее раньше…

Впервые он увидел ее в несколько необычной обстановке, совершенно случайно. Каймакан ждал очереди в парикмахерской. Вдруг он заметил девушку, которая не решалась войти в зал, торопливо то сплетала, то расплетала косички. Смешные девчачьи косички. Ее уговаривала парикмахерша в белом халате, темноволосая женщина лет тридцати, с лицом еще красивым, но усталым — «от поцелуев», как подумал Каймакан.

Девушка наконец села в кресло, и парикмахерша мигом остригла ее косицы. Вскоре на голове девушки появились маленькие веселые кудряшки. Но она сидела напряженно, вцепившись руками в подлокотники кресла, как в кабинете зубного врача. Круглыми, недоуменными глазами смотрела в зеркало, следя за движениями мастерицы, и вдруг, когда та отошла греть щипцы, вскочила с кресла и, наполовину завитая, опрометью бросилась на улицу. Женщины в очереди расхохотались. Ошеломленная, мастерица выбежала за ней. Потом вернулась одна.

— Бери плату вперед, Маргарета! Тогда не удерет никто.

— Гляди, она забыла платок на вешалке! Правда, старенький, но можно все-таки выручить копейку.

— Оставьте ее в покое! — вступилась Маргарета за девушку. — Я ее сюда привела, от меня и удрала. Не ваше дело…

Но смешки и шутки долго еще не прекращались.

А Каймакану понравилась эта девушка, понравилось, как она убежала из-под щипцов мастерицы. Много раз потом вспоминал об этом.

Шли дни, а он продолжал искать ее глазами среди толпы. Ему мерещились маленькие веселые кудряшки, глаза испуганного ребенка, которые мелькнули перед ним на мгновение в зеркале парикмахерской.

Чаще всего вспоминалась та минута, когда девушка бросилась к дверям. Тогда она не показалась ему робкой. Напротив, осталось впечатление, что это был вызов, брошенный всем… Какая независимость, свобода! Вылетевшая из клетки птица, которая никогда не вернется!

И когда вскоре сама судьба привела ее в школу, Каймакан взглянул на нее глазами давно влюбленного. Он тут же заметил, что она куда красивее, чем запомнилась ему. Только, пожалуй, наивнее, нерешительнее. Больше всего, казалось, она стесняется самой себя.

Девушка выросла без отца и матери, в сиротском приюте. Педагогическое училище, где она учится заочно, окончит с опозданием… И не только учеба, — казалось, запоздали ее детство и молодость. Они едва лишь приходили теперь и несмело требовали своего. Она сама не замечала этого. Она не видела себя, и это делало ее просто очаровательной. Не знала себе цены. Она, казалось Каймакану, будто впервые вышла на свет из тени. Ее еще никто не оценил. И, видно, никто не заметил, что ее глаза еще щурятся от всего окружающего, как с непривычки от солнца.

И только он, Каймакан, уже сейчас угадал в ней все, что другие увидят только через несколько лет, — цельность, постоянство, самозабвенную преданность.

Сердце Каймакана было переполнено ею. Она влекла его к себе, как никто прежде, но он не торопился, ждал подходящего случая. Он был заместителем, фактически — директором этой школы. Кроме того, был лет на двенадцать старше ее. Но не это сдерживало его порывы. Теперь он может признаться себе: да, неясный страх, что его оттолкнут. Он знал: от нее можно ждать и отказа.

Так, собственно говоря, и получилось.

Он даже не взял ее за руку тогда. Только говорил. Говорил непрерывно, говорил весь вечер. Говорил, что любит ее, что она его первая настоящая любовь, которой уже и не ждал. Не верил, что может прийти. Ему тридцать шесть лет. Он человек дела. Ему нравится работа, мастерские, предмет, который преподает… Он никогда не считал себя способным на такие переживания.

Он умолк. Ему было приятно, что она молчит, не спешит с ответом.

Это было летним вечером. Они шли рядом. Высокая, она все же едва доставала ему до подбородка. Он смотрел на ее округлые, нежные смуглые плечи. Мысленно гладил их сильными мужскими руками, целовал их, еле-еле прикасаясь губами…

— Еще нет и года, как я работаю здесь, — сказала она просто, беря его под руку. — Первые ученики… первый мой выпуск…

София счастливо улыбнулась этим словам: «Первый выпуск!»

— Не надо, — светло и открыто сказала она. — Я еще не думаю о замужестве.

«Поторопился», — подумал он. Но теперь некуда было деваться. Проводил ее до дома, не вымолвив больше ни слова. Сказал лишь: «Спокойной ночи». И повернулся, чтоб уйти.

