Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Родное пепелище

Юрий Гаврилов Родное пепелище

Вместо предисловия

Из дневника Гаврилова Ю. Л. 30 декабря 2007 года:

«Мне 64-й год, жизнь прожита – у каждого свой век. Я сед, как лунь, неизлечимо болен, но так и не понял: что была в моей судьбе Россия.

Да какой там – «в судьбе»! В печенках, в слезах и муках, в радости и тоске, в любви, в хлебном вине, во сне и наяву, пожизненно и, боюсь, посмертно. А, может быть, она и была моей судьбой?

Кем и за что я был к ней приговорен? Не там и не тогда родился? Не из тех ключей пил? Не в тех реках купался, не теми туманами дышал, не с тех трав сбивал росы рассветной порой?

Власть, государство, родина, Россия – это всё суть разные понятия.

Рожденный в СССР, я был высоких зрелищ зритель: бабка в только что освобожденном Клину, целующая красноармейца с простецким лицом, смутным от нечеловеческой усталости; штандарты и знамёна фашисткой Германии на мокрой брусчатке Красной площади у подножия мавзолея Ленина (из песни слова не выкинешь!), и развязавшийся шнурок на ботинке Гагарина, когда он шел от самолёта по красной ковровой дорожке.

И чёрный стыд при виде танков на улицах поруганной Праги; сколько судеб (и мою) перечеркнул тот августовский погожий день.

Я не любил и презирал советскую власть и особенно коммунистическую партию, скончавшуюся позорной жалкою смертью.

Государство было вновь разрушено до основанья, а затем должна была наступить смерть. Русские стремительно вымирали, женщины перестали рожать, творческая либеральная интеллигенция занялась, наконец, своим прямым делом – растлением малолетних и, заодно, всех остальных. И преуспела: наивный советский человек – легкая добыча.

Пришла проблема пола,
Веселая Фефела…
Доллар вытеснил рубль, стриптиз – передачу «Очевидное – невероятное», народу объяснили, что Бог есть церковь, а чистоган – нравственность.

Я утешался чтением Карамзина: наши беды были ничто в сравнении с временами смуты, когда городское население сократилось вдвое, в Московском Кремле сидели поляки, в Новгородском детинце – шведы.

Что тогда позволило России выжить? Что позволило выстоять в 41 году? Не знаю, но думаю, что то же самое, что и в 1612 году.

И это – исторические судьбы моей родины, а что для меня Россия – её вневременная ипостась.

Чуждый всякой мистике (отсутствие мистического опыта) я смирился с присутствием в моей жизни единственной мистической реальностью – Россией.

10 лет назад я почувствовал, что Россия-Психея умерла и похоронил мою родину, потому что – что есть родина без души – туловище, территория.

Всего мучительнее было видеть, как болел и умирал язык. Он уже потерял способность самоочищения. Язык – главная скрепа, по большому счету – единственное, что у нас осталось, не считая, конечно, углеводородов.

Проза умерла первой – нынче вместо неё Улицкая и Акунин, поэзия при последнем издыхании.

Но иногда мне слышится музыка сфер…

Приближается звук…
Этот голос – он твой…
Неужели мы ещё живём, как трава под снегом?

Я вас на праздник пригласил
От брашен будет стол ломиться,
Но ни наесться, ни напиться
У нас уже не станет сил.

Жизнь как способ существования

История России – это моя личная история. Я в ней как в своем доме, на родном пепелище.


Родное пепелище

Колокольников переулок был горбат и мощен булыжником, весной между разноцветных, если присмотреться, камней зеленела молодая трава.

Булыжная мостовая (когда-то каждый крестьянин, въезжавший в Москву, должен был привезти дюжину камней величиной в пядь) вовсе не говорит о том, что мое детство и отрочество безмятежно текли в захолустье или же на окраине Москвы.

Мы жили в центре, между Рождественским бульваром и Садовой-Сухаревской улицей, там, где по крутому склону словно частым гребнем были проведены переулки от вершины Сретенского холма, Сретенки, к его подножию – Трубной: Печатников, Колокольников, Сергиевский, Пушкарев, Головин, Последний и Сухарев – самая малая моя родина.

Как уже знает мой внимательный, хотя и немногочисленный читатель – моя жена и Коля Формозов, я родился на Урале, в Верхней Салде, от родителей, встретившихся в эвакуации.

Моя мама, коренная петроградка, а папа – уроженец Колокольникова переулка.

Когда-то я замыслил написать большой семейный роман – хронику (иного я не мыслю разговора), но неодолимые обстоятельства – советская власть и слишком частое обращение к бутылке, помешали этому.

Когда же препятствия расточились, я был уже совершенная руина и в этом состоянии пребываю до сих пор.

Руина может разрушаться, пока ее окончательно не размыкает время, но творить она не может.

Сей вопль души есть ответ двум ужасным аристархам, которые пристают с ножом к горлу и все твердят: писать, писать, писать!..

Переулки наши не оставили в прошлом следа великого и кровавого, как соседняя Лубянка, но свою лепту в историю Отечества внесли.

Если бы я был мистиком, я бы задумался о некоторых тайных знаках, каковые были сокрыты в истоках моей судьбы.

Улица Сретенка, не нашедшая себе певца, подобно Арбату, есть наилучшим образом сохранившаяся московская слобода, жители которой кормились многочисленными ремеслами.

Ряд наших переулков со стороны Рождественского бульвара начинается слободой печатников, т.е. типографщиков, которые построили себе каменную церковь Успения Богородицы в 1695 году на месте деревянной 1631 года; цела, слава Богу, по сей день.

Одно время в ней размещался Музей Арктики, а затем – Морского флота СССР, который я неоднократно посещал по ненастным дням, сочетая полезное с приятным – распивал спиртные напитки и знакомился с экспозицией – судите сами, читатель, что из этого было приятным, а что полезным.

Заметьте, что в это время я сам уже был матерым типографщиком, и не было ли здесь знака судьбы?

Сретенка заканчивается у Сухаревской площади церковью Троицы, что в Листах, здесь торговали продукцией печатников – листами: церковной литературой, печатными иконами и лубками.

И моя жизнь заканчивается вот этими листами – еще один знак.

Дом №1 по Трубной улице, где жил мой школьный приятель, до революции носил название «Ад», по помещавшемуся в нем заведению последнего разбора даже для тогдашних гнусных московских трущоб.

И первый реактор Красноярского горно-химического комбината назывался «АД».

Ну почему я не мистик?

Жизнь была бы хоть и так же тяжела, но хотя бы понятна.

Колокольников переулок получил название по литейному колокольному заводу Ивана Моторина, отлившего, помимо всего прочего, Царь-Колокол.

Жившие по соседству пушкари на склоне холма между нашим и соседним переулком поставили церковь преподобного Сергия; первая, деревянная, сгорела в пожар 1547 года, вторую строили долго, пока цари Иван V и Петр I не помогли камнем, и церковь освятили в 1689 году.

Крестный ход от нее совершался к Неглинским прудам, что славились рыбными ловлями на месте нынешнего Цветного бульвара.

Пушкари по случаю праздника палили из орудий, пугая Сретенку, Сухаревку, Лубянку и Мясницкую – а ну, как сожгут.

Строили церковь долго, а снесли в 1935 году быстро, под огромный, по проекту, клуб глухонемых.

Однако вместо клуба построили школу, № 239 мужскую (с 1944 г.) школу Дзержинского района, куда первого сентября 1951 я пошел учиться.

А клуб глухонемых открыли в полуподвальном помещении в Пушкарском переулке, с 1945 по 1993 год он назывался улицей Хмелева, в честь знаменитого исполнителя роли Алексея Турбина, в любимом спектакле отца народов.

У Хмелева в Пушкарском была студия. Вообще этот переулок любим театральными деятелями, ныне на месте клуба глухонемых – филиал театра Маяковского, а неподалеку еще какое-то театральное заведение.

В Большом Головином переулке была дровяная биржа, откуда мы на ломовом извозчике привозили в начале осени дрова.

