Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Там, впереди

Там, впереди

ДЕНЬ БЕГУЩИЙ

РАССКАЗ О ПЕРВОЙ ЛЮБВИ

Река пылала от лунного света. Не то что на стрежне, а даже в тени кустов от всплеска рыбы крутились и бежали серебряные кольца, спирали и серпы медленно угасавших волн. В низинах белым заревом дрожал пар, светились мокрые ивы у протоки, светились огоньками росы верхушки осоки, словно там курили охотники. В палатке, куда мы уже забрались на ночь, табачным дымом синел и желтел лунный свет.

— Заколдованное царство, — вздохнул Сергей. — Разве тут уснешь? Пусть кто-нибудь рассказывает сказку, что ли.

— Зачем — кто-нибудь? — удивился Петро. — Пусть капитан рассказывает!

— Про царевну, — добавил Сашка, — которую будят поцелуем… Пусть докажет капитан, на что он способен!

— Царевну не встречал, — усмехнулся капитан. — Видел бывшую румынскую королеву — маму Елену. Подойдет?

— Не подойдет, — отвел кандидатуру королевы Сашка. — Стара и зла. Оставим доживать в американском царстве… Ты парнем когда-нибудь был, капитан? Вспомни в интересах коллектива!

Капитан вздохнул и помолчал, потом вздохнул еще раз и задумался, словно на ощупь отыскивая нужную вещь в неблагоустроенных подвалах памяти, где большое и важное лежит вперемешку со всякой мелочью, относительно которой даже не знаешь — пригодится когда-нибудь или нет?

— Кстати о красоте, — начал он, будто наткнувшись в конце концов на нечто важное. — Что она такое, красота? Определяют ее античными пропорциями — нос такой-то, лоб такой-то… Веришь, что все правильно и хорошо, а не трогает… Или расписывают зримо — косы золотые, глаза голубые… А что — золото? Оно холодное… Золото на блесну бы хорошо, судаков и шересперов ловить! — вдруг заехал капитан в рыболовецкие проблемы. — Здорово бы светилось под водой, и песком чистить не надо… А красота — это душа, характер. Вот когда все эти золотые да голубые вещи при ярком характере живут, тогда ни в юности, ни в седине не забронируешься, не поранит, так зацепит за сердце.

Такая и появилась у нас в селе.

Было это году в двадцать шестом, когда переехал к нам на постоянное жительство из недальней деревни некто Хмельков Петр Иванович. Купил он себе избу и огородик, но землей не занимался и как бы вовсе не думал о ней, а шил хомуты, седелки, шлеи. Даже и перебрался потому, что от нас к базару ближе. Человек он был, по деревенским понятиям, так себе, средний — тихоня, рыжеватый, фигурой мелковат, ни мужик, ни интеллигент. Таких у нас не обижали, но и не жаловали — все равно, что есть, что нету, живешь — и живи. Жены у него не было, умерла. Хозяйствовала какая-то троюродная сестра, женщина боязливая, которая даже в праздники одна пускала подсолнухи под окном в палисаднике. Так бы и сидели они в селе неприметно, если бы не дочь шорника — Соня Хмелькова. Она в наши хороводы и гулянки вошла, как искорка на сухое жнивье упала: смотришь, не тут, так там — горит.

Рассмотрели ее не сразу — у нас в каждом третьем доме по красавице жило, а село большое, протянулось километра на три. Помню, появилась в первый раз в воскресное предвечерье, сидит в стайке девчат на бревнах. Глаза серые, чуть диковатые, смотрит — словно в первый раз улицу видит. Волосы светлые, с пепельным оттенком, как говорят, чуть-чуть сумеречные. Губы пухлые, добрые; ногой по бревну постукивает, будто дальнюю музыку слышит. Подошли два наших коновода: один красавец, певун — Никита Сомов, другой приземистый, осадистый, как говорят, курносый задира — Сенька Стрельцов. Грудь у него колесом, рот в беспричинной улыбке. Остановились перед Соней Хмельковой, оглядели, словно вещь в лавке, оценили:

«Ничего?»

«Ничего».

«Со скуки, а?»

«Со скуки — ничего… В будний день, конечно!»

У Сони Хмельковой горлом судорога прошла, как проглотила что, но — молчит. Сенька с Никитой подождали, пощурили глаза, отошли. И вечером вся ребятня — а нас от подростков до женихов было около пяти десятков — знала: Сонька Хмелькова — так себе, ничего особенного. Так и повелось: посидит она с девчатами, к песне иногда робко подстроится и незаметно — домой. Не знаю — не то скучала она о ком, не то присматривалась.

В троицын или духов день — тогда еще комсомольской ячейки в селе не было, праздновали по старинке, всю улицу зеленью убирали, — в троицын или духов день на улице собирался огромный хоровод. Завели девчата, прилипли — стар и млад. Попели хороводные песни, покружились, а потом гармонист, разогретый праздничной бесшабашностью, рванул «русскую». И уже не знаю, то ли подруги в насмешку вытолкнули, то ли парень за руку вытащил, — в центре круга оказалась Соня Хмелькова. Постояла, недоуменно поглядывая чуть суженными от настороженности серыми глазами, подалась назад, словно собираясь нырнуть в толпу, снова выпрямилась и совсем незаметно сделала маленький шаг, другой — показалось, сама дорога двинулась да и поплыла под ней… Кто не знает, как танцуют «русскую»? С топотом, с дымком из-под каблуков. А она танцевала не как все — по-своему: то гнулась и покачивалась, как березка под ветром, то вдруг кружилась, приседая и поднимаясь, — ромашкой распускался подол белого платья вокруг загорелых ног, концы повязки дрожали голубеньким колечком вокруг светлой головки. Пухлые добрые губы раскрывались, раскрывались — и раскрылись, забелела, заиграла улыбка. Розовый платочек выпорхнул из руки, покружился, упал в пыль, — Никита Сомов, оттолкнув разинувшего от изумления рот Сеньку, бросился поднимать. А она прыгнула в толпу, убежала!

Потом уже мы узнали, что у нее такие резкие переходы в характере не редкость, а тогда ничего не поняли, к хате ходили, но троюродная сестра нам отвечать не стала, свернула платок с подсолнухами и ушла с завалинки.

Вечером Соня опять сидела на бревнах в табунке девчат. И совсем уже не так, как прежде, подошел к ней Никита — с примирительной улыбочкой, добродушно покачивая своим лучшим на селе черным чубом. Мы знали эту улыбочку и подход, — значит, обняв за плечи, привалясь спиной к палисаднику, будет шептаться. Мастер он был на эти дела!.. Подал ей Никита платок, попросив девчат подвинуться, сел рядом.

«Хочешь, провожу?» — спросил Никита.

«Куда?» — прищурила глаза Соня.

«Домой…»

«Домой сама дорогу знаю…»

«А куда бы ты хотела?»

«Домой».

«Что-то я не понимаю», — буркнул Никита.

«То-то и оно, не понимаешь, а лезешь, — нарочито громко бросила ему Соня. — Как поймешь, приходи, расскажи — послушаю…»

Никита соскочил с бревен и стал подбоченившись.

«Ну, могу и подождать, — кинул он свысока. — А звать будешь — кричи громче, я плохо слышу!»

«Меня услышишь, — пообещала Соня. — Шепну — и то услышишь, придешь!..»

Никита, усмехаясь, отошел, но в кругу ребят пригрозил:

«Кого увижу с Хмельковой, пеняй на себя… Высоко забирает, пригнуть надо. Проучим! Я так велю, а меня вы знаете…»

Никиту мы знали — тот, кто становился ему поперек пути, мог не ходить на гулянки: на него будут сыпаться все насмешки, о нем будут петь частушки под гармонь, будут сзади дергать за волосы, когда он сидит на бревнах или стоит в кругу хоровода, — поди сыщи виноватого; провожая девушку, он будет спотыкаться о протянутый через тропинку шпагат; выйдя танцевать, полетит в пыль от неизвестно кем подставленной подножки. Никита никого не избивал сам и не поручал этого другим — это была грубая работа, — он любил месть изобретательную, насмешкой и посрамлением. Только один человек мог позволить себе пойти наперекор Никите, и это был даже не его дружок Сенька Стрельцов, а на первый взгляд малоприметный паренек Алеша Круглов. Никакой силой он похвастать не мог, был для своих шестнадцати лет нормально развит, на носу слегка проступали веснушки, над высоким лбом торчал русый чубик. Выделялись у него только глаза — серые, глядящие прямо и словно непрерывно спрашивающие о чем-то. Ни при каких угрозах, ни перед кем не отводил он своих глаз.

Было бы, однако, смешно думать, что Никиту мог остановить какой бы то ни было взгляд. Нет, Никита по-своему любил этого невзрачного паренька и даже побаивался его, хотя и не мог бы связно объяснить, почему именно. Алеша запоем читал книги, знал столько, сколько не знали все сельские парни, вместе взятые; в двенадцать лет он отказался ходить в церковь, заявив, что бога нет, выдержал жестокую трепку отца, но решения не изменил; в последние полтора года в осеннюю слякоть и в зимнюю стужу, когда снегу до плетней и в стенах стреляют бревна, частенько тащился за пять верст в первую по округе комсомольскую ячейку, хотя комсомольцем не был, друзей среди них не имел и при своей застенчивости, чаще всего топтался у крыльца или стоял у дверей клуба, слушая, что говорят другие. Лет в четырнадцать в ночном на лугу ему устроили отчаянное испытание. «Бога нет?» — спрашивали его. «Нет». — «Чертей тоже нет?» — «Нет». — «И ведьм нет? И водяных? Переплыви реку!» Августовская ночь была черна, как сажа, в омутах бились сомы, — казалось, кто-то хлопает ладонями по воде. На противоположном берегу, на высокой меловой круче, шумел серебристый тополь, — он стоял одиноко, шумел в самую тихую погоду, и по селу исстари шли слухи, что на нем отдыхают ведьмы. Входить надо было с обрывистого берега в омут, где месяца три назад утонул сверстник и приятель Алеши… Он побелел, когда ему предложили это испытание, пригласил двух дружков, те согласились, но, дойдя до берега, повернули назад. И тогда он поплыл один, щуплый паренек, по чернильной воде, в которой гуляли сомы и под самым носом от взмаха руки лопались, как пузыри, тусклые звезды. Из-под меловой кручи он должен был подать голос — знак, что переплыл; крик получился глуховатый, словно из-под земли… В ту же ночь, когда он, намаявшись, уснул, два сверстника хотели ему, по обычной забаве, связать уздечкой ноги и прокатить по стерне. Никита расшвырял ребят, сказал задумчиво:

«Не трожь! Эта голова двух ваших стоит — на них, может, только лапти плести, как на колодках… Не побоялся, а? Пусть спит до смены…»

«Загордится», — сказал обиженно один из ребят.

