Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Сибирский рассказ. Выпуск IV

Сибирский рассказ. Выпуск IV

Виктор Астафьев

МЕДВЕЖЬЯ КРОВЬ

В конце прошлого года довелось мне с попутчиками пробраться в верховья реки Малый Абакан. Дивные его красоты я описывать не стану, потому что местам абаканским миллионы, а может, и миллиарды лет, слову же нашему — всего тыщи, и как ни вертись, как ни изощряйся, слабо оно и зачастую бессильно отразить могущество и дух природы.

Ввысь уходят громады гор, одна накатывает на другую, широким плечом, скалою голой иль утесом держат горы кручи над рекой. В небо вздымаются увалы, над увалами синеют аккуратно сметанными стогами сопки, очесанные с боков вешними потоками, грозовыми ливнями. А дальше дальние, верхние сопки похожи на праздничные куличи, облитые белым и сладким. Там, в вышине, в позапрошлое непогожее лето не растаяли, пролежали до новых холодов снега. Утрами плотно залегали над ними густые туманы и облака, отгораживая собою крутые дали и вовсе уж холодные выси, запредельные для глаза и ума, доступные лишь дикому зверю да вертолету. Душу леденит недоступностью и неподвластностью этих далей, и кровь замирает, когда пытаешься представить, что там, за ними, за этими задумчиво-надменными громадами. Наверное, другой свет.

Берега и склоны гор над Абаканом и по Абакану беспрерывно меняются, вода задирает нос лодки, упирается в нее, хлещет волной и брызгами в перекатах и на порогах — не пускает вверх река, не дает ходу лодке. Но ревет мотор, грызет воду, хлопает носом по волне — разве железо удержишь и осилишь?!

По склонам кедрачи, кедрачи. Старых мало, все больше молодые. Редко взоймется сопка островерхим ельником и пихтачом, сверкнет распадок или пологая покать белоствольем берез, к ручьям и буйно вырывающимся, одичалым от завалов и каменного удушья речкам жмется чернолесье с там и сям вознесенными над ним вдовыми раскидистыми осинами. И обязательно на отбитой от леса, отчужденно растущей ели или пихте чернеет птица, чаще всего это ворон или канюк. Сидит окаменело, дремлет или о чем-то думает неторопливую вечную думу. Спугнутый звуком мотора, вдруг раскинет старый хищник широкие крылья и властно закружит с недовольным ворчаньем иль криком над тайгой, забираясь с каждым кругом все выше, все дальше, в доступные лишь ему глубины неба.

Лес по склонам гор смотрится как бы стоящим в грязи, загустелой, повитой жилами и жгутами белой и рыжей пене. Но это не грязь и не пена, это крошево древних вулканических лав. Когда-то давно, но для природы совсем недавно, выгорел таежный слой земли. Слой тот на крутых обвалах и склонах удерживали, сцепившись друг с дружкой, кусты, подлесок, мхи и травы, по ним черничник, брусничник, колдовской бада́н, праздничный багульник, неприхотливая акация, пенистый горный таволожник и шипица, марьин корень и богородский корешок — лесной ландыш, даже двулистая заячья капуста держала в корешках комочек землицы и сохраняла его, а он ее.

Все съел огонь, все испек, обратил в пепел. Однако воспрянули ростки из земных глубин, из корней, глубоко и крепко впившихся в землю, но камень держать некому, и он сыплется, сыплется по склонам, ползет темными потоками, издали похожими на грязь, и его пытаются остановить, закрепить все те же слабошерстные рыжие мхи, упрямые травки, стойкие цветки, зацепистые кустарники. Где-то там, в завалах камней, растет загадочная ягода кызырган, похожая на красную смородину, но двух она цветов — красная и черная, и когда ешь ее, по пальцам сочится красная влага, которая даже мылу не дается, от рубах и совсем не отстирывается, влага эта резкая, кислая, вселяющая в тело силу и уверенность в здоровье.

Ах, кызырган, кызырган, надежда наша! Уповать приходится уж на такие дива, как ты, может, всем кустам, всем ягодникам и деревьям дано будет укрепиться на каменной земле, да так, что не выдернуть, не свести живучие корни никакими техническими и химическими силами, а соку и силы в них прибудет от сопротивления прогрессу, и будет он такой крепости, что даже чахнущее человечество взбодрится, отведав его, а может, даже поумнеет, образумится и перестанет пилить тупой пилой недоумия сук, на котором сидит.

Местами камень укрепился: где до колен, а где и до пояса стоящие в нем кедрачи начали организовывать вокруг себя полянки, уже и зеленые продухи там и сям видны. Но в камнях, в осыпях под камнями сочатся вешние или ливневые воды, подтачивают коренья, смывают слабую крепь, и тогда с долго не умолкающим гулом, гибельным треском, набирая стремительную силу, каменная лавина обрушивается, низвергая все на своем пути. С последним стоном гибнут в лавине звери и птенцы в гнездах, кричат и по-птичьи плачут взмывшие в воздух из засидок или от выводков пернатые матери, скорбно хрустит ломаемый лес, соря обломками, щепой и корьем, рушится он вниз, в реку.

Лежат в Абакане глыбы и плиты, будто после взрыва, торчат из завала вершины деревьев, скомканные кусты, обглоданными костями белеют переломанные, искореженные стволы деревьев, и, упершись в завал, ревет, пенится, бьет новую дорогу иль с шумом валится на другой берег и без того неистовый, без того обвальный, извилистый и яростный Абакан.

Но вот галечная коса пестрым, востро загнутым куличиным крылышком раздвоила Абакан на Большой и Малый. Большой, как ему и положено, мощнее Малого, но Малый норовистей Большого, и наша лодка еще выше задралась носом, еще громче и натужней захрапел мотор, одолевая кручи взбешенной, к брату своему рвущейся реки. Здесь, при слиянии двух рек, в урёмной, густолесой пойме стойбище старообрядцев Лыковых, вдруг сделавшихся знаменитыми на всю страну. Помимо журналистов, ринулись в тихое, потаенное становище разные люди, жаждущие зрелищ и развлечений. Привела сюда изможденный, изъеденный комарами отряд беззаветно преданная своему делу пионервожатая — экзотика так уж экзотика! — чтоб дети разом и навсегда усвоили: ученье свет, а неученье тьма.

«Зайдем!» — показывают рукой в глубь густолесья спутники, старающиеся развлечь меня чем позанимательней.

«Только меня там и не хватало!» — перекрывая гул воды и рев мотора, ору я. И хотя голос относит и глушит, спутники поняли меня и успокоились. Один из них, местный журналист крепкого и несуетного пера, был у Лыковых не раз и не два. Останавливался у Лыковых еще в пятидесятые годы один из организаторов здешнего заповедника, умный лесной ученый и писатель Алексей Александрович Малышев, ныне проживающий в Теберде. Но ни журналист, ни писатель Малышев не сотворили сенсаций из деликатного материала, писали о житье-бытье Лыковых без «страстей и ужастей», писали осторожно, не засвечивали их, как кротов, которые, будучи вынутыми из земли, на свету просто-напросто погибают.

Свежие могилы возле лыковского стана да будут наглядным уроком и укором всем, кто любит блудить ногами по лесу, пером и словом на бумаге, помнить об этом, дабы трагедия Лыковых не повторялась нигде более, а если уж так хочется новоявленным филантропам помочь людям, берусь указать деревни поблизости от Москвы или хотя бы в той же современной России, где многие семейства, в особенности старые люди, нуждаются в неотложной помощи, внимании, порой и в защите.


Наша лодка прошла еще один перекат и устремилась в узенькую протоку, где попрыгивала мелкая вода по скользким камням, и, скребнув раз-другой по дну винтом, ткнулась в камни носом, ткнулась и замерла.

И такая тишина окружила и овеяла нас, что все мы какое-то время сидели не двигаясь и как бы не веря, что кончился встречный шум воды, что не движется мимо земля с берегами, скалами и лесами, оборвался звон мотора, к которому уже привыкло, притерпелось не только ухо, но и весь ты попал в его власть, все твое, книжно выражаясь, существо слилось с ним и даже примирилось.

— Ра-а-азгружай-айсь! — весело возгласил кормовой и подрыгал затекшими ногами и руками.

Протока оказалась вовсе и не протокой, а устьем речки, запутавшейся в чернолесье с местами уже свалившимся пыреем, обнажившим в середине сохранившиеся кусты смородины с ягодой, рясной от инеев, ее прихвативших, сморщенной и сладкой, что виноград.

В устье речки, в исходе ее, на плешине, очищенной от больших дерев, стояла, нет, не стояла, жалась прелым задом в бузину, крапиву и мелкий осинник охотничья избушка, открытая для всякой живой души, жаждущей отдыха и приюта.

Одним окном на восход и на реку гляделась эта давно беленная изнутри избушка, пол в которой лежал уже на земле, половицы прогнили по стыкам и в щелях, да еще и мыши поработали под плахами. Печь с плитой, сложенная из кирпича, исщелилась, глина над плитой выгорела, известка осыпалась. На полках, прибитых к стене, лежали оставленные ночевальщиками хлеб, соль, сахар в пачках, газеты и журналы «Охота и охотничье хозяйство», «Здоровье» и «Крестьянка», «Огонек» и другие разрозненные издания прошлогодней давности, доступные подписчику отдаленной глухомани. К матице избушки были подвешены два холщовых мешка с сухарями. За печкой теплая лежанка, вдоль стены нары, на них, прикрытый стеганым одеялом, с исподу лохматящимся грязной ватой, матрац, пуховая подушка в заношенной наволочке — все, вышедшее из пользования, моды и хозяйственного обихода, сплавлено расчетливыми хозяйками в тайгу — для пользы дела.

Две керосиновые лампы без стекла, три-четыре стеклянные банки с крошеным, сорным рисом, банка из-под минтая для окурков, удочки в пристрое, растрескавшийся шест над печкой для просушки одежды, гвозди, вбитые в стены. Вот и весь обиход промыслового охотника. И как я представил себе длинную зимнюю ночь, отшельное житье в этом вот промхозом возведенном строении, тоскливо мне сделалось. Но ведь были когда-то избушки и убоже этой, топились по-черному, согревалась изба каменкой, стало быть, собранными по берегу некрупными булыжниками, выложенными очагом, и дым выходил в отверстие в стене или в потолке. И это отверстие — лаз — зачастую использовалось как дверь для входа и выхода. Низкие, топором рубленные избушки почти до крыши закапывались в землю — для тепла; нары из жердей, постель из травы, топливо по норме — все из-под топора, топором же много не натюкаешь, железа почти никакого, всюду дерево, и освещение от таганка или от лучины, да если еще в каменку попадет дресвяной камень и получится очаг угарным?

Ох, модники и модницы всех времен! Если бы вы знали, как достаются охотнику пышные, роскошные, в цариц и неприступных красавцев вас обращающие меха, так, может, шкуры зверья и не пялили бы на себя и приветствовали бы науку и прогресс, одевающие нас в искусственные, муками, смертью и кровью невинных зверушек не оплаченные наряды, тем паче, что зверушек тех в лесу, да и самого леса на земле остается все меньше и меньше.