— Надеюсь, вы не сердитесь? — наивно спросила она, стоя у калитки.

Он ничего не ответил. Может быть, даже не слышал.

Назавтра Каймакан не пришел в училище. Мохов, желтый и с синими отеками под глазами, был вынужден покинуть постель.

— Ничего страшного, — отвечал он мастерам и учителям, которые советовали ему вернуться домой.

Софию стала мучить совесть. Может быть, она слишком жестоко обошлась с Каймаканом, слишком сурово? Заставила его страдать! И теперь вот что получилось!

Волнуясь, она постучала в дверь его квартиры. Каймакан встретил ее спокойно, сдержанно.

Нет, ничего у него не болит, любезно ответил он нарочито твердым голосом, четко выговаривая слова. Только не может курить, все опостылело, жить тошно.

Комната сияла чистотой. Над столиком висела доска с угольником, на столе — готовальня, несколько карандашей в стакане, его всем известный блокнот. В другом углу комнаты стояли тяжелые гимнастические гири. Скатерть с кружевами, картины на стенах, занавески — все же они выдавали не руку женщины-хозяйки, а строгую, точную мужскую аккуратность.

Достоинство и выдержка Каймакана вызвали в душе Софии неожиданное чувство. Она растроганно села рядом с ним. Ее большие черные, всегда беспокойные глаза сегодня успокоились. Исчезли ее робость и отчужденность. И когда она дотронулась рукой до его бледного лба, он понял, что теперь она принадлежит ему.

9
София Василиу подходила к квартире директора со все усиливающимся тяжелым чувством. Леонид Алексеевич часто болел. Но раньше его присутствие чувствовалось постоянно во всех делах училища. Теперь же впервые его долгая болезнь связывалась в мыслях Софии не только с неурядицами в школе, но даже с теми минутами неуверенности, неосознанной тревоги и грусти, которые часто беспокоили ее.

Сейчас, замещая Мохова, Еуджен стал неузнаваем. Вернулся из отпуска угрюмый, злой и замкнутый. Она не поехала с ним. Не смогла решиться, несмотря на все его настояния. Может быть, опасалась, что лето, проведенное вместе, слишком их свяжет… Он и теперь приходил к ней, был таким же предупредительным и внимательным, как раньше, но уже не говорил с ней о школьных делах, не советовался. Даже когда она сама заводила разговор на эти темы, он слушал ее с отсутствующим видом и ничего не отвечал. Теперь же София узнала, что её Еуджен подписал приказ об увольнении Мазуре. Сказал, что ждет еще подписи Мохова. Ее даже слушать не стал. Отделался общими фразами.

Но как-то, когда она особенно настаивала, он наконец открыто сказал:

— Школа должна ежегодно давать производству определенное количество специалистов. Все остальное — филантропические забавы. Здесь растет поколение, которому предстоит поднять страну из развалин! Здесь не санаторий, не собес, не синекура за некие заслуги…

На кого он еще намекает? Она заткнула уши, чтоб не слышать имен и примеров. Но все же услышала. Услышала имя физрука Колоскова и… Мохова! Она хотела выбежать из комнаты, но он поймал ее за руку. Он был бледен от волнения. Он напомнил ей, чего никогда раньше не делал, что она секретарь парторганизации, прибавил вполголоса что-то о партийной линии. Потом вдруг отпустил ее и ушел.

…София увидела зеленый штакетник забора перед домом директора и замедлила шаг.

Что сказать ему, если он спросит про Еуджена?.. Она поймала себя на том, что ищет ему оправдания. Это слабость? Да. Она любит его. Но дело не только в этом. В его резких словах, наверное, есть доля правды. Фонды, пайки, рабочие руки… Но нет! Фонды предназначены и для Рошкульца, и для Топораша, и для Мазуре. Даже в первую очередь для них. Хотя бы до тех пор, пока мы не окрепнем, пока не завалим все ямы, вырытые войной… из них ох как нелегко выкарабкаться! Потом каждому легче будет найти свое место в жизни. Станет ли Рошкулец токарем высокого разряда или нет — будущее покажет. Покамест ему нужна крыша над головой и поддержка. У Еуджена, правда, другое мнение, — искреннее, может быть, но ошибочное. Надо разубедить его. Но как она докажет ему? Она не знает. Хоть бы выздоровел Леонид Алексеевич! Он вразумил бы Еуджена… Нужно только подробно объяснить Мохову все, и пусть он рассудит. Лишь бы он сразу не отшатнулся от Еуджена. Тогда все пропало…

Она тихонько постучала в дверь. Открыла ей дочка директора.

