Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Холодная весна. Годы изгнаний: 1907–1921

Ольга Чернова-Андреева Холодная весна. Годы изгнаний: 1907–1921

Художник Андрей Бондаренко

Вступительная статья, перевод с английского языка, примечания Любовь Шендерова-Фок

Научное редактирование, послесловие, примечания Ярослав Леонтьев


В книге использованы изображения из личного архива семьи Андреевых, Я. В. Леонтьева, фонда РГАЛИ, Острогожского художественного музея, а также из фотобанка Vostock Photo



© Чернова-Андреева О. В., наследники

© Бондаренко А. Л., художественное оформление

© Шендерова-Фок Л.Е, вступительная статья, перевод, примечания

© Андреев А. В., наследники

© Леонтьев Я. В., послесловие, примечания

© Vostock Photo, фото

© ООО «Издательство АСТ»

От составителя

Предлагаемые читателю мемуары Ольги Черновой-Андреевой «Холодная весна» на русском языке в наиболее полной версии публикуются впервые.

Воспоминания Ольги Викторовны относятся к периоду 1907–1921 годов: раннее детство и отрочество, жизнь вместе с сестрами, братом и родителями — политическими изгнанниками — матерью Ольгой Елисеевной Колбасиной-Черновой и отчимом, лидером партии эсеров Виктором Михайловичем Черновым в первой эмиграции в Финляндии, Франции и Италии, возвращение с семьей в Россию после Февральской революции, скитания по России и долгое пребывание на нелегальном положении после разгона Учредительного собрания, арест и освобождение из большевистских тюрем, а затем окончательная эмиграция на Запад.

Воспоминания были написаны в середине 1970-х годов, и об их издании в СССР в то время не могло быть и речи — точный и полный живописных подробностей и личного отношения текст об эсерах, эмиграции, разгоне Учредительного собрания, о совсем не идеальных большевиках, о допросах в ЧК, заключении на Лубянке и в Бутырской тюрьме, при советской власти не имел никаких шансов получить разрешение на публикацию. Однако эти мемуары хотя и частично, но все-таки увидели своего русскоязычного читателя — небольшие фрагменты были напечатаны в 1975–1976 годах в эмигрантском «Новом журнале», выходившем в Нью-Йорке, и уже не так давно — в 2001-м в России в журнале «Звезда». Полный текст был опубликован только по-английски под названием Cold Spring in Russia в издательстве Ardis (Ann Arbor, Michigan) в 1978 году, в переводе внука автора Майкла Карлайла, за год до смерти самой О. В. Черновой-Андреевой. Долгое время считалось, что полный русский текст воспоминаний утерян, но совсем недавно в архивах родственников автора и в Университете Лидса (Великобритания) нашлось даже несколько вариантов русского текста, на основе которых и составлена настоящая версия. По сравнению с исходными вариантами некоторые главы переставлены местами, чтобы порядок повествования был, насколько это возможно, хронологическим — так, как это было сделано в английском издании, вышедшем еще при жизни автора и получившем ее одобрение. Для удобства чтения текст разбит на части в соответствии с английским изданием. Русский текст последних трех глав, к сожалению, все-таки утерян и публикуется в обратном переводе с английского языка. В книгу также включены краткие воспоминания об О. В. Черновой-Андреевой ее сына Александра Вадимовича Андреева. Текст воспоминаний приводится в соответствии с современными нормами русского языка.

Мемуары О. В. Черновой-Андреевой замечательны и по точности деталей, и по трезвости оценок событий, происходивших во время навсегда изменившего Россию исторического перелома. В предисловии американского писателя Артура Миллера к американскому изданию «Холодной весны» говорится: «В своей автобиографии Ольге Черновой-Андреевой удалось сочетать устоявшиеся представления со своим собственным опытом революции. Она насыщена информацией и при этом поражает своей эмоциональной напряженностью. Благодаря этому противоречивость подобного катаклизма — с его надеждами и ужасающим количеством жертв, благородством и мерзостью — предстает как единый поток впечатлений, который создает яркое ощущение жизни»[1].

Но едва ли не в такой же мере, как и сам текст воспоминаний, поражает и то, что осталось за рамками написанного, — судьбы тех, кто упоминается в книге даже мельком, от высших руководителей движений и партий до самых обычных людей. К написанному самой О.В Черновой-Андреевой тексту добавлены примечания — в основном краткие биографии упоминаемых в тексте персонажей. То, как сложились судьбы большевиков и эсеров, потрясает. Революция — это больше, чем Молох, пожирающий собственных детей, она погубила и тех, кто ее породил, только такое сравнение и может прийти на ум просвещенному читателю. Приезжавшие в гостеприимный дом Черновых в Алассио народовольцы и эсеры — политические эмигранты, члены боевой организации, считавшиеся героями, бежавшие из царских тюрем, при советской власти почти все расстреляны, погублены, в лучшем случае высланы из страны. Столь же страшная судьба будет ждать даже самых высокопоставленных большевиков, так вдохновенно боровшихся со своими политическими противниками, — пройдет совсем немного времени, и из них не уцелеет практически никто, а их имена будут стерты из энциклопедий и справочников. Законно созванное конституционное совещание — Всероссийское Учредительное собрание, призванное после Февральской революции определить судьбу страны, — грубо и насильственно разогнано; сам В. М. Чернов, избранный его председателем, едва уцелеет и будет вынужден нелегально уехать из страны навсегда, а его детей и жену бросят в тюрьму и будут держать как заложников. О. В. Черновой-Андреевой, ее матери и сестрам удалось покинуть Россию и спастись, но ценой потери родины, на которую они когда-то так мечтали вернуться.

Артур Миллер в своем предисловии пишет: «Было бы неправильно счесть книгу Ольги Черновой-Андреевой пристрастной, ибо каждое лицо, с которым она встречается, видится свежим взглядом и оценивается справедливо. Эта книга — своего рода отчет, какой написать могла только женщина. Автор находится в некоей точке, где волшебная палочка великих событий прикасается к человеческой плоти, обжигая, причиняя боль и оставляя шрамы.

Всегда именно женщинам выпадает доля продолжать ту жизнь, которая еще остается после таких катаклизмов, и им дается возможность видеть человеческую суетность глазами генов, мельчайших частиц живой материи, тех пылинок, в которых живет Бог и отделяет ложь от правды.

В данном случае взгляд удивительно художественен: валы приливов, спокойные промежутки размышлений о прошлом, тяжелое присутствие значительных персонажей и их исчезновение, — без всякого сомнения, такой была ее жизнь в те страшные годы. И то, что автор сумела придать такую форму своему повествованию, является литературным достижением в гораздо большей степени, чем просто подвигом памяти после почти полувекового пробела. Так что наконец-то достигнуто трансцендентное качество, где горечь политических поражений и утраченный шанс больше не сковывают эмоций: трагическая тишина, горе за пределами печали, своего рода широта, которая может объять даже противника, скрепляют всё вместе. Мне кажется, что эта книга станет частью нашей летописи и надолго в ней останется».

Любовь Шендерова-Фок

Об авторе этих воспоминаний[2]

Ольга Викторовна Чернова-Андреева родилась в Одессе в 1903 году. Ее отец, художник Митрофан Семенович Федоров, преподавал в Императорской Академии художеств. Отец Ольги Викторовны, ее сестры-близнеца Натальи и старшего брата Вадима (рано скончавшегося от туберкулеза в Италии) разошелся с их матерью вскоре после рождения девочек.

Мать О. В., Ольга Елисеевна Колбасина, в то время уже активно занималась революционной деятельностью и вскоре вторично вышла замуж за Виктора Михайловича Чернова, лидера и идеолога партии эсеров. Он удочерил детей Ольги Елисеевны. Память о родном отце туманно, но настойчиво присутствовала в сознании детей. Ольга Викторовна никогда его больше не видела, но однажды в семь-восемь лет, играя в саду в Алассио (Италия), она почувствовала чье-то сильное присутствие и взгляд на себе. В ней родилась уверенность, что это был ее отец. В 1930-е годы они обменялись несколькими письмами. М. Федоров погиб во время блокады Ленинграда от прямого попадания бомбы в его дом.

Ольга Колбасина была дочерью сельского аристократа Елисея Колбасина, писателя, публициста, друга Тургенева. Он считается прототипом Павла Петровича Кирсанова в романе «Отцы и дети». Старший брат Ольги Елисеевны (от первого брака ее матери) Василий Иванович Сухомлин еще до начала века был революционером. Он был приговорен к смерти, помилован на эшафоте и сослан в тогдашний «ГУЛАГ». Для Ольги Елисеевны верность революционным идеалам, свержение самодержавия, установление равенства и демократии стали целью всей жизни. Политические идеалы ставились ею выше всего, зачастую в ущерб собственным интересам и семейному счастью.