Лошадь была такая откормленная, что с годами я начал подозревать, не от извозчика ли Дрыкина, возившего Ивана Васильевича во МХАТ достался Мосгоркомхозу сей Буцефал.

В Последнем переулке располагалась старшая группа нашего детского сада, а наискосок от него – 18-е отделение милиции – неисчерпаемый кладезь детских впечатлений не совсем детского содержания.

Первое воспоминание детства – путешествие по почти неизменному маршруту, в Сандуновские бани.

Лет до трех меня и сестру мыли на кухне-коридоре дома, и я это помню. Видимо, это связано с тем, что сестру время от времени мыли таким образом и в более поздние времена.

В года мытарств,
во времена немыслимого быта…
Воду грели на двух керосинках и примусе на двух столах – нашем и тети Мани.

Вы когда-нибудь пытались вскипятить ведро воды на керосинке?

Несколько часов терпеливого ожидания и вы поймете, что это невозможно.

Но Россия такая страна…

У меня было детское приданое, дожившее до 60-х годов: таз для купания, кувшин, большое ведро и ковшик.

Все это было склепано на 45-м авиационном заводе из неправильно раскроенного хвостового оперения штурмовика Ил-10 с разрешения очень высокого начальства.

После войны 45-й завод частично вернулся в родную Сетунь, и мы с родителями ездили в гости к тем, кто мастерил мои купальные принадлежности.

И мужчины обязательно пили за таз для купания, ковшик и другие предметы, за каждый отдельно, после чего им требовался отдых.

В тех компаниях, что собирались у приятелей моего отца, у его сослуживцев-наборщиков, на складчинах, что собирались у нас, никогда не пили за Сталина, партию, родину – видимо, это не было принято в той среде.


Во время очередной коммунальной свары, особенно зимой, мытье дома было невозможно, так как наш сосед Александр Иванович начинал ходить туда-сюда, поминутно открывая входную дверь, что грозило нам, малым детям, простудой, и нас вели в баню.

Ближайшими были знаменитые на всю Россию Сандуны.

В них были три мужских разряда, два женских и еще какие-то загадочные семейные, куда, как я слышал краем уха, пускали по паспортам.

А как много я слышал этим краем, трудно себе представить. Взрослые по вечному недомыслию своему полагали, что мы не понимаем того, о чем они говорили недомолвками, но не тут-то было.

Каким-то непостижимым чутьем я распознавал среди шелухи обычных пересудов и обывательских слухов именно то, что мне никак не полагалось знать, и складывал все это в сердце своем.

Так, я восстановил по различным обмолвкам историю довоенных браков родителей и многое другое, о чем расскажу позже.

Сначала меня брали в женское отделение (что бы сказал об этом больной на всю голову дедушка Фрейд?), но я никаких комплексов по этому поводу не испытывал, так как мальчиков дошкольного возраста в женском отделении было много – у них просто не было отцов.

Именно в предбаннике женского отделения 1-го разряда я сказал первое своё слово, и это слово, заметьте, было «юбка».

Мне было уже хорошо за два года, а кроме «мама», «папа», «баба» и «Лида» я ничего не говорил.

Обеспокоенные родители повели меня к врачу, и тот успокоил их, пообещав, что я скоро начну говорить, и заткнуть меня будет очень трудно.

Редчайший случай в практике – врач оказался прав.

Мама рассказывала, что, сказав «юбка», я на этом не остановился, а дал развернутую нелицеприятную характеристику бабушке Лидии Семеновне, самой коричневой юбке, всему банному отделению, и, оказавшись редкостным занудой, ничего во всей вселенной благословить не захотел.

Дома папа и бабушка Мария Федоровна несказанно обрадовались тому, что я наконец-то заговорил.

Но уже на следующий день их радость омрачилась тем обстоятельством, что, проснувшись против обыкновения ни свет ни заря, я начал излагать свои взгляды на жизнь.

При этом я обильно цитировал все, мне прочитанное: сказки народов мира, стихи Маршака, Михалкова, Агнии Барто и Чуковского; здесь мама, видимо, пожалела, что читала мне на ночь каждый вечер, если не работала во вторую смену.

Умолк я не раньше, чем меня объял ночной сон.

Швейк, как известно, по любому поводу, даже про ужас нерожденного, мог рассказать историю из собственной жизни; мне же в конце сорок шестого года недостаток жизненного опыта восполняло радио, черная тарелка, висевшая у нас как раз над входной дверью, выключать которую было опасно (соседи могли донести, что имяреку не нравится наше радио, наш гимн, борьба с пресмыкательством перед Западом – нужное подчеркнуть).

С младых ногтей я был страстный и неутомимый обличитель империализма, колониализма, агрессивной внешней политики США и особенно морального загнивания и бездуховности западного общества.

А если учесть, что память моя той поры не уступала возможностям современного цифрового диктофона, то можно только поражаться терпению взрослых, вынужденных слушать мои бесконечные бредни, которые оказывались подчас и крепче, и круче официальной пропаганды.

Когда же годам к семи в голове моей уже хранилось изрядное число разрозненных томов из библио́теки чертей, появились первые поклонники моего таланта.

Тетя Маня частенько просила меня: расскажи стишок, только не про политику, ну ее к шуту, и внимательно слушала и «Тараканище», и «Муху-Цекотуху», и «Мистера Твистера», и «Рабочий тащит пулемет, сейчас он вступит в бой. Висит плакат: Долой господ! Помещиков долой!»

Михалков был моим любимым поэтом. Нет, не дядя Степа, но «Жили три друга-товарища в маленьком городе N».

Пришли фашисты, товарищей-подпольщиков схватили, пытали, двое не произнесли ни слова. Но «Третий товарищ не выдержал, третий язык развязал: «Не о чем нам разговаривать», – он перед смертью сказал»,– надо ли говорить, что третьим товарищем я воображал самого себя…

Через лет двадцать я частенько был «третьим» товарищем.

«Мы знаем, есть еще семейки, где наше хаят и бранят, где с восхищением глядят на заграничные наклейки… А сало… русское едят».

Подобные сентенции намертво ложились в память, я и сейчас могу напугать жену солдатской песней «Про советский атом»:

Подтвердил товарищ Сталин,
Что мы бомбу испытали
И что впредь еще не раз
Будут опыты у нас.
Бомбы будут! Бомбы есть!
Это надо вам учесть.
…………………………….
Вашим Штатам,
Синдикатам
Да магнатам,
Э-ге-гей!
Ваши планы –
Всё обманы,
Их не скроешь от людей!
– кузькина мать, одним словом, особенно хорош залихватский возглас «Э-ге-гей!». Я был убежден: если бы Гарри Трумэн это прочитал, он кое-что поменял бы в своей беспардонной политике.

Но Трумэн не любил Михалкова, боюсь, он даже не подозревал о его существовании, иначе мы бы сейчас жили в другом, более уютном мире.


Много позже я узнал, что в Северной Корее есть лихой пионерский танец под названием «Оторвем конечности американскому империализму», к концу детской пляски конечности действительно отрывают.


Однако старый Мазай разболтался в сарае…


Банный день был суббота, и это было святое.

Тогда, до 1967 года, был один выходной день в неделю – воскресенье.

Лет с четырех меня стал водить в баню отец.

Мать собирала нам смену белья, простыни, чтобы постелить на черный дерматин дивана в предбаннике, банные принадлежности, а мне обязательно – два мандарина, мою любимую игрушку, трофейную собачку–прыскалку по кличке Индус.

Как у Никиты Федорыча Карацупы, славного нашего пограничника, задержавшего уйму шпионов и контрабандистов (когда в 1950 году СССР заключил договор о дружбе с Индией, называть собаку Индусом стало неловко и её из соображений политкорректности переименовали в Ингуса), но я свою оставил Индусом и вступил, таким образом, на пагубный путь политического инакомыслия.