«Гордость — трудное дело, — рассудил Никита. — Человек не петух, покукарекал на плетне для красы — и все… За гордость душа муку терпит…»

Алеша Круглов не знал об этом разговоре — не сказали, но его стали все меньше задирать и все чаще расспрашивать в ночном о городах, о морях, о машинах — обо всем, что приходило в голову. Сам Никита никогда вопросов не задавал — он лежал на армяке, подперев голову кулаком, смотрел на огонь, молчал. Темные глаза поблескивали, темный чуб кольцом бросал тень на бронзовую щеку — артист!..

Капитан, наш рассказчик, замолк, показалось — сам заслушался кого-то другого. Над палаткой шарахнулась, крикнула ночная птица. Моторист, отогнув брезент, досмотрел лодку и закурил — волчьим глазом метнулся в углу огонь папиросы. Двое подростков, путешествовавших с нами по Десне, спали, тихонько посапывали — для них капитанская повесть была сказкой времен царя Гороха, а жизнь началась с войны, когда после бежавших немцев двинулись они собирать стреляные гильзы.

— Ну? — подал голос Сашка.

— Что ну?

— Дальше!.. Кто был третьим? По-моему, тут должен быть третий — два характера сцепились, а кто-то бесхарактерный увел девушку. Надоел драматический треугольник…

— Не ходи в театр, — сказал Сергей, — только и всего.

— Третьего не было, — сказал тихо капитан. — Жаль, что не было! Алеша увел с вечеринки Соню Хмелькову — увел на глазах у всех. Знал он или не знал приказ Никиты? Он был моим приятелем, но на этот мой вопрос не ответил, поглядел в глаза — и ни слова. По-моему, знал… Почему пошла с малоприметным Алешей Соня Хмелькова? Наверное, чтобы насолить еще сильнее Никите, — вот на кого променяла твою красоту! Пошла — и не знала, что сделала и кому насолила.

Так повторилось и назавтра, и еще раз, и каждый день. Соня Хмелькова менялась — она стала самой неутомимой плясуньей, много пела и шутила. И странное дело — ее любили все девушки, вились вокруг нее, прощали и считали само собой разумеющимся, что за ней все ухаживали. А ведь языки девушек в таких случаях злы! С парнями она была то приветлива, то, кто ни попадись, царапала острым словом… Засветилась, заискрилась Соня, как живая вода под луной! Скоро не осталось ни одного парня от шестнадцати до двадцати лет, который бы не набивался ей в провожатые. И я тоже пытался, — с грустью признался капитан. — Наклонилась, щекоча волосами, сказала, как выдохнула: «Не надо… не ходи со мной!» — и отвернулась. Почему — не надо? С какой стати — не ходить? Ничего я не понял, а только с месяц был как в тумане, чуть вспомню — и поплывет все, уходит, уменьшается, и только возле самых глаз ее глаза серые с непонятной усмешкой. Чертовщина какая-то!.. А она — с Алешей… Бывало и так, что даже на вечеринку не идут, сидят на лавочке одни.

Когда Никите в первый раз сказали, что она ушла с Алешкой, он наклонил голову, так что чуб соскользнул и упал на переносицу, постоял молча, а потом неожиданно спокойно спросил:

«Так что?»

«Ну, ты сам приказал… Что дальше делать?»

«Ничего, — сказал Никита. — С Алешкой — ничего… Ему можно…»

Как-то спустя недели две, когда Алеша и Соня сидели на своей лавочке, подошел Никита. Поздоровался по-хорошему, сел, закурил.

«Пришел?» — без улыбки спросила Соня.

«Пришел…»

«Вот видишь…»

«Вижу. Побыть с вами можно?»

«Спроси у Алеши, мне все равно…»

Странное дело, у нее не было ни злорадства, ни обиды. Мы стояли и дивились — ни ее, ни его не узнать: присмирели, посерьезнели. Он и она молчали, говорил один Алеша — быстро, сбивчиво. Видно, ему было немножко не по себе, но Никита не смотрел ни на нас, ни на него, ни даже на Соню, — в землю, прямо перед собой. Потом тряхнул головой, откинул рукой чуб, предложил:

«Давайте споем?»

«Давайте», — спокойно согласилась Соня.

Село наше стоит на крутояре, поглядишь оттуда — вправо, влево, прямо стелются луга, зелеными кружевами вяжутся вокруг озер и проток лозы, а дальше, за лугом, до самого горизонта синеют Брянские леса. Смотришь — и как будто летишь! В лугах усердствуют коростели, в полях перепелки всем спать советуют: «Спать пора!» — а в садах ветер перепархивает, шумит, шуршит — музыка от неба до земли. Солнце поднимается из лесов, будто мухомор вырастает; луна над головой встанет, не видишь, зато под горой в реке, в озерках семьдесят лун катятся. А тут еще во весь этот простор песня выплывает — негромкая, раздумчивая… И плакать хочется, и бежать невесть куда, и к чьему-нибудь плечу прижаться, и совершить что-нибудь небывалое — страдаешь и мучаешься, не зная за что! А песня у них получилась хорошо — в два мужских и один девичий голос.

И пошло все каким-то чудным образом — каждый вечер или с самого начала, с заката, или после гулянки сидят втроем, смотрят в неоглядную даль, поют. Никита, который прежде слонялся у всех калиток, присмирел, только и знал одну дорогу — к Соне… Сидят и поют — втроем. А провожают Соню до калитки или вдвоем, или Алеша: одному Никите она не разрешала.

Как-то Никита задержался в соседнем селе в гостях, сидели Алеша и Соня. Грешным делом, притаился я за палисадником, слушаю — о чем говорят? А они — молчат. Мне за палисадником не видно, думаю: обнимаются, может быть? Вдруг слышу:

«Алеша!»

«Что?»

«На луне люди живут? Слыхала, живут… Верно?»

«Нет, не живут… Там — холод. Мертвая она, луна-то».

«Жалко… Мне бы там пожить, на всю землю сразу поглядеть».

«На всю нельзя, — говорит Алеша. — Половина будет видна».

«И то все больше нашей улицы… Скучно тут…»

По правде сказать, жутковато мне стало от такой беседы. Вроде — на кладбище. Отошел я, посмотрел на луну — сияет веселая, довольная, радужный круг около нее. Вот, думаю, наваждение, а не девка, то — огонь из-под каблуков, глаза как звезды, то — в песне голосом теплится, душу обвивает, то — будто отпевает кого… Пойми ее!

Через неделю, что ли, перед вечером собрались все на меловой круче. Сперва песни пели хором, как обычно, потом шуточки, пересмешки, как огонек, стали перебрасываться от одного к другому. Красивая, полногрудая Оля Боярышникова, добрая, но недалекая девушка, сказала своему суженому:

«Ну-ка, завяжи шнурок на ботинке, видишь — развязался… Замуж выйду — не допросишься, сам пить, а меня — на замок!»

«А я и сейчас не буду, — похорохорился ее рыжеватый и бойкий суженый. — Ни к чему привыкать-то…»

«Завяжи», — сказала ему Соня.

«Я сказал — ни к чему нам это», — подтвердил парень и отошел.

Соня Хмелькова посмотрела на Алешу и Никиту, как всегда на людях сидевших рядом. Потом не спеша, при общем молчании, вытащила из рукава обвязанный платочек и швырнула вниз, на тропинку.

«По-моему, так, — сказала она, — как в присловье говорится: «Если любишь, так послужишь, будешь с ножек воду пить!..» Кто послужит Соне Хмельковой, а?»

Наверно, любой из парней принес бы платок Соне, но под тяжелым взглядом Никиты все застыли в ожидании. Никита посмотрел на Алешу — тот сидел не шевелясь, с крепко сжатыми губами, устремив вдаль свой вечно спрашивающий взгляд, и только на шее мелко и часто пульсировала жилка. В тягостном молчании прошла минута, затем Никита медленно встал, принес платок и, стряхнув белую пыль с брюк, сел на прежнее место.

«Видишь, послужил, — сказал он. — Второй раз платок подбираю».

«Спасибо, — засмеялась Соня, сорвала ромашку и подала ему. — Заслужил, носи, не теряй!»

«Не потеряю, — усмехнулся Никита. — Выйдешь за меня замуж, подашь сапоги — верну твой цветок, отблагодарю!»

«Не дождешься!»

«Я упрямый, могу и дождаться…»

«Любишь, значит? Откройся при всех, решись!»

«Люблю», — сказал Никита.

«Зря…»

«А я не для тебя, я — для себя… Мне приятно, что хочу — то и делаю…»

Соня разговаривала с Никитой — смотрела на Алешу. А тот поднялся, постоял в нерешительности и пошел.