Несколько слов о жизни Ольги Викторовны Черновой-Андреевой после того, как она со своими сестрами и матерью покинула Россию.

Через Эстонию и Берлин они приехали в Париж. Там уже обосновалась большая русская колония, состоявшая в основном из «белых», но и меньшевиков, социалистов, кадетов… Все мечтали о быстром свержении большевиков и возвращении в Россию. Однако в ожидании этих событий предстояло устраивать жизнь на месте.

Ольга и Наташа хорошо рисовали. Они мечтали стать художниками. Но необходимо было содержать семью: мать, младшую сестру Ариадну и себя. Виктор Чернов к этому времени уже разошелся с женой. Девочек устроили на работу к знаменитому модельеру Ланвен в качестве зарисовщиц. Они выполняли то, что в наше время делает телевизионная камера и фотоаппарат: во время просмотра-дефиле они должны были за несколько секунд изобразить на бумаге общий вид и мельчайшие детали моделей. Несмотря на то, что близнецы впоследствии вспоминали веселые стороны работы у великого модельера, они всегда считали, что этот период вынужденного прикладного искусства «сломал их руку». Потом они долго искали свой собственный язык и путь в живопись. Сразу после России, в Эстонии, О. В. занималась под руководством Архипенко, затем до войны в школе Гранд-Шомьер в Париже и в 1950-е годы в Арт Стьюдентс Лиг в Нью-Йорке под руководством Бартлетта.

В Париже в начале 1920-х годов кипела творческая жизнь. Здесь обосновались крупные русские писатели, поэты, философы, музыканты, артисты. Этот исключительно живой, интеллектуально насыщенный период многократно и подробно описывался в воспоминаниях современников. Черновы находились в центре всех событий. Они близко дружили с Мариной Цветаевой, некоторое время она у них жила. В круг их ближайших друзей входили и Ремизовы.

В 1926-м Ольга Викторовна вышла замуж за Вадима Андреева, молодого поэта, старшего сына Леонида Николаевича Андреева. Ранняя биография Вадима Леонидовича известна русскому читателю по его автобиографическим книгам «Детство» и «История одного путешествия», напечатанным в СССР в 1960-х годах.

Парижская жизнь была радостной — несмотря на материальные трудности. Литературные вечера, чтение произведений, философские споры, издание книг, журналов, газет, вся эта творческая жизнь способствовала интеллектуальному общению. Ольга Елисеевна была центром очень теплого и дружного семейного круга. Сестры Черновы вышли замуж за троих друзей. У О. В. в 1930-м родилась дочь Ольга, а в 1937 году — сын Александр.

Уже начиная с 1930-х В. Л. стал предпринимать шаги с целью возвращения в Россию. Слава Богу, этого не произошло. Первая попытка делалась через его родного брата, Даниила Леонидовича, единственного из детей Леонида Андреева, оставшегося в России. В. Л. просил брата через М. Горького, своего крестного отца, выхлопотать разрешение у Сталина! Но Горький к этому времени окончательно «заболел». О. В., не меньше мужа любившая Россию, всегда тормозила его рвение и до, и после войны. Этим она, несомненно, спасла жизнь своей семье. Надо сказать, что она была человеком далеко не ординарным. Во-первых, она была универсально образованна. Говорила по-итальянски, как на родном языке, очень хорошо по-французски и, живя в Америке, неплохо выучила английский. Италия ее детства, мир Данте, Пушкина, Атлантический океан и поэзия Дилана Томаса[3] для нее были частями единого целого. Так же, как Евангелие, книги Кьеркегора и Бердяева. Интересно отметить в этой связи, что О. В. и ее сестра Наташа были верующими православными, что на фоне их семьи являлось своего рода диссидентством. Трудно объяснить, возникла ли эта вера под влиянием воспитавшей их няни или же была реакцией на атеизм, унаследованный от нескольких поколений социалистов, посвятивших всю свою жизнь политическим идеям и целям. А может быть, это был просто их собственный, сознательно избранный путь к самопознанию? Во всяком случае, христианство О. В. было щедрым, жизнерадостным, веселым, близким св. Франциску Ассизскому. Идеи Ганди, т. е. отказ от насилия в любом его проявлении, были ей также очень близки. При всей своей мягкости и кротости она была невероятно храброй и мужественной. Во время немецкой оккупации, когда В. Л. был арестован и задержан в лагере, немцы пришли с обыском в дом, который Андреевы снимали во время войны на острове Олерон во Франции. Стоя перед запертым шкафом, где хранилось оружие, О. В. попросила сына принести топор и спокойно сказала солдату по-немецки: «Неужели вам не жалко портить такую красивую старинную мебель?» Немец пожал плечами и перешел к комоду[4]. Такое же бесстрашие проявилось и во время ее допроса чекистом Лацисом на Лубянке, как это описано в этой книге.

После войны вместе с несколькими тысячами русских самого разного происхождения В. Л. «попался на удочку» сталинской «амнистии» — предоставления эмигрантам советского паспорта как первого шага к возвращению в Россию. Это, безусловно, трудно понять русскому читателю: как могли умные, трезвые люди, располагающие всеми сведениями о страшных 1930-х годах, поверить, что все настолько изменилось и что они едут в Рай? Тут сочетались несколько элементов: победа над Гитлером («совместная победа» для участников французского Сопротивления, в котором состоял В. Л.), но и мучительное стремление — домой, в свою страну, в мир русского языка… Все это на фоне мощнейшей советской и французско-коммунистической пропаганды. Между теми, кто сделал этот выбор, и другими образовался болезненный раскол. О. В. и на этот раз притормозила возвращение в Россию. Дочь Ольга была с нею солидарна.

По иронии судьбы, благодаря советскому паспорту, В. Л. смог поступить на работу в ООН (в 1949 году) и с семьей уехал в Нью-Йорк. О. В., будучи супругой сотрудника международной организации, не имела права работать в Америке. Круг их друзей в условиях холодной войны был довольно узким, но многие бесстрашные американцы дружили с Андреевыми, несмотря на «маккартизм». О. В. вернулась к живописи, время от времени делала литературные переводы (Ремизов, Пастернак).

В 1957-м, впервые после десятилетий, Андреевы поехали в Советский Союз. После почти сорокалетней разлуки Вадим наконец встретился со своим родным братом Даниилом. Он имел возможность полностью оценить его талант, значение и величину как поэта. В. Л. возобновил связь с другом отца, Корнеем Чуковским, нежно полюбившим Ольгу Викторовну. Корней Иванович обещал «пробить» книгу Вадима «Детство». Это ему удалось, и повесть была издана в Москве в 1963 году.

Андреевы бывали у Б. Л. Пастернака, с которым Вадим встречался еще в «русском Берлине». Пастернак попросил их вывезти на Запад рукопись романа «Доктор Живаго» на случай, если передача через итальянский канал не сработает. За два месяца пребывания в России они познакомились и подружились со многими писателями и художниками. Ольге Викторовне удалось найти в Ленинграде родственников и друзей своего родного отца, Митрофана Федорова.

В 1959-м Андреевы переехали из Нью-Йорка в Женеву, где В. Л. продолжал работать в ООН до пенсии. Их жизнь была беззаботной: природа, горы, лыжи в спокойной Швейцарии. Возможность заниматься литературой и живописью, частое общение с детьми и внуками, поездки на юг Франции, в Париж, в Италию. Были и регулярные путешествия в Россию — каждые полтора-два года.

Эти поездки стали своего рода утешением для В. Л. за то, что он так и не реализовал свою мечту вернуться на Родину. Не хотелось расставаться с детьми и их семьями на Западе. В Женеве были хорошие условия как для жизни, так и для творческой работы. Зато каждый визит в Россию был чрезвычайно интересным. Их любили и буквально «носили на руках». Круг их друзей постоянно расширялся. Они тесно сблизились с неофициальным миром литературы и искусства, с инакомыслящими. У Н. Я. Мандельштам они познакомились с Солженицыным, по просьбе которого вывезли за границу его рукописи. В 1968 году сын Андреевых вывез на Запад микрофильм «Архипелаг ГУЛАГ».

После смерти мужа в 1975-м Ольга Викторовна Чернова-Андреева переехала к сестре Н. В. Резниковой в Париж. Она умерла в 1979 году и похоронена на русском кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа.