И мама, и папа были равно одержимы страхом, что мы с сестрой можем подхватить какую-нибудь заразу (а при скученной жизни, когда все вынужденно «терлись друг о друга жопами» – выражение из детства, заразы хватало, – в 1946 году заболевания сифилисом увеличились в десять раз) – и перестарались: я до 50 лет панически боялся заразиться именно сифилисом, хотя никаких к тому оснований не было.

Дорога шла вниз по переулку к Трубной улице, потом к Трубной площади.

Здесь, на углу, висела таинственная эмалированная табличка с нерусскими буквами WС и синей оперенной стрелой.

На углу площади в сезон стояла тележка газированной воды, самой лучшей во всей округе.

Дело, конечно, не в том, что вода была родниковая, а в том, что толстая тетка, сидевшая на табуретке, где под клеенчатой юбкой прятался бидон с вишневым сиропом, сироп в стакан наливала по-божески, не жухая, а пламенный призыв: «Требуйте долива пива после отстоя пены» прошел красной нитью через всю мою жизнь.

Тетка на Сретенке, у церкви Успения, нацедит сиропа вдвое меньше положенного и ждет, змея, будешь ты требовать долива или смолчишь, как гнилой интеллигент.

На обратном пути мои два законных стакана с двойным сиропом (1 р. 60 коп.) я пил, смакуя, и никто меня не торопил.

На углу площади и Неглинной улицы, там, где теперь безликая «Неглинная plaza» для очень богатых, помещалась аптека с чашей и змеей на витринном стекле.

Я уже на Трубной улице начинал санпросвет: рекламировал гематоген как лучшее средство против малокровия, признаки которого якобы были у меня настолько очевидны, что грозили летальным исходом. Иной раз эта проповедь имела успех.

У аптеки у светофора проезжую часть Неглинки пересекала надпись большими металлическими буквами, опять-таки нерусскими – STOP.

Латиница меня смущала, я подозревал, что в этом могут таиться козни врагов.

В бани мы поднимались со стороны Звонарского переулка (в те времена он назывался 2-й Неглинный, а Сандуновский – 1-й Неглинный) и на углу, напротив входа в высший разряд, мы расставались с женщинами и останавливались возле могучего деда с окладистой бородой.

Вечный дед (он еще в мои молодые годы стоял, пока не сгинул) торговал вениками.

Баня была парная, а в парной веник – господин.

Веники у деда были березовые и дубовые, березовые по рублю, а дубовые – по два.

Дед говорил: веник выбрать – не жену выбирать – это дело сурьёзное…

Отец признавал только березовый веник; веник должен был быть ухватистый, однородный – веник трясли, щупали, нюхали.

Московский пиит ХIХ века, Пётр Васильевич Шумахер, ныне прочно забытый вместе со всей прочей мировой поэзией, чудесно писал:

В бане веник больше всех бояр,-
Положи его сухмянного в запар,
Чтоб он был душистый, взбучистый,
Лопашистый и уручистый.
Мы каждый раз покупали новый веник, хотя мать считала, что это мотовство, но старый забирали домой, им потом парились женщины.

Как мне хотелось с этим веником войти в высший разряд, где, по слухам, был бассейн, но высший разряд стоил 10 рублей, а это было дорого – ненавистное и унизительное слово детства.

Но отец говорил, что в бассейн он меня не пустил бы: мало ли что там плавает, а пар в первом разряде лучше (значит, он бывал в высшем разряде, замечал я про себя).

Женского высшего разряда не было.

Первый разряд стоил 3 рубля со взрослого и 1 рубль с ребенка, а второй – 2 рубля и полтинник с ребенка.

«Пар там хороший, – говорил отец, – но там грязно».


В первый разряд всегда была очередь – от раздевалки и вверх по лестнице. Больше часа стояли редко, перед праздниками.

Когда Сандуны (о, горе!) закрылись на ремонт, начались наши странствия: Центральные бани, Селезневские, Донские, Краснопресненские – везде было хуже.

Наконец, с лестницы нас запускали в предбанник, где помещалась парикмахерская, и здесь мы стриглись (не каждую неделю).

Очень хотелось освежиться одеколоном: зеленым «Шипром», или «Полетом», или же «Тройным», который был так хорош, что некоторые (это я точно знал – слышал краем уха) его пили; но опять-таки это считалось транжирством.

И наконец – предбанник, хозяйство пространщика.

Почти все пространщики и поголовно все банщики были татарами.

Пространщик указывал место на диване, у него хранились деньги и часы клиента, он мог подать пива, организовать выпивку (в бане не отпускают, а пространщик отпускал), отнести в починку и глажку вещи, у него были казенные полотенца, мочалки, мыло, простыни, личный винный погребок, но мы этим никогда не пользовались.

Пространщики цену себе знали, держались с достоинством английских дворецких, и имели одну забавную манеру: выслушав какую-либо просьбу клиента, они обязательно держали мхатовскую паузу и только после этого многозначительно роняли – «сделаем».

У отца был знакомый пространщик, Николай, и если у него должно было освободиться место, мы ждали.

Послевоенная баня был ужасна – парад увечий, и каких!

Иной раз непонятно было, как жив человек, у одного не было половины живота, и отсутствующее место было затянуто темной полупрозрачной пленкой, у другого голова кое-как была собрана из кусков, неизвестно кому дотоле принадлежавших.

На обожженных-обугленных и сваренных, на их пятнистую кожу с рубцами и шрамами смотреть было страшно; я несколько раз видел человека без ягодиц, начисто отрезанных осколком, огромного мужика с такой ямой в спине, что туда легко мог уместиться футбольный мяч.

О безруких, безногих, слепых и контуженых и говорить не приходится.

Я изучал наши потери в войне не по книгам под редакцией генерал-майора Кривошеева, а в мыльнях послевоенных московских бань и в тех деревнях, куда никто не вернулся с войны…

Первым делом отец ошпаривал скамейку, на которой мы собирались мыться, и давал мне согреться.

Ошпаренный веник ждал своего часа в двойной овальной шайке, которых в Сандунах было в избытке, не то что в иных второразрядных банях.

По правую сторону мыльни были в два ряда установлены на постаментах мраморные ванны с широкими краями, вода в них лилась из пастей бронзовых львов (все это было снесено при реконструкции).

Чтобы полежать в ванной, надо было занимать очередь, но не тут-то было – гигиенические соображения отца раздавили и эту мою мечту.

Однажды, воспользовавшись тем, что отец надолго засел в парной, вступив в честный поединок с Равилем, носильщиком с Ленинградского вокзала, ярым парильщиком и человеком азартным – кто кого перепарит, я таки залез в ванну. Расслабился в ней и был пойман на месте преступления.

Отец никогда нас с сестрой не наказывал и не ругал, но отмывал он меня в тот день не то карболкой, не то каустиком и дегтярным мылом, так что после бани мать была обеспокоена тем, что нас пришлось долго ждать и тошнотворным запахом, от меня исходившим.

Когда я доходил до кондиции, отец вел меня в пыточное отделение, в парную.

Впоследствии я парился в других банях и других городах – от Петрикова в Белоруссии до Красноярска-26, но нигде я не встречал такого жестокого самоистязания, как в первом разряде Сандунов.

Русско-татарское соперничество доводило парильщиков до исступления.

Мой отец был король парной, вице-королем был Равиль, у каждого из них были свои преданные болельщики.

Закладывались они далеко не каждый раз, но уж когда схлестывались, верхний ярус полка оставался за ними.

Большая печь с глубокой топкой и подом, уложенным булыжником, – каменка – стояла на полу у окна. Поддать пару, т.е. плескануть воду на раскаленные камни и ни в коем случае не на огонь, нужно было уметь. Иной раз на поддающего дружно орали: «Одурел! Сварить нас хочешь? Круто берешь!» И начинались шуточки про яйца вкрутую…

Кто-то считал, что лучший сухой пар дает только вода без примесей, кто-то любил пар с хлебным ароматом (в воду доливали пива или кваса), иной гурман выплескивал на каменку настой от веника, я любил, чтобы из-под дубового; бывает пар мятный и разный другой, но он обязательно должен быть сухим.