«Вернись, Алеша, — позвал Никита. — Тут шутки шутятся…»

Алеша не ответил. Уходил. Девчата и хлопцы, чтобы загладить всю эту историю, снова начали шутить и передразниваться. А Соня все сидела молча, обняв колени руками, все ниже склоняла голову, и на ресницах ее дрожали горестные слезы. Вечером она, прогнав Никиту, одна печалилась на своей лавочке, а назавтра послала свою боязливую тетку — мы диву дались, что она ее уговорила! — послала тетку, чтобы та вызвала Алешу на улицу. Не стесняясь людей, не боясь пересудов, она ждала его у дверей… И опять в три голоса пелись песни…

Так и шло до осени. А по горелым листьям, засыпавшим дороги, Алеша ушел в школу крестьянской молодежи — недалеко, за семь километров, а все из села вон. Прощался — спрашивал:

«Не забудешь?»

«Нет… Пока жива!»

«А Никита?»

«Что ж Никита? Ничего…»

«Нравится?»

«Нравится… А сердце — с тобой. Положи руку, слышишь, стучит: с тобой… с тобой… с тобой! Приходи чаще…»

«Приду».

И правда, приходил Алешка, только не часто — все-таки некогда было, учился, по селам культработу вместе с другими проводил. И Соня на вечерках Никиты сторонилась, домой одна или с подругой ходила. Зимой Алеша недели на две приехал, после вечерки всю ночь ходили по снежной улице — обнимет ее за плечи, щекой к щеке прижмутся, подумаешь в сутеми, что один человек.

Как-то сидели на крыльце, и опять Соня пожаловалась, что скучно ей.

«В артистки бы мне», — сказала она.

«Учись».

«А где артистов учат? Не знаю…»

«В комсомол иди… Там клуб, там и учатся, и песни поют».

«В комсомол — нет… По характеру не могу. Тут я — первая, а там — к последним пристраиваться…»

«Вот и Никита такой, — сказал Алеша, — гордый».

«Никита — как я… Нас таких только двое и есть…»

«А ты — не по сердцу, ты — по разуму поступи…»

«По разуму не получается, сердце сильней…»

Алеша долго убеждал ее, она слушала рассеянно, а потом поднялась.

«Пойдем походим — холодно тут. — И вдруг припала к нему, сама поцеловала в первый раз. — Умный ты, Алеша, хороший, уйдешь, я все буду вслед смотреть, все звать буду… тихо, тихо. Прислушаешься, подумаешь — метель шумит, а это я… Ветер теплый прилетит, щеки обласкает, подумаешь — весна пришла, а это я, я…»

«Соня, зачем ты так?»

«Ничего, Алеша, я шучу… Пойдем!»

Как-то я спросил у Сони — зачем она мучает Алешу? Она сделала вид, что не понимает:

«А чем я его мучаю? Никите хуже, а он молчит».

«И Алеша молчит, не жалуется… Ну а дальше что?»

«Любить — люби, губить — не губи…» Знаешь, кто это сказал мне? Старый доктор из больницы… У Алеши есть любовь подороже, чем я, — книги, ученье. Десять лет ему под этой любовью ходить — не вырваться… А две сразу — замучаешься…»

«Ревнуешь?»

«Ревную… Там, где я, — там я одна! А как я скажу это ему? Не могу…»

«А ты все-таки скажи…»

«Знаешь что? — обозлилась Соня. — Провались ты со своими советами, мне и так плакать хочется… Иди!»

Что я мог поделать? И ведь права она была: первым Алеша от всего села ушел учиться, смотришь — дорогу проложит, другим легче. И родители его, и мы, приятели, гордились им и боялись, чтобы не сбила его Соня с пути. Парню и так круто приходилось. Но и сказать ей об этом не могли — наперекор сделает, еще хуже получится.

Прошел год, наступило лето. Теплым вечером сидел я на меловой круче над обрывом — над тем, к которому плыл когда-то Алеша Круглов в чернильную августовскую ночь. Забрел туда так, от беспричинного томления, задумался. И вдруг услышал я знакомые голоса — шли Алеша и Соня. Хотел я встать навстречу, да раздумал, решил не мешать: пройдут мимо — и все. Они прошли и остановились поблизости. Что у них происходило перед этим, не знаю, а снова первой заговорила Соня:

«Иди, Алеша… Ты — умный, тебе далеко идти, очень далеко, а я — не дойду, на рукаве висеть буду. Характера не хватит! А как станешь виден — и я похвастаюсь по слабости: мой был…»

Алеша нервничал, не глядя, обламывал ветки тощего сиреневого куста, на котором уже не было ни одного цветка.

«Тебе Никита нравится?»

«И ты тоже… Да у него только я одна и есть. Жалко его».

«А меня?»

«Тебя — нет… Впрочем, тебя тоже…»

«Он ждет тебя?»

«Ждет».

«Соня, Сонечка, не ходи… Пойдем домой, подумай до завтра».

Она покачала головой, тихо вздохнула:

«Не могу».

«Не ходи, Соня… С тобой может что-нибудь случиться!..»

«Может… Тогда — через неделю свадьба. Не хотелось бы, только что ж…»

«Не ходи!»

Она ничего не сказала, выпрямилась, как человек, бросающийся в воду, на одно мгновение всем телом прижалась к нему, затем отстранилась и быстро пошла по тропинке — по той, куда бросала когда-то платочек, — пошла вниз, наискосок, к темневшему вдалеке садику, где, видимо, ждал ее Никита. Алеша коротко всхлипнул, наклонился к обрыву.

«Соня!»

Ответа не было. Слышны были торопливые шаги и шум падающих камешков. И снова прозвучал жалобный оклик Алеши:

«Со-оня!..»

Прошла минута, две, может быть, пять. Шаги удалялись, затем стихли. Далеко внизу, на повороте, мелькнуло светлое, как лунный блик, пятно и растаяло, растворилось в сумеречности настороженного сада. Тогда в третий раз прозвучал жалобный, хватающий за душу крик Алеши:

«Со-о-о-оня-а-а!..»

Холодное, равнодушное эхо отозвалось в прибрежных лозах на противоположном берегу Десны, потом, чуть потише, еще раз, в ракитовой роще у протоки, и уже совсем тихо, как звон пролетевшей пчелы, у самого леса — и смолкло. Полная луна стояла над головой, внизу, по реке и озерам, катились еще семьдесят лун, над всем этим, у мелового обрыва, сидел и плакал Алеша, который ни перед какой угрозой и опасностью никогда не опускал своих серых, как бы вечно о чем-то спрашивающих глаз.

Кончилась первая любовь…

Капитан встал, долго чиркал спичкой, прикуривая. Потом он прошел, шурша сеном, к выходу, отстегнул брезентовую дверь палатки. В узком прямоугольнике блеснул кусок реки, чуть подальше, над низинкой, белела полоска тумана, а еще дальше, у самого края луга, высоко светилось продолговатое пятно с размытыми краями.

— Видите? — спросил капитан. — Все светится… Это та самая меловая круча.

Полная луна стояла в небе, все, что попадало в поле зрения, было облито дрожащим, струящимся, чуть зеленоватым светом. И на одно мгновение нам почудилось, что, пролетев через двадцатипятилетие, в воздухе плывет жалобное, печальное, призывное: «Со-о-оня-а!» Капитан вздрогнул, вероятно от ночной сырости, пристегнул дверь и лег.

— И это все? — спросил с оттенком укора Сашка.

— Все.

— А где она теперь… Соня-то? И Никита?

— Она где-то недалеко в лесу, в могиле… Точно не знаю, не был там. Что-то у нее случилось с немцами, которые одно время оккупировали село, — кажется, под горячую руку зарубила топором ефрейтора. Бежала к партизанам, убили ее на опушке, а подойти побоялись. Ночью унесли свои и похоронили. Никита там, в селе. Уезжал к дочери на Урал — она врач, — но вернулся, не мог оторваться от родных мест.

— А где Алеша?

Капитан завернулся в одеяло и не ответил…


1953

КУЗНИЦА

Кузница стояла на краю села. Дым из нее скатывался под кручу. Над омутами и плесами, где маялись с удочками ребятишки, плыл запах горелого железа, перекатывался звон молотков о наковальни. Двадцать три года бессменно, с небольшим перерывом на войну, проработал в кузнице Михайло Сидорович Кожевников. Он помнил кузницу в первые годы коллективизации: на новых, срубленных из толстых сосновых бревен стенах сквозь изначальный слой копоти просвечивало живое дерево; щегольскими сапогами поскрипывали мехи; блестела и посвечивала на солнце станина, на которой набивали шины и вгоняли втулки в колеса…

Теперь кузница почернела, обросла сажей, как дымоход, а темный высокий чуб кузнеца приплюснулся и посерел. Сила еще не ушла, но былой лихости в работе не стало, кузнец часто задумывался, случалось, переживал поковку, а иногда в перекур говорил заковыристо и темно:

— Вот, брат Гришка, стучим мы с тобой во все тяжкие, а дела на рыбью ногу. Оттесняет нас жизнь на задний двор, чтоб нос не задирали…

Григорий Карпенко, двадцатилетний парень, работал у Кожевникова подручным. Послало его в кузницу правление колхоза в горячее время, когда тракторов после войны было еще маловато — пахали плугами на коровах, — послало, да и так и оставило. Сам подручный был таким исходом дела доволен: работа интересная, заработок устойчивый, а там еще и по мелочам от случайных заказов перепадало кое-что. Наметил уже он себе в невесты дочь кузнеца Татьяну, подумывал о постройке дома, а далеко впереди мерещился ему и день, когда он совсем сменит в кузнице Кожевникова. Податливый характером, он опасался спорить с кузнецом, но все-таки вставлял слово:

— Всякому свое… Какой ни есть наш труд, а все же индустриальный, при металле…

— Инду-устриа-альный! — усмехался кузнец. — Кто-нибудь турбину делает, а ты вон — штырь на погребницу бабке Матренихе. Вот тебе и вся индустрия.