Хозяин этой избушки поднимается сюда на лодке или будет заброшен вертолетом через полтора-два месяца, с собаками и грузом. Ему все же легче жить и работать, чем его предку. Перед избушкой толстенный, коренастый пень, две плахи, вытесанные из кряжа, положи их на пень — и стол готов. Есть и сиденье, есть и дрова — где-то в бурьяне ухоронены бензопила, канистра с горючим, топор, сети и все ценное, так необходимое охотнику для работы и жизни в лесу.

Кормовой знает хозяина избушки промышляющего здесь, толковый, говорит, мужик, но очень любит полежать в тепле, пусть и в угарной избушке, неохота ему подмазать печь и побелить избушку, горазд порассуждать о мировых проблемах и большой политике, но не жаден, в лесу не сорит, к людям приветлив, потому и избушка почти на виду. Многие промысловики так уж прячут свои избушки от шатучего народа, особо от неорганизованного туриста, что, случалось, затемняв зимою, сами не могут ее найти.

Пока мужики кололи чурки, пока варили еду и кипятили чай, я с напарником сложил удочки и попробовали мы закинуть. Зиму и пол-лета мечтал я о такой вот безлюдной реке, во сне и наяву слышал всплеск на воде и следом толчок или удар по леске — где ж тут выдержать-то?!

Но во сне клюет лучше и верней, чем наяву. Пробую одну мушку, другую, третью — никаких отзвуков. Кормовой, спустившись от костра к воде с задельем, советует привязать темную мушку — день-то солнечный! На первом же забросе поклевка и… сход. Меня начинает трясти, я лезу дальше, в перекат, сапоги короткие, их почти заливает, а я лезу и лезу — и вот она, рыбачья радость! Всплеск! Хлопок! Подсечка! — я через голову на косу я выбрасываю темноспинного, по бокам рябого хариуса, если уж точнее, то, пожалуй, харюзка. Но я знаю, там, в перекате, есть, не могут не быть черноспинные удальцы с ухарски поднятым «святым пером», боевые, способные оборвать леску, разогнуть, а то и сломать крючок! Вот бы обзарился такой на мою мушку, уж я бы!..

Меня кличут к столу. Ах, как не хочется уходить с косы, от переката, звенящего по дну несомым камешником, подмывшего каменный бычок ниже по берегу, стащившего в реку кедрушку, которая, однако, и упавши зеленеет да еще и держит бережно в зеленых лапах две-три молодых, еще сиреневых цветом шишки. Хочется добыть харюза, хоть одного крупного, и вот он, второй, прыгает по зернистому песку, извалялся, будто пьяный мужик, обляпался супесью и наносной глиной.

Я обмыл рыбин и, счастливый, принес их к костру. Меня сдержанно похвалили. Этих молодцов, моих спутников, не удивишь двумя харюзками, они тут весной, при заходе хариуса, ленка и тайменя в речки, не поднимают удочку даром — как заброс, так и рыбина, как заброс, так и рыбина! Любая наживка, любая мушка иль мормышка уловисты — рыба не привередлива, берет безотказно.

Ну что ж, где-то и кто-то должен же еще ловить большую рыбу, кормить семьи и реденько, по случаю угощать нашего брата горожанина, понимая, какой это для нас редкостный, уже и праздничный продукт — речная свежая и светлая рыбка. Среди нашей большой земли, в диких сибирских местах не перечесть еще рек и речек, и люди без рыбы, без добычи что же будут тут делать, чего есть и зачем жить?

Вечор, когда мы приехали на лесоучасток, гуляли привальную, и наш кормовой, не просто крепко рублен, вроде бы как даже тесан из камня или слеплен из хорошей глины и обожжен до керамического цвета и прочности, быстро что-то сваривший, без суеты и чисто накрывший стол, принимал зелье стаканом. Граненым. Меня этим уже не удивишь, и я давно уже не горжусь по этой части земляками, не любуюсь их лихостью и не хвалю их и себя за это. Дело дошло до песен. Возник из-за печки баян, и хватанули мы про бродягу, что утек с Сахалина, так, что уж и в лампе свет заколебался, рама в окне задребезжала, могла распахнуться и дверь, да от сырости разбухла, печка могла развалиться, но что-то мясное всплыло на ней, зачадило, и мы еще закусили и еще выпили.

Мне еще памятно было, как в недавние годы на очень опасной, безлюдной реке кормовой, вдруг захмелевший с полстакана водки, чуть было не опрокинул в гремучую воду мою жену и приехавшего издали друга — откуда нам было знать, что кормовой три дня гулял в поселке, последнюю ночь почти не спал, и теперь его кренило вывалиться за борт узкой, длинной, похожей на индейскую пирогу лодки. Жена у меня уже тонула. Два раза в жизни. Страшно тонула, последний раз среди льдин на Камском водохранилище, и боле эту процедуру ей не выдержать. Друг мой с благообразной бородой, человек по облику божецкий, характеру задумчиво-меланхоличного, и топить его тоже ни к чему, хоть он и критиком работает.

Почерпнувши такой большой опыт, я вел тонкую политику, чтоб все разом было выпито и прикончено. Кроме того, я сказал кормовому, что с пьяным никуда не поеду. Он заявил, что и сам, будучи пьяным, никогда к мотору не садится.

Все же я утаил одну бутылку в рюкзаке, и, когда вынул ее уже на стане, у костра, такое ликованье возникло в нашем обществе, такое умиление всех охватило! Досталось на душу граммов по пятьдесят, под хорошую еду. Хлебали суп с тушенкой и вермишелью, ели холодное дикое мясо, припахивающее хвоей, пряным листом, хрустели тугими луковицами, малосольным хариусом, свежими огурцами да помидорами и рассуждали на самую злободневную и жгучую тему, что хорошо ведь пить-то к душе да помаленьку. Всегда бы вот так! Для аппетиту бы да для настроения ее пить, а еще лучше бы и вовсе не употреблять. Какой пример детям подаем? А здоровье? А дисциплина труда? А падение нравов? Погибель да и только от этого клятого зелья, сплошная погибель.

Уверяю вас, нисколь мои спутники, приабаканские мужики, в умственных рассуждениях своих не отстают от современной интеллигенции. Ведь она, наша интеллигенция, какие рассуждения имеет: без горячительного народ общаться разучился, спивается, порядок на производстве и в обществе качнулся. Сколько алкашей! Сколько человеческих трагедий! А как на семье и на детях пьянство отражается? Но в заключение томный такой, полуленивый, как бы против воли следующий зов: «Мамочка! Что у нас там?! А-а, на рябинке? На лимоне? На березовой почке? Х-х-хэ, по науке пьем! Подай, мамочка, тую, что на рябинке — она помягче и лето напоминает. Мы по ма-ахонькой. Как без нее, без заразы!» И, глядишь, жалея народ, углубляясь в дебри тревожной действительности, обсуждая наболевшие вопросы международной политики, высказывая недовольство родной культурой вообще, литературой в частности, прикончат, как всегда, много и серьезно страдающие русские интеллигенты настоянную на рябинке, на редкой травке, на вешней почке водочку, доберутся и до просто белой, нагой.

— Ничего больше нету? — как бы мимоходом, недоверчиво поинтересовался кормовой, с момента отправления вверх по реке взявший на себя старшинство и руководство над нашим здоровым коллективом. — Вот и хорошо. Стало быть, ложитесь спать. Рыбачить станете вечером. Мы тем временем кой-чего сообразим по хозяйству.


Комара на стане и в избушке почти не было. Спал я провально, можно сказать, убито, но где-то в подсознании, на задворках моей усталой башки жила недремная мысль о том, что хариусы-то стоят там, под каменным бычком, под упавшею кедрушкой, к вечеру выйдут они из глубины в перекат — кормиться. И мысль эта подняла меня с топчана часа через два, полного бодрости, с просветленной головой, с телом, вдруг сделавшимся легким, куда-то устремленным.

Я вышел из полутемной избушки на свет высоко еще стоявшего солнца, на предвечернее осеннее тепло, как бы запаренное стомленным и местами, на ветру, уже поопадавшим листом, сникшей мелкой травкой, приморенным бурьяном — это вот и есть тот, напоенный сладостью, здоровый воздух, которым надо лечиться и лечиться.

— Здорово, мужики! — сказал я блаженно и потянулся, хрустя костями. Перещелк пошел по моим суставам, траченным давним ревматизмом, будто ночная перестрелка на, слава те богу, далеком уже и на давнем переднем крае.

— А чё, жэнщына щщас да вертозаденькая не помешала бы, а? — подморгнул мне кормовой, большой, судя по его воспоминаниям у костра, спец по этой части.

Все мои спутники хохотнули, как бы поддакнув тем самым таежному сладострастнику, продолжая какую-то давно начавшуюся беседу. Я вприпрыжку, молодо сбежал к реке, умылся и, утираясь полотенцем, пошел к стану, изумляясь тому, как много могут и умеют бывалые, деловые мужики-таежники, если перестанут пить да возьмутся за дело горячо и хватко, как бы искупая застарелую вину перед всем белым светом и добрыми людьми.

Вокруг стана подметено, белеет клетка колотых дров, почти полная корзина с черемухой, будто угольями расцвеченная поздними, в жалице сохранившимися ягодами малины, стоит на пне; в глубоком противне до хруста зажаренная свежая рыба, чай со смородиной клокочет в ведре; из углей молодые кедровые шишки выкатаны, будто печеные картохи. В лодке, в сенях, в избушке угоено, лампы заправлены, сети для ночной рыбалки набраны, одежда высушена и портянки, сапоги проветрены, шесты подбиты, мотор отлажен и чист, сами мужики умыты и всем довольны. Сидят у огонька, орешки пощелкивают, и видно по их лицам, как им отрадно привечать гостей на своей любимой реке, в обжитой ими тайге, привечать опрятно, в трезвости и потчевать по-таежному — щедро, широко, с лесной самобраной скатерти.

Наевшись до отвала рыбы, я горстями беру из корзины ягоды, ем любимую сибиряками черемуху, и они опять же радостно удивляются, что человек хоть и в городу живет, хоть и писатель, а лопает ягоду по-нашенски, с костями, не изнежился, значит, вконец, грузноват, конечно, и простудный шибко, но, мол, приезжай почаще, мы тебе быстро пузу спустим и простужаться отучим.

А рыба-то, хариус-то ловился неважнецки. Теребил мушки, баловался белячок, коренной же, темный, с сиреневым хвостом и роскошными плавниками, все где-то стоял и все чего-то ждал, высылая вперед своих младших родичей с парнишечьими ухватками и склонностями к баловству, которое нет-нет да и заканчивалось для них негаданною бедою, реденько, но удавалось подсечь и выбросить на берег харюзка, и на смышленой, обточенной мордочке младого красавца, какое-то время лежащего неподвижно, в растерянности, на косе, угадывались недоумение и обида.

Солнце клонилось на закат и как бы в нерешительной задумчивости зависло над дальними заснеженными перевалами и вдруг пошло, покатилось золотой полтиной за островерхие ели, за разом осинившиеся хребты. Ненадолго зажегся лес ярким огнем, вспыхнуло от него по краям и зашаяло небо, заиграла река в пересветах, в бликах, в текучих пятнах, ярче обозначились беляки в нагорьях, ближе к реке сдвинулись деревья, теснее сделалось в глуби тайги. Первые, еще не грузные тени заколебались у подножья гор; одна за другой начали умолкать редкие лесные птицы. Все вокруг не то чтобы замерло, а как-то благостно, уважительно и свято приглушило бег, голоса, дыхание.