Александр Андреев,
сын О. В. Черновой-Андреевой

Ольга Чернова-Андреева Холодная весна

Часть I Москва, 1919–1920

1
Мы погибали в голодной и холодной Москве. Зима 1919–1920 го-да была очень снежной — в городе не убирали снега, и по сторонам улиц возвышались и росли огромные сугробы. Кучи золы и мусора, сброшенные на задворках, покрывались новым снегом, и все вокруг выглядело белым и нарядным. Затем грянули морозы, и Москва, застывшая в сверкании кристаллов и сталактитов, была величественна и прекрасна.

Трамваи не ходили, кроме линий А и Б, но лучше было и не пытаться в них влезть: они были переполнены, и целые грозди смельчаков висели на подножках, схватившись за поручни и друг за друга, и только чудом удерживались на быстром ходу. Но вскоре уличное сообщение совсем остановилось.

Люди ходили пешком, замотанные от холода во что попало, боясь поскользнуться на каждом шагу. У всех за плечами висели мешки, прозванные москвичами appendix dorsalis[5], а более счастливые тащили за собой детские салазки с каким-то добытым продовольствием или с ведрами — во многих домах из-за мороза лопнули трубы канализации, и надо было носить воду.

Обыватели были запуганы. Ходили слухи о ночных грабителях «прыгунчиках» с приспособлением каких-то пружин на подошвах, которое позволяло им высоко взлетать и скрываться от милиционеров. Воображение испуганных людей наделяло их фосфорическими зелеными глазами; другие говорили, что они попросту держали в руках электрические лампочки и ими ослепляли запоздалых москвичей. Время от времени — и это было более реальным — прохожих раздевали догола ночью в глухих переулках или просто снимали с них шубы. Бандиты-налетчики вторгались в квартиры, иногда под видом обыска, и дочиста грабили их.

По вечерам улицы были пустынны. Только изредка в ночное время проносились грузовики с красноармейцами в острых, покрытых сукном шлемах, с винтовками и торчащими вверх штыками, или такие же грузовики, наполненные людьми в черных кожаных куртках. И случайные прохожие шарахались: работники ЧК ехали на очередное дело — обыск или усмирение.

Мы жили нелегально. Мой отчим — Виктор Михайлович Чернов[6], лидер партии социалистов-революционеров, избранный председателем разогнанного Учредительного собрания, должен был скрываться. Вся наша семья жила в «подполье» почти пещерной жизнью. Мы видели мало людей — большинство друзей и знакомых боялись встречаться с нами, и не без основания: мы все время ждали обыска.

Мне и сестре Наташе было по шестнадцати лет — мы с нею близнецы. Обе мы окончили гимназию (тогда уже Третью советскую школу) весной в Саратове, но не могли и мечтать о продолжении образования. В это время особенно строго проверялось «происхождение» студентов, желавших поступить в университет. Получить работу тоже было невозможно из-за отсутствия необходимых бумаг.

В одной большой комнате мы жили вшестером: мама, Виктор Михайлович, я и сестры — Наташа и девятилетняя Ариадна (Адя). Еще с нами разделяла комнату приятельница мамы — Ида Самойловна Сермус, ставшая впоследствии третьей женой В. М. Ее присутствие в нашей семье делалось все более тягостным и неприятным мне и Наташе. Но мама, приютившая у нас И. С. в 1917 году в трудное для нее время, оставалась верной этой дружбе и продолжала защищать ее, когда я или Наташа высказывали свои чувства.

Осенью мы получили эту комнату в отдельном одноэтажном доме у Яузских ворот, около моста, где жил бывший член партии с.-р.[7] Синицын (я не запомнила его имени). Он уступил ее нам по рекомендации партийных товарищей. Так или иначе он должен был кому-то отдать эту комнату: по жилищным правилам того времени он не мог занимать целой квартиры вдвоем с женой. Кроме нас на другом конце дома поселилась еще пара — по странному совпадению их фамилия была Черновы. Они ходили на службу, мало бывали дома, и мы редко их видели.

Дом, вероятно купеческий, был построен солидно, по-старинному, с толстыми стенами, кафельными печами и хорошо слаженными двойными оконными рамами. Расположение комнат было очень сложным. Наше окно выходило на улицу, но парадным ходом пользовались только Синицыны, а мы проходили через двор. Из нашей комнаты запутанные коридоры вели к входной двери, обитой ватой и черной клеенкой. Дверь запиралась на засов. Звонка не было, и иногда приходилось подолгу стучать, прежде чем кто-нибудь услышит и откроет дверь.

Синицын был практичным человеком и занимал хорошее место где-то при продовольственном снабжении. Материально он был отлично устроен: целые штабели березовых дров, принадлежавших ему, были аккуратно сложены во дворе. Еще молодой, крупный и широкоплечий, Синицын сразу показался нам грубоватым и необщительным. Он не сделал ни шагу для сближения с нашей семьей. Его беременная жена производила впечатление тихой и безответной и по отношению к нам никак себя не проявляла.

В нашей комнате поместились три кровати и диванчик. Две из нас, дочерей, по очереди спали на полу на подстилках. У окна стоял письменный стол; другой, обеденный, — посередине комнаты. Мы готовили на маленькой квадратной печке, из тех, что были прозваны буржуйками. Печка была хорошая — она быстро согревалась на дровишках, щепках и древесном мусоре. Когда топливо кончалось, мы жгли газеты и остатки каких-то журналов. Кухней Синицына мы не пользовались, как не пользовались и его ванной комнатой. Приходилось брать воду из крана в одном из пустых коридоров и носить ее в кувшине. А умывались мы в большом белом эмалированном тазу и в нем же стирали белье — задача нелегкая, особенно когда не было мыла.

Несмотря на всю отчужденность Синицыных, между нами все же было связующее звено в виде голландской печки, стоящей в их спальне: задней стороной эта печь выходила в нашу комнату и слегка обогревала ее. Умеренное, ровное тепло, которое шло от белого кафеля, вероятно, помогло нам выжить в эту холодную зиму.

Однако Синицын думал по-другому: тот факт, что «его» тепло шло к нам даром, казался ему пределом жизненной несправедливости. Он начал переговоры с мамой, доказывая, что по праву мы должны топить печь своими дровами хотя бы два раза в неделю. Мама, всегда деликатная в общении с людьми, попыталась объяснить ему, что мы не в состоянии этого делать. У нас нету дров — где их достать и на какие деньги? С большим трудом мы добываем мелкие щепки и дровишки, чтобы варить обед, — их не хватит на топку большой голландской печи.

Впуская нас в занимаемый им дом, Синицын, вероятно, воображал, что благодаря своему положению в партии В. М. будет получать какую-то помощь от Московской организации с.-р. или из провинции. Он не мог себе представить степени нашей бедности и неустроенности. Синицын разозлился, и его раздражение перешло в маниакальную ненависть к нашей семье. Он ничего не мог придумать, чтобы помешать физическим законам посылать тепло в нашу комнату, и мысль об этом превратилась у него в навязчивую идею. Время от времени, встречая кого-нибудь из нас в коридоре, он начинал снова бессмысленный разговор, переходивший в оскорбления и ругательства.

Время было нелегкое. В такие периоды испытаний, как война, оккупация, голод и террор, люди обнажаются и резко разделяются на две категории. «Средних» не бывает: одни делаются насквозь дурными, другие сублимируются и достигают большой духовной высоты. Сколько раз в трудные годы лишений мне приходилось наталкиваться на то, что люди (часто из более обеспеченных) при звонке или стуке в дверь поспешно прячут остатки обеда и даже сметают крошки со стола. А другие, живущие впроголодь, тащат все, что у них есть, чтобы накормить случайно зашедшего гостя.

Синицын, который в «нормальное» время, вероятно, был средним человеком, при этой суровой проверке оказался тупым негодяем. А его жена, может быть, добрая женщина, боялась его и молчала. Таким образом, загнанные в подполье режимом, мы боялись и Синицына и все время ждали от него грубой и мстительной выходки.

2
Наша материальная жизнь была очень трудной. Денег оставалось очень мало — мы проживали аванс, полученный Виктором Михайловичем от издателя З. И. Гржебина за мемуары[8], которые он начал писать. При заключении договора эта сумма казалась значительной, но цены на продукты росли, а денежные знаки обесценивались с каждым днем. Мы жили под чужими именами, и из шести человек удалось прописать только трех. Пайки, получаемые по карточкам 3-й категории — «нетрудящихся», — были ничтожны. Я помню эти карточки с купонами из грубой серой бумаги. В центре было напечатано стихотворение неизвестного автора:

Два мира борются, мир новый и мир старый,
И бурная волна корабль кренит,
И над гнездилищем всех пролетарских маят
Стучат бетон, железо и гранит.
И на бетонном пьедестале
Мир пролетарский мы скуем из стали
В немногие бесстрашные года.
На добычу продовольствия иногда уходил целый день. Все магазины, кроме государственных, где изредка выдавались продукты по карточкам, были закрыты. На работе служащие учреждений получали пайки натурой — крупу, постное масло, сахар и керосин. Но никто из нас не служил, а изречение: «Кто не работает, да не ест!» — было лозунгом тех лет.