На полу стояли скамьи, на них парились люди ослабленные, которым, собственно, в парилке и делать было нечего, но они, если не помашут веником, то, вроде и не помылись.

На деревянном полке было два уровня, и мы с отцом поднимались, разумеется, на самый верх.

– Поддать? – спрашивали у отца, и он чаще всего отвечал:

– Можно.

Кто-нибудь из молодых завсегдатаев шел к двери и придерживал ее, а то входящего в момент смены пара могло сильно ошпарить.

Начинало резать в глазах, щипать под ногтями, не хватало воздуха, но отец был прав – приучить ребенка к парилке можно только с младенчества, не давая ему пощады.

В одной из шаек – холодная вода на всякий случай. Некоторые макали туда полотенце и устраивали компресс на голову или сердце, но таких к состязаниям не допускали.

На верхней площадке полка всегда было несколько мальчишек моего нежного возраста, русских и татарчат; наверное, были и другие, но я их не помню.

Более смуглые мальчишки наливались пепельно-багровым цветом, я же, со своей редкой белизны кожей («Пшеничный ты наш», – говорила, бывало, Тоня, сестра бабы Мани) становился цветом – вареный рак, каковым и являюсь по гороскопу.

– Малец-то весь пылает у тебя, охолони его, – обращался к отцу какой-нибудь сердобольный инвалид, но отец пропускал эти советы мимо ушей.

Для меня спуститься вниз было равносильно признанию, что я – Гогочка.

Это было невозможно, я должен был ждать, пока отец, встряхнув веник, чтобы набрать в него побольше раскаленного воздуха, сначала слегка касаясь веником моего тельца, отхлещет меня веником от души, окатит прохладной водичкой, вот здесь уже прилично было сказать: я пойду, поиграю (собачка была со мной в парилке).

Помните: третий товарищ не выдержал…

А с настреку вся спина горит…
На каком языке писал Шумахер?

На русском, московском, который жил-был когда-то, точный, меткий, сочный, забористый, озорной, образный – «природный мой русский язык»,– как говаривал огненный протопоп, жил-был, да весь повытерся.


Когда отец закладывался с Равилем, сверху всех сдувало: что позволено Юпитеру, то не по силам быку.

Я любил парную баню, но с годами перестал посещать Сандуны, скис и превратился в руину.

Отец возвращался из парной, мы мылись, после чего мне разрешалось постоять под душем (сначала отец шпарил пол в душевой и только поле этого я допускался под сень струй).

Из мыльни отец выносил меня на руках, и я покрывался коростой позора – меня, взрослого мальчика, почти школьника, папа держал на груди, как малыша, который толком и ходить-то не умеет.

Оказавшись закутанным в домашние простыни, я доставал из сумки два мандарина.

Мандарины надо есть подробно, господа, этому учит нищета, а просто так быстро облупить мандарин и засунуть его в рот – в этом, поверьте, нет никакого вкуса.

Сначала надо было осмотреть мандарин – какая у него кожура и хорошо ли она будет прыскать душистыми тоненькими струйками на чистую, до скрипа и писка отмытую кожу. Потом с долек надо было снять все белые прожилки, оставленные исподом кожуры, и только после этого, отжав всю кожуру, можно было смаковать дольки и осматриваться по сторонам.

Срамотой исподнего и бедностью верхнего платья никого в то время удивить было нельзя – в нижних рубашках посещали лекции в МГУ, но казусы встречались: старик непонятно какого звания имел нижнее и верхнее платье из вываренной мешковины, так что на попе у него проступала надпись «сахар», на боку – «соль», на сюртуке – «ядрица».

Я наблюдал за пространщиком Николаем и поражался многообразной его деятельности; чрезвычайно меня занимал также «мозолист-оператор» и загадочная надпись – «…и пяточные шпоры».

Начало надписи было, видимо, утрачено, но, сколько я не осматривал ноги мужского 1-го разряда, я не видел ни одной шпоры на пятке, ни острогой, ни репейником, ни колесиком со звездочкой.

Со шпорами я был хорошо знаком.

Сосед Александр Иванович в молодости, по его словам, служивший в кавалерии, когда он выпивал «в плепорцию», как он сам выражался, извлекал из своих слесарных ящиков шпоры и прочие интересные причиндалы.

Здесь были огромные связки ключей от неизвестных замков, блестящие и позеленевшие гильзы от разных систем оружия, австрийский штык времен первой мировой войны, обрубки цепей различной конфигурации, включая велосипедные, шарикоподшипники шариковые и роликовые, обрезки меди листовой, обрубки олова, связки металлических колец, карабины от простых до весьма головоломных, у которых верхняя и нижняя часть независимо друг от друга вращались на оси, застежки, медные английские булавки, такие большие, что ими можно было крепить конную упряжь…

Но, заглянув еще пару раз в сарай и нарушив «плепорцию», Александр Иванович утрачивал добродушие и шел точить именные ножи: «на Левку нож точу, на Вальку, на Юрку», – приговаривал он, стоя у ножного точила.

Впрочем, всё это были пустые угрозы.


Как правило, мы поджидали женщин, которые моются быстро, но собираются медленно.

Мы должны были возвращаться домой вместе, потому что в начале Трубной, между Печатниковым и Колокольниковым переулками располагался филиал столовой №3 Дзержинского района, попросту шалман, «последний кабак у заставы» нашего несчастного отца.

Во избежание путаницы: «шалман» – это заведение с правом торговать водкой и вином в разлив без наценки.

Теперь уже никто не скажет, была ли то продуманная мера властей или так получилось стихийно, но шалманов в Москве до 1958 года было, скажем так, много.

Сколько путаницы и вздора по этому поводу я обнаружил в интернете, что диву дался, нарушив собственное правило: ничему не удивляться.

Шалманы были разных типов.

Те, что были расположены в первых этажах капитальных зданий, обычно именовались филиалами каких-либо столовых или кафе. Иногда они скромно назывались «Закусочными», в просторечии – забегаловками, там действительно иногда закусывали, но не в еде была там сила.

Часто это были выродившиеся «американки», тип предприятий скорого питания, появившиеся во время войны, в которых цены были заметно ниже коммерческих ресторанов.

Там, где позволяло место – на площадках снесенных разбомбленных домов, в парках, на окраинах – строились дощатые «деревяшки», павильоны типа «голубой Дунай».

Много существует версий происхождения этого названия, распространившегося по всей Великой, Малой и Белой Руси.

Безусловно, оно было принесено фронтовиками из освободительного похода: Дунай течет и в Румынии, и в Болгарии, и в Югославии, и в Венгрии, и в Австрии.

Предположения о том, что хибарки и сараюшки «голубых Дунаев» были названы по цвету окраски – вздор, в Москве они были окрашены преимущественно в камуфляжный зеленый цвет, а некоторые еще и нагло маскировались вывеской «Пиво – воды», хотя правильно было бы: «Пиво – водки».

Во главе заведения стояла буфетчица, бой–баба, а уж если фронтовичка из прачек, как Маня-полбанки, или из санитарок, как Дуня-«потерпи, миленький», так от тех не позволяли себе отмахиваться ни фронтовики, ни блатные, ни даже инвалиды, кроме контуженых, «психических и припадочных» в просторечии.

Так ведь те себя не помнили, и это все понимали.

«Потерпи, миленький, сейчас я тебя вытащу», – уговаривала было маленькая жилистая Дуня, выталкивая из заведения какого-нибудь раздухарившегося дебошира, и он, «батальонный разведчик», ее слушал.

В парке «голубой Дунай» мог быть крошечным ларьком, но огороженное (не обязательно) место под навесом или без оного служило торговым залом, где вокруг столиков или стоек и собирались жаждущие.

Над каждым из таких заведений можно было написать: «Придите ко мне, труждающиеся и обремененные, и я успокою вас».

«Если душевно ранен, если с тобой беда, ты ведь придешь не в баню, ты ведь придешь сюда», – поется в песне.