— София Николаевна!

Сашуня была такая же худенькая, беленькая, она казалась слишком высокой для своих тринадцати-четырнадцати лет. Она всегда вспыхивала от радости, когда кто-нибудь приходил навестить отца.

— У него нет температуры, можете входить, — говорила она, не сводя с Софии своих больших серых, как у отца, глаз. — Заходите, пожалуйста.

София в первой же комнате наткнулась на Тубу Бубис.

У той было разгоряченное лицо, платок чудом держался на голове. Под мышкой застрял портфель, рукава пальто засучены. Она стояла на коленях посреди комнаты, растерянно перебирая что-то в кошелке.

— Подожди, Софийка, сейчас, — сказала она, торопливо нащупала в глубине кошелки и выложила на пол полбуханки хлеба.

Достала бутылку с молоком и какие-то склянки с аптечными этикетками. Попробовала пальцем пыль на полу, спохватилась, подняла хлеб и побежала на кухню. Оттуда вернулась с ведром. Поискала что-то глазами, продолжая держать склянки. И снова растерялась, увидев часики на руке у Софии.

— Ой, мне пора! Ты не видела Еуджена Георгиевича? — встревожилась она. — Он не вернулся со стройки?.. Сашуня, предупреди отца, что пришла София Николаевна. Отнеси ему эти лекарства, чтоб сейчас же принял… Ох, как бы инженер меня не хватился!

— Да не бойся ты его в конце концов! Не съест! А… а, может, он тебя обижает, Туба?

— Что ты, что ты, бог с тобой! Он просто требовательный… — быстро проговорила Туба, глядя в сторону. — Иди, Софийка!

Она взяла ее под руку и довела до дверей комнаты Мохова. Прислушалась.

— Не говори, что застала меня здесь, — прошептала Туба. — А то рассердится, что часто прихожу.

Она подняла упавший на пол платок.

— Четвертую ночь в жару мечется.

Опять прислушалась. Тихонько постучала и отошла в сторону.

— Заходи, заходи, днем у него нет температуры, Мохов встретил ее улыбкой:

— Да здравствует молодое поколение, наша смена и надежда!

Он пожал ей обе руки, усадил у окна в плетеное кресло, с которого, видно, только что встал.

— Как ваше здоровье, Леонид Алексеевич? Лучше? — громко спросила она, как глухого. Тут же спохватилась и торопливо уселась в кресло, подобрав с полу газеты.

— Лучше, сегодня лучше, — тихо ответил он. — Рассказывай, что нового в школе?

— Что нового? — ответила она, медленно поворачиваясь вместе с креслом. — Известно, начало учебного года. Много всякого. И строительство… — Запнулась, заметив, что говорит совсем не то. — Леонид Алексеевич, нам надо собраться на днях. Коммунистам. Я просила и товарища из райкома зайти к нам. Он обещал. Что скажете, Леонид Алексеевич?

— Да… строительство затягивается. Нет котельца… с водопроводом неладно… — пробормотал он, и Софии показалось, что директор тоже не говорит того, что его сейчас волнует. Может быть, и он уклоняется от трудного разговора?

— Водопровод… Да… По правде говоря, мне не нравится позиция Пержу, — все же решилась она. — Он собирается снести дом против воли жены. Я предупредила его. Мы не имеем права. Это ее домик. Только если она согласится. Пусть он убедит ее, ведь он же муж… Да… А о матери Котели я вам говорила? Это дикость, об этом знают все ученики. Надо взяться за ее мужа…

Она заметила, что он, кажется, знает все, о чем она говорит.

— Туба вчера была здесь, — успокоил ее Мохов. — Ее не нужно долго расспрашивать. Достаточно взглянуть ей в глаза — и сразу угадаешь все школьные радости и горести. Она вся как на ладони…

— Действительно, — подтвердила София. — Эти ее глаза, сколько раз на дню они смеются и плачут! Инструкции всякие, бумаги… Поддержка инициативы Пакурару — Туба на седьмом небе. И как у нее сразу гаснут глаза, когда читает о каком-нибудь нагоняе по нашему адресу!

— Ах, эта Туба! — Директор откинул плед, прикрывавший ноги, встал и зашагал по комнате. — Рассказывай, рассказывай дальше!