Частная продажа была запрещена, однако на рынках нелегально или полулегально шли оживленная торговля и обмен товаров: пищевых продуктов, подержанной одежды, домашней утвари и предметов роскоши. Несмотря на запрещение, крестьяне привозили из деревень хлеб, зерно, картошку, молоко и мясо, чтобы обменять их на необходимые им соль, керосин, одежду, галантерею, предметы обихода, посуду или гвозди. К их толпе примешивались так называемые мешочники или спекулянты — люди, которые возили в мешках по железной дороге все эти предметы в деревню и, получив взамен пищевые продукты, продавали их в городе. Этим, мне казалось, они спасали голодающее население городов.

Но правительство вело беспощадную борьбу со спекулянтами. Их арестовывали и расстреливали, сваливая на этих мелких пронырливых торговцев всю вину за плохое снабжение, разруху и голод в городе и деревне. Причины были иные. Правительство, придя к власти, с самого начала восстановило против себя крестьянство — программа партии социал-демократов, согласно учению Маркса, делала ставку на городской пролетариат, не учитывая того, что Россия — земледельческая страна.

Во время военного коммунизма в деревнях была введена «продовольственная разверстка», которая состояла в том, что государство забирало весь урожай, оставляя крестьянам минимальное количество зерна на каждого члена семьи. Таким образом, крестьянство было обречено на голод и лишалось семян на будущий посев. Крестьяне стали прятать хлеб. Для изъятия зерна власти принимали самые крутые меры — вооруженные карательные отряды отправлялись в деревни, отнимали скрываемый хлеб и на месте преступления расстреливали виновных. Впоследствии, весной 1921 года, была введена более рациональная система продналога: крестьяне сдавали властям налог с урожая земледельческими продуктами.

Толкучие рынки — Сухаревка, Смоленский и Трубный — были своеобразным явлением того времени. Торговцы стояли плотными рядами, другие продавали на ходу, громко выкрикивая и хваля товары. Толпа была настолько густая, что покупатели с трудом протискивались сквозь нее. Деревенские бабы в рыжих нагольных тулупах с изнанкой из черного меха, с головами, повязанными до самых глаз серыми шерстяными платками, стояли вокруг высоких бидонов и ведер с замерзшим молоком, держа в руках кульки с крупой и мукою или творог в обледенелой тряпочке. Мужчины клали перед собой раскрытые мешки с мерзлой черной картошкой, свеклой или капустой. Городские торговки приходили с лотками, висевшими на ремнях или на сшитых из тряпок тесьмах через плечо или на шее.

— А вот, кому продам? Горячие жареные пирожки, кому продам, кому продам?

— Лепешки, свежие ржаные лепешки!

Женщины и девушки из «бывших людей», замерзшие, с печальными лицами, стояли возле сложенных на земле зеркал, картин, бронзовых статуэток и фарфоровых безделушек, еще недавно украшавших их богатые квартиры. Можно было за бесценок купить старинные миниатюры, портреты и редкие книги. Так, еще осенью, мама купила мне и Наташе ожерелья: Наташе — из горного хрусталя, а мне из крупного темно-красного коралла. И мы обе до сих пор их храним.

Мальчишки — подростки и совсем еще маленькие, — тоже торговавшие на базаре, шныряли взад-вперед, оживляя рынок криками и создавая суету и толкотню.

— Папиросы, спички, папиросы, спички!

— А вот ирис, ирис, кому продам?

— Спички, спички! Спички шведские, головки советские: сначала вонь, через полчаса огонь!

Среди общего шума врывался крик малолетнего:

— Ира, Ява, Ира, Ява! Беги — облава!

Время от времени на рынках действительно устраивались облавы — представители власти ловили «спекулянтов». При первой тревоге среди продавцов начиналась паника — они поспешно свертывали товары, хватали мешки и узлы и, волоча их, разбегались в соседние улицы и подворотни. Площадь пустела. Слышались свистки — чекисты оцепляли рынок. Кое-кого хватали и арестовывали. У покупателей также проверяли документы.

Пищевые продукты постепенно исчезали. На некоторые, более доступные товары собирались очереди, и приходилось подолгу выстаивать, чтобы купить свеклу, маленькие обледенелые кочаны капусты, морковь или черную, страшную на вид картошку. Люди озлоблялись. Все сурово следили за тем, чтобы кто-нибудь не проник без очереди и не встал на чужое место; однако ловкачи все-таки проскальзывали вперед. Мне запомнился разговор, услышанный в длинном хвосте за овощами. Интеллигентная женщина средних лет, устало вздохнув, проговорила примирительно:

— Мяса нет, ну что же? Ложка моркови — капля крови, как сказал Лев Толстой.

И тотчас последовала реплика стоящей за нею:

— И не одну эту глупость сказал ваш Толстой!

Дома возникала другая задача: как сварить овощи? Мы разрезали свеклу на ломтики и были рады, когда удавалось довести до кипения небольшую кастрюлю. Морковку мы грызли сырой, отогрев ее в печке. Хлеб и крупу редко удавалось купить. Иногда мы приносили с рынка замерзшее ледышками молоко, и оно постепенно оттаивало в комнате. Я брала в рот эти молочные льдинки, и мне казалось, что на свете нет ничего вкуснее.

Как-то среди зимы удалось достать мешочек луку. Дома ничего не было, и мы несколько дней питались только луком. Мы его пекли в духовке — и до чего же он был вкусный, сладкий и душистый! Его аромат наполнял комнату. Однажды, по инициативе друзей, нам прислали из провинции кусок свиного сала, представлявший тогда огромную редкость. В то время у нас не было ни крупы, ни муки, ни овощей, ни хлеба. И мы ели одно сало, без ничего, слегка поджарив его для вкуса. Какая жалость! Это же сало можно было расходовать понемногу, подправляя им какие-нибудь кушанья, кашу или суп. И его хватило бы надолго!

Во время наших переездов, скитаний и бездомности, длившихся с начала 1918 года, у нас пропали почти все вещи и книги. Одежда мало-помалу износилась, кое-что было украдено, и не оставалось ничего на продажу или обмен.

Чая и кофе не было — о них не оставалось и воспоминания. Но мы ставили самовар, данный нам на время друзьями — из той категории, которые делились своим имуществом и рады были помочь другим. Мы заваривали сушеную яблочную кожуру или мелко нарезанную морковку — это были самые лучшие «замены» чая. Мы перепробовали различные суррогаты, которые продавались на толкучке. Из них мне запомнился жульнический пакетик, содержавший несколько кусочков чего-то похожего на цикорий. На упаковке из серой бумаги были изображены ягоды малины, и было написано «Сладко-чай, употреблять без сахара и варенья!».

Наша печка, раздобытая через знакомых, была куда усовершенствованнее обычных маленьких круглых «буржуек» и «пчелок», обогревавших московские квартиры. Она стояла на прочных чугунных ножках, духовка хорошо закрывалась, и поверхность плиты была большая, с двумя конфорками. В это время общей нищеты Москва волновалась от всевозможных слухов о том, что кто-то где-то «достает» необычайные вещи, которых нет у других. И это сообщало москвичам постоянное беспокойство, и чувство, что надо куда-то бежать, что-то узнавать, и боязнь не успеть и пропустить исключительный случай.

Виктор Михайлович услыхал от знакомых, что существует какая-то особенная печка — настоящее чудо! — марки «Бромлей», которая потребляет очень мало топлива и дает максимальный жар.

— Вот бы нам достать этот самый «Бромлей», — повторял B. M. каждый день, разжигая щепки.

Перед нашим отъездом из синицынской квартиры, прежде чем вернуть печку ее хозяевам, мы с Наташей решили почистить ее получше. Мы скребли ее со всех сторон ножом и терли бумагой. И что же? С краю, возле трубы, мы увидели на чугуне фабричное клеймо с отчетливой надписью Bromley & Co. — это был «настоящий Бромлей».

3
Нас спасали книги. Вечером, когда кончалась «добыча» продуктов или топлива, когда посуда после ужина и морковного чая была убрана, мы садились читать. В эту зиму я и Наташа впервые прочли Достоевского. Книги мы добывали как продовольствие — с великим упорством. И я всю жизнь буду благодарна людям, которые давали нам на прочтение книги из своей библиотеки и делились ими.