Это был клуб обездоленных, людей без будущего, калек, для которых годы военного ада были лучшим и самым ярким временем их куцей растоптанной жизни.

И наконец, это было место, где пьющий человек мог спокойно (здесь его никто не пилил, не оговаривал и не останавливал) удовлетворить свою насущную потребность в привычной обстановке, в среде себе подобных.

Многим и идти-то было некуда, их ждала либо койка в общежитии, либо спальное место в комнатушке коммунальной квартиры, где у мужика на голове топтались жена, теща, дети и прочие чада и домочадцы.

В забегаловке человек расслаблялся и слушал подчас невероятные истории бывалых людей. Нигде кровоточащий вопрос современности: «За что кровь проливали?» не ставился так прямо и резко. 58 статья пункт 10 (антисоветская агитация и пропаганда) прямо так и витала в прокуренной и проспиртованной атмосфере шалманов, но никого там не хватали; «Голубой Дунай» был своеобразным очагом свободы, Гайд-парком.

Да и существовали негласные, но твердые границы дозволенного: ты ври, ври, говори, да не заговаривайся.

В филиале на Трубной прилавок был слева от входа, где рядом с полками висел диплом: заведение третьей категории с правом разлива.

Заведующей была необхватных размеров нарумяненная и накрашенная Дора, а буфетчицами посменно – Дуня и Даша, и когда ее сменила Гюзель, все равно заведение называли: «У трех дур».

У входа висел незамысловатый прейскурант.

Чехарда с ценами, которая встречается у мемуаристов, объясняется тем, что в 47-48 гг. было три снижения цен, а 1 марта 1949 года закончился первый этап снижения государственных цен, второй был в 1950-54 годах.

До декабря 1947 года (денежная реформа, отмена карточек) водку получали по талонам, которые выдавали по месту работы.

Судя по всему, отец, наборщик (верстальщик) «Красной Звезды», главной газеты Министерства обороны, трудностей с получением талонов не испытывал.

Водка по коммерческим ценам населению была не по карману (как и все остальное: магазины, рестораны).

В декабре 1947 года власти задрали розничные цены таким образом, что моя бабушка, работница регистратуры роддома на Миуссах, могла купить при желании на месячную зарплату (280 рублей) 4 бутылки водки «Московской, а на закуску – только соленые огурцы.

Но у нее почему-то подобного желания не возникало.

Началось регулярное плановое снижение цен, с 10 апреля 1948 и до первого апреля 1954, оно было нешуточным: от 10 до 60% за один заход. В результате такой политики розничные цены сократились от уровня декабря 1947 года в два – два с половиной раза в 1954 году.

Но восьмого по счету снижения цен весной 1955 года советские люди не дождались: до денежной реформы первого января 1961 года цены оставались стабильными.

Для подавляющего большинства граждан все эти пропагандистские маневры властей носили чисто академический интерес: в деревне торговля была мизерной, колхозники, как в Киевской Руси, жили преимущественно натуральным хозяйством.

В провинции выбор товаров в магазинах был поразительно скудным: кое-какая бакалея, постное масло, дешевая карамель «Подушечки», иногда сахар. Ну, и конечно, вино и водка, с пивом было много хуже.

Ни мяса, ни колбас, ни сливочного масла, ни сыра там и в глаза не видели, а хлеб и многое другое продолжали выдавать по карточкам, переименовав их в талоны.

В лучшем положении были ОРСы (отделы рабочего снабжения) железной дороги, военных заводов, металлургических комбинатов.

По первой категории снабжались Москва, Ленинград, Киев, но и в Москве за яйцами нужно было постоять в очереди, разливное (дешевое) молоко можно было купить часов до 11 утра.

Вообще, чтобы купить что-либо, нужно было встать в очередь, но полчаса до прилавка считалось пустяком, когда особо оговаривали: «пришлось, конечно, постоять в очереди» – это предполагало многочасовое стояние.

С мая 1946 года началось ежегодное размещение Государственного займа на восстановление народного хозяйства, заём был делом сугубо добровольным и жестоко принудительным.

Партийные и подхалимы подписывались на месячную зарплату, беспартийные на половину; в провинции находились смельчаки, отказывались, их не сажали – Боже упаси, но уже на следующий год строптивые оказывались в первой шеренге энтузиастов – их воспитывали разнообразными суровыми и действенными методами.

Так что одной рукой власть давала, а другой отбирала.

В результате ценовой политики в шалмане установился такой баланс: на десятку, полученную работягой от жены на обед, он мог ублажить себя 150-ю граммами водки, кружкой «Жигулевского» пива («150 с прицепом») и двумя бутербродами с килькой или одним с салом.

Умеренные посетители этим и довольствовались, но большинство оставалось «повторить».

Деньги зарабатывались всевозможной «халтурой», подработкой.

Постоянная мишень сатириков – сантехник из домоуправления (электрик, кровельщик) добывал средства, обирая население, как и милиционер, и орудовец (организатор уличного движения). Рабочий-станочник точил что-нибудь на продажу, оставался сверхурочно, выносил все, что плохо лежало на родном предприятии («Ты здесь хозяин, а не гость, неси отсюда всякий гвоздь»), санитар продавал больничные простыни.

Мой отец, высококвалифицированный наборщик-универсал, имел халтуры, сколько хотел.

Если он просто «повторял», он был в норме, но если он повторял без счета…

«Мой батя видел твоего в пивной на Трубной», – сообщала какая-нибудь Таня Горячева, и я шел «извлекать».

За прилавком стояла пивная бочка, баллон углекислого газа для подачи пива из бочки, за занавеской хранились бочки пустые и полные. У буфетчицы был штат добровольных помощников, так что они сами бочки не катали, ящики не таскали – завсегдатай тут как тут, а ему – накапают.

Из горячего были сардельки свиные, иногда – раки. Вобла, селедка, килька, хамса, тюлька – соленый ряд и даже бутерброды с красной рыбой по праздникам.

В Пасху шалман закипал пеной многоцветной яичной скорлупы.

Московские умелицы, чьё православие было чаще всего сомнительным, не только ухитрялись выжимать все оттенки желтого и коричневого из луковой шелухи, но при полном отсутствии подходящих красок, получали верноподданный кумачовый, алый, карминный, розовый. Нежнейшая бирюза соседствовала с небесной голубизной, цвели васильками аквамариновые пятна, и зеленка всюду распускала свои ядовитые листья. И поверх всего этого великолепия маками горели рачьи ломаные панцири. Как это было живописно!

Пасха была настоящий Праздник. Не знаю уж почему.

Что я знал о Пасхе, о христианстве?

Ничего. «Христос воскресе! Воистину воскресе!», – и всё.

Но к Пасхе готовились, баба Маня доставала формы для куличей, мама-атеистка красила яйца, возникала предпраздничная кутерьма, а день сталинской конституции отмечали скучно – выпивали и всё.

В шалмане на закуску тратились не все – в двух шагах, на углу Сергиевского и Трубной – овощной магазин, так что соленые огурцы, (по собственному разнообразному опыту знаю – лучшая закуска к водке), всегда были на столиках.

Пили стоя.

В шалманах курили, преимущественно «Север», «Звездочку», те, что почище – «Беломор» и даже «Казбек».

Пивные кружки были массивные, толстого стекла, нынче таких не найдешь – серьезное оружие в драке.

Стычки были часто, но их быстро гасили сами посетители или буфетчицы, генеральные сражения случались редко, иногда даже приезжал «черный ворон» из 18-го отделения, и в него волокли и правых, и виноватых.

Сложнее было с инвалидами – «Ты под стол-то посмотри, у нас три ноги на четверых»,– и мильтон отступал.

В вытрезвитель забирали только тех, с кого можно было что-то взять, кредитоспособность милиционеры определяли с первого взгляда.

Женщин в шалмане было мало, и напиваться шлюхам не давали во избежание истерик, визга, пьяных слез, так что желающие заработать стерегли клиента на выходе.