— Иголка — тоже малая штука, а всех одевает…

— Так ее, иголку-то, как делают? Машинами! — вразумлял кузнец. — Нам с тобой поручи ее делать — колхоз по миру нагишом пустим… Мелко ты пашешь, брат Гришка, видать, одна Танька моя в голове засела, белый свет застит. А я вот подумаю, да еще не отдам!

— Теперь, Михайло Сидорович, сельсовет женит, а родители только на свадьбах «горько» кричат, — пытался отшучиваться подручный.

— Ну, ты! — осаживал кузнец. — У меня на этот случай свой сельсовет в голове имеется…

Вечером подручный сообщал дочери кузнеца:

— Опять намекал… Не отдам, мол…

— А ты?

— Что я?

Танька вскидывала на Григория веселые черные глаза, по-мальчишески встряхивала головой.

— А ты, как теленок, мычал… Ладно, не проблема! Как сами решим, так и будет. Пошли на гулянку!

В начале июня, когда схлынуло напряжение посевной, кузнец на попутной машине уехал за пятьдесят верст к куму. Собирался погостить с неделю, а заодно добыть гаек и болтов, но вернулся через четыре дня, раздраженный и ворчливый.

— Вот, брат Гришка, — сказал он, появившись в кузне, — знаешь, кто теперь я? Начальник ковочного предприятия…

— Оно так и есть, — согласился подручный. — Учитывая колхозный масштаб…

Кузнец покосился на подручного, но, не заметив иронии, досадливо сплюнул в угол, заваленный ржавыми прутьями, поломанными и стертыми подковами и другой отслужившей век железной рухлядью.

— Шиш у нас с тобой, а не масштаб! — буркнул он. — Это же кум меня так припечатал, черт рыжий! Болты в ребра ввинчивал, дрын на его спину… А ты — «ма-сшта-аб»!.. Доярки есть Герои, огородницы есть, садоводы тоже, а кузнецов нету. А почему? Думай!..

Подручный хорошо знал характер кузнеца и сжился с ним. Худой, с черными впалыми глазами, кузнец взрывался без видимой причины. Брань его, однако, была коротка, как пулеметная очередь. Потом он или молча и с ожесточением работал, или выходил из кузницы, садился на станину и, посасывая трубку, смотрел за реку. Там тащили синие хвосты дождя проходящие тучи, в хорошую погоду светились протоки и озера. К вечеру начинали скрипеть дергачи, словно ехали в разные концы мужики на несмазанных дрогах. После сенокоса на лугу вправо и влево, насколько хватал глаз, стояли стога, и прямо невозможно было представить, что такая прорва сена может быть пережевана. Но лучше всего было в разлив: тогда по всей четырехкилометровой пойме, затопив луга и кустарники, неслась с шумом вода, и в ней целый день дробилось, ныряло, кувыркалось солнце. Веселый свет и шум стояли над округой…

После двух-трех перекуров кузнец возвращался умиротворенный, незлобиво поучал:

— Вот, брат Гришка, природа — это тебе сооружение… Богато придумано! А мы, люди, чуть что — характер показываем, себя перед другими вперед выносим. Несоразмерно и неинтересно получается…

Случалось, что накатывала на кузнеца тоска. Обычно это происходило под конец работы. Тогда садился он на пороге кузни, складывал на груди натруженные руки, чуть покачиваясь, думал. Остывал горн, в раскрытую дверь затекал прохладный ветер с поля, позади кузни шептались старые деревья сада. В полевых далях, под самым заревом заката, возникала песня, — сначала в один голос, потом к нему присоединялся еще один, а там уже и не разобрать сколько; песня перекатывалась по холмам и ложбинам, неслась, улетала, звала невесть куда… Под ее переливы гасла красноватая гряда лесов, в омут ссыпались первые звезды, и в каждое озерко на лугу впечатывалась подкова молодого месяца, словно во всю ширь земли скакал богатырский конь… Кузнец вздыхал, вешал на дверь двухфунтовый замок, грозился:

— Уйду я, Григорий, отсюда… Отстучу до весны — и поминай как звали. Заправляй, брат, сам, а я к югу, на заводы подамся, там знаешь какие молоты есть? Сила!.. Вот таким постучать, чтобы и меня земля почувствовала…

Но наступала осень, зима, новая весна, а Кожевников никуда не уходил. Кочевала только, как перелетная птица, душа его — отведет тоску да и вернется…

В этот день перекуры не помогли — кузнец был зол. Вдобавок ко всему, выхватив из горна и описав дугу через плечо, он уронил раскаленную скобу и обжег руку. Чертыхнувшись, швырнул под ноги клещи и прикрикнул на подручного:

— Шабаш!.. Клади молоток и убирайся отсюда… Совсем!

— Да разве я виноват? — оробел Григорий.

— Я и не виню… Просто ты мне на нервы действуешь своим видом.

— А какой у меня особенный вид?

— Деревянный… Ходишь около железа, а вид деревянный. Кругом все вперед устремляются, а ты, что карась, в тихую заводь устроился, ил носом копать… Не могу я этого видеть!

Уходя, бросил, не оборачиваясь:

— Вечером с батькой придешь…

Когда Григорий сообщил отцу о решении кузнеца, тот сразу закипел:

— Ишь, дьявол копченый, чего надумал!.. Так и знай, Гришка, это он на твой заработок зарится, все себе норовит гресть… Ну, я ему дам, я выскажусь! Ты мне зубы не показывай, зубы у нас тоже имеются… На старые порядочки потянуло, а?..

— При чем тут заработок? — удивился Григорий.

— Молчи!.. Деньги — они и святому голову скрутят… экономика, короче говоря, вот как. Она, где ее ни копни, — тут как тут, а слов намолоть всяких можно, недорого стоит… Вот и в нем, в Кожевникове, жадность закопошилась… А ты думал как?

Есть характеры, которые, как бутылочный квас в жаркий день, двадцать секунд гонят пену, а на двадцать первой выдыхаются. Таков был и Карпенко-старший. Отбушевав, он уже просительно советовал сыну:

— Ты бы, Григорий, того… ты бы с ним поуважительнее. А? Тебе бы потише с ним, поскольку зависишь. Пообещай: мол, за двоих стараться буду… А ты небось все характер показываешь… Пошли, что ли!

Покамест Карпенко-старший отыскивал дверь в темных сенях кузнеца, Татьяна дернула за рукав Григория:

— Выдь на минутку…

Григорий отстал и выбрался в садик.

— Ну? — грозно спросила Татьяна.

— Увольняет.

— Что же теперь?

— А я знаю?

— А ты знай… Тем более что я с тобой… За двоих и думай! А я ему не поддамся, я свое слово сказала…

В распахнутом окне появились голова и плечи кузнеца:

— Танька, отпусти Григория… Огурцов с погреба принеси!

Когда она вернулась, кузнец кивнул ей:

— Садись, слушай… Тебя тоже касается!

Разговор, однако, начался обыкновенно: о погоде, об уборке урожая. Выпили по рюмке, по другой. Карпенко-старший снова начал закипать:

— Чтой-то ты, Сидорович, петли вяжешь… Бери, что ли, быка за рога, если собираешься…

Кузнец помолчал, потом хлопнул ладонью по столу:

— А за рога — так за рога… Кончили мы с Гришкой канитель нашу, пускай уезжает.

— Ну, сморозил ты, Сидорович! — зло хохотнул Карпенко-старший. — Выпил мало, а сморозил… Да зачем ему уезжать? Ремесло знает, к работе привержен… А если не соображает чего, ты не стесняйся, ты ума ему вкладывай — это я одобряю…

— Не тарахти, — обрезал кузнец. — Сказал, — значит, пусть уезжает. А если на то пошло, так и Таньку за подручного не отдам. Пусть и не вьется зря…

— Ну, прямо спектакль ты задаешь, Сидорович, — развел руками Карпенко-старший. — Сам кузнец, а профессией брезгуешь. Я вот при земле состою, так случается, что и обзову ее, когда настоящего урожая не дает, а все ж таки люблю и уважаю…

— Объясни-ка мне, Афанасьевич, на каком лыке в левом лапте пятку заламывать?

— Да при чем лапти? Чудеса!

— Скажи лучше — забыл… Давно не плел, то-то! В сапогах ходишь… А еще память шевельни — отыщется кое-что авось… Помнишь, шерстобиты у нас в селах были — текстильная промышленность на одной струне? Нету, брат, усопшая компания!.. Тоже швецы, шорники бродячие далеконько ушли что-то, не возвращаются!.. Жизнь вперед убежала. А я кто? Я — последний кузнец на селе. От кустарной профессии рост брал, может, разве звание останется, а овощ — не тот будет… Что поделаешь? Время само показывает, что и к чему… Ну, а то лошади такие есть, с затинкой: погоняют ее — поневоле вперед двигается, а сама все же назад глазом косит, все норовит поперек дороги стать…

— Чудно говоришь, — обиделся Карпенко-старший, — я тебе все же не лошадь, а сосед… И ты меня не уподобляй!..

— Постой-ка! Видишь? — кивнул кузнец на окно.

По селу время от времени проходили машины, свет фар полыхал по окнам и палисадникам. Их гудки, свет, шум стали частью вечерних сельских звуков, как и кваканье лягушек по весне, и скрип коростелей, и летний бой перепелки.

— Грузовики — и больше ничего, — сказал Карпенко-старший.