Электрический ток часто прерывался, и свет потухал. Тогда — если еще был керосин — мы зажигали лампу и ставили ее на круглый обеденный стол. Мама всегда любила чтение вслух, и она читала, а мы, слушая ее, рисовали, шили или чинили одежду.

Виктор Михайлович — мы звали его Виктей — писал: он работал над своими мемуарами. Иногда он подсаживался к нам и с увлечением читал Шекспира, Гоголя, Глеба Успенского, «Соборян» Лескова. Некрасов был его любимым поэтом, и он часто перечитывал его стихи и поэмы — «Мороз, Красный нос» и «Кому на Руси жить хорошо».

Шел 1919 год — он подходил к концу. В каком-то ином мире мои сверстники учились в университете, молодежь вступала в комсомол и на вечерах танцевала венгерку.

Курсанты танцуют венгерку.
Идет девятнадцатый год…
(В. Луговской)
Они провозглашали свою «новую правду», которая вошла в жизнь легендой и длится больше пятидесяти лет. Но в те годы мне пришлось увидеть жизнь совсем с другой стороны.

Наша семья была отрезана от всего, что тогда происходило в интеллектуальном и художественном мире в Москве. Созданный в октябре 1918 года Пролеткульт (Пролетарская культура) при Комиссариате народного просвещения уже сыграл свою роль. Власти скоро заметили, что его теоретики проводили чуждые марксизму взгляды и под видом создания искусства для рабочих и крестьян пришли к декадентству и формализму.

Когда я была в Саратове в 1918 году, по распоряжению Пролеткульта памятники и здания на площадях были выкрашены в разные цвета — преобладали красный и фиолетовый. Всюду на улицах были развешены матерчатые и бумажные плакаты с динамическими призывами к новому искусству. На одной из площадей была наскоро воздвигнута статуя Радищева, разрывающего цепи из раскрашенной глины. Несмотря на хлесткие лозунги, скульптура не передавала революционного порыва — казалось скорее, что Радищев вяжет чулок. Краски были плохие, и их скоро размыло дождями.

Когда мы вернулись в Москву, на стенах домов кое-где еще сохранились следы линялых красок. В стене одного из проездов еще был виден скороспелый барельеф, изображающий Кропоткина. Но его скоро сняли, и улицы мало-помалу вернулись к прежнему виду.

По распоряжению Пролеткульта театральные студии старались заменить традиционные спектакли «массовыми действиями» — рабоче-крестьянская публика должна была активно участвовать в представлениях; но из этого ничего не вышло. Футуристические афиши в городе извещали о постановках Мейерхольда «Восстания» Верхарна[9] и «Мистерии Буфф» Маяковского. Однако билеты, распространяемые по рабочим и студенческим организациям, было почти невозможно достать. Кроме того, нам было опасно показываться в местах, где могли узнать кого-нибудь из семьи Черновых.

Смелых людей, еще решавшихся поддерживать дружбу с нами, было немного. Из таких «непобоявшихся» (слово принадлежит А. Ахматовой) я вспоминаю семью присяжного поверенного Богорова. Он и его жена помогали нам в нашей бездомной жизни. Два раза у них лежала больная мама с высокой температурой, и жена Богорова ухаживала за нею. Они прописали меня и Наташу в своей квартире, когда это еще было возможно. Они же снабжали нас книгами. Мы дружили с их пятнадцатилетней дочерью Шурой; у них были еще сын и младшая дочь. Богоровы жили в прекрасной, хорошо обставленной буржуазной квартире на Пречистенском бульваре. До революции они были состоятельными людьми. Но в эту зиму их дом, построенный в стиле модерн, с паровым отоплением, тонкими стенами, лифтом и большими лестничными пролетами, был страшен. Трубы отопления и канализации лопнули, вода потекла и затопила лестницы и квартиры. Дом превратился в огромную ледяную глыбу. Ни печей, ни дымоходов в нем не было, и Богоровы, отапливая одну-единственную комнату в своей великолепной квартире, должны были вывести трубу «буржуйки» в окно.

Я не знаю, что сталось с этими сердечными и щедрыми людьми. Еще до нашего отъезда из России я слышала, что Богоров был арестован по доносу за знакомство с В. М. Черновым. Что случилось потом? К нам редко кто заходил. Чаще других членов ЦК партии с.-р. у нас бывала Евгения Моисеевна Ратнер56, большой друг мамы. Это была энергичная женщина, умная и горячая, с большим характером, крупная и сильная. Она погибла вместе с другими эсерами после процесса 1922 года.

Жена члена ЦК партии с.-р. Тимофеева7 тоже заходила к нам. В эту зиму был арестован ее муж. Проходя вечером по темному бульвару, он попросил у прохожего огня, чтобы прикурить папиросу. При свете загоревшейся спички лицо Тимофеева осветилось, и протянувший ему спичку незнакомец узнал Тимофеева — он оказался чекистом, и Тимофеев был тут же арестован.

Но самым большим, самым верным другом нашей семьи была Юлия Михайловна Зубелевич8, по партийной кличке Даша Кронштадтская. По происхождению она была полькой, из интеллигентной семьи. Совсем молодой она вступила в партию с.-р. и работала в России. Она вела революционную пропаганду среди матросов в Кронштадте — одна из тех, кто подготовлял восстания 1905 года. Из конспирации она поступила прислугой в офицерскую семью под именем Даши; отсюда ее партийное прозвище.

Свое медицинское призвание Даше не удалось осуществить. Ей пришлось покинуть университет с третьего курса и перейти на нелегальное положение; с тех пор она целиком посвятила себя революции. Даша была человеком необыкновенно одаренным духовно — она была из тех, кто всю жизнь ищет правды; Даша нашла ее в служении людям. У нее, отошедшей от всякой религии (в юности она была католичкой), сохранилась мистическая вера в русский народ. И будь она на поколение старше, она была бы с теми, кто «уходил в народ». Чуждая малейшего эгоизма, тщеславия и самолюбия, она была настолько скромной, что искренне считала себя самым заурядным человеком. Чуткая и совестливая, она постоянно упрекала себя в чем-то и при столкновении с людьми старалась стать на их точку зрения.

Высокая и худая, с удлиненным лицом и впалыми щеками, она своей внешностью воссоздавала образ христианки первых веков, или святой. Ее светло-зеленые глаза выражали нежность и печаль. В ней не было ни суровости, ни строгого отношения к другим.

Даша всегда была одета очень скромно, даже бедно. Все, что у нее было получше, или то, что ей дарили друзья, желая ее приодеть, она отдавала другим, более молодым женщинам, считая, что им важнее быть нарядными. Однако, любя чистоту, она всегда была аккуратна, и ее одежда хорошо проштопана, выстирана и подглажена. Даша умела изумительно штопать и обучила нас этому искусству. Она рассказывала нам, что еще в отрочестве всегда садилась за штопку, чтобы за этой спокойной работой обдумать важный вопрос или принять трудное решение. Даша очень любила искусство, играла на рояле, но подавляла в себе эту сторону жизни. Наш дом она ценила именно потому, что, в противоположность многим социалистам того времени, склонным к аскетизму, мама широко и открыто любила все проявления искусства и не отрицала его новых путей. В нашем доме признавали символистов, читали «декадентских» поэтов, тогда как многие товарищи родителей в поэзии еще не отошли от Надсона и П. Я.9, разделяя толстовское отношение к искусству.

В 1905 году Даша была арестована. Она бежала из тюрьмы, скрывалась и уехала за границу. Она жила в Париже и в Италии. Полюбив «всю черновскую семью», Даша подолгу жила в нашем доме, сначала в местечке Феццано (Fezzano) в заливе Специи (Spezia), затем у нас на вилле в Алассио, на Лазурном побережье Италии.

Вскоре она стала для нас родным человеком. У нее был большой педагогический дар — умение преподавать и подойти к детям. Для меня и Наташи она была учительницей естественных наук и анатомии, а главное — старшим другом, оказавшим на нас большое влияние в детстве и отрочестве, которое сохранилось на всю нашу жизнь. Младшим детям, ровесникам Ади, жившим у нас на даче, она преподавала математику, умея сделать ее начало легким и занимательным. Своими медицинскими знаниями она пользовалась, ухаживая за больными — и это было ее настоящим призванием.

Русская революция 1917-го застала Дашу у нас в доме, и мы с нею вместе вернулись в Россию. После разгрома партии с.-р. в 1918 году она не примкнула к левому крылу, поддерживавшему большевиков. Она старалась отойти от политики и занялась педагогической деятельностью, и зимой 1919 года ездила в провинцию с комиссией, расследовавшей злоупотребления в домах для беспризорных.