И в это время, в минуты торжественного угасания дня, вдруг ожила река. Только еще, вот только что пустынный и вроде бы никем и ничем не обжитый, одинокий, заброшенный и как бы даже зябко шумевший Малый Абакан, изредка тревожимый легким всплеском малой рыбки, тронуло легкими и частыми кружками.

Дождь! Откуда?

Нет, не дождь. То рыбья молодь вышла кормиться на отмели, за нею двинулась и отстойная, в этом перекате летующая рыба. Закипел, заплескался Малый Абакан, ожили его гремучие перекаты и покатые плесы. За каждым камешком, на каждой струе хлестало, кружилось, плескалось живое население реки, и Малый Абакан, поиспытав и подразнив нас, как бы подмигивал и смеялся яркими проблесками заката, падающего сквозь вершины дерев, с высоты, как это любят делать таежные отшельники, после долгого пригляда доверившиеся гостю и показывающие лишь им ведомые в лесу свои богатства и секреты.

Хариус хватался азартно, бойко, но все-таки играючи — набрался он сил и росту за лето, набитое брюхо его пучилось от предосеннего обильного корма: оглушенным иньями поденком, комаром, мухами, бабочками, жучками-короедами, но больше всего окуклившимися иль повылазившими из домиков лакомыми ручейниками.

Много их, речных ухарей, сходило с крючка, но и зацеплялись они довольно часто. Поначалу я орал: «Е-эсь!», и напарник мой на берегу вторил: «Е-эсь!» или бормотал раздосадованно: «Сошел, зараза!»

Меж тем время не текло, бежало, мчалось. Сгустились тени у берегов реки, и сами берега сомкнулись в отдалении, тьмою заслоняло воду, сужало пространство реки, перестало реять настоявшееся в лесах тепло, потянуло с гор холодом и поприжало к чуть нагретым за день косам, заостровкам и бечевкам травянистых бережков легкое его, быстро истаивающее дыхание. Начало холодить спину, и только что гулявшая и кипевшая от рыбьего хоровода, плескавшаяся, подбрасывавшая над собой кольцом загнутых рыб река сама утишила себя, поприжала валы в перекатах, смягчила шлепанье их о каменья и шум потоков, отдаленный грохот порога — все это слила, объединила она, и ее ночной уже, широкий, миротворный шум слаживал мир на покой и отдых. Вот уж перед глазами лишь клок переката, и на нем реденько, украдкой проблеснет желтое пятнышко, серебрушкой скатится вниз отблеск горного беляка, отзвук небесного света и с тонким, едва слышным звуком прокатится по каменному срезу.

Но вот и они, последние проблески ушедшего дня, угасли и смолкли. Земля и небо успокоились. И кончился клев рыбы. В почти полной темноте, как бы обнадеживая на завтрашний день, теребнуло раз-другой мушку, и на этом дело удильщиков тоже кончилось. И снова это обманчивое свойство горных рек. Малый Абакан вроде бы обездушел, сделался отчужден, недружелюбен и неприветлив, и в водах его, черно прыгающих в черном перекате, вроде бы опять никто не жил, не ночевал, не отстаивался в ямах, в затишье уловов и за каменьями.

Ярко вспарывал темноту ночи огонь за прибрежными кустами, подле избушки слышался треск горящих поленьев, смех и говор, на ночную рыбалку собирались выспавшиеся, заранее возбужденные азартным и рисковым делом наши спутники. Кормовой имел прямое отношение к рыбнадзору, и у него имелось разрешение на рыбалку двумя плавными мережками.

Ах, как я любил когда-то ночную рыбалку плавными сетками на стремительных горных реках, когда в рычащий, полого под уклон несущийся перекат с занявшимся дыханием выбрасываешь деревянный крест и следом выметываешь узкую, грузилами побрякивающую сеть и, видя лишь ближние наплавки да изредка в проблеске, пробившемся меж туч иль облаков, упавшем с неба на воду, черненький крестик, стараешься держать плывущую, а то и несущуюся мережку чуть наискось, чуть на по́низ и чтоб не зацепиться за камень, топляк, а нынче и за железину какую либо оборвыш стального троса. Ловчись тогда, рыбак, спасись сам, не опрокинуться с лодкой, не наплаваться в студеной ночной воде, старайся не повесить на зацепе и не оставить сеть реке на память.

И лучше всего, уловистей рыбачить наплавушками предосенней и осенней порой, в глухую ночь и непогоду, когда ожирелая, спокойная рыба скапливается на кормных плесах и стаями стоит под перекатами, лениво подбирая несомый водами корм. И купались и тонули рыбаки с плавными сетками ночной порой, и последний их крик о помощи глушила собой река, не пускала далеко в леса и горы, а те не повторяли ни голоса, ни эха гибнущего, но все еще, пусть уже и редко, жива эта лихая, рисковая рыбалка, требующая ловкости, сноровки, чутья не только на рыбу, но и на зацепы, чтоб вовремя приподнять сеть, к моменту ее сбросить, все еще жив в немногих уже сердцах азарт добытчика, все еще слышен им зов ночной реки и ожидание удачи.

А мне уж не бывать в ночи на реке с наплавушками-мережками, не дрогнуть от мокряди, не клацать зубами от холода, не дрожать от азарта и на утре успокоенно и без всякого уж интереса к добыче не лежать устало возле благостного, теплого костра, греясь и подсушивая одежду, чтобы с рассветом двинуться вверх по реке, к стану, на шестах, медленно, через силу, словно свинцовые, перебрасывая их и звякая наконечниками о каменья, толкаться и толкаться навстречу бурной воде.

Заслышав шесты еще за версту, высыпят на берег малые ребятишки и женщины в нетерпеливом ожидании и подхватят долбленку за нос, вынесут ее на берег и начнут ахать и восхищаться, готовиться пороть, солить и готовить рыбу, а сами добытчики, еле переставляя от усталости ноги, доберутся до теплой избы, до постели, с трудом стащат мокрые сапоги и рухнут в омут сна, в теплый омут, в глубокий сон без сновидений.

Нет, не бывать уж мне на ночной рыбалке, потеряна еще одна редкая радость в жизни. Рыбачат нынче не с вертких и ловких долбленок, а с гулко бухающих в ночи, неповоротливых железных или дощаных моторных лодок. На них и силы и ловкости надо еще больше, чем в прежние годы с прежней снастью: брякать, стучать и пугать рыбу, без того уже пуганную, не следует, но поворачиваться надо все так же проворно, как и прежде, а зацепов стало больше, рыбы меньше, ловкости же во мне поубавилось, потому что годов и весу прибавилось.

Смотав удочку, я постоял на косе, послушал ночь и реку, зная, что не скоро выпадет мне счастье быть в тайге, на реке, да еще на такой вот пустынной и дикой — свободный художник ведь только в воображении обывателя выглядит этаким баловнем судьбы и бездельником, которому только и есть занятие, что развлекать себя и разнообразить жизнь всевозможными удовольствиями, и меж ними, опять же для отрады души, творить что ни то.

Три десятка хариусов, среди которых пяток похожи были на хариусов-становиков, выдернул я на закате, солнца, вернее, уже после заката, и был утихомиренно счастлив. Спутники мои нарочито громко и понарошку, понял я, хвалили меня — они-то и за рыбу не считали такой улов.

Звякая коваными шестами о камни, трое мужиков спустились в лодке из мелкой речки, и скоро за перекатом сердито взревел мотор, но тут же приглох, и через минуту рык его совсем прекратился, только долго еще доносило из лесов, из-за речных поворотов и мысов комариный вроде бы звон. Он кружился по реке, летел над тайгой и горами, все отдаляясь, отдаляясь, и не тревожил слух, но держал его в напряжении до тех пор, пока не удалился и не утих вовсе.

Напарник мой уже спал на нарах и, проскорготав зубами, внятно сказал: «Ушел, зараза!..»

Похлебав ухи и попив чаю, я долго сидел у притухающего костра, ни о чем не думая, ничем не тревожась. Ну не думать-то совсем, конечно, было невозможно, иначе зачем башка к шее приставлена, да еще набитая современной, учено говоря, информацией. Однако здесь, в ночи, у костра, после рыбалки, думы были легкие, отчетливые, обо всем сразу и как бы вовсе ни о чем, лишь надежда на утренний, совсем удачливый, может, и невиданный клев будоражила мое воображение и волновала сердце.


Я и проснулся, томимый этой надеждой. Костер еще не угас. Собрав в кучу головни, бросил щепок в шаящие уголья, и скоро занялся вялый огонь, зашипел, защелкал, разгораясь.

Все вокруг было в тумане и в сырости, и где-то за рекою, ровно бы в другом месте, в другом свете и на другой земле противно проревел козел. В горах ему откликнулся марал еще не накаленным, не яростным голосом, но в нежных переливах его уже угадывалось приближение страстного гона, свадебной поры и вековечных сражений за продление рода и обладание самкой.

Туман, медленно и неохотно поднявшись в полгоры, распеленал реку, но сгустил облака. Как бы подровняв и принизив землю, сделав ее положе и меньше, густые громады белопенных облаков непроглядно и неподвижно легли на горы, и лишь к полудню кое-где продырявило их темными вершинами.

Пришли к стану рыбаки, усталые, мокрые, с осунувшимися от усталости и бессонницы лицами, похвалили меня за то, что я подживил огонь и разогрел чай, жадно погрелись чаем и вчерашней ухой, подсушились и упали на нары. Кормовой глухо молвил уже из полусна, чтоб и я ложился — на реке до обеда делать нечего.

В лодке, разбросанная по отсекам, белела рыба. Бензобак из лодки рыбаки убрали, мотор приподняли, пороть рыбу станут после отдыха.

Я снова вошел в избушку, наполненную храпом и откуда-то густо возникшим, не олень уж лютым, но все еще кусачим комаром, прилег подремать, подумать и тоже уснул и долго потом не мог выйти из вязкого сна, слыша, как ходят и разговаривают мужики. Наконец поднялся и почувствовал, как трудно дышится, как заныли умолкшие было суставы и раны, вяло вышел на люди, к огню, и встретил меня хмурый полудень осевшим серым небом, непросохшей травой и волглой хвоею, морочным безмолвием тайги, приглушенным говором переката на реке, выше которого, на косе, маячила фигура моего напарника с удочкой.

Рыба в лодке была прибрана и подсолена в полиэтиленовых мешках. Сбросанные в воду, краснели рыбьи потроха, и в них уже всосались черными головками, в черные же трубочки спрятавшиеся ручейники; намойный песок на берегу и возле лодки был испечатан следами птиц и какого-то зверька.

Я умылся, пришел к костру и позвал напарника с реки. Он пришел и угрюмо известил: рыба не берет. У огня сидели кругом, я оказался лицом к реке, видел протоптанный в кустах коридорчик и тропку с примятой травой и мохом, упирающуюся в темные каменья и в темный бок лодки; вдруг что-то тихо, украдчиво проскользнуло вдоль лодки и мгновенно исчезло за ее бортом — черное, с белой мордочкой. Оно плыло, скользило по камням и, шевельнув травой, исчезало в кустах.