Что рассказывать? Об увольнении Мазуре?.. Она, в сущности, пришла ради этого. Еуджен носится с фондами, пересчитывает кровати. Хочет освободить школу как раз от тех, кто больше всего нуждается в ней. Линия, дескать… Лес рубят — щепки летят. А сама она ничего не понимает… нет у нее опыта. Да. С этого и надо начать. Не годится она в секретари. Пусть он не сердится, но это так. Она слабая, просто слабая девчонка…

Мохов ходил, тихо ступая, чтобы лучше ее слышать. На голове у него был выцветший синий берет, который произвел на Софию большое впечатление несколько месяцев назад, когда она впервые пришла сюда. Он всегда ассоциировался у нее с коммунарами, со штурмом Бастилии. Иначе почему его носит старый большевик Мохов?

— Леонид Алексеевич, я посоветуюсь с товарищами. — София встала. — А что, если партсобрание провести здесь, у вас? В один из ближайших дней, когда вы почувствуете себя лучше. Нас ведь мало, и без вас…

Мохов остановился на мгновение, обошел еще раз вокруг кресла, словно связав узелком прерванную мысль, чтоб позже вернуться к ней, и подошел к девушке.

— «Без вас», говоришь? А что случится без меня? Советская власть, что ли, отменится? — Но тут же сдержал себя, продолжал спокойно: — Нет, товарищ секретарь, не будем собирать коммунистов у моего ложа. Я постараюсь прийти. Назначь только дату и час. Так… Что я хотел еще сказать?

И она хотела сказать… да, что она не годится в секретари. Он поймет. Она подождала, пока Мохов сел на маленький стульчик, купленный, по-видимому, много лет назад для Сашуни.

— Я хотел сказать, что ты… если б ты знала, какая ты радость в моей жизни… Да, да… — Он встал, открыл форточку, пододвинул скамеечку к свежему воздуху. — Помнишь, я еще тогда, на Урале, наслышался о вашей Молдавии. Ты мне все уши прожужжала…

— А я никогда не забуду первую встречу с вами… Эвакуация… Наш детский дом попал в Тагил, и нам сказали: «Вот ваш новый директор». Вы к нам вышли на костылях…

— Мне так хотелось сохранить вас всех, вернуть на родную землю. Но я думал: вот приеду в освобожденную Молдавию… поймут ли меня люди из незнакомого мне края, с иной речью, другими обычаями?

Мохов умолк, прижал ладонь к боку.

Скрипя, приоткрылась дверь, и просунулась Сашина голова, потом рука с лекарством.

— Можно, папочка? Можно, можно, — ласково предупредила она отказ. Подскочила к отцу и стала целовать его, обвив шею тоненькими ручонками.

— Перестань, Александра! — с неожиданной суровостью оторвал Мохов от себя руки дочери. — Ты уже не маленькая. Иди, иди, займись своими делами!

Сашуня заколебалась, но лицо отца было непреклонным. Она осторожно поставила склянку на столик.

— Хорошо, только не забывай, папочка, — примирительно сказала она, — по чайной ложечке через каждые два часа. — И вышла из комнаты.

Леонид Алексеевич стоял насупившись, пока девочка не закрыла за собой двери, потом медленно провел рукой по лбу и глазам.

— Признаюсь… разные мысли лезут в голову, — вернулся он к прежнему разговору. — Я думаю о том, не подрывают ли некоторые наши трепачи вашей веры в нас. Увы, в семье не без урода! Я чувствую, что и ты иногда удивляешься кое-чему и не все понимаешь… Да, наша баррикада сильно изрешечена, и не только снарядами врагов, к которым мы привыкли, а и шальными снарядами, бьющими по своим…

Он взял в руки склянку, рассеянно посмотрел на нее.

— Ну, оставим это. Всему свое время… Тебе, наверно, трудно, и ты пришла ко мне за мудрым советом, а я… Я вот жду от тебя доброй помощи. Потому что верю в тебя, Софийка, — сказал он, чувствуя ее настроение. — Честность твоя осилит все твои слабости. Ты помоги мне. А то, видишь, мотаюсь по санаториям или отлеживаюсь дома, под наблюдением Сашуни… Может, пора собирать чемоданы? Что ж, Каймакан мог бы занять этот пост…

— Нет, нет, — забеспокоилась София, — вы должны остаться в школе? Обязательно! Потому что… я хотела вам сразу сказать… потому что Каймакан…

— Он честный, способный инженер, да, да, и, главное, из молодого поколения: есть у него время научиться многому. Эх, было бы у меня время, чтобы помочь ему… Увидеть его директором. Рядом с тобой, Пержу, Сидором…

— Сидора он уволил! — вырвалось у Софии. — Приказ написал…

— Знаю… Туба — она как стекло. Глаза ее выдают, прежде чем успеет слово вымолвить.