В эту зиму, между поездками и странствиями, иногда после долгих исчезновений, Даша приходила к нам с ночевкой или, по ее словам, «забегала погреться у огонька». Мы бросались к ней, снимали с нее промерзшую одежду — «шкурки» и «хламидки», как она говорила, плохо защищавшие ее от холода, разматывали ее длинный темно-зеленый шарф, грели руки и усаживали в теплый уголок около синицынской печки. Мы старались ее ободрить и приласкать. После недель бесплодных усилий, потраченных на борьбу с хищениями и безответственностью в детских организациях, усталая, разочарованная, голодная, она отдыхала у нас. «Вы мне душу выглаживаете», — говорила она шутя. И, передохнув, набиралась сил для новых утомительных поездок в перегруженных нетопленых поездах.

Даша особенно любила наши чтения вслух — это была давняя традиция в нашем доме. Когда мама или В. М. закрывали книгу, она смеялась: «Вот, одним позором стало меньше, а то совсем отстала от литературы и просто разучилась читать».

Даша не любила Иду Самойловну. С самого начала она показалась Даше, не склонной осуждать людей, каким-то чуждым элементом — инородным телом — в нашей семье. Ее удивляло свойство И. С. всегда хвалить и выдвигать себя на первый план, говорить о своих женских успехах и о поклонниках и ставить нам, девочкам, в пример свою энергию и жизненность.

Ида Самойловна никогда не училась в университете, но постоянно вспоминала «студенческую среду», где ее окружали кавалеры и она была знаменита тем, что танцевала сразу в четырех углах комнаты.

Мама старалась объяснить Даше поведение Иды Самойловны тем, что муж бросил ее и она поневоле зависит от нашей семьи — она была унижена как женщина, и теперь, не имея ни места, ни денег, она хочет утвердить себя. Даша через силу старалась «понять» и согласиться с мамой. Товарищи родителей тоже не любили И. С. и не доверяли ей, и это еще больше, чем конспирация, отмежевывало их от нашего дома.

4
Так медленно шла наша подпольная жизнь в Москве в самом конце 1919 года. Дни становились короче, зима стояла морозная и беспощадная, и я с дрожью думала, что мы еще не дожили до ее середины. А что будет потом?

В нашей семье я выросла с мыслью о русской революции, которой посвятили жизнь все близкие, окружавшие нас. Ее считали неизбежной и желанной — и она наступила. Но она пошла совсем не по тому пути, о котором говорили взрослые:

— Нам придется оставаться на страже — неизбежна широкая политическая борьба: привилегированные классы не так легко откажутся от своих преимуществ… Но откроются новые огромные возможности — все силы нужны стране для созидательной работы…

Я привыкла слышать эти слова с детства. Но какая могла быть работа в бессилии нашей подпольной жизни, скованной холодом и лишениями?

Однажды под вечер я возвращалась домой по пустынным улочкам, окружавшим наш квартал, с небольшим кульком добытой крупы в руках. Переходя маленькую, занесенную снегом площадь, я увидела совсем старую женщину, закутанную в серый платок. Она несла два ведра воды, настолько полные, что они расплескивались на каждом шагу, а капли тут же превращались в льдинки. Не в силах поднять вёдра зараз, старуха передвигала их по очереди: несла вперед одно из них, ставила его и возвращалась за другим, оглядываясь и боясь отойти на слишком большое расстояние.

Я подошла к ней и предложила ей помочь. Женщина покосилась на меня недоверчиво и как-то нехотя согласилась. Может быть, она опасалась, что я отниму у нее ведро? И мы пошли молча рядом, через площадь, к обледенелым ступенькам крыльца ее одноэтажного дома. Боясь поскользнуться, я осторожно внесла ведра одно за другим, поставила их на пороге и простилась с ней. Она растерянно поблагодарила меня.

По дороге я старалась вообразить, что эта угрюмая старуха, может быть, на самом деле фея из сказок Перро. И вот — она вознаградит меня за добрый поступок и пошлет мне неожиданную радость: что-то переменится в нашей жизни…

Но когда, после долгого стука в обитую клеенкой дверь, я вошла в нашу комнату, там все оставалось по-прежнему. На слабом огне печки грелась кастрюля с водой в ожидании, чтобы в нее всыпали принесенную мною крупу; Наташа подкладывала щепки, мама убирала в комнате, В. М. писал за столом возле окна, Адя рисовала, а И. С. шагала взад и вперед и громко рассказывала про случай из своей жизни, когда она проявила всю свою находчивость и смелость.

Я растерла полотенцем онемевшее от холода лицо и подошла к печке согреть руки.

Эта наша вторая зима после долгой жизни за границей — во Франции и Италии — была особенно тяжела. Иногда казалось немыслимым, невозможным, что прошло немного более двух лет с тех пор, как мы жили на берегу Средиземного моря и в нашем саду зимой цвели мимоза и апельсинные деревья. Или все то, что происходит вокруг, — только дурной сон и надо резко встряхнуть его и проснуться? Но окружающее было вполне реально, и не ночной кошмар душил меня и парализовал волю.

Лёжа в постели, в тишине, я подолгу вспоминала свое детство и отрочество — все их этапы, стараясь понять, как жизнь привела нас сюда, к мосту у Яузских ворот.

Часть II Детство. Годы изгнания

5
Я начала помнить себя очень рано. У меня сохранились воспоминания младенчества: я лежу, тесно спелёнутая, на большой кровати со светлым покрывалом, или меня держит на руках моя кормилица после ванны, завернутую в одеяльце, с головой, повязанной белой косынкой. Я помню Ялту, где мне исполнился год: большую, залитую солнцем террасу — мастерскую художника, пахнущую нагретым деревом и масляными красками.

Или еще раньше, в Одессе. Мне врезались в память конский топот на улице и крик няни: «Казаки!» Она держала меня на руках в комнате и со мной отпрянула от окна, откуда слышались беспорядочный шум и громкие восклицания. Вероятно, это был еврейский погром или разгон демонстрации.

Во всех моих воспоминаниях присутствует другая девочка — Наташа — и мы всегда две. Я слышу на улице, да и среди знакомых, немного обидное и презрительное — «близнята». В те годы близнецы были «немодны». Я помню — тогда я уже умела ходить, — как нам подарили по жестяному ведерку для песка, голубое и розовое. Мне протянули голубое, a я передала его Наташе и взяла другое. Кто-то сказал: «Вот умница, она знает свой цвет!» Мой был розовый, Наташин — голубой.

В 1906 году мама вышла замуж вторым браком за Виктора Михайловича Чернова. Я помню В. М. смутно в местечке Папула[10], в Финляндии, и уже совсем ясно — в Выборге. Няня сказала о нем: «Ваш новый папа», но мама предпочла, чтобы мы, дети, называли его Виктик или Виктя.

Наш настоящий отец — мой, Наташин и Вадин — художник Митрофан Семенович Федоров был учеником Репина и окончил с медалью Петербургскую Академию искусств. Долгие годы он был преподавателем в Харьковской академии, а в 1934 году стал профессором Академии искусств в Ленинграде[11]. Он погиб от бомбы в своей мастерской во время блокады в 1943-м.

Мама была слишком молода, когда она вышла замуж за моего отца. Ее мать и братья не одобряли этот брак. Между мамой и отцом было полное несоответствие возраста, характера и воспитания. Родители расстались очень бурно и драматично, когда брату Вадиму было три года, а нам с Наташей по году. В это время наша няня Паша оказалась другом и опорой для мамы.

Ощущение разрыва и его трагичность на всю жизнь запечатлелись в моем младенческом сознании или подсознании. А у мамы остался какой-то иррациональный страх и ужас, и, разойдясь с отцом, она старалась забыть. Не сумев осознать и изжить прошлое, она хотела просто вычеркнуть его из своей и нашей памяти. С оптимизмом, ей свойственным, мама думала, что это возможно. Поэтому в нашем доме не упоминалось имени Митрофана Семеновича Федорова, и мы — дети — носили фамилию В. М. Чернова, усыновившего нас троих. В своем детстве В. М. много страдал от злой мачехи и сам хотел, чтобы семья стала общей и в ней не было бы пасынков и падчериц.

Но память об отце мы сохранили. Много позже, уже взрослыми, я и Наташа переписывались с ним из-за границы, но Вторая мировая война прервала связь, установившуюся на недолгое время.

В 1930-е годы отец жил и работал в Харькове. У него в мастерской хранилась собранная им коллекция старинных икон. М. С. любил окружать себя молодежью и устраивал у себя регулярные встречи кружка учеников. Кто-то донес на него, и он был арестован.