Я замер с кружкой чая, полагая, что это какое-то наваждение, но скоро увидел гибко переваливающегося через борт лодки мокрого зверька, который уходил в лодку темномордым, а являлся белогрудым.

— Мужики, не шевелитесь, — сказал я, — какой-то зверек! Наверное, выдра, плавает по воде и шарится в лодке.

У костра перестали говорить, есть, шевелиться. Прошло короткое время — и вот он, зверек, возник в воде, скользнул по камням, уверенно перевалился через борт лодки и тут же сделался белорылым.

— А-а, — разогнулся кормовой, — Это норка. Она рыбу из лодки ворует. Я ей счас покажу, как тырить чужое!

И кормовой схватил шест, прислоненный к избушке. Я попросил его не трогать зверушку, дать насмотреться на нее, и кормовой, сдержав свой мстительный порыв, сказал, что если это дело оставить так, норка часа за два перетаскает всю рыбу, попрячет ее по кустам, под камнями и пнями, потом будет безбедно жить и питаться. Случалось, она за ночь оставляла полоротых охотников или рыбаков без харчей и добычи — очень смышленая и очень ходовая, проворная и хищная зверушка. Выедает в гнездах яйца, птенцов, птиц, шарится по объедьям хищников, но и подле нее много всякой твари кормится: вороны, мыши, колонки; вонять начнет спрятанная рыба или мясо — явится медведь и все подберет подчистую. Жизнь тут не шуточная. Кто кого…

Меж тем норка раза четыре сбегала в лодку, и кормовой наш не выдержал.

— Н-ну уж не-эт! — заблажил он и ринулся с шестом к лодке. — Ты что, курвинский твой род, делаешь, а?! — И захлопал, забил шестом по камням, по кустам. Норка сиганула в чащу, выронив в воду хариуса. — Мотри у меня! — сказал кормовой в заключение, грозя пальцем в лес. — Осенью приплыву, имать тебя буду.

Короткое это происшествие всех взбудоражило, подвеселило, и мы вышли на косу в боевом настроении, где и обнаружили след козла, перешедшего речку, затем переплывшего реку и зачем-то сердито оравшего в лесу. Кормовой сожалел, что не был тут, приговорил бы он этого козла — у кормового было ружье для обороны, как говорил он. Однако оборона-то обороной, но дичь, да еще ревущая, по его мнению, тоже не очень должна шляться возле стана и мешать людям думать и спать.

Рыба клевала лишь на одну удочку, брала на крупную тусклую мормышку с привязанными к крючку желтоватыми волосками. Из глубин, со стрежи переката, брал разом и сильно крупный, темный хариус. Упираясь в струю, бунтарски хлопаясь, изгибаясь в воде и вертясь, он не давал себя вытащить на песок, и один удалец оторвал-таки мормышку, а более ничего рыба не трогала, ни на что не смотрела, и кормовой спросил, что будем делать.

Он еще дорогой говорил, что главная рыба, самый крупный хариус, ленок и таймешата ушли в притоки Абакана — там способней жить в студеной воде, почти не донимает рыбий клещ, больше корма, меньше опасности.

Я сказал, что, может, схожу на речку, что я привычен рыбачить именно на малых речках, где рыба осторожна, но бесхитростна и всегда почти клюет безотказно.

— Так-то оно так, — отвел глаза в сторону кормовой. — Да лето какое? Клеща — гибель, а у тебя противоэнцефалитной прививки, конечно, нету. Клещ же из-за непогожего лета продержится в тайге, видать, до больших холодов. Кроме того, надо брать мне ружье, и охранять тебя.

— От кого?

— Да мало ли…

А, знаю, знаю, рассказывали мне, как обнаглел и расшалился в этих местах медведь. В прошлом году не было в тайге кедровой шишки, мало было ягод, потому и приплод зверьков был негуст, жидки выводки боровой птицы — медведь с Кузнецкого Алатау, с Телецкого озера, по перевалам и из-за перевалов ринулся на Абакан, надежные, видать, здесь от веку места в смысле корма. Но и во впадинах Абакана, куда спустился зверь, была бескормица. Медведи не накопили жира на зиму, не залегли в берлоги, стали добывать корм диким разбоем, даже нападали на людей, что случается редко. Один медведь неподалеку отсюда съел охотника, отправившегося напилить в лесу дров, да так съел, паразит и бродяга, что хоронили от человека одну ногу в резиновом сапоге. Лесозаготовителям наказывали не ходить на деляны без ружей и в одиночку — не слушались, похохатывали, и убили медведи трех человек с участка.

Рассказам подобного рода я всегда верю наполовину, но если даже и половина правдива — нечего искушать судьбу. Тем более что своими глазами видел множество следов и порух на берегу, наделанных медведями; в тайге — развороченные коряжины и муравейники, раскопанные бурундучьи норки с запасами, сломанные вершины и ветки кедрачей — медведь ел шишки. По наблюдениям таежных знатоков, зверь, гонимый голодом из-за перевалов и хребтов, — тот, что явился сюда в прошлом году, — дожив до кормного лета, с кормных мест домой, судя по всему, не собирается.

Густо матерого зверя стало по Абакану, а охотник какой нынче? Все больше по пташке, — вон выводки крохалей без мам и пап мечутся по реке, — да с шестом на норку иль с капканишком на соболя, с малопулькой на белку тоже не дрейфят. Орлы! Богатыри! А зверь умен. Видит: нет ему преград, возле станов шарится, по избушкам лазит. У одного охотника хлеб и зимние запасы съел, весь лес целлофаном загадил — харчи были в целлофановых мешочках.

— Вот такие вот дела.

Воздух загустел, сделался тяжелым, дышалось трудно, спина моя и лоб в испарине, если ударит непогода, а она скоро ударит, чуял я, в избушке мне несдобровать с моей хронической пневмонией, и плыть по реке, мчаться встречь дождю и снегу — это, значит, прямо из тайги да в больницу.

— А что, если двинуть домой, мужики?

— Конечно, домой! — загалдели мои спутники. — Кое-что на первый раз увидели да изловили. Вот осенью приезжай, — приглашали они, проворно таская багаж в лодку. — Когда рыба из речек покатится, когда шишка поспеет, глухарь клевать камешки на берег выйдет, рябчик запищит, козел заблеет, марал заорет…

Я знал, не выпадет мне времени в этом году побывать еще раз на Абакане, но горячо сулился и надеялся приехать и верил: вдруг и в самом деле чудо какое занесет меня сюда.

Дорогой сорвали мы шпонку у винта в перекате, и пока кормовой возился с мотором, спутники мои вышли из лодки — пособирать шишек, сроненных ветром или птицей. И пока они бродили по прибрежному лесу, лакомились спелой шипицей, мелкой брусничкой, глухариной красной бровью украсившей мшистый навес бережка, я, оглядевшись, увидел под красной-то бровкой, в наносном хламе крепкую спелую ягоду и узнал землянику. Принесло льдом, притолкало сюда полоску земли величиной с полотенечко, с корешками цепкой ягоды, и она долго укреплялась на новом каменном месте, поздно зацвела и вот все-таки вырастила, вы́зорила в конце августа ягоду с тем неповторимым, раннолетним запахом, который ведом деревенским людям. С детства, с рождения самого помнится он, не глохнет в памяти, не гаснет в глазах. Ягодки качались на поникложидких стебельках, и средь серых камней они были так ярки, так неожиданны, что невольная умиленность или нежность входила от них в душу, надежда на скорую будущую весну, на нечаянные радости. Легко отделялись самые спелые ягоды от звездочек, белые вдавыши сочились теплой, сладкой слюнкой, кожа ладони чувствовала и колкую тяжесть и шершавость ярких-ярких золотинок по круглым ярким бокам. Смоет весной, утащит льдом этот зоревой лоскуток, все еще застенчиво белеющий двумя-тремя звездочками, и укрепится ль он в другом месте, на каменистом берегу? А может, останется здесь, меж камней, корешок-другой всеми любимой ягоды и усами прокрадется меж каменьев вверх, поймается на осыпь, вылезет в лесную прель и вытянет за собой ягодный веселый хоровод, и закружится он красной полянкой вместе с костяникой, брусникой и робким майничком?

А над всем этим спелым ягодным местом, мохнатою толпою на берег выскочив, будут шуметь кедрачи, густо усеянные крупной шишкой с уже налитым орехом в крепнущей, белой пока скорлупке, и в голых камнях ершисто и упрямо, с крепким, как бы ножницами резанным листом, будет спеть и ядреным соком наливаться кызырган.

Но скоро поспеет орех и начнут трясти кедрач, ломать, бить колотами, валить пилами. Кедрачу, растущему большей частью на глазу, под рукой, достанется от налетчиков прежде всего, и вытопчут те шишкобои земляничную полянку, выдернут с корнем кызырган, спалят костром мшистый берег с красной бровью. «А мы просо вытопчем, вытопчем…» — когда-то в шутливой хороводной песне пели мы, да уже не сеют просо в этих местах, и дети наших детей уже не поют про просо песен, а весело и, порой, бездумно уродуют тайгу.

Вот один, другой, третий десяток километров идем на узкой, длинной, вместительной лодке по Абакану, а по бокам-то все косточки голые, лесные. Это работа здешних заготовителей — они рубят и возят на берег в основном кедр, пустоствольный, мохнатый, ощетиненный ломаными сучьями, и вместо волоков и дорог часто используют горные речки — прет тяжелая машина или трактор ломаные, обезображенные деревья, прет напропалую по дну, спрямляет повороты, снимает островки, мыски, шиверы и заостровки, сметает на пути всякую речную роскошную растительность и всякую живность по берегам и в воде.

Кромки берегов сплошь в нагромождениях горелых хлыстов и лесного хлама. Мало, очень мало удается выпилить путевых бревен из перестойного, огнем, смывами и оползнями порченного и битого леса. Все остальное в огонь, в дикопламенные, огромные костры.

«Да кабы горело!» — жалуются мои спутники.

Выгорает хвоя, сучки и сучья, лесная ломь и мелочь, дерева же, не пошедшие в штабеля, черными, обугленными стволами целят в небо, что пушки дулами, опаленными пороховым дымом. Местами ледоходом натащило земли, натолкало камешника меж порушенных и обгорелых останков леса; нанесло и кореньев и кустов, накрошило семян дудочника — новый культурный слой из кустов смородинника, вербача, краснотала, дудочника и разнотравного бурьяна нарос на горелых кручах. Остерегись, путник, влезать на лохматый бугор за ягодой — провалишься меж кустов, сквозь еще жидкие сплетения травы и кореньев, в современную преисподнюю из черно-синих, все еще угарно воняющих головешек, поломаешь ноги или руки и без посторонней помощи не выберешься из этого месива, бывшего когда-то тайгой.


Когда мы подплывали к поселку, в лицо нам ударили первые капли дождя и вытянуло с перевалов первые белые нити липкого снега. Вовремя мы убрались с Абакана, вовремя!

Название реки, слышал я, в переводе с хакасского на русский язык означает Медвежья кровь. Спасибо спутникам, спасибо реке, погоде, времени еще и за то, что никого мы не обидели, нигде не напакостили, ничьей крови, в том числе и медвежьей, не пролили. Кормовой спрятал ружье до случая где-то в тайге, в известной ему ухоронке при слиянии Большого и Малого Абакана. И оттого так прозрачны, так легки мои воспоминания о летней поездке в дальний край, в незнакомое место. А если и проскальзывает в них налет грусти, то это уже от возраста, от непрестанных дум о будущем нашем житье.