— Правильно, грузовики… Техника! Так до нее от нашей кузни — как до небес. Это тебе не самодельные гвозди ковать, — было такое время, а теперь выходит себе дороже. Я вот уже сколько лет над этим думаю! Ночами не спал, примеривался: двигаюсь или стою? Люди-то все вверх, все вверх забирают… А я? Раньше в кузне плуги сами целиком ковали, а о лемехах и отвалах и говорить нечего. Топоры, серпы делали… Ушло! Осталось нам колеса обувать, коней ковать, скобы делать. Нужная работа, а размах не тот. А недавно я к куму ездил… Язык у него, как щеколда, в любую сторону крутится, но голова не соломой набита… Посидели мы с ним, выпили, песни попели — на эти дела он мастер! — а потом говорит: «Пойдем, Михайло, кузницу тебе покажу». — «У меня, говорю, своя есть, нечего мне в чужую сажу лезть…» Смеется, черт рыжий: «Твоя кузня — пережиток… новую глянь… Пойдем!» Пошли. Приводят в машинно-тракторную мастерскую… К воротам аллея ведет, за деревцами электростанция пыхтит… Зашел я — завод! Сами формуют детали, отливают, обтачивают, шлифуют. Станки — в три ряда… Я полвека в кузне проработал, а что я могу? Гвоздь в кузов машины забить, а гайки без меня подкрутят… Гляжу, старый глухарь, на мальчишку у станка — так он передо мной профессор! Плакать захотелось от обиды: прозевал, недодумал в срок, сам свой талант на веревочку посадил. А кум смеется: «Ничего, говорит, зато у тебя звону больше!» Разругался я с ним, с дьяволом рыжим, и домой. Приехал, глянул на свою кузню — дыра черная, а тут еще сын твой крутится… Мне бы его молодость да здоровье, так я чего не достиг бы, я бы из упряжи вперед рвался, а он удовольствовался, ум жиром обкладывает… Ну и противно мне на него глядеть!

— Да-а! — обескураженно крякнул Карпенко-старший. — Это действительно… Думаешь, подомнет вас с этой кузницей?

— Оттеснит… Разлив, брат!

— Какой разлив?

— Половодье… Знаешь, как начинается? Тут снег подъело, там… ручеек побежал, с другим слился… Глядь — в логу вода бурлит, закручивает… пошла! Речка еще кряхтит, упирается, а ручьи несутся, кипят — и лед в куски, вода из берегов… Стоишь, дивишься, дух захватывает: летит могучая сила, сияет, под солнце катится, и все, что вокруг — и кручи, и села, и облака, — все в ней отражается… И что ни захватит по дороге, все туда несет, под солнце. Иное бревнышко суковатое к берегу притрется, в заводи застоится, в ил всосется, вроде уж и пристроилось, ан нет, двинет его, зацепит другим бревном, волной подвернет, глядь, и уже оно по стрежню летит…

Кузнец помолчал, а потом сказал уже тише:

— Гришку на стрежень ставить надо… Пусть едет.

— Куда?

— Туда, в машинно-тракторную… Там и человек такой как раз нужен. Построят поближе где — сюда переведется, еще, может, и меня в подручные возьмет. Самого-то семья облепила, ногами в землю врос…

— Да ведь заработок не тот, — прикинул Карпенко-старший. — Учиться будет — так только что из дома не потащил бы, а в дом где уж…

— Не знаю, — сказал кузнец. — Не думал. По мне, если душе и рукам простора нет — так и любой кусок в горло не лезет. Едят не для того, чтоб есть, — для того, чтобы жить… Человек не корова, пожевал — и доволен…

— А как же я? — спросила Татьяна.

— Подождешь. Лето в колхозе поработаешь, а там видно будет.

— Кого — на стрежень, а кого, как бревно суковатое, — в тину? А любовь нашу куда девать, под наковальню твою временно положить, что ли? Вместе со ржавыми болтами…

— Я в твои годы поменьше рассуждал, а вот спину не разгибал с утра до ночи…

— Может, и мне лапти плести поучиться? Мне тоже неинтересно картошку тяпкой полоть. Машины вон что ни день на село идут.

Кузнец озадаченно вскинул лохматые брови:

— Ты того… ты все же не очень! О тебе я думал — в техникум послать…

— А я не хочу учиться в техникуме, — сказала Татьяна. — И в городе жить не хочу. На машине в поле хочу работать! Солнце, птиц, рощи, травы люблю! Мне только еще приемник завести, по радио песни слушать — больше и не надо ничего… Я с Гришкой поеду! — выкрикнула Татьяна и, чтобы не расплакаться, выбежала на улицу.

— Иди, Григорий, — приказал кузнец. — Ты ее этого… уговори. Это ты умеешь небось. Ишь закрутил голову!

— Удивил ты меня, Сидорович, — сказал Карпенко-старший. — Ишь как размахнулся.

— А это не я, Афанасьевич… Жизнь! А я что? Я — удивляюсь…

— А как же все-таки с хлопцами быть?

— Рано бы им жениться… Прежде как было? За соху стал — вот тебе и мужик, хозяин. А теперь сначала ума накопить надо, к профессии определиться… Только что с Танькой делать — не знаю. Им бы с Григорием характерами поменяться — генералом был бы!.. Разве к куму, что ли, съездить посоветоваться?..

Они вышли и простились на улице. Кузнец остался один. В травах высыпала обильная роса, с поля тянуло запахом хлебов и картофельной ботвы, над головой лился Млечный Путь. Две тени выскользнули из садика, пошли вдоль улицы, медленно растворяясь в звездном свете, и Кожевников вдруг почувствовал острый приступ грусти, словно это уходила его собственная молодость, которую ни позвать, ни вернуть…

Через две недели кузнец снова работал в кузнице и во время перекура, задумчивый и тихий, говорил новому ученику-подручному, пареньку с задиристыми вихрами, кончившему семилетку:

— Вот стучим мы тут с тобой, брат Сашка, а потом ты от меня и уйдешь… Да еще и дочку уведешь, как Гришка. А? Уйдешь небось, пострел?

— Да куда мне уходить, дядя Михаила?

— Не знаешь, стало быть?

— Не знаю…

— И я не знаю… А все же соблазнишься ты, брат Сашка, вот что я тебе скажу. Может, у нас в колхозе гараж построят — две машины есть, а где две, там и третья заведется… А при гараже, долго-коротко, мастерскую оборудуют, станок какой-нибудь поставят… Сварочный аппарат купят… Заня-атное дело!

— А скоро, дядя Михаила?

— Ага, — торжествовал кузнец, — уже соблазняешься!

— Да я ничего, — смущался Сашка. — Просто интересно…

— То-то и оно, что интересно… И не знаешь ты, как тебя подденет за сердце, а уж подденет, так это верно. Вот, брат Сашка, какие дела… да! Уйде-ошь!..

И непонятно было — горечь ли разлуки с дочерью, радость ли за паренька или просто удивление перед могучими велениями жизни вкладывал он в это полюбившееся ему слово:

«Уйде-о-ошь!..»


1954

ВЬЮГА

Вечер.

Пригревшись на лежанке возле печи, за полуотдернутой ситцевой занавеской, пытается дремать студент-первокурсник Виктор Крушинин, приехавший на каникулы к отцу. Это ему плохо удается, и потому, что он в первый раз является гостем в своем селе и испытывает приятную особенность своего положения, и потому, что за столом под висячей керосиновой лампой шепчутся ребята — тринадцатилетний Васька, брат Виктора, и два соседских мальчика. Самый младший Крушинин, пятилетний Сенька, посажен в конце стола. Чтобы не плакал и не надоедал разговорами, ему дали карандаш и лист бумаги. Взрослых дома нет: ушли на колхозное собрание. За стеклами окон, на которых все удлиняются языки наледи, мечется вьюга. Сухой снег тучами несется с полей, перекатывается через плетни и крыши, кружится в улице со свистом и подвыванием. У… у… у! — гудит в трубе, словно кто-то большой и косноязычный сердится на закрытые вьюшки, которые мешают пробраться к теплу. Временами эти звуки перекрывает один протяжный и глухой — это на реке, где по случаю морозов убывает вода, оседает и трескается лед.

— Стреляет! — лениво замечает с лежанки студент. — Как тогда, когда наши немцев вышибали… Помнишь, Васька?

— Помню…

— Врешь, ничего ты помнить не можешь: мал был.

— А я все равно помню…

— Понимаю, — ехидно замечает студент, — по следам от веника, которым тогда тебя мать в погребе исхлестала… Выбрал время о хлебе реветь! Хорошо, фашисты не услыхали, а то хватили бы гранатой…

Васька сопит и не отвечает. Чернявый, с острыми лопатками и угловатыми плечами, мальчик не любит старшего брата и за то, что тому справили роскошный, с его точки зрения, костюм, а у него нет коньков, и за то, что тот явно гордится своим положением и постоянно задирает его. «Васька, подай-ка воды», — командует студент за обедом, и Васька, опасаясь матери, которая не нарадуется на успехи старшего сына, берет кружку и нехотя тащится к ведру. «Васька, иди к ребятам!» — выгоняет его студент, когда к тому приходят товарищи. И Васька под просящим взглядом матери натягивает полушубок, хотя ему очень хочется послушать, о чем говорят студенты… Сейчас он сидит за столом перед раскрытой тетрадкой, макает ручку в чернильницу, но ничего не пишет. Напротив него торчат две светлые стриженые головенки соседских ребят — шары с ушами… Студент свысока оглядывает ребят и закрывает глаза. Начинает чудиться, что за окном шумит не вьюга, а море, которое он видел только в кино, бьет прибоем в стены, достает брызгами до окна. Потом приходит мысль о том, что снег и впрямь превратится в воду по весне, заиграет по овражкам и ложбинкам, заблестит под солнцем, поднимет шум и трезвон… Дремотные видения сменяют одно другое, но вот сквозь волны шума до него опять долетает разговор у стола:

— Начнем так: «Уважаемая и дорогая редакция…» Потому что надо вежливо…

— Что ты, Петька! — укоряет рассудительный Васька. — Это так письма пишут, а у нас совсем другое дело. У нас материал. Понял?

— Понял, — охотно уступает Петька.

— С заголовка надо начинать, — предлагает другой мальчик. — Например, «Темный угол».