Я недавно узнала от его бывшего ученика, что вследствие доноса его приговорили к смертной казни и он ждал ее в тюрьме. Однако следователь ВЧК, которому было поручено дело отца, разбирая протоколы следствия, понял, что обвинение ни на чем не основано. И у него хватило мужества и благородства добиться освобождения отца.

M. C. переехал в Ленинград. Художник И. И. Бродский — тоже ученик Репина — помог ему стать преподавателем в Ленинградской Академии художеств, где он и работал до самой блокады.

В 1970 году в Киеве в журнале «Изобразительное искусство», издаваемом на украинском языке, была напечатана статья о M. C. Ее автор П. Черненко говорит о его живописи в традициях Репина и отмечает его педагогические заслуги. Летом 1970 года в Харькове была устроена выставка его картин и рисунков.

6
Все мое детство связано с нашей няней — Прасковьей Никифоровной Никифоровой. Она была человеком высокого душевного благородства с горячим, отзывчивым сердцем. Я думаю, что по своей природе няня была неспособна на дурной поступок. Няня не знала своих настоящих родителей — маленьким ребенком ее взяли из воспитательного дома. Отчество и фамилию она получила при крещении по своему крестному отцу. В это время правительство давало небольшое вознаграждение крестьянам, бравшим на воспитание детей из приюта.

Паша выросла в очень бедной, но ласковой и доброй семье в деревне Вельигоры[12], близ села Локотско, в 40 верстах от станции Окуловка, по бывшей Николаевской железной дороге. Няня была очень привязана к своей приемной семье, родители полюбили ее больше своих собственных детей, а сестры — больше родных сестер. Однако из-за бедности няне рано пришлось «идти в люди», и совсем молодой она поступила прислугой в Петербурге. Ее приемный отец, отпуская ее на работу в город, в виде завета наказывал ей две вещи: не выходить замуж и не носить городских рубашек с глубоким вырезом и без рукавов. Он был человек строгих правил. Няня не вышла замуж, а открытые рубашки ей случалось носить за свою долгую жизнь за границей.

К маме она поступила уже лет тридцати пяти, в Петербурге, по объявлению. Нашему старшему брату Вадиму, умершему в Италии в 1914-м, было два года, а мы с Наташей родились уже при ней. Няня, насколько я себя помню, никогда не называла своего возраста и, еще молодой, причисляла себя к «старым» людям. Она была маленького роста, с удлиненным лицом, правильными чертами и гладкими каштановыми волосами, причесанными на прямой пробор. В ее лице не было ничего простонародного — и нельзя было угадать, какого она происхождения. Няня одевалась всегда в темное, очень аккуратно, и носила большие белые передники, всегда свежевыстиранные и выглаженные. Она любила нас, детей, без памяти и брала на себя все заботы о нас и ведение хозяйства, освобождая от него маму, тогда еще очень молодую.

В противоположность многим няням, которых я встречала, она была справедлива и никогда не обижала других детей ради нас, своих воспитанников. Чуждая сентиментальности, няня всегда оставалась взыскательной, и, тревожась за нас душой и как бы предчувствуя наши будущие испытания, она рано начала приучать нас к домашней работе. Мы не только убирали свою комнату, как этого требовала мама, но она учила нас стирать мелкое белье, гладить и мыть посуду. Няня часто корила нас за беспорядок и сама всюду наводила чистоту.

Она любила природу, и северную своей родной деревни, и южную — пальмы и розы на берегу Средиземного моря, где мы жили на нашей даче в городке Алассио. В няне было то, что Достоевский называет «даром умиления», и ей была дорога всякая живая тварь — животные, цветы, каждое растение, колос или травка. Она всегда огорчалась, когда при ней рвали цветы для букетов. «И не жаль вам уничтожать такую красоту!» — повторяла она.

Няня говорила своим природным языком Новгородской области — красочным и неистощимо богатым. Свою речь она пересыпала поговорками и прибаутками, всегда новыми и неожиданными. Откуда это бралось? Как она могла все это запомнить? Никогда не соглашаясь повторить сказанную пословицу или поговорку, няня тут же заменяла ее другой — равнозначащей. Вышучивая наши недостатки, она давала нам, детям, свои деревенские прозвища: Старуха рахинская, Кукла боровицкая, Старик шлинской, Барыня лисанска. Позже, рассматривая карту Новгородской области, я нашла и город Боровичи, и село Рахино, и речки Шлину и Шлинку.

У няни было большое чувство юмора, и она была зачинщицей всяких шуток и затей; она любила подстроить что-то смешное и всегда обманывала взрослых и детей 1 апреля. Но веселье ее было добрым и никого не обижало.

Еще маленькими мы любили рассматривать нянин альбом фотографий — небольшой, толстый, из зеленого плюша с металлической застежкой. Там были фотографии ее семьи: на стульях сидели женщины с подобранными лицами, в строгих черных платках, и стояли мужчины в вышитых косоворотках под пиджаками. На другой карточке была снята молодая женщина с широчайшими плечами и миловидным лицом, заплывшим жиром, с тремя подбородками, свисающими на кружевной воротничок, заколотый брошкой. Это была дьяконица, у которой няня служила несколько лет.

«Бывало, вернется домой после вечера в гостях, сядет на мою кровать, ноги под „бобошку“ и говорит: „Паша, а я есть хочу!“ Разрежет французскую булку, намажет маслом, положит туда четыре холодных котлеты и ест. Так она мне просидела до дыр два пикейных одеяла. А дьякон ей: „Ну чего ты, Сашка, опять жрешь“. Он сам был худой, ел мало, зато пил».

Служа в доме у дьякона, няня потеряла свою прежнюю веру в церковь и отошла от ее обрядов. Она видела, как Великим постом у хозяев собирались друзья-священнослужители: кто тащит из-под рясы бутылку водки, кто колбасу. Это очень смутило молодую Пашу, и она задумалась. Однако, будучи религиозным человеком по душевному складу, няня оставалась верующей и была в жизни настоящей христианкой.

Поступив к маме, она встретилась с революционерами, бывавшими в нашем доме, — Верой Фигнер, Гершуни1213, Гоцем14. Эти люди своей высокой жертвенностью и всей своей жизнью произвели на няню огромное впечатление — она поверила им и правде, которой они служили. Няня чтила их, и их фотографии хранились в ее заветном альбоме. Так, я с детства помню казненную Толю Рогозинникову15 — девочку с ясным взглядом и огромной, не поместившейся на снимке косой, в клетчатом платье с белым воротничком школьницы; юный облик Насти Мамаевой16; Михаила Гоца, уже больного, закутанного пледом; Гершуни с темными горящими глазами. Вера Николаевна Фигнер, красивая и еще молодая, но строгая на фотографии, как и в жизни, внушала мне страх.

Все социалисты-революционеры, друзья мамы и В. М., любили няню и доверяли ей безусловно. Часто они просили ее спрятать ту или иную опасную бумагу — протоколы заседаний и нелегальную литературу, и няня прятала их за киотом с иконами.

7
В 1906 году, когда мама вышла замуж за Виктора Михайловича, мы жили сначала в финской деревне Папула, затем в 1907-м поселились в Выборге, в очень большой квартире, и наш дом сделался центром партии с.-р. в Финляндии. Одна из комнат, вдали от детской, на противоположном конце квартиры, была отведена Вере Николаевне Фигнер. Она отдыхала в нашем доме после Шлиссельбургской крепости, где она просидела двадцать лет. В. Н. чуждалась детей, ее раздражали детские голоса, смех и плач. Мы встречали ее только в коридоре, изредка, и меня смущали ее неласковое выражение и взыскательность. Вера Николаевна страдала жестокими бессонницами и каждый вечер перед сном долго гуляла, мама всегда сопровождала ее.

Виктор Михайлович был членом Центрального комитета партии с.-р., и товарищи из России и заграницы постоянно съезжались в наш дом, оставаясь иногда по неделям. Мама — молодая и широкая — считала это естественным. Однажды произошло недоразумение: приезжий по делам, воображая, что поселился на партийной общественной квартире, вел себя довольно требовательно. Когда же он понял свою ошибку, он был немало сконфужен и просил извинения у мамы. То же самое произошло уже много позже в Италии, на нашей даче в Алассио.

В Выборге нам с Наташей было по четыре года, а брату Ваде шесть лет. Начиная с этого времени мои воспоминания становятся связанными во времени и вполне отчетливыми.

Я помню Выборг, его чистые улицы, магазин игрушек, аппетитную колбасную и прогулки по льду залива.

Нянина комната прилегала к детской. На высоком комоде стояла ее драгоценность: небольшой гипсовый домик с окнами из разноцветных стекол. Внутри зажигалась свечка, и окна горели красным, голубым, зеленым светом. В углу висела лампадка, освещая синим небольшие иконы — Спасителя, Богородицу «Умягчение злых сердец» и Троеручицу.