ТИХАЯ ПТИЦА

Старая скопа, чуть пошевеливая тряпично-вялыми, дыроватыми во взмахе крыльями, плавно и упрямо кружилась над Енисеем, выглядывая добычу.

Выше по реке огромная гидростанция перемалывала воду, обращая силу и мощь ее в электроэнергию, и тугими, круто свитыми волнами, ударом ли зеленого от напряжения слива, гулом ли могучих машин и кружением колес оглушало иль придавливало мелкую, реже крупную рыбу. Плыла она кверху брюхом, шевелила жабрами, то открывая небу красный их жар, то закрывая на вдохе хрустящие крышки жабр в узкие щели и настойчиво пытаясь опрокинуться на бок, затем на белое, чуткое брюхо. Иной рыбине удавалось стать на ребро, кверху «святым пером», и даже на некоторое время разворотиться головой встречь течению, бороться с ним, рассекать воду, упираясь хвостом в струю, упрямо плыть вверх и вверх, куда-то туда, где исток рыбьего рода или где была когда-то большая вольная вода вечности, заронившая в рыбий мозг неистребимый зов к движению, к воде обетованной или к чему-то, так и не отгаданному хитромудрым человеком, который делает вид, будто все вокруг постиг, а уж про такую молчаливую тварь, как рыба, и знать-то нечего — она и годна лишь в котел да на сковородку.

В первые годы работы гидростанции, как и на всех загороженных реках, рыбы у плотины толклось много и хватало ее всем: и птицам, и зверям, даже ненасытным воронам хватало. И людям, которых тут, как и ворон, звали стервятниками за то, что они вылавливали полудохлую, а то и дохлую рыбу, хватало и на пропой и на закусь.

Но прошли годы, рыба, истолченная водой и железом, которая померла, которая нашла другие пути и воды, зашла и обжила их, и редко уж, редко пронесет по Енисею, обмелевшему, суетливому, со дна вывернутому, будто старый овчинный тулуп, галечными, серыми шиверами и отмелями, зевающего окунька либо судорожно шепчущую что-то вялым ртом сорожонку, искрящегося чешуею ельчшику, и тогда старая скопа из лохматого, малоподвижного существа, похожего на истрепанную меховую шапку, скуки ради кем-то кинутую в небо, сразу преображалась, сжав тело и крылья, падала стремительно и расчетливо вниз, ловко с одного захода брала с воды добычу.

Скопа жила в рыжих скалах, продырявленных пещерами, по левому берегу Енисея. На одиноком, ветром остеганном дереве было у нее и начинало уже рассыпаться издалека видное гнездо. Здесь, на левом берегу реки, не так еще шумно и людно, как на правом, редко, как бы крадучись, по кромке каменистого берега проковыляет к дачам частный «жигуленок» или прохрапит напряженным мотором самосвал с уворованным бетоном, грузовик с гвоздями и пиломатериалами.

Скопа привыкла к этому украдчивому, рвущемуся шуму и редкому движению, да и живет она высоко. Под деревом, одиноким и полузасохшим, в расщелине, заросшей жимолостью, шипицей и таволожником, у нее есть спокойная засидка. Она там спит и может о чем-то думать свою птичью, никому не ведомую думу, а над нею проносятся ветра, самолеты, хлещутся летами и оседают меж камней осенями торопливые и какие-то неспокойные листья, сорит обломками сучков и прелью гнезда старое дерево. К одиночеству скопе не привыкать: одиночество — удел хищника, даже такого смиренного, как скопа, очищающего от дохлятины и больной рыбы большие и малые водоемы, в особенности новые, так страшно загаженные всякой зарослью водорослей, еще не наладившие ни берегов, ни жизни водяной, ни погоды, ни природы.

Пищи старой скопе надо уже немного. Летний день велик, и она углядела бы и схватила с воды пяток-другой рыбок, не спеша расклевала бы их в камнях, и мышки за нею подобрали бы, источили и косточки. У мышек очень острые резцы, их зубу любая кость дается. Это они, мышки, истачивают и обращают в прах сброшенные в тайге оленьи и сохатиные рога, павших от ран и болезней зверьков и зверей: мышка, ворон, скопа — санитары, и какие санитары вод и лесов!

Но стара скопа, стара. Затупились когти на ее лапах и очерствела на них кожа, ссохлись пальцы. Чтобы донести пойманную добычу до скал, надо скопе крепче зажать ее в когтях, и она садится на сплавную бону, сделанную из пиленого бруса, широкую и удобную бону, добивает клювом рыбину, если она еще живая, и пробует упрыгать, скатиться с боны, затем уже уверенно берет птица в лапы, зажимает в когтях рыбину и неспешно, махая крылами, направляется в скалы, в рыжие, древние камни, наполненные мудрым молчанием тысячелетий, чтобы там, в горделивой, высокой дали, попитаться, очистить о камни клюв и, отдыхая, глядеть вниз, на суетящиеся по реке моторки, катера и буксиры, на «Ракету», детской игрушкой пролетающую то вверх, то вниз по реке. У нее, у «Ракеты», и дымок-то сзади какой-то легкий, тоже игрушечный. Качнет куда-то и затем-то плывущие бревна, пошевелит скрипучую бону, ударит по берегу, катнет отточенный волной камешник, выбросив на него кору, щепу, обломки деревьев, мусор и мазутные тряпки. И долго, уже после того, как «Ракета» унесется, исчезнет за островами, среди городских, недвижных громад, возле берега будет еще мутной полосой поплескиваться успокаиваться и отстаиваться вода. И, задремывая, старая, высокая птица раздвоит в зрачке мир: солнечное поднебесье с животворительной голубизной — в верхней половине — и мелкий, суетный, нижний мир, исходящий шумом и вонью, с этой все колышащейся, все бьющейся в берег, грязной, взбулгаченной полоской воды.

Отдохнет, успокоится, наберется сил старая птица — и снова на работу, снова круг за кругом над рекой, словно в бесконечном, утомительном и сладком сне, парит, неприкаянная, всеми забытая душа. А по берегу на бонах и на бревнах сидят вороны и сторожат свой момент. В Сибири вороны черны, что головешки, никакого просвета на теле, никаких теней и оттенков, и характер у здешней вороны, что у черного каторжника: ни себе, ни птицам, ни людям от нее покоя нет. Вместе с сороками ворона тащит все, что уцелит глаз, вплоть до мыла во дворе и на пристани. Беспощадно чистит скворечники и гнезда от яиц и птенцов, дерет зазевавшихся цыпушек, рвет харч из рюкзака у забывчивого, мечтательного рыбачишки. Друг дружку вороны тоже не жалуют: видят, что какой-то проныре повезло, раскопала она что-то или стибрила, в клюве добычу несет, похарчиться метит — немедленно оравой бросаются догонять, отбивать — братство тут не в чести. Ворона, которая постарей да неопытней, съестное урвет или добудет — скорее молчком махает в бурьян, под застреху сарая либо в заломы бревен и там, воровски озираясь, поскорей жадно исклевывает в одиночку — корку хлеба, дохлятину, случается, и кильку в томате выкушает. Алкаши напьются на берегу, посваливаются, ворона у них все тут и подберет, издолбит; один раз из стакана бормотухи клювом хватанула, головой затрясла, к реке попрыгала — горло промывать: бормотуху вороны еще не освоили.

За скопой вороны никогда не бросаются сразу. Увидев, что та разжилась рыбкой, они приотпустят ее до середины реки и тогда с торжествующим, враждебным криком и гомоном бросаются вслед за добытчицей, быстро настигают и атакуют ее со всех сторон, рыча при этом и каркая. Кажется, я даже разбираю, что они кричат: «Отдай, хар-харя, отдай! Наш харрррч! Харрч!..»

Скопа какое-то время увертывается, вихляется, жмется к воде, скользит над рекой. Вот уж и берег недалеко, и скалы с родными расщелинами близки — там разбойницам-воронам ничего с нею не сделать, там она спрячется от черной банды в камнях, в сохлом, колючем кустарнике. Скопа умеет прятаться, умеет найти такое место и так засесть в ухоронке, так сложится вся и замрет, что сама сделается похожей на камень, даже шакалье всезрящее око вороны не различит ее в камнях.

Но скопу гонит черная банда, наторевшая в разбое и воровстве, ее подшибают снизу, налетают сверху, будто вражеские истребители, и долбят клювами, цапают лапами, и орут оглушительно, стайно, вразнобой и все вместе: «Харрррч! Харрч! Хар! Хар! Хар…» Вот и перья вышибли иль вытеребили из старой птицы, по хребту с прореженным пером и когтями прошлись. И не выдержала скопа натиска, разжала скрюченные лапы, уронила из когтей добычу. Серебрушкой сверкнув на солнце, рыбешка упала в воду, вороны, клубясь, закружились над ней, погнались вниз по течению, хлопаются, орут, толкают друг дружку, но рыбку с воды взять не могут и в конце концов теряют ее и с руганью рассыпаются по сторонам. Рассевшись по бревнам, они клювами укладывают на себе перья, приводят себя в порядок и угрюмо ворчат: «Уплыл харррч! Улетела харрря!» — однако нам торопиться, мол, некуда, наша жизнь такая — ждать, терпеть и надеяться. Но над заломами из бревен, над бонами и всей вороньей сворой почитай еще с полчаса мотается, хлопает крыльями мама-ворона и кроет своих детушек подслушанными на берегу, от пьянчуг почерпнутыми словами, главным образом блатными: «Фрайеррра! Харрри! Трррепачи! Тррретий срррок на земле мотаете, а жррратву, корррм урррвать не можете, хмырри!» Детки, смиренно подогнув лапы, прижимаются брюхом к нагретым бревнам, безропотно внимают ругани родителей, учатся уму-разуму.

Скопа, лишившись добычи, всякий раз издавала протяжный, тонкий стон и махала слабевшими крыльями к берегу, к скалам, и я никогда не видел — куда она улетает, где садится, потому что вблизи и на фоне скал она делалась незаметной. Какое-то время еще мелькало что-то серенькое, мохнатое, трепыхалось ночной бабочкой иль пыльным листиком в воздухе, но свет скал, их рыжевато-серая тень постепенно вбирали в себя птицу, и всякое движение замирало, ничто не тревожило покой каменных громад — ни крики, ни стон, ни взмахи крыл, и только ночью, сперва за Караульным быком, потом на спуске от него и по узкой полосе берега мелькал иногда свет машинных фар да прорезал темноту и полоской ложился на воду огонек терпеливого рыбака иль приютившегося у реки туриста.

К осени скопа над Енисеем появляться перестала. Улетела ли тихая птица в другие края из приенисейских скал, подалась ли на просторное водохранилище, где больше рыбы и такое обилие хлама, воды и заливов, что ни найти, ни достать ее там грабительницам-воронам, да и с хлебных полей в тех местах вороны питаются, на помойках и захоронениях дохлого скота пасутся.

Но скорее всего померла скопа от голодной старости, и тело ее ссохлось, упало в камни с одинокого, рыжим пухом к холодам покрывшегося дерева, и там растеребили ее и съели шустрые, старательные мышки. Перья разнесло по родным расщелинам и распадкам, и весной соберут клювами перо малые пташки, устелят, утеплят им гнезда.