«Здесь недалеко…», – так обычно начинался скоротечный роман.

Один приятель моего отца, к которому мы ездили семьей в гости, жил в деревне Щукино (приблизительно там, где теперь Строгинский мост).

Шалман в Щукино, на пристани, был деревенский, водка была в огромных бочках и стоила в 1,5 раза дешевле «Московской особой».

В войну стали гнать спирт из опилок и выпускать водку без названия, народ, впрочем, метко окрестил ее «сучком». Сучок получше – белая головка (водку закупоривали пробкой и заливали сургучом разного цвета – традиция еще царских времен) и похуже, подешевле – красная головка.

На складчинах начинали с белой головки, а потом шла в ход резко вонявшая сивухой красная головка.

Сам хозяин дома в Щукино не пил (выпивал для компании), пила его жена, зарывала про запас бутылки в огороде, забывала – где и вечно перекапывала грядки, а когда денег на целую бутылку не хватало, перехватывала стакан в шалмане, но не торчала там подолгу, а сразу бежала домой.

Другой сослуживец жил в Сокольниках, в Полевом переулке, в невообразимом курятнике – к рубленому двухэтажному дому прилепились пристройки, галереи (дом имел глухую стену), надстроена мансарда; все это шаталось, скрипело, сквозило, грозило обрушиться.

Отец подобные строения называл непонятным словом «хива».

Там, неподалеку, был классический шалман «деревяшка» – павильон «Закусочная», где собиралась хевра – шпана, грабившая людей в парке «Сокольники»; посетителей «Закусочной» они, впрочем, не трогали.

А уж в самом парке шалманов было несчетно, потом они выродились в кафе-стекляшки, вроде многим известной «Сирени».


В шалмане на Трубной играл на аккордеоне Weltmeister обожженный слепой, Саша-танкист, музыкант от Бога.

Он стоял или сидел на торном ящике у самого входа, перед ним лежала кепка, в которую опускали мелочь; песню можно было заказать, но тогда нужно было бросить не меньше рубля, желтого, почему-то напечатанного по вертикали.

Иной раз среди меди и «серебра» можно было увидеть скомканную зеленую трешку.

Время от времени Саша отправлял содержимое кепки в большой кошель (может быть – в дамскую сумочку), который держал за пазухой.

Болтали, будто бы Саша играет в каком-то ресторане (называли «Нарву»), за занавеской, чтобы не смущать публику (некоторые брезгливо относились к инвалидам – я бы этим некоторым головы поотрывал).

«Саша зарабатывает на операцию по зрению», – объясняли завсегдатаи.

Пил он редко, только когда подносили.

Вечером за ним приходила жена – высокая, сурового вида сухопарая женщина, всегда с кавказской овчаркой на поводке, и они молча поднимались по Печатникову переулку – жили они где-то у Сретенских ворот; я встречал Сашу и его жену с маленькой дочкой в филипповской булочной и продмаге на углу Рождественского бульвара и улицы Дзержинского (Лубянки).

Играл и пел Саша фронтовые песни; но не те, что передавали по радио, блатные песни; все это играл и пел в той манере, которая принята была в шалманах и вагонах пригородных поездов.

Публика была невнимательна, шалман слушал самого себя, каждый желал успеть выкрикнуть свою правду.

Гоп со смыком это буду я!
Граждане! Послушайте меня!
Граждане же не желали слушать,
Граждане желали выпить и покушать…
…и поговорить!

Но иногда появлялся ценитель, в кепку летела трешка, Саша как-то по-особому склонял обожженную щеку к инструменту и начинал играть «Караван».

Он играл аккордеонную классику, играл так, что иной раз замолкал шалман, своим истерзанным сердцем разделив чужую тоску.

Жизни моей хватило, чтобы понять: в грязи и слякоти пивной, в чаду дешевого табака и матерщины, в луже тротуара или собственной блевоты мне были явлены подлинные великомученики и чудотворцы.

Невидимыми нимбами осияны были их хмурые, а иной раз и звероподобные лики.

Это они своей кровью выиграли в прах проигранную Сталиным и отцами-командирами священную войну.

Это они впроголодь, в невыносимой скученности, в затрапезности, в обносках сносили все немыслимые тяготы и лишения послевоенной поры и спасли империю в тот миг, когда в стране, где тележные оси всё ещё смазывали, как при Владимире Красном Солнышке, дегтем, 29 августа 1949 года восстал, оплывая и пучась, ядерный гриб.

Зловещий зонт, подаривший нам жизнь.

В первое послевоенной десятилетие большая часть искалеченных войной ушла, и многих могил уже нет.

Умер Саша-музыкант, так и не сделавший операции по зрению, умер летчик, носивший вместо лица восковую маску – щеки, нос, усы. За несколько лет она стала серой, стертой, страшной.

Он всегда спал вечером у церкви Успения Богородицы, однажды его оттуда и забрали в морг.

Умерла и двужильная Дуня-буфетчица: рак, медали и «Красная Звезда» на красных подушечках, духовой оркестр.

Расплескалась в улочках окрестных
Та мелодия, а поющих нет…
После 1958 года в «Закусочной» на Трубной разместили контору «Мосгормолоко» (что-то в этом роде), и первое время в тихую женскую обитель врывались загулявшие личности, залившие уже зенки и благим матом орали:

– Дуня, 150 с прицепом и повторить!

Гадом буду – не забуду этот паровоз…
Я очень рано понял, что обязательно всё это опишу – и надпись «Юрка Пая», и наш двор, и мужскую 239 школу, и Сандуны, и голубятников и шалманы.

Я многие годы частенько приезжал на Сретенку, проходил переулками, Трубной.

И, поравнявшись с бывшим шалманом, я слышал: Саша-танкист, склонив обожженную щеку к своему нарядному, горящему перламутром аккордеону, играет мелодии Берлина, Вены, Парижа, Буэнос-Айреса.

«Besamemucho», «LaCumparsita», «Под небом Парижа», «Караван», «Брызги шампанского», «Рио-Рита»…

Но из прошлого, из былой печали,
Как ни сетую, как там ни молю,
Проливается чёрными ручьями
Эта музыка прямо в кровь мою.
Я не стал писателем.

В моей детской мечте было много суетного, я желал славы, денег, вольной жизни и прочих мимолетных соблазнов.

С тех пор, как я неведомым образом на склоне лет излечился от мучительной болезни, что терзала меня десятилетиями (увы, шалманы не стали спасительной прививкой), я разом отрешился от всего суетного, мне совсем мало теперь надо, и ничего от жизни, кроме новых испытаний, я не жду.

Я не стал писателем, но я исполнил свою детскую клятву. Юрка Пая, Дуня, Саша-музыкант, быть может, теперь вы уйдете из моей памяти, и меня перестанет терзать эта музыка, обжигающая душу?

Хочу ли я этого?

Не знаю.


15 декабря 1958 года культуре «Голубого Дуная» пришел конец – было опубликовано Постановление ЦК КПСС и Совета Министров СССР «Об усилении борьбы с пьянством и наведении порядка в торговле крепкими напитками».

Кафе-мороженым и аналогичным предприятиям общепита оставили «Советское шампанское» и сухие вина; водку и все остальное – ресторанам.

Хотели, как лучше…

Вместо борьбы с пьянством спровоцировали резкий его рост.

Уже в 1959 году народ, естественно, нашел выход из положения.

Началась эпоха «Башашкина» – знаменитого центрального защитника ЦДСА и сборной СССР – с номером «3» на футболке.

– Башашкиным будешь?

Бутылку водки стали покупать вскладчину 2-3 человека, появилась новая питейная культура, после денежной реформы получившая название «на троих».

Первого января 1961 года один ноль с денег 1947 года убрали, сами деньги внешне стали попроще, купюры сильно потеряли в размере.