Васька соглашается и скрипит пером. Студент открывает глаза. Он до смерти устал от экзаменов, сочинений, рассуждений, ему просто хочется полежать, думая о чем-нибудь приятном, но желание подзадорить ершистого брата оказывается сильнее.

— Это что вы сочиняете, писатели? — интересуется он. — «Войну и мир» или «Евгения Онегина»?

Васька молчит. Шары с ушами поворачиваются, и на студента смотрят две пары серых, слегка сконфуженных глаз. Он приподнимается на локтях и понимающе подмигивает ребятам:

— Ну?

— Заметку сочиняем, — смущенно объясняет Петька.

— Ха-ха-ха! — веселится студент. — Расцвет журналистики в селе Сосновке!.. Только кто же это называет класс «темным углом»? Стилисты-юмористы…

— Мы не про класс, мы про председателя…

— Про какого? Что это у вас за деятель?

— Про Ивана Козлова, — объясняет Петька. Тихий и добрый мальчик, он, в отличие от Васьки, не может выдержать допроса.

— Постойте-ка, — удивляется студент, — Иван Козлов — председатель колхоза. Он, что ли?

— Да.

— Ну и сатирики! — смеется студент. Сонливость его проходит, делать все равно нечего, и он с удовольствием потешается над этими забавными ребятами. — Да какой же Иван Козлов «темный угол»? Он человек, а о человеке так не пишут. Он скорее колодезный журавль: длинный… По русскому языку, наверное, двойки у вас, да? Тоже мне журналистика!..

— Тебя не касается, — хмурит брови Васька, не выдержав до конца характера и ввязываясь в перепалку. — Ты теперь в городе живешь, так тебе не видно… А у нас электричества нет, радио до половины села провели, а больше столбов не хватило: председатель ревизионной комиссии из них своей корове сарай построил…

— Мы об этом в школьную газету написали, — сообщает Петька, — а он прочитал и разозлился… Он сказал, что мы вредные щенки — и больше ничего. А нам обидно, потому что мы ученики семилетней школы, а не щенки!..

— Понятно, — останавливает студент Петьку. — Страшная месть учеников шестого класса зарвавшемуся председателю колхоза… А куда вы это ваше сочинение посылать собираетесь, если в своей газете уже писали?

— Тебя не касается! — отрезает Васька.

— В областную газету, — поясняет Петька. — В газетах пишут и по радио говорят, что колхозам помогать надо, а нам не помогают. А с Козловым у нас замучились, все говорят, он неспособный и водку пьет. А никто не помогает…

Студент слезает с лежанки, заправляя рубашку под ремень, говорит назидательно:

— Ничего у вас не получится… Факты не обоснованы! Хотите, чтобы электростанцию построили… А может, в колхозе денег нет? Или, может, грунт у вас неподходящий. Откуда вы знаете? Электростанция по щучьему велению не строится…

— Грунт крепкий, — говорит Петька. — И мел мы разведали для извести… Под Белой кручей…

— Здравствуйте, разведали! — начинает раздражаться студент, натыкаясь на упорство ребят. — Эта Белая круча стоит тысячу лет, сам коленки там обдирал… Нашли топор за лавкой!.. Ну, какие еще у вас факты? Нету… А газету и так всяким мусором заваливают!..

— Вот и сходи на собрание за фактами, — ехидно советует Васька. — Ты большой, тебя пустят… Пять вас тут, студентов, на каникулах, а никому не поможете. На печке дрыхнете да за Наташкой бегаете…

— Это кто тебе сказал? — удивляется студент.

Натка Воронова — студентка из села, и действительно, если не все, то двое за ней, во всяком случае, ухаживают, в том числе он. Однако, по общему заблуждению молодости, ему казалось, что об этом никому не известно.

— Никто, — рубит Васька. — Сам видел, как ты ее за плечи хватал и уговаривал приходить…

— Вас что, на ябедников учат? — злится студент.

— А вас на ухажеров.

— Ты что это сказал? — с угрозой спрашивает студент. — Ну-ка, попробуй повтори!

— Глухому две обедни не служат! — с отчаянной храбростью дерзит Васька.

Темноглазый, худенький, он напрягся, как струна, он готов сейчас отомстить старшему брату за все обиды: и за то, что ему не купили коньков, и за то, что его выгоняют, когда приходят студенты, и за то, что нельзя слова громко сказать, когда брат спит днем, и даже за то, что не получается заметка, которую они собрались писать.

— Вот я сейчас тебе покажу, как со старшим братом разговаривать! Я тебя научу!..

— Иди Наташку учи…

— Ты замолчишь?

— Захочу — замолчу… Девчушник!..

Студент расталкивает белобрысых ребят и, нагибаясь через стол, пытается ухватить Ваську за чуб. Но потасовку в доме Крушининых портит Сенька. Увидев, что дело идет к драке, он поднимает такой крик, что сразу перекрывает и шум вьюги, и нытье в трубе, и треск льда на реке. Младший Крушинин гражданин чувствительный: он плачет, когда дерутся или возятся ребята, плачет, когда в книжках, которые ему читает Васька, обижают зайцев и медвежат, плачет и просто за компанию с другими, от доброты своего маленького сердечка. Вообще про братьев говорят, что они как горох из одного стручка, но наследники Крушинины овощи разные, и колючесть Васьки в доме с лихвой возмещается ласковостью и чувствительностью Сеньки. Что касается старшего, то его вспыльчивость равна его податливости…

— А-а! — вопит Сенька, вытирая слезы кулаками. — Ма-ма-аааа!

Студент досадливо машет рукой. Васька злорадствует:

— Напугал — теперь разгуливай его сам… Занимался ребенок, а ты лезешь… А еще называется советский студент!

Виктор идет к Сеньке, берет его карандаш и бумагу, рисует дом, елку, потом собаку. Сенька хнычет, но, уже затихая, косится на рисунки. Продолжая одной рукой вытирать слезы, другой он хватается за карандаш:

— Я сам!..

На несколько минут в доме наступает тишина, только слышно, как вьюга швыряет снег в стекла и стены, шипит, шарит, ищет щели… Васька хохлится, уткнувшись взглядом в плакат, призывающий разводить пчел; Виктор, глядя в половицы, теребит чуб. Белобрысые соседские ребята сидят тихо, выжидая, что будет дальше. Наконец студент поднимается, бросает снисходительно, в явных поисках примирения:

— Так это вы серьезно решили в газету?

— Серьезно, — отвечает Петька.

— Как будто в селе некому писать, кроме вас… Ваше дело учиться, пятерки домой таскать…

— Председатель нас вредными щенками обозвал, а мы…

— Ну ладно, слыхал уже! — отмахивается студент. — Вот кончим мы институты, приедем — такое развернем!..

— Приедете, жди! — уже с меньшей непримиримостью, но все еще обидчиво укоряет Васька. — Сколько наших пооканчивало, а никто не приехал, в городах живут или еще где на стройках. Отец говорил: не любите вы свою землю… Хоть травой порасти — лишь бы вам хорошая служба была!

— Что-то мне отец этого не говорил, — сомневается студент.

— Говорил, говорил, — подтверждает Петька. — Что вы — отрезанный ломоть…

— Ладно, сам спрошу, — прекращает разговор на эту неприятную для него тему Виктор. — Очень уж вы тут все грамотные стали… Ну, о чем хотели писать? Васька, давай ручку, помогу… Растопорщился, как вороненок в дождь!.. Заметку назовем так: «В отсталом колхозе». Возражений нету? Начали…

Студент устраивается поудобнее и начинает писать. Белобрысые ребята заглядывают сбоку, удивляясь, как быстро бежит перо и как ровно ложатся буквы. Даже Васька не может удержаться и, подперев кулаком щеку, с напряженным вниманием пытается читать перевернутые строки… Но творческий азарт студента длится так же недолго, как и ссора; чуть приоткрывается дверь, и сквозь облако морозного пара просовывается укутанная в шаль голова с красными щеками и лукавыми голубыми глазками:

— К вам можно?

— Можно, Нюра, заходи, — приглашает, отрываясь от тетради, студент. — Иди садись…

— А я не сидеть к вам… Меня, Виктор Николаевич, прислала Наташа, она сказала, чтобы вы шли…

— Дело какое, что ли? — нарочито строго спрашивает студент.

— Ага, дело… Наши ушли на собрание, а она скучает…

Чувствуя на себе язвительные взгляды ребят, Виктор кладет ручку, надевает пальто и шарф. Уже от двери, выпроводив посыльную Нюрку, он оборачивается и натыкается на три укоризненных взгляда.

— Завтра допишем, — говорит он и, чувствуя, что ведет себя предательски по отношению к интересам дела и к ребятам, неуверенно добавляет: — Я, может, на собрание зайду, факты соберу…

— Иди, иди, — ехидно разрешает Васька, — Наташка свистнула — и побежал!.. Вот тебе и факты…

— Как это свистнула?

— А так…

Видя, что пререканиям не будет конца, студент уходит, сердито хлопнув дверью. Через несколько секунд снова появляется Нюрка, показывает ребятам язык и, плутовато сощурив голубые глазки, исчезает. Васька вздыхает и сурово оглядывает своих белобрысых соратников, словно они именно и виноваты в таком неожиданном обороте событий.

— Начнем сначала, — говорит он. — Сперва напишем про электричество, потом про радио, а потом про председателя… Это будет наш план сочинения. Заметку назовем «В отсталом колхозе». Согласны?