Ах, старость, старость — всем-то, всем она не в радость.

ДУДА

Я сидел на берегу травянистой реки, в залуках и по тихим протокам разукрашенной белыми лилиями, улыбающимися ярким ртом новому утру и своим соседкам — тугим, на воде пупом завязанным кувшинкам.

Утренний клев давно прошел. Удочку лениво трясли ерши да мелкота, подвалившая к берегу. Солнце было уже над лесом, за пустынной заречной деревней. Река блестела и шевелилась меж шелестящими хвощами, беспрестанно махая кому-то гривкой сизых метелок.

Начало пригревать. Обсохла роса по лугам. Едва ощутимо парили пески и галечные мысы, с ночи зябко влажные. Тальники по берегам, однотонно-серые от мокроты, все явственней проступали по бровкам берегов, отделяясь свежим, зеленым цветом и от гулевой воды и от неподвижных лугов, отгорающих летним цветом. Лишь ромашки светились в логах с открытой доверчивостью да колокольцы, стыдливо склонившись к земле, тихо позванивали кому-то назревшими молоточками семян; оттесненные к лесу сивец, мята, валериана, подморенник, шалфей и всякий дудочник цвели в тени все еще свежо; меж ними синё, почти обугленно темнели могильные соцветья фиолетового чебреца.

Надвигался сенокос. Инвалид за рекой уже сделал первые, поперек угора лежащие прокосы — он всегда раньше всех начинал здесь сенокос и всегда позже всех кончал его: деревяшка у него вместо правой ноги, детей хотя и четверо, но помощники из них никакие — то шибко грамотны и по этой причине склонны к чистой, конторской работе, то еще малые или прикидывались малыми.

Я видел на склоне болотистого косогора глубоко вдавленные в болотину дыры — это инвалид метал сено, шел к стогу с навильником, резко выдергивая вязнущую деревяшку. Баба его, плоская спереду и сзаду, принимая навильники, зло их бросала под ноги и притаптывала. С вызовом кричала она мне, бредущему с корзиной по ольховой бровке сенокоса: «Посмотри, посмотри, городской человек, как нам молочко-то дешево достается!..»

А оно всегда и все в крестьянстве так вот нелегко доставалось и достается. Хлеб лишь у дармоедов легок.

Глядя в заречье, исполосованное свежими, пробными прокосами, я вроде бы так вот, с открытыми глазами, и задремал: все вокруг слыша, ощущая и вроде бы даже и видя явственно. Но это были отраженный слух, отраженное зрение и отраженные ощущения, запечатлевшие явь, существующую во мне и передо мной.

Я не умею спать на ходу, стоя и сидя, — у меня ноги подламываются во сне. На фронте от этого я сильно мучался. А вот мой товарищ-фронтовик, так тот наторел спать на ходу, он только в сторону все норовил уйти, и потому я его держал под руку, как барышню; на привале либо на остановках он давал мне за это поспать лишние минуты, выполняя за меня и мою работу.

И вот — старость ли, бренность ли так называемых минувших лет долят к земле — прикемарил я, сидя на берегу реки, и начал отдаляться от себя и от всего, что было вокруг. И совсем уж свалило бы меня сном и упал бы я с бревна, на котором сидел, но какой-то древний звук, извлеченный из древнего музыкального инструмента, не давал мне вовсе погрузиться в сон. «Что за звук? Откуда?» — угадывал я последним отблеском сознания и не мог отгадать. Звук раздражал меня. Мне хотелось отмахнуться от него и слушать тоже хотелось — звук погружал меня во что-то еще более глубокое, чем сон, такое знакомое, сердцу близкое, родное. Я силился достать памятью, постигнуть этот звук, я потянулся к нему и, шатнувшись, упал с бревна…

Какое-то время я ничего не видел и ничего понять не мог, меня слепило солнцем, отблесками быстрой воды.

Но вот я увидел, узнал, встрепенулся.

По ту сторону реки, впаяв деревяшку в прибрежный ил, стоял знакомый мне заречный инвалид и широко улыбался, открыв искуренные редкие зубы, улыбался моей озадаченности, моему недоумению. А рядом с ним мальчик в белых лаптях, в белых онучах, в рубашке с поясом — этакий юный Лель из русской складной сказки — играл на новеньком березовом рожке.

— Петрович, дуда! — кричал мне инвалид, показывая на мальчика. — Дуда! Я сам изладил! Петрович, проснись!..

Но мне не хотелось просыпаться. Проснувшись, я увижу заросшее бурьяном и кустарником поле, по-за ним пустую деревушку, которую, резвясь, пожгли отдыхавшие здесь прошлым летом пионеры. Они до этого не видели, как горит человеческое жилье. Все видели: спутник, транзистор, телевизор, даже как человек по Луне ходит — видели, но живого пожара не видели, вот и подожгли пустую избу — из любопытства. Ветром подхватило пламя и смахнуло половину пустого села. Дети-пионеры — не знали, что крестьяне в ветер даже печей не топили, боясь пожара. Да что им, нашим многоразвитым деткам, чьи-то жилища — это все им чужое. Чужого не жалко.

Мужик-инвалид давно переселился на центральную усадьбу колхоза, но покоса старого не бросал и картошки садил возле старой избы, в своей старой родимой деревне.

Не один год, не один стог сена чернел среди покоса. «Обошелся. Прошлогодними сенами обошелся. А этот стог пушшай стоит. Дожжи пойдут, сена не поставишь — сгодится».

Картошки инвалид закапывает на зиму в сосновом бору, в песочную ямку. Как-то пришел весною и предлагает картошек — пропадают, мол. И я понял: не столь уж нужда, сколь тоска по родному углу тянет его сюда, в родное село.

А заделье крестьянин всегда найдет.

Вот дуду изладил, лапти сыну сплел, мать онучки из холста отбелила, рубашечку сшила — нарядили родители парня неразумного под старину, и он, в угоду им, играет на дуде, благо пионеры в джинсах да с транзисторами еще не приехали и стесняться некого.

Это, значит, инвалид с женою прибрались во дворе, пропололи огород, потяпали картошку, пробовали косить, но трава на покосе еще не «подошла» — вот легкой работой они и наслаждаются, отдыхают в родном углу.

Звучит дуда гнусаво, придавленно, даже и не звучит, а блеет в неумелых мальчишеских руках — но все ладнее, все чище звуки ее, и сквозь захлестнутые мокром ресницы я вижу на другом берегу реки как бы разделенную веками, знакомую мне до боли страну под названием «Русь» и слышу древнюю, все еще не угасшую в моем сердце песнь моей прекрасной и далекой Родины.

Василий Афонин

МОМЕНТЫ ЖИЗНИ

Летним вечером, в легких сумерках, по одной из улиц районного села, расположенного на высоком речном берегу, шли двое. Чуть впереди шел Брусницын, мужчина лет тридцати пяти, среднего роста, черноволосый, худощавый и подвижный; поправляя падающие на лоб волосы, он все поворачивался к спутнику своему, разговаривая с ним на ходу. Его товарищ, Шувалов, симпатичный, улыбчивый великан, светло-русый, даже пепельный, с как бы ленивыми речью и движениями, неспешно двигался следом, оглядываясь по сторонам. Чувствовалось, что он впервые в селе.

Они шли по деревянному тротуару, доски тротуара скрипели и прогибались под Шуваловым; возле тротуаров росли деревья, затеняя проход, улица была зеленой и тихой, состояла она, как и все село, из одноэтажных и двухэтажных старых деревянных домов, с палисадниками и огородами, и только в центре да еще кое-где виднелись кирпичные административные и жилые строения в три этажа. Небольшое село верстах в ста от областного города, с автовокзалом — сообщение с городом было автобусное.

— Как ты думаешь, он дома? — спросил Шувалов.

— Должен быть дома. Ровно в шесть я звонил на работу. Сказали, поехал домой. Может, заезжал куда по пути.

— Машина-то у него служебная?

— Служебная, понятно. И своя имеется, слышал. Ходит и пешком. За полчаса село кругом обойдешь. Вот мы, кажется, и пришли. Так откуда здесь номера начинаются?

— Какой нужен номер?

— Семнадцатый.

— Это и есть семнадцатый.

— Значит, тут. — Брусницын остановился возле калитки, проведя взглядом по окнам — не заметили ли их. Окна были зашторены. — Ничего домишко. — Брусницын толкнул калитку, входя в ограду.

— Домик хоть куда. Терем-теремок. Неужто один занимает?

— Нет, на два хозяина. На каком же он этаже, интересно знать?

Кирпичный дом был двухэтажным, хорошей планировки, просторная ограда обнесена крашеным штакетником. За оградой гараж, сарайчик, баня. Дальше — до порядка домов следующей улицы — огород. Соседние дома, и справа, и слева, саженях в тридцати каждый: вольная усадьба, как в деревнях, — никто не мешает.

— Мальчик, — спросил Брусницын появившегося на улице паренька, — скажи нам, Семен Захарович на каком этаже проживает?

— На втором.

— Что ты собираешься делать? — Шувалов смотрел на приятеля.

— Не знаю. Встанешь у дверец, как войдем.

— Ты не сорвись, а то прогоришь снова.

— Не сорвусь. Его давно надобно раздавить, как гниду. Я хочу провести над ним гражданский суд в присутствии его домашних. Сломать над его головой шпагу. И уйти. Не драться же с ним, на самом деле. Пошли, не робей. Наше дело правое.

— Ну-ну, давай попробуем, — усмехнулся Шувалов.

Поднялись на второй этаж. Шедший впереди Брусницын позвонил, нажав несколько раз кнопку звонка, и отступил немного от двери, как бы пропуская кого-то.

Дверь открыла молодая женщина с ребенком на руках. Поздоровавшись кивком, Брусницын быстро шагнул через порожек, спрашивая, дома ли хозяин. «Дочь младшая», — вспомнил он, глядя на женщину с ребенком.

В это время на голоса из глубины квартиры вышел хозяин — невысокий согнутый человек с широковатым, слегка рябым лицом. Сивые волосы коротко стрижены под машинку. Одет в теплый длиннополый халат, на ногах цветные матерчатые тапочки. Увидев Брусницына, хозяин выпрямился, заметно меняясь в лице. Остановился, сипловато кашлянул. Руки его были опущены в карманы халата.

— Сердюков, — заложив руки за спину, Брусницын в упор смотрел на хозяина, — здравствуй! Здравствуй милый! Как поживаешь?! Не ожидал? Ну, приглашай гостей! Приветы тебе передавали мои? Передавали, вижу. Настало время расквитаться, Семен Захарыч, а?! Да не оглядывайся, не убежишь. Просьба у нас к тебе: к телефону не подходить и в окна не прыгать. Низко, разбиться не разобьешься, только покалечишь себя. А зачем тебе инвалидность, так ведь? Не бойся, бить тебя не будем, хотя следовало бы. Причем публично бить. Снять штаны — и хворостиной, и хворостиной! Но мы поговорим с тобой, Семен Захарыч, как старые приятели. Поговорим — и разойдемся. Зови в комнаты. Зови, зови, не стесняйся. Где у тебя зала? Эта, что ли? Поглядим.