В Выборге я перенесла тяжелую скарлатину; Вадя и Наташа, к счастью, не заразились, а доктора запретили маме, ждавшей в это время Адю, даже входить в мою комнату. Няня ухаживала за мной бессменно. И я помню по ночам, сквозь жар, бред и сны, белую фигуру няни в рубашке — такой, каких требовал ее отец: с рукавчиками и вздержкой вокруг шеи, — в широкой нижней юбке, стянутой и перевязанной на талии тесемкой, в черных чулках и с длинной темной косой. Она подавала мне пить, щупала горячий лоб и клала на него мокрые компрессы. Когда я выздоровела, у меня обнаружили болезнь сердца, которая сильно отметила мое детство и юность.

Среди других членов ЦК в наш выборгский дом часто приезжал Евно Азеф17, «Иван Николаевич», знаменитый провокатор, который одновременно был революционером и служил в Охранном отделении. Яснее я помню его уже в 1908 году в Медоне, предместье Парижа, в дни, предшествовавшие его разоблачению, когда он пришел поздравить маму с рождением Ариадны и принес ей огромный букет из красных роз. В этот день В. М. уехал в Париж на совещание с эсером Бурцевым18, получившим бесспорные данные от начальника Охранки Лопухина19 о предательстве Азефа.

Встреча Бурцева с Лопухиным произошла в поезде между Парижем и Берлином. После многочасового разговора Лопухин сообщил Бурцеву о том, что Азеф служит в департаменте полиции и играет роль провокатора в партии с.-р. Став во главе Боевой организации, он подготовил ряд крупных террористических актов, обеспечивших ему полное доверие Центрального комитета партии эсеров. Он был организатором убийства великого князя Сергея Александровича в Москве и министра внутренних дел Плеве в Петербурге. В то же время он выдавал полиции, руководствуясь собственным желанием, планы покушений и вооруженного восстания, называя имена своих товарищей и сообщников и обрекая их на смертную казнь.

Несмотря на свидетельства современников, ряд книг, из которых можно отметить роман Р. Гуля[13] и исследование Николаевского[14], причины, побудившие Азефа вести эту инфернальную игру и наслаждаться ею, остаются непонятными.

В. М., так близко знавший «Ивана Николаевича», считал, что нельзя объяснить его странную деятельность только корыстолюбием, как это делает Николаевский, причины были сложнее: упоение властью, опасность ходить по краю бездны, тяжелое детство в бедной еврейской семье, личные счеты и роль, которую он играл в партии.

Азеф вел двойную жизнь. Он был хорошим семьянином, но это не мешало ему содержать в Берлине певицу из кафешантана на деньги, получаемые от партии с.-р. на нужды организации, и на жалованье от департамента полиции.

У Азефа была неприятная, почти отталкивающая наружность: он был большим и грузным, с короткой шеей и широким, обрюзгшим лицом, лоснящейся кожей и тяжелым взглядом. Несмотря на этот облик, товарищи верили Азефу. Да и как было не верить Ивану Николаевичу, когда он стоял во главе Боевой организации и принимал участие в подготовке успешных террористических актов?

Мама рассказывала, что при первом знакомстве с ним она была поражена до испуга, но В. М. повторил ей то, что было общим мнением об Азефе среди революционеров: «За этой грубой, нерасполагающей внешностью скрывается высокая, самопожертвенная душа революционера. Посмотрите на его грустные, задумчивые глаза». По ночам — и это знали товарищи, спавшие рядом с ним, — он метался и громко стонал во сне. «Это чуткая совесть, — объясняли они. — Его мучают мысли не только о погибших товарищах, об убитых евреях во время погромов, но и жалость к жертвам террористических покушений. Это не дает ему спать».

В нашем доме впоследствии часто вспоминали первую встречу нашей няни с Азефом. На звонок Азефа няня приоткрыла дверь и шарахнулась. Он уверенно спросил Ольгу Елисеевну, и няня, поневоле впустившая его в переднюю, бросилась к маме в ее комнату.

— Ольга Елисеевна, вас там какой-то шпик спрашивает.

— Какой такой «шпик», нянечка?

— Верно из полиции: шпиковская рожа.

Мама вышла в переднюю и, узнав Ивана Николаевича, засмеялась и ввела его в столовую, где другие гости сидели за чаем. Мама рассказала им о забавной «ошибке» няни и вызвала общий смех. Но громче всех, дольше всех хохотал сам Азеф. Приступы смеха душили его, он не мог остановиться. Вся его грузная фигура колыхалась, он захлебывался и продолжал смеяться.

Мама часто вспоминала этот эпизод — дьявольский смех провокатора и интуицию чистой сердцем няни. Мама рассказывала еще один случай. В Выборге весь дом подчинялся Вере Фигнер, старшей по годам, перенесшей с необыкновенным мужеством и достоинством свое двадцатилетнее заключение в крепости, и не только дети, но и взрослые побаивались ее. Вера Николаевна, как и многие интеллигенты того времени, не выносила игры в карты. Это отвращение можно объяснить тем, что в предреволюционные годы карточная игра поглощала едва ли не все досуги в провинции, заменяя всякое общение между людьми, лишая их других интересов.

В. М. и многие его товарищи любили играть в шахматы и время от времени составить партию в винт. При этой игре — и это придавало соли — все они, как школьники, прятались от Веры Николаевны, боясь ее гнева. Однажды в ее отсутствие затеяли игру в карты. Фигнер вошла в комнату неожиданно, и Азеф воскликнул:

— Посмотрите, Вера Николаевна, а ведь здесь без вас играют в винт! — и, подняв скатерть, показал на карты, брошенные под стол игроками.

Мама возмутилась и сгоряча крикнула Азефу:

— Как вам не стыдно! Да вы настоящий провокатор!

Иван Николаевич и на этот раз залился своим инфернальным смехом: «Провокатор, провокатор!» — повторял он между спазмами хохота.

Мама говорила много лет спустя, что смех Азефа все еще раздается у нее в ушах. А няня, любившая всех, бывавших в нашем доме, сохранила навсегда неприязнь к «Ивану Николаевичу».

Позже, когда мы жили в Медоне и Париже, мы дружили с его двумя сыновьями — Валей, на год старше меня и Наташи, и Леонидом, казавшимся нам уже почти взрослым. Оба были хорошими и умными мальчиками. Мама была приятельницей их матери — милой, скромной и трудолюбивой женщины, которая работала модисткой; у нее было свое небольшое ателье шляп. Когда разразилась драма разоблачения Азефа, его ничего не подозревавшая жена Любовь Григорьевна2021 была на грани самоубийства. Ее поддержали друзья и товарищи. Я помню, что мальчики продолжали бывать у нас до нашего отъезда в Италию. Позже я узнала, что старший сын Леонид покончил жизнь самоубийством. Младший, Валентин, стал ученым и посвятил свою жизнь борьбе с раком. Я встретила его в 1952 году в Нью-Йорке, в день похорон Виктора Михайловича.

В Выборге я помню приезды Марка Андреевича Натансона22 — с седыми волосами и бородой, в пенсне. Его считали одним из лучших организаторов партии — в нем было что-то строгое и педантичное, пугавшее меня. Еще в доме бывал Степан Николаевич Слётов23 — брат первой жены В. М. Это были люди, всецело принадлежавшие к миру взрослых, и мы, дети, видели их только издали. Иван Иванович Яковлев24, бывший офицер, организатор восстания в Одессе в 1905 году, напротив, любил детей. Очень ловкий, он смастерил для нас кукольный дом из твердого картона с открывающимися окнами и дверьми, как дядя Дроссельмейер в сказке Гофмана. Мама, хотя и занятая партийными съездами и приемом всех приезжавших в наш дом, много бывала с нами — она часто читала нам сказки Пушкина и «Руслана и Людмилу». А В. М., относившийся к нам всегда с лаской и веселостью, приходил петь нам на ночь. У него был очень приятный баритон. Его любимые песни были: «Как по морю, морю синему плыла лебедь с лебедятами, малыми ребятами…» Коршун налетел на нее и «ушиб — убил лебедь белую», а вода вокруг стала красной от ее крови. В детстве я не выносила «плохого конца» и плакала при этой песне, прячась в подушку. Еще Виктя пел на слова Майкова: «В няньки я тебе взяла ветер, солнце и орла. Улетел орел домой, солнце скрылось за горой, ветер после трех ночей мчится к матери своей…» Под это я мирно засыпала. ...



Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Холодная весна. Годы изгнаний: 1907–1921