Ребята кивают головой…

Васька, наклонившись над столом так, что еще заметнее выпирают худые лопатки, скашивает набок голову и пишет. По бумаге в клеточку медленно ползут одна за другой толстые, как майские жуки, буквы, собираясь в строки о том, что в селе речка есть и лес есть, а о строительстве никто не думает и что сосновским ребятам обидно перед всеми детьми страны; что председатель Иван Козлов, который похож на колодезный журавль, пьет водку и критики не слушает, а учеников семилетней школы обозвал вредными щенками за то, что они в школьной газете написали заметку про безобразия, и что это ребятам обидно, потому что они не кто-нибудь, а советские дети…

На стенке тикают ходики, словно подбадривая ребят: так-так-так… Сенька, исчертив со всех сторон свой лист бумаги, положил голову на руки и спит, временами тихонько всхлипывая. Наверное, ему снится, что волк обижает зайцев и медвежат. Все глубже зимний вечер, и за стеклами окон, на которых растут языки наледи, мечется вьюга. Сухой снег тучами несется с полей, перепрыгивает через плетни и крыши, крутится в улице со свистом и подвыванием. И словно кто-то большой и косноязычный, сердясь на закрытые вьюшки, гудит в трубе:

У… у… у!..


1954

АВГУСТОВСКИЕ ЗВЕЗДЫ

У колхозного наплавного моста из бревен, разведенного для пропуска плотов, лежит его сторож и начальник Егор Егорович Ястребов, мужчина лет тридцати пяти. Одна нога его обута в порыжевший от воды ботинок, вторая кончается самодельным деревянным обрубком с резиновой нашлепкой на конце. Темное, продубленное ветрами лицо его со множеством оспинок сосредоточенно и несколько угрюмо. Синеет река, все еще щедро печет августовское солнце. Над гребнем меловой кручи, с которой витками сбегает белесая дорога, виднеются несколько крыш и стайка тополей. Там же висит одинокое, подрумяненное с одной стороны облако, как бы раздумывающее, в какую сторону двинуться. Внизу справа, на отмели, усеянной галькой, двое мальчишек в трусах ловят пескарей, а чуть подальше молодая женщина в подоткнутой юбке, белея полными икрами, полощет белье… Подперев руками подбородок и сдвинув на затылок круглую соломенную шляпу, Ястребов неотрывно смотрит на женщину голубыми, потемневшими от волнения глазами. Ему хочется поговорить с ней, но он стесняется ребятишек, а кроме того, его отвлекают плотовщики, которые мечутся с шестами по бревнам, стараясь поаккуратнее проскользнуть в пролет моста.

— Левее, левее отжимай, дура! — злится Ястребов. — Тросы порвешь!..

— Не порве-ом, пронесе-от!..

Очередной плот уходит, помахивая бледным дымком костра, над которым покачивается закоптелый котелок, а следующий еще не вышел из-за поворота. Ястребов некоторое время размышляет, а затем кличет ребятишек. Они подходят, белобрысые, с шелушащимися носами и спинами.

— Ну? — спрашивает Ястребов, осуждающе глядя на полдесятка серых рыбок, нанизанных на лозовый прутик.

— Плохо она берет, дядя Егор, — оправдывается старший мальчик, почесывая ногу концом удилища. — И черви хорошие, в перепрелом навозе копали, а у нее аппетита нет.

— «Аппетита»! — передразнивает Ястребов. — Вы бы еще вон там, в пыли на дороге, половили, аппетита поискали… Места выбирать надо, сколько учил… Леща хотите выхватить?

— Да-а, выхватишь его!

— И выхватишь. Видите под кручей ракитник? Вот туда и топайте, сам утром с донкой сидел, берут… Трех поймал!

— Покажите, дядя Егор, — просят мальчики.

— А я их уже пожарил, — усмехается Ястребов. — Сразу же… Ну, идите, потом спасибо скажете… Шагом марш!

Ребята уходят, и скоро вдали из-за кустов виднеются только концы удилищ. Ястребов оглядывает безлюдную реку и, припадая на деревянную ногу, проворно спускается к берегу, где женщина, стоя по колени в воде, все еще полощет белье.

— Здравствуй, Марина, — снимает шляпу сторож, ощущая во рту непривычную сухость. Ему хочется сказать что-либо веселое, шутливое, но слова не идут с языка, застревают, как вата. — Передохни малость…

— Здравствуйте, Егор Егорыч, — поднимает голову женщина, в то же время инстинктивным движением руки опуская подоткнутую юбку. — Отдыхать некогда, после обеда бригадир наказал в поле быть…

Ей лет двадцать шесть — двадцать семь. Розовое от смущения и загара лицо ее красиво и строго, карие глаза из-под густых темных ресниц смотрят доброжелательно и чуть недоумевающе, словно спрашивая: может, не нужно все это? Тот, кто бывал подолгу в русских селах, знает, что девушки такого типа не броски по внешности, не верховодят на гулянках, не кружат головы гармонистам. Они цветут как-то ровно и чуть в сторонке, замуж выходят неожиданно, в семье живут хорошо, без ссор и скандалов. Горе переносят молчаливо и стойко… Они обычно почти незаметны рядом с красивыми, бойкими на слово подругами, чьи характеры похожи на реку в разливе, шумящую, быструю, но и опасную: ошибись — закрутит, понесет, а что из этого выйдет — неизвестно.

— Поговорить с тобой хочу, Марина.

— О чем, Егор Егорыч?

— Ну, как сразу объяснить?.. Четыре года, с тех пор как Василий помер, жду…

— Не надо, — опускает глаза женщина. Голос ее спокоен, но на шее, чуть ниже уха, часто пульсирует жилка. — Не к месту.

— Знаю, что не к месту, — торопится Ястребов. — А что делать? К тебе зайти — кумушки дочерна ославят, одна Семениха заплетет плетень на триста верст… А на гулянки мы с тобой отходили на веки вечные. Как быть?

— Не знаю… Живу — и все.

— Все живут… Я вот тоже, как вдовый аист у доктора, на ночь в хворостке один прилаживаюсь. Поворочаешься, похрустишь — и голову под крыло… А во сне тебя каждую ночь вижу. Ты вот побыла тут сколько ни есть, а мне на неделю праздник. Зажмурю глаза — все ты тут… Вон опять плот несет, доглядеть надо… Так как же, Марина?

— Да что я, Егор Егорыч… Не знаю я…

— Приходи вечером на мост, — зачем-то переходя на шепот, спешит Ястребов. — Как с коровами уберутся, так и приходи.

— Здесь машины ходят, — пугается Марина. — Фары — как прожекторы… Нехорошо получится.

— Не ходят машины, — шепчет Ястребов. — В грозу третьего дня гать порвало; пока не починят, ходу никому нет. А, Марина?

— Ладно, — алеет от смущения женщина. — Может, приду…

Приближается новый плот. Ястребов, постукивая деревяшкой, спешит на мост и оттуда подает команду:

— Отжимай, ребята, отжимай!.. Так!..

Его команды никто не слушает, плотовщики действуют уверенно и слаженно, давно знают все капризы течения, но сторож уже не может сидеть на месте.

— Много еще там вашего брата? — спрашивает он плотовщиков.

— Все. Запирайся, закрывайся и вались на боковую.

— Того же и вам!

— У нас поспишь! — сердито отзывается пожилой мужчина в брезентовых штанах и голубой майке. — Понастроили мышеловок, что ни верста, то мост или паром. Захламили реку!

— Ладно, ладно, — смеется Ястребов, — чего кипеть? Окунись на плесе — и все пройдет…

После этого, налегая на ворот, он заводит пролет моста, ставит на место клинья и замки — хитрую самодельную систему, скрепляющую воедино всю тяжелую громаду, затем берет топор и рубит лозняк, без всякой к тому надобности укрепляет шалаш, словно в ожидании бури. Между тем солнце спускается все ниже и ниже, проходит по вершинкам тополей, словно прожигая и обугливая их, уходит за кручу. По селу мычат коровы; облако розоватой пыли, поднятой стадом, переливается через гребень кручи на берег, и над рекой повисает запах поля и навоза.

Еще около часа с ближайшей улицы доносятся голоса спорящих женщин, плач мальчугана, совершенно не идущий к мирной картине вечера. Потом как-то очень быстро, словно с неба повалил серый пух, сумерки становятся густыми, и в них решительно врывается наигрыш гармоники, захватывая для себя весь простор между небом и землей. Кажется, что это вздыхает, жалуется, поет земля, расставаясь с летом… И в этот момент Ястребов замечает на береговой тропке одетую в темное фигуру.

— Марина, ты? — неуверенно окликает он.

— Я.

— Спасибо тебе… А я все на дорогу гляжу, гляжу — нету… Думаю, обидеть решила.

— Там людно, пристанут: куда, зачем…

Ястребов бежит в шалаш за ряднинкой, расстилает ее на затравеневшем бугре. Он садится рядом с женщиной, ощущая жар ее плеча, и некоторое время они молча смотрят за реку. Тихо журчит, словно старается что-то рассказать, вода; горьковато и сладко, щекочуще пахнет полынью. Июльские звездопады кончились, отпылали зарницы, и в низком холодновато-прозрачном небе ровно теплятся огоньки.

— Августовские звезды, — тихо вздыхает женщина. — Грустные…

— Почему? — недоумевает Ястребов.

— Не знаю. Яркие, а… Зиму предчувствуют, что ли?

— Марина…

— А?

— Четыре года жду… Ты думаешь, я только нынче глядел на дорогу? Я каждый вечер… Я тебя, бывало, когда ты еще на самом верху идешь, узнавал. Одно, Марина, меня мучает: что без ноги я… Похоронили мою ногу на Висле, под польским городом Сандомиром. Я тут, а она там… Свыкаться уже стал, а четыре года назад, когда Василий твой отошел, обнадежился, растревожил себя. Сильно поломала меня жизнь, как вон ту ракиту разливом; так она не чувствует, сломанная, а все растет. Человеку труднее…

— Егор Егорыч, не надо об этом.

— Я к тому, чтобы ты поняла.

— Я понимаю…

Две слезинки, невидимые в темноте, катятся по щекам женщины и высыхают. Она боится их вытереть, чтобы не обидеть Ястребова своей женской жалостью. Руки у нее огрубевшие, в мозолях, а в сердце, обожженном однажды собственной жестокой бедой, носит она доброе тепло, которое стесняется обнаруживать. Она поможет соседке, приласкает чужого мальчугана, но сделает это молча, не ожидая благодарности и не желая ее. Когда ее хвалят, она испытывает стеснение и неловкость, когда укоряют — опускает глаза, и все.