В новом масштабе установились цены на водку: «Кубанская любительская» (я был её и незабвенного «Горного дубняка» большой любитель) и все горькие настойки стали стоить (со стоимостью посуды) 2 р. 62 коп., «Московская особая» водка – 2 р.87 коп., «Столичная» (появилась в широкой продаже в 1953 году) – 3 р. 07 коп., коньяк три звездочки – 4р. 12 коп., коньячные напитки «Арагац», «Самгори» – 3 р. 62 копейки.

Цены на посуду: чекушка– 9 копеек, пол-литра – 12, винная 0,75 – 17 копеек.

Народ выбрал «Московскую». Коренной в тройке, собрав деньги, оставлял себе 13 копеек и посуду и мог выпить еще кружку разливного «Жигулевского» пива за 22 копейки, которое стали разливать из металлических бочек на колесах, как и квас.

Пить в общественных местах запрещалось, можно было загреметь в милицию, что грозило серьезными неприятностями, поэтому пили в укромных местах: между гаражами, в закоулках, у голубятен, в кустах, подъездах, в общественных туалетах, все наспех, все на нервах.

Взбудораженные нервы требовали успокоения, за год потребление алкоголя удвоилось.

Водку вместе с закуской стали приносить в пивные, столовые, кафе, даже в детские кафе-молочные.

Власть добавила выпивке состязательный характер. И каждый подсознательно думал: «Да что, я этого милиционера не проведу?»


Забегая вперед, расскажу историю. 16 июня 1972 года я шел встретить Татьяну Михайловну из школы.

В этот день вышло «Постановление ЦК КПСС и Совета министров об усилении борьбы с пьянством».

Я по этому поводу купил газету, чекушку «Кубанской» и зашел в столовую на проспекте Вернадского, где всегда было бутылочное пиво.

Когда я наливал водку в стакан, в зал вошли два милиционера.

Деваться было некуда, и я поставил ополовиненную четвертинку на стол.

– Вот дает! – сказал сержант, – даже не прячется.

– А вы что, «Постановление» не читали? – удивился я, протягивая им газету, – с сегодняшнего дня ответственность за пьянство усиливается, но разрешается приносить и распивать. Так что вот это, – я показал на стеклянную табличку «приносить и распивать спиртные напитки категорически запрещается», – вот это скоро снимут. Ваше здоровье, – и я выпил полстакана.

– Ты закусывай, – посоветовал мне сержант, – возьми себе стюдень.

– И правильно, а то где еще выпить человеку, – поддержал правительство рядовой, – и нам лишняя морока – ходи, смотри, что у кого под столом стоит.

И стражи порядка удалились в отделение милиции порадовать товарищей благой вестью, которая была выдумана мною от начала до конца.


Вернемся, однако, к родному пепелищу.

У нас была печь-голландка, она щеголяла белоснежными изразцами, по центру гладкими, а по краям с лепниной, с изразцовой полкой и медными вьюшками и заглушками, выглядело это все неожиданно нарядно в нашем убогом жилище.

В печное дело я втягивался постепенно, набирался ума-разума долго.

Дровяные биржи начинали работу 1 сентября.

Еще до того, как пойти в первый класс, я сопровождал отца на Биржу; там, в Головином переулке был шалман, потом пивная, дожившая до перестройки и сгинувшая в лихие 90-е.

Брать меня в шалман отцу строго-настрого было запрещено мамой, отец называл ее «Главносемействующая» за крутой нрав и склонность командовать.

Отец запрет, конечно же, нарушал, но вынужден был ограничиваться малым.

«Дрова, они разные бывают», – эту немудреную истину я слышал несчетное количество раз.

Прежде всего, у учетчика, того, кто мерил пресловутый «кубик» осведомлялись: откуда дровишки?

И получали неизменный ответ: «Из лесу, вестимо. Из Тверской губернии».

На что покупатель глубокомысленно замечал:

– Там дровяники правильные (дровяник – участки леса, предназначенные на дрова). Баржой, стало быть, доставлены?

– Баржой, в самый что ни на есть Северный порт, – учетчик прекрасно понимал намек. – Если и сплавляли, так они год сохли. Дрова сухие, жаркие.

– Особенно осина, – иронично заканчивал беседу покупатель.

Вряд ли кто из нынешних горожан скажет, какие дрова лучшие.

Наверно, удивлю – ольховые, ни сажи, ни золы, один жар.

Ольхой топили барские и царские печи.

Дрова с севера – значит, будет ель, сосна, береза и осина.

Кленовых дров в России не бывает, по древнеславянским поверьям клен – это человек, липу не рубят на дрова, из нее делают утварь и иконостасы, отличные дрова из яблони и груши, вот и сжег немец в войну все сады.

Надо было договориться с учетчиком, чтобы в «кубике» было поменьше осины, а уголь (1 куб дров можно было получить углем, ¼ тонны) был донецкий антрацит.

Что-что, а договориться отец мог с кем угодно, дар Божий, которого я начисто лишен.

День покупки и доставки дров был длинным и тяжелым днем, потому что привезенные дрова нужно было распилить хотя бы так, чтобы их можно было убрать в сарай.

Соседи помогали друг другу, но надежнее было управляться силами своей семьи, поэтому к козлам я встал рано.

Опытному пильщику достаточно было, чтобы вторую ручку двуручной пилы кто-нибудь держал и двигал ею в такт, для этого годился ребенок.

Если пила хорошо разведена, пилить с малолетним помощником можно.

Пилы в нашем дворе разводил лучше всех наш коммунальный враг Александр Иванович.

Во время перемирия мы вручали ему пилу, он отчаянным усилием приходил в относительно трезвое состояние и разводил зубья на совесть. Про такую пилу говорят – сама пилит.

Профессиональные пильщики пользуются для определения длины чурака (отпиливаемой части бревна) меркой – палкой, которую привязывают к козлам.

Мы пилили на глазок, а глазомер у меня удивительный, чураки по 50-55 см, так как топка у нашей печки была – ого-го.

После пилки – колка.

Если Петр I был царственный плотник, то Николай II – царственный дровокол; современники свидетельствуют – царь был дровокол от Бога, и быть бы ему дровоколом, но что-то в небесной канцелярии напутали, и русская история пошла под топор.

Но топором рубят дрова любители для бани на даче, колка дров производится колуном, а топор – инструмент плотника.

Прежде, чем развалить чурак на плахи, надо его осмотреть. Трудности при колке создают сучья, так вот сук надо рубить вдоль, а не поперек, а то с одним чураком выбьешься из сил.

Развалили плаху на два полена – получили четверик, на три – шестерик, на четыре – восьмерик, которым и топилась наша печь; мельче – лучина и щепа, необходимые для растопки.

Поленья нужно уложить в поленницу так, чтобы она не завалилась, чтобы удобно было брать дрова и не получилось так: всю березу и хвойные сожгли, осталась одна осина, а от нее не занимается антрацит.

Печи–голландки в Россию, естественно, завез Петр I, уж очень ему изразцы с парусниками были милы.

Муравленые (изразцовые) печи в России ставили со времен патриарха Никона и печи с пазухами и сложными дымоходами ставили, но Петру все иноземное казалось лучше.

Первобытная голландская печь была (как и русская) теплонакопительной и примитивной, брала массивностью (10 м²), поэтому медленно и остывала.

Топку имела без колосников и поддувала, но в России ее быстро усовершенствовали.

Самые маленькие голландки были по 2,5 м², но обычный размер – 4-5м², обязательно изразцовая, с полками, иной раз с пилястрами и даже колоннами.

Печь остывала медленно, потому что имела несколько камер, где раскаленный воздух запирался системой вьюшек и заслонок.

Топить голландку одними дровами накладно, дрова служили для создания температуры, при которой загорался каменный уголь.

Уголь – только кардиф или антрацит, тот, кто попытается топить голландку бурым углем или штыбом, тот враг печи и самому себе, можно до того дотопиться, что произойдет самовозгорание сажи в дымоходе.

Вьюшки надо закрывать в строгой очередности, а заслонку дымовой трубы – только когда в топке все перегорело или вытащено кочергой в ведро с водой, иначе недолго и угореть.