Отстранив онемевшего хозяина, Брусницын прошел по коридору в конец прихожей, развернулся, шагнул к Сердюкову. Хозяин угрюмо наблюдал за Брусницыным, мигая. Шувалов стоял возле двери.

— Я смотрю, ты совсем неплохо устроился, Семен Захарович. — Брусницын, улыбаясь, покачивался с носка на пятку. — Это сколько же у тебя комнат? Четыре! О, кухня какая — выложена кафелем! Значит, четыре комнаты, кухня, коридор-прихожая, раздельные ванная и туалет, платяные шкафы, кладовка. Просто замечательно. А помнишь, на Шегарке у тебя была избенка по-над речкой? Крыта земляным пластом, два оконца. Это уж потом ты построил себе избу, когда управляющим стал. А то жил с матерью в избенке, где печь занимала половину места. А сейчас! Вот хорошо быть начальством: своя рука владыка. Захотел, построил себе домок-теремок. Здорово, правда! Мать-то жива? Прекрасная у тебя мать, ничего не скажешь. А вот сыночек у нее… Где она теперь? С тобой живет? Здравствуйте, Анна Гавриловна, — поклонился он трясущейся, сгорбленной старухе, открывшей двери одной из четырех комнат. — Вы меня не узнаете? Я Брусницын, сын Елены Брусницыной, Мы жили на Шегарке в Косарях. Вы с матерью моей вместе работали — на ферме, в полях. Помните? Я к вам часто приходил, вы должны бы помнить меня…

Старуха, вцепившись в косяк неразгибающимися пальцами, подняла на Брусницына потухшие глаза и тут же уронила голову, ничего не произнося в ответ на слова земляка своего давнего.

— Анна Гавриловна, хорошо, что вы оказались дома. Вы нужны для разговора. Пройдите, пожалуйста, вот в эту комнату. Давайте, я помогу вам. Осторожнее, Анна Гавриловна! Осторожнее!..

Он взял старуху под руки, помог ей переступить порог и провел в самую большую комнату, где на неразложенном диване, отдыхая, полулежала на подушках жена Семена Захаровича, Софья Алексеевна, чутко прислушиваясь к разговору.

Брусницын молча едва кивнул ей, усаживая в мягкое кресло старуху. Потом он пригласил Сердюкова, указав ему место, — тот послушно сел.

— И вы заходите, молодой человек, — попросил он зятя Сердюковых, тонкого, длинноволосого, с жидкими темными усиками, с некоторым высокомерием смотрящего на Брусницына. — И жена ваша пускай заходит. Заходите, не стесняйтесь. Любой, кажется, зовут вас. Не ошибся я? Вот сюда садитесь, чтобы удобнее было.

Усадив Сердюковых, сам он прошел к дальней стене, сел спиной к окну, так, чтоб все было перед глазами.

Шувалов от коридорной двери перешел к двери комнатной, взял стул, сел на него верхом, лицом к Брусницыну, сложил руки на высокой спинке, опустив на них подбородок. Он не произнес ни слова. Лицо его оставалось невозмутимым, но по глазам было заметно, что все это Шувалова интересует очень и он ожидает развязки.

Сев, Брусницын какое-то время молчал, внимательно вглядываясь поочередно в лицо каждого. И те молчали. Они находились как бы в состоянии оцепенения. С той минуты, как появился Брусницын, никто из Сердюковых не раскрыл рта. Да и что сказать? Что-то произнести мог лишь сам Семен Захарович, но он был заметно ошарашен приходом Брусницына и теперь, напрягаясь, соображал, зачем тот явился, что ему нужно, о чем будет речь, как следует держаться самому Семену Захаровичу. Но решения пока никакого не нашел и сидел, сжавшись, окаменев рябоватым лицом, ожидая, что же произойдет дальше, чтобы сориентироваться по ходу и если не выиграть, то хотя бы не сдаться. Никто не предупредил его о приезде Брусницына…

Так они сидели, Сердюковы, глядя с недоумением на Брусницына, а он переводил взгляд с одного на другого. Дочь хозяина, тихоня, сидела выпрямившись, сложив руки на коленях, оставив ребенка в детской, не понимая, зачем она должна быть здесь. Муж ее, откинув голову к стене, сохранял на лице все то же высокомерие. Голова старухи тряслась, она поддерживала ее, подставляя под подбородок руку, но и рука слушалась плохо. Софья Алексеевна приподнялась едва, свесив ноги в узорчатых комнатных туфлях, подложив удобнее под правый бок подушку. Глаза хозяйки были полузакрыты, Софья Алексеевна делала вид, что ей нездоровится: она прикладывала ладонь ко лбу, щекам…

Она была, видимо, лет этак на шесть-восемь моложе мужа своего и намного старше Брусницына. Брусницын помнил ее деревенской девкой, Сонькой Мымзиной, телятницей, дояркой, голенастой и говорливой, прибегавшей с подругами летними вечерами под тополя к конторе на звуки гармошки. Давно, когда они жили еще в Косарях. Теперь это была Софья Алексеевна, дебелая — иначе не скажешь — дама, прошедшая через годы с Семеном Захаровичем от плохонькой избенки под земляной крышей в далекой деревеньке Косари, что на Шегарке, до кирпичного особняка в районном селе. Взглянув на ее надутое, в некоторой надменности лицо, Брусницын понял, что уже никакие силы не заставят их отказаться от завоеванного и повернуть к прежней жизни. От четырехкомнатной квартиры на втором этаже кирпичного дома в районном селе, паласов на полах, ковров на стенах, полированного мебельного гарнитура, сделанного за границей, тяжелых штор на окнах, телефона, машины и прочих удобств, о которых они, быть может, и не мечтали раньше. Никакие силы не заставят отказаться. Это Брусницын прекрасно понимал.

Софья Алексеевна исподлобья смотрела на мужа, ожидая его действий. Семен Захарович уже оправился. Он стушевался слегка лишь в первые минуты появления Брусницына, он струсил даже, не признавшись себе в этом, но увидев, что гость ведет себя спокойно, приглашая к разговору, сам успокоился, насколько мог, и решил начать первым, не дожидаясь, что скажет Брусницын.

На своем веку Семен Захарович повидал многое, не раз ходил по самому краю, кренясь в пропасть, но всегда выправлялся, сил хватало. Сейчас надо было наступать, взять горлом, сбить противника. Не будут же они, о чем Сердюков боялся и подумать, затевать скандал с кулаками в его доме, на глазах семьи, Нет, Брусницына таковым Сердюков не знавал. Приехал, значит, выяснять что-то. Издалека приехал. По поводу ухода-увольнения своего. Того увольнения. Не иначе. Ну, что ж…

До Сердюкова доходили слухи, что должен появиться Брусницын, что он переписывается со Стрешневым. Стрешнев, конечно же, писал ему обо всем и о Сердюкове. Приехал. Пожалуйста, выясняй.

— Ты зачем явился? — глухо, пугая голосом, спросил Сердюков, подымая на Брусницына суженные глаза свои, чтоб сломать взгляд встречный. — Что за представление устраиваешь ты в моем доме? Собрал. Усадил. Посмеяться надумал, так ничего у тебя не получится. Стражу выставил. Это хулиганство, слышишь?! Издевательство над людьми! Ты будешь отвечать за это! Да, отвечать! Как миленький! Ты еще не знаешь Сердюкова! Ты узнаешь его!..

— Успокойся, Семен Захарыч. — Брусницын говорил тихо, лицо его в это время не было злым или обиженным, оно было печальным, скорбным даже. — Успокойся. Никто не намерен издеваться над вами. И хулиганом я никогда не был, ты знаешь об этом. Что касается ответа, уважаемый Семен Захарович, то каждый из нас, рано или поздно, ответит за свое. И я в том числе. Но в первую очередь должен ответить ты, Сердюков. И сейчас ты ответишь передо мною. На мои вопросы прежде всего. На некоторые хотя бы. Я стану спрашивать, а ты отвечать, Отвечать без вранья, без путания, без уверток. Прошу меня извинить, — Брусницын обращался к семье хозяина, — я редко захожу к вам и сегодня пробуду недолго. Не более часа. Я хочу, чтобы вы прослушали наш с Семеном Захарычем разговор. Ничего другого от вас не требуется. Для чего, спросите вы? Я намерен раскрыть перед вами истинную душу этого человека, который является вам сыном, отцом, мужем. Вы уважаете его и любите. Он достоин вашей любви, вашего уважения — как же иначе. Благодаря ему вы ходите не по земле и грязи, а по тротуару и асфальту, катаетесь на машине, живете в этом доме, а не в деревянной избе, как вы жили раньше. Вот о чем разговор. Я хочу рассказать вам биографию этого человека, его жизнь, начиная с той самой избенки с провалившейся крышей, что когда-то стояла на берегу Шегарки, в Косарях. Все это вы и без меня знаете, но кое-что я добавлю, быть может, неизвестное вам. Вы любите его. Любите, это дело личное — он вам родной. Но его ненавидят во всех местах, где он жил, через которые он проходил, где он хотя бы останавливался. Долог и труден был путь, проделанный им от родной деревни Косари до районного села. Послушайте, пожалуйста, я вам его подробно расскажу…

— Что ты несешь?! — поморщился Сердюков. — Перестань, довольно! Перестань, говорю тебе, а не то… Давай вон лучше перейден на кухню, сядем за стол… Нашел о чем вспоминать… Перестань, а не то я… Ты что, не мог мне одному все это сказать, а?..

— Ничего ты не сделаешь, Семен Захарович, не стращай. Мы не позволим. И за стол я с тобой садиться не стану. Отошли те времена, когда мы сиживали за одним столом. Канули в бездну и никогда не возвратятся. Ты лучше скажи, — Брусницын полез в задний карман брюк, — скажи-ка, уважаемый, кто писал вот это письмецо? Не тянись, не получишь. Смотри издали. Узнаешь? Ведь это ты сочинил, а, Семен Захарыч? Ты или не ты, сознавайся!..

— Ну я. Ну и что? — медленно выговорил Сердюков. — А что дальше?

— А то, что это анонимка на меня. Гнуснейший донос, прямо говорю! Вот, — Брусницын поднял письмо, — посмотрите. Узнаете почерк? Почерк Семена Захаровича. В этом письме он оклеветал меня, когда мы работали в Боярском совхозе. Я главным агрономом, Семен Захарович — заместителем директора. Старый директор уходил на пенсию, я должен был занять его место, но место занял Сердюков. А мне пришлось уехать из Боярского. Семен Захарович помог уехать. По старой дружбе, так сказать. Я и уехал…

— Это ложь! — Сердюков приподнялся с кресла, сжимая влажными ладонями подлокотники, но Шувалов дотронулся слегка до плеча его пальцами вытянутой руки, и Сердюков, оглянувшись на Шувалова, о котором, наверное, забыл, опустился на место. — Ложь! Ты сфабриковал письмо! Подделал! Подделка это, вот что. А то я не знаю подобных историй с письмами! Знаю!..

— Но почерк-то твои, Сердюков. От почерка, надеюсь, ты не откажешься? Хочешь, на экспертизу передадим? Не хочешь? Отчего же это? Как же это ты не предусмотрел? Такой ловкий, а тут… Надо было на машинке отпечатать или хотя бы левой рукой…

— Ну и что, что письмо! Ну и что! Мое письмо, да! Но обычное!