Он заметил, что держит склянку в руке.

— Ба! Туба опять здесь была! Она прислала мне одеколон! — тихо засмеялся он, поглаживая подбородок. — По ложечке через каждые два часа…

— Я хочу вам сказать, — взволнованно заговорила София. — Наверно, Еуджен это не сам придумал. Он говорил мне как-то, что советовался с товарищем Дорохом…

— Мне и это известно, — прервал ее директор. — Знаю и о Дорохе. Мы не дадим в обиду Сидора Мазуре. Кстати, того приказа об увольнении уже не существует. Я отменил его. И все же за Каймакана нам надо драться. Так я думаю. Потому что мы коммунисты. Да или нет? — спросил он Софию с той же мягкой улыбкой, с какой встретил ее.

Он взял ее за обе руки и дружески потряс их.

— Ну, иди, девочка, ведь ты секретарь и должна готовить собрание.

Выйдя, она снова наткнулась на Тубу. Вымытый ею пол сверкал.

— Все хорошо? Да? — прошептала машинистка. — Он так перепугал нас вчера… Помнишь, как тогда, в Нижнем Тагиле, когда узнал о гибели жены в концлагере…

Она испытующе взглянула на Софию, взвешивая, можно ли ей довериться.

— Хоть бы выжил! — вдруг по-бабьи запричитала она. — Боюсь, что он гонит от себя дочку, чтоб привыкала обходиться без него…

На улице София увидела Сашуню. Она еще раз убедилась, что девочка сильно вытянулась, хотя белый бант в волосах, чулочки и белое коротенькое платьице были как у маленькой девочки.

Сашуня стояла одиноко, опираясь на планки соседнего забора.

— Сашуня, — позвала София, — иди сюда, девочка!

Саша радостно подбежала к ней. Прижалась к Софии.

— Ты проводишь меня немного?

Саша утвердительно кивнула головой. Они взялись за руки.

София задумалась.

«Значит, он не боялся царской тюрьмы, пуль врага. Беспокоился, что не поймем его мы, люди другого наречия», — думала София.

Мохов очень много значил для нее, а он вдруг говорит, что она большая радость в его жизни. Она — в его жизни! София задумалась. Что могло создать таких советских людей, кристально чистых? София вспомнила рассказ, прочитанный или услышанный ею в детстве, об искателях жемчуга. Говорят, ныряльщики опускаются на дно океана, десятки гибнут под водой, пока одному удается вернуться с драгоценной жемчужиной. Океан рождает жемчужины, народ — таких людей…

— Давай дружить, Сашуня, хочешь?

— Хочу, София Николаевна, — ответила девочка.

10
Ребята хорошо помнят первую встречу с мастером Топорашем. Эта весть распространилась еще накануне — известный изобретатель Филипп Топораш придет в училище мастером-слесарем. Конечно же он не будет просто мастером. Кому же изобретать, как не ему? Самому последнему школьнику известно, что настоящий изобретатель всегда что-нибудь выдумывает, что изобретения как репей — от них не отцепишься, даже если хочешь. Изобретения — это страсть, говорили ребята из старших классов, кто попробует, тот не избавится от нее ни за что на свете.

И, понятно, не было такого ученика, который не желал бы заразиться этой болезнью, даже с риском не отделаться от нее всю жизнь.

Наконец наступил день, когда ученики увидели того, кто скрывался под скромным званием мастера. Первыми были «патрули», подстерегавшие его появление на улице. Следующими были те, кто ждал на школьном дворе или дежурил на подоконниках. И все же лучше всего рассмотрели его ребята, которые остались у тисков и верстаков.

И вот первое разочарование: изобретатель совсем не был похож на изобретателя. Он выглядел потрепанным, угрюмым, с влажными и словно выцветшими глазами. Топораш был невысокого роста, у него была старая, морщинистая шея, а рядом с кадыком набухла толстая жила. Об одежде и упоминать не стоит…

Очень многих поклонников Топораша огорчили и оттолкнули его замкнутость и нелюдимость. У них сразу пропало желание подойти к нему, заговорить.

Другим, наоборот, это даже понравилось. Вот так. именно так и должен выглядеть настоящий изобретатель! Не как все люди!

И те и другие преувеличивали. Если бы кто-нибудь пригляделся получше, то увидел бы, что лицо мастера было жестким, непреклонным. Будто он находился в беспрестанной борьбе с кем-то.

— Изобретателям, брат, туго приходится. Настрадался он — вот и стал таким… ...



Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Луна как жерло пушки (роман и повести)