Родители поочередно преподавали мне эту науку.

Зимой топить печку, кататься на коньках и санках и читать книги (по одной в день, частенько я читал их у топки), – это мои любимые занятия по сию пору, но санки! – вот уж поистине укатали Сивку крутые горки.

Дом спалить я не мог, но бед натворить – легко, поэтому печку мне доверили не сразу.

Постепенно я понял, как лучше уложить поленья, чтобы вовремя занялся и начал рдеть уголь, знал, что его надо вымочить, а иногда и взбрызнуть водичкой.

Уголь раскалялся и, наконец, по нему начинали бегать языки синеватого пламени, жар становился невыносимым, и я закрывал дверцу топки, время от времени орудуя кочергой.

Кочерга, металлический совок, щипцы, рукавицы, ведерко с сухим чистым песочком, ведро с водой, чтобы сбрасывать запоздавшие угли, иначе весь жар в небо уйдет, вот все инструменты истопника.

Сосновые и еловые дрова стреляют при топке, поэтому пол у печки был обит железом.

Как и все истопники, я был немного Брюс: сильная тяга – к морозу, как и красное пламя поленьев, белое с синими искрами – к оттепели. Береза дает много сажи, а осина – золы.

В конце 1952 года 239 мужскую школу поставили на ремонт, во двор выбросили длинные половые доски из классов, я потихоньку таскал их в сарай, пропитанные олифой, крашеные, сухие, они горели как жаровые дрова (дрова, высушенные на корню, что еще в XIX веке употреблялись для плавки металла).

В обслуживании печки был один деликатный момент: она требовала угля больше, чем мы покупали – 250 килограммов уходили за тридцать топок, а их в году было около сотни. Уголь можно было без всякого риска спереть из угольной ямы любой соседней котельной (у каждого дома – своя), но мама относилась к государственной собственности, как к святыне…

Вот мне и приходилось, щадя её верноподданнические чувства, тырить уголь в мамину рабочую смену.

В году пятьдесят пятом в угольную яму одиннадцатого дома сгрузили крупно нарубленный антрацит – куски не лезли в ведро.

Я колол их, благо дворник держал лом неподалеку, а дома ещё и разбивал куски молотком и разглядывал оттиски неведомых папоротников и хвощей, что росли и цвели миллионы лет назад в излучине Дона.

Моей коллекции мог позавидовать иной палеонтологический музей: отпечатки чьих-то лапок, крылышек и хвостов сгорали в топке нашей голландки – хранить экспонаты мне было решительно негде.

Может быть, я что-то пропустил, запамятовал, но иной раз наплывает: тусклый свет лампочки без абажура в коридоре, я усаживаюсь поудобнее на детском стульчике, разжигаю растопку.

На столе тети Мани за моей спиной уже расположился величественный Котя́, большой, очень важный кот, разменявший третий десяток и прекрасно сознающий свою исключительность, рядом с ним том Дюма.

Вот пламя бересты и лучины начинает охватывать поленья, становится светлее, вот пошло тепло и Котя́ мощно замурлыкал.

Никого кроме нас нет в коридоре – редкий час тишины в нашем доме.

И никакой нищеты, никакого убожества нашей жизни я не замечал, а сказал бы кто – не поверил.

Гудела, потрескивая, печь, граф Монте-Кристо подкупал телеграфиста оптического телеграфа (лакомое место романа, который читается в третий раз), пел старый кот, и Федор Яковлевич еще в своей комнатёнке задумчиво наигрывал на тальянке «Когда б имел златые горы и реки, полные вина»…


Двор и окрестности

На стене 16-го дома большими полустертыми буквами, писанными варом: «Юрка Пая», «Боря крыса» и «Ли – сука!».

Где вы теперь, кто вам целует пальцы,
куда ушел ваш китайчонок Ли?..
Вряд ли Юрка Пая и Боря Крыса или сука Ли догадывались, что пальцы можно целовать, а не только разбивать их молотком.

Они ушли на острова архипелага ГУЛАГа и не вернулись.

Дорога торная.

Легенды Сретенки и Трубной, легенды нашего двора.

Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете как миф о людях,
что ушли, не долюбив,
не докурив последней папиросы.
Вы скажете – эти стихи о других людях? Да, об иных, но сейчас это не важно, важно, что ушли и не вернулись.

Сколько их, не попавших по возрасту на фронт, до ледовых широт поднялись, сгинули в тюрьме или стали вечными сидельцами.

Историк Генрих Иоффе, верный ленинец, публично обвинявший меня в клевете на Владимира Ильича (я прозрачно намекал в огоньковской статье, что Ульянов знал: Вацлав Малиновский – провокатор и использовал его в этом качестве), в мемуарах, написанных, конечно же, в Монреале, вспоминает, как в 1944-45 году он учился в 254 школе Дзержинского района в единственном (на весь район) 10-м классе из 17 человек.

Сверстники Иоффе работали или сидели.

Детское население нашего двора было, как и двор, невелико.

Старшими были я и мой ровесник из татарского флигеля Ромка. Его отец, тоже Роман, возглавлял средних размеров спекулянтскую сеть и три человека из нашего двора, в том числе наш отец, работали по этой части с Романом-старшим.

В доме 16 на чердаке жил старинный приятель моего отца – дядя Коля Хлоп, в миру Николай Алексеевич Чернышев с женой Нюрой и сыном Толькой.

Коля Хлоп был занятной личностью: он не пил, состоял на учете в психоневрологическом диспансере и работал электриком на молочном комбинате.

Прозвище объяснялось его привычкой и присказкой:

– Приходит ко мне участковый, хлоп! – и он крепко хлопал себя по колену.

Хлоп был человек зажиточный, и деньги немалые таскал в карманах брюк скомканными, без различия достоинства купюр, в плотные комки.

Давая деньги в долг, он давал комок, не пересчитывая, на доверие.

Жена его, Нюра, работала на зеркальной фабрике, две их крохотные каморки на чердаке были сплошь увешаны зеркалами, и я, про себя, называл их жилище «королевством кривых зеркал».

Ромка-татарин купил себе крохотный холодильник «Газаппарат», и Коля купил себе такой же. Хлоп купил КВН-49, и Ромка купил телевизор.

В 1948 году на Колхозной площади в магазине «Главэлектросвязьсбыт» (одно название – восторг) появилось чудо – советский телевизор Т-1 с экраном 10 х 13 см.

Впрочем, стоил он бешеных денег – полторы тысячи и широкого распространения не получил.

В 1949 году появился знаменитый КВН-49 (10 х 14 см), названный так по первым буквам фамилий конструкторов – Кенигсен, Варшавский и Никольский.

Аппарат выпускался военной промышленностью, работал надежно, изображение было очень четким, к нему тут же приспособили большие линзы, которые заливались дистиллированной водой (продавалась в аптеках) и картинка увеличивалась до 13 х 18 см.

У Ромки были ковры, у Хлопа – зеркала; Чернышевы разрешали сыну приглашать на телевизор ребят со двора, Ромка берег бухарские ковры.

В холодильнике у Чернышевых всегда хранился промышленный брикет сливочного масла, вынесенный с молочного комбината в пергаментной обертке.

Два раза в месяц Хлопа навещал участковый и собирал дань – два килограмма масла.

Остальное продавала Нюра по льготной цене и только проверенной клиентуре (мы покупали масло в магазине: мама говорила, что не может есть ворованное), что-то Чернышевы съедали – Толик считался ослабленным ребенком, и на его бутербродах слой масла достигал сантиметра.

Чердак дома № 16 был немалый. И был, как водится, забит всякой хурдой-мурдой, и среди старых тюфяков и панцирных сеток от кроватей, дырявых ведер и корыт, велосипедных дореволюционных рам «Дукс» и «Вандерер», продавленных диванов, разломанных буфетов, пряталась тайная коморка, в которой проживала безвыходно (только в туалет и только ночью) тетка Хлопа, жена брата его матери, тетя Лиза. ...



Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Родное пепелище