— Зачитать, Семен Захарыч? — спросил Брусницын. — Не надо? Ну, не надо и не надо. Тем лучше для тебя — так ведь?!

Сложив пополам конверт. Брусницын засунул его обратно в задний карман брюк. Сев поудобнее, сцепив руки на колене правой ноги. Начал.

— Письмо это мне отдал Стрешнев. Стрешнев рекомендовал меня на должность директора совхоза. Помнишь, Сердюков, он звонил тебе, пытаясь выяснить, что же происходит в конторе нашей. Он ничего не мог выяснить, потому что обратился к тебе, автору письма, не зная, конечно же, что ты написал его. Ты сказал тогда Стрешневу, что Брусницыну лучше всего уйти заблаговременно. Тихонько уйти. А не то, дескать, случится скандал, многие недовольны Брусницыным и все такое. Вот что ты сказал тогда. Один Стрешнев мне сочувствовал из тех, кто должен был разбираться в создавшейся ситуации. Но Сердюков не хочет, чтобы приезжали и разбирались. Ты хотел, чтоб я незаметно ушел. Без шума. И я сделал это, ушел. Мне все это было глубоко противно, Семен Захарыч. Но я не думал тогда на тебя. Нет, не думал. Я знал, что ты способен на подлость в любой час, видел твои юлящие глаза, но все же подозревал других. Стрешневу совсем недавно передал дела Макеев, твой высокий покровитель. Его перевели в другой район, с ощутимым понижением, ты все это прекрасно знаешь и без меня. Но он оскорбился, он не захотел работать там и уехал. Среди старых бумаг в столе оказалось и твое письмо, Сердюков. Видимо, Макеев в спешке не успел захватить или уничтожить его. Стрешнев разыскал меня, дал прочесть. Но ты не бойся: дело давнее, в прокуратуру передавать письмо я не собираюсь. Живи, радуйся, ежели ты еще способен чему-то радоваться на земле. Дам тебе возможность доработать до пенсии, хотя бы из уважения к твоей матери, которая была подругой моей матери, и они года работали бок о бок так, как могут работать только быки. Я тебя не трону, помня нашу жизнь на Шегарке. Да и не в моих это привычках — мстить. Лучше сознайся, Семен Захарыч, с какой целью ты все это делал — писал?..

— Сознаюсь — не побоюсь.

Сердюков опять почувствовал, какой у него тяжелейший взгляд и как он, Сердюков, ненавидит его, Брусницына. У Сердюкова был удивительный лоб: выдаваясь вперед, он нависал над лицом и из-подо лба этого прямо и твердо смотрели на человека светлые, в белесых ресницах глаза.

Когда по кабинетам Сердюков упирал в посетителей холодный взгляд свой, многие не выдерживали. Вот и сейчас давил он взглядом Брусницына, пригибая. А речь была медленная, даже в ярости. Голос густой, сипловатый. Брусинцыну доводилось видеть Сердюкова в гневе: он ничуть не менялся лицом и голосом, держал себя, только потел. Пот выступал у него вначале меж белесых бровей, следом на щеках и шее. Нужно было хорошо знать Сердюкова Семена Захаровича, чтобы понимать, в каком состоянии он находится. Но Брусницын знал его давно…

— Не побоюсь, потому что писал правду, — сипел, прокашливаясь, Сердюков. — Я и не скрывал никогда, что писал. Иначе бы, как ты заметил, подписался бы левой рукой, да. Но я подписался правой. Ты всего два года проработал в совхозе и за это время окончательно развалил хозяйство. Когда пошли разговоры, что тебе быть директором, я не мог оставаться спокойным. Я возмутился. Если бы Боярский совхоз передали в твои руки, он бы погиб. Поэтому я поставил в известность кого следует. И правильно сделал, ничуть не жалею по сей день. Да, я написал!..

— Ты лжешь, Сердюков, — заметил Брусницын. — А ну, посмотри в мои глаза. Смотри, смотри, чего же ты?! Ты лжешь перед лицом матери своей, жены своей, детей. Жена твоя, кстати, знала о настоящем положении дел в совхозе и не даст соврать. Когда я пришел главным агрономом, совхоз уже был развален до предела. А ты сидел там заместителем директора, выжидая место, выжидая, когда директор пойдет на пенсию. Его спасла пенсия. Его надобно было судить, а тебя вместе с ним. Я делал все, что было в моих силах: распахали заброшенные поля, увеличили вывоз удобрений, повысили сортность семян. Ты не можешь отрицать этого, Сердюков. Ты почувствовал соперника во мне и стал рыть подо мною яму. Ты вырыл эту яму, Сердюков, спихнул меня туда, а сам стал директором совхоза. Но ты год всего проработал в нем. Почему же ты не вывел хозяйство в передовые, а? Почему? Нет, через год, с помощью того же Макеева, ты перебрался в более крепкое хозяйство, поближе к районному селу. Ты достиг этой цели, Семен Захарович, достиг, но какой ценой! Сейчас мы проследим весь твой путь, чтобы узнать цену… Начнем с Косарей, деревни на Шегарке, где мы с тобой родились, Сердюков. Ты старше меня на целых семнадцать лет, но когда я подрос, мы стали дружить, как дружили наши матери, как дружили раньше отцы, погибшие на фронте. Семнадцать лет разницы — это много, правда? Но мы с тобой не виноваты в этом. Вы жили на правом берегу Шегарки, мы на левом. У нас была изба чуточку получше вашей — в ту пору все избы в деревне были почти одинаковы, за редким исключением. Так и наши избы. Когда я родился, тебе было уже семнадцать, ты был парнем: курил вовсю, выпивал, пробовал ухаживать за девками и работал в колхозе наравне с мужиками. Я это знаю из твоих рассказов, из рассказов матери и деревенских. Учение ограничилось всего лишь Косаринской начальной школой — твоему поколению было не до учебы. В армию тебя не взяли по болезни. Когда я окончил начальную школу, ты уже был бригадиром — первая должность в твоей жизни, первая ступень. Ты не мог долго оставаться простым колхозником — косить траву, ездить на быках в лес, в поля, ухаживать за овцами, скажем. Не мог, потому что в тебе от природы сидел руководитель, это было рано замечено. Ты руководил сверстниками в игре, распоряжался бабами на сенокосе, а был всего лишь обыкновенным метчиком стогов. И ты стал бригадиром — иначе и не могло быть, А когда я окончил семилетку, ты уже был управляющим фермой: колхоз к тому времени преобразовался в совхоз. Ты построил просторную лубу на месте старой, ты разъезжал в удобной плетеной кошеве, поставленной на легкий ходок. В кошеве постоянно лежала малопулька, ты по пути постреливал дичь. Лошадь была закреплена за тобой. Разговаривал ты с людьми, как и подобает руководителю. Тебя величали по имени-отчеству. И я тебя тогда же стал называть Семеном Захаровичем. Один раз я назвал тебя просто по имени, но ты меня тут же поправил, сказав, что возраст твой уже не тот, чтоб быть Семеном. Я не возражал — пожалуйста, как угодно… По бедности я не мог учиться дальше, как в свое время не мог учиться ты, и пошел к тебе пастухом. Летом пас коров, зимой был скотником, ухаживая за теми же коровами, поставленными в стойла. Тогда-то вот и возникли между нами товарищеские отношения: мне шел пятнадцатый год, тебе — тридцать второй. Так мы и жили: я работал пастухом-скотником, ты распоряжался мною. По праздникам мы бывали друг у друга в гостях. Управляющий фермой — хорошая должность. Да если еще в своей деревне, да с людьми, которых ты знаешь с рождения своего. Управляющим можно проработать и год, и два, и тридцать два. Но ты не собирался долго оставаться в родной деревне, ты уже готовил себя к должности более высокой, готовился к переезду на центральную усадьбу совхоза, но пока сдерживал желания. А сдерживал потому только, дорогой Семен Захарович, что образования у тебя было всего лишь четыре класса. Четыре. По тем временам для бригадира это более чем достаточно, для управляющего — маловато, а уж для совхозной конторы и говорить нечего. Ты понимал это и задержался на время, а потом, выбрав момент, переехал на центральную. Там-то и выяснилось, что образования у тебя уже не четыре класса, а семь. Каким образом? А очень просто: будто бы окончил ты, работая управляющим, вечернее отделение при семилетке, где я учился. Какое там к черту вечернее отделение, дневное-то не все заканчивали — бросали. Но ты окончил вечернее и получил свидетельство, как и положено в таких случаях. Деревни той нет давно, как нет и семилетки, но жив еще Евсюков, бывший директор школы. Помнишь его? Не бледней, Сердюков, ничего страшного. Никто не собирается выдавать тебя, не отберут и свидетельства, полученного столь тяжким трудом. Наоборот, честь и хвала тебе. Мне нравится твоя тяга к знаниям — это же прекрасно. Ты был единственным учеником вечернего отделения, созданного Евсюковым. Для тебя он открыл отделение, вручил тебе свидетельство, выпустил в жизнь и закрыл тут же. Главное, никто не знал об этом. Когда я встретился с Евсюковым, он долго отнекивался, но позже все-таки сознался, повторяя, что это было давно: он имел в виду срок давности, опасаясь меня. Но я заверил его, что ничего не случится, и он, кажется, успокоился. Мне требовалось его признание… Итак, ты уехал на центральную усадьбу совхоза, определился там в ремонтные мастерские инженером по технике безопасности и зажил себе, в ус не дуя. Тем более, что усы ты не носил. Инженер, хоть и по технике безопасности, а звучит, правда? Да еще с семью классами. Видели вы когда-нибудь таких инженеров? Но такое бывает, оказывается, и ты стал инженером. А я остался в Косарях, ухаживать за скотом, пока не призвали в армию. Тогда мы редко встречались. Ты стал держаться куда солидней: инженер, а я пастух. Но встречи были иногда, и разговоры, и за стол садились. Когда я уходил в армию — слушай внимательно, Сердюков, — ты уже был студентом заочного отделения районного ветеринарного техникума. Ты поступил туда со второго захода, но поступил. Как уж ты там сдавал вступительные экзамены, можно только догадываться. Кстати, я знаком с Рассохиным. Он дряхл уже, но в памяти и помнит тебя. И ты должен помнить его, Сердюков. Рассохин работал тогда в техникуме. Он рассказывал, как ты приезжал сдавать сессии, привозя дары преподавателям. Ты приглашал директора техникума погостить у тебя, и несколько раз по осени директор приезжал с друзьями поохотиться на молодых тетеревов, поискать грибков. Однажды, подпив на охоте, вы в темноте налетели на столб, разворотив передок директорской машины. Ты побежал в село за трактором, машину притащили в мастерские и отремонтировали. Бесплатно, разумеется, отремонтировали. Техникум ты благополучно окончил, получил диплом. Стал специалистом, расправил крылья, чтобы лететь дальше. И полетел. К новой цели, Семен Захарович, а она была уже намечена. Я в то время был в армии, дослуживал последний год. Последний, третий. Тогда еще по три года служили… Вернувшись, похоронив мать, я уехал в город. От деревенских я знал, что ты уже в Кондауровском совхозе, на должности председателя рабочкома. Я ничуть не удивился этому, только подумал: ну, пошел Семен Захарович, где-то остановится он… ...



Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Сибирский рассказ. Выпуск IV