К Ястребову у нее давнее и сложное чувство. Когда Ястребов пришел с фронта без ноги, она, тогда еще девушка, по-матерински жалела его и, может быть, пошла бы за него замуж, если бы он этого захотел. Но, потеряв ногу, он, сильный, хотя и застенчивый, потерял уверенность в себе, замкнулся. Казалось, он все думает, как жить, и не может придумать. Когда умер ее муж, тоже фронтовик, контуженный в Брянских лесах, — умер, простудившись в половодье, — она года полтора спустя почувствовала прилив тихой нежности к Ястребову. Видела она его изредка у моста, ей хотелось прижать к груди его лохматую русую голову, но он был сдержан, и она, встречаясь с ним взглядом, отворачивалась.

— Марина!

— А?

— Скажи что-нибудь.

— Что же я скажу?

— Снишься ты мне, Марина. Прямо скажу, как живую вижу… Недавно будто сидим мы с тобой на лугу под стогом — и все уговариваешь ты меня борщ есть… А он мне, этот борщ, в горло не идет, потому что я глаза твои, брови твои, ноги твои вижу — вот как нынче за стиркой… Не могу я без тебя, Марина!

Она опускает голову, и ее горячее плечо еще теснее прижимается к плечу Ястребова. Он замечает это движение и осторожно, боясь отказа, обнимает ее. Ей вспоминаются бессонные ночи, когда на улице играет гармошка, поют и смеются девчата, когда осыпается вишневый цвет и до зари свистят соловьи, а она ворочается на своей вдовьей постели, изнемогая от жарких дум и одиночества; вспоминаются зимние вьюги, когда за окном мечется и шумит серая мгла, когда ветер свистит и воет в трубе, а она плачет от страха и тоски за себя, лишенную мужской поддержки и тепла, за тысячи и тысячи вдов, у которых война отобрала то, чего не может вернуть никакой мир, — ласку и любовь… Иногда ей хотелось кричать: «Люди, да сделайте же что-нибудь, чтобы этого не было!» — и тут же с ужасом осознавала, что сделать ничего невозможно, мертвые не встают из могил. Тогда она закусывала угол подушки так, что во рту ощущался горьковатый вкус пера, и плакала, плакала… Теперь все неисполнившиеся желания, вся тоска о горячих мужских руках поднимается в ней, и ей кажется, что стук ее сердца, как бой перепелки, можно услышать на селе.

— Егор Егорыч…

— Что, Марина?

— Я не могу, Егор Егорыч…

— О чем ты?

— Я не пойду за тебя…

Наступает тяжелое молчание. В тишине ночи еще сильнее пахнет полынь и еще настойчивее внушает вода: «Послушайте вы, люди, я что-то знаю…»

— Так, — сдавленно бормочет Ястребов, — понимаю… Понимаю и не обижаюсь. Ты красивая женщина, Марина, ты можешь себе выбрать, а я что?

Он снимает руку и пытается встать, но она мягко удерживает его за шею:

— Я же не об этом…

— А о чем же? — удивляется он.

— Я о сыне… Ему, Мишке, шестой год пошел.

— Ну и что?

— Егор Егорыч, я знаю… Я думала уже. Он ничего, он привыкнет, а я о тебе. Как увидишь его, так и другого вспомнишь… Это сейчас, пока мы вдвоем, это раз ничего, два, а как с утра до вечера, каждый день? Его невзлюбишь и меня попрекать будешь, а разве я виновата? Мужа я любила, сам знаешь, но вот уже больше двух лет, как ты на душу запал… Только на горе сыну я поступать не хочу! У батьки детство было — спину не разгибал, так хоть сын этого знать не должен. Колхоз сильно на ноги становится, даже люди подобрели, а если сыну от моих чувств только горе, для чего тогда все? Сами о новой, хорошей жизни мечтаем, а ребенку душу замутим… А я знаю таких мужчин, видела: для себя чуть не рая хочет, а вокруг топчет и роет, как свинья на огороде. Ты серьезный, а все боязно…

— Это ты верно, — вздыхает Ястребов. — Я понимаю, Марина, ты не думай… Жизнь тут крепко напутала, что верно, то верно. Только я тебя попрекать не стану и сына не обижу, лучше уж сам себе вторую ногу отпилю, если что… Ты уж поверь! А тех, которым для сироты только щелчка и не жалко, — тех бы при народе по щекам хлестать. Я так думаю: народ только одобрение бы высказал…

Прижавшись к плечу Ястребова, женщина плачет, по это тихие, облегчающие слезы. Он понимает это и сидит некоторое время без движения, не мешая ей выплакаться. Постепенно им овладевает мысль, которую он спешит высказать:

— Ты вот что… Хлопчик небось самостоятельно бегает целый день? Ребятишки у нас отчаянные, и нос побьют, и мало ли что… Ты ко мне приводи! Удочку смастерю, пускай приучается, обед сами сварим.

— Люди такого наговорят…

— Люди — они люди и есть… Они у нас неплохие, люди-то, всякого на веку повидали, понимают. Никто на свете столько не пережил, сколько они, а ничего, правильно действуют!.. Приведешь?

— Ладно…

Ночь становится все тише, все глуше. Давно замолкла гармошка. В лугах за рекой проступают пятна и полосы тумана, а над ним ровно и сильно теплятся августовские звезды. Отгремели буйные грозы, с пожарами, с градом, вытаптывающим травы и посевы, отмерцали звездопады белесого, словно подернутого дымком июльского неба, и повсюду, на земле и в небе, как бы устанавливается некоторое затишье, равновесие.

— Того гляди, как молодые, до зари прогуляем! — смеется женщина. — Пора и домой… Завтра на машине за комбайном работать, зерно принимать. Присыплет сонную в кузове — вот тебе и свадьба!

— В обед не заглянешь?

— Нет… Ну, я пошла…

На одну минуту в сумраке ночи они сливаются в одну фигуру, затем женщина быстро поднимается по тропинке. Она, запыхавшись, останавливается передохнуть на гребне кручи, на фоне чуть посветлевшего неба.

— Марина! — тихо окликает Ястребов.

— А?

— Так ты присылай хлопчика, ладно?

— Ладно…

Ястребов остается один. Спать ему не хочется, он идет на мост и там, слушая, как меж бревнами журчит вода, остается ожидать плотов. Неярко, но зато как живая, блестит под звездами струя на стрежне, и слышно, как в недальней улице скрипит калитка…


1955

НОВАЯ МАШИНА

Колхоз премировали на выставке машиной «Победа». Председатель вызвал утром шофера. Рябой, будто посеченный летним градом, шофер по привычке горбился и, мрачновато глядя исподлобья, слушал. Представляя зависть соседей, председатель испытывал откровенное удовольствие и словоохотливо втолковывал шоферу:

— Вот, Иван, кончился, брат, твой знаменитый «козел». На новую технику перебазироваться будем, выходит, что заслужили… Да!.. Костюм заводи хороший, чтобы вид был, дело теперь у тебя чистое, мотор как часы, знай баранкой колдуй… А старушку свою в район гони, на кладбище, в переплав…

— Жалко ее на кладбище, Павел Семенович, — вздохнул шофер. — Послужить вполне еще может, очень уж верная машина.

— Верная! — засмеялся председатель. — А рычаг коробки скоростей у кого рогулькой подпирается? То-то. В последний год не столько ты на ней ездил, сколько она на тебе. А меня, брат, завхоз за пережоги горючего обещается на собрании самокритикой поджаривать… Нет уж, всякому делу конец бывает. До нас черед дойдет — тоже с могильника назад не потянут, по науке должны мы во что-нибудь такое переплавиться, кто в ракиту, кто в ворону… Кому как повезет!

— Ее бы отремонтировать, так…

— Не дури! — начал испытывать раздражение председатель.

Он и так излишне расчувствовался, а ему надо было поспешить на стройку скотного двора, где обнаружилась нехватка жердей. Где их теперь доставать, он не знал: на реке играл разлив, и лес оказался отрезанным. Непонятное упрямство шофера казалось ему глупой причудой — получаешь новую машину, тебе же легче работать, так о чем разговор? Не вдаваясь в дальнейший спор, он сказал решительно:

— Пашка Лопухин тебя на полуторке отбуксирует, наряд уже подписан… Ну, что мнешься! Ни пуха ни пера…

— Павел Семенович, зачем же полуторку? — взмолился шофер. — Разрешите своим ходом, она может еще… Ведь в последний раз!

— А езжай ты хоть к дьяволу, только не мотай мне душу, — махнул рукой председатель. — Гони!..

Лишь теперь шофер понял, что «эмка» действительно обречена. Да и пора ей было. Выпущенная еще до войны, она ходила по Москве, колесила по фронтам, несколько лет обслуживала районное начальство. После этого она не один год трудилась в колхозе, куда ее отдали совсем изношенной потому, что председатель хвастался своим механиком, который, по его уверению, мог бы и новую машину построить, дай ему только инструмент и материалы… Никто даже приблизительно не мог бы сказать, сколько пробежала «эмка» по земле. На ней меняли мотор, коробку скоростей, радиатор, рессоры, пробитые пулями дверцы, — словом, из первоначального заводского комплекта оставалась почти одна рама. Правда, все, что на нее ставили, было не новое, а с других машин, кончавших свой век под бомбами, под снарядами, в авариях. Теперь племя «эмок» вымерло по округе, как вымерли в свое время мамонты. Это была последняя… Она пожирала прорву бензина и масла, всегда тащила за собой синий хвост дыма. Иван в поездках горько мучился с ней, часами копался в моторе или лежал у нее под брюхом, ругаясь и завидуя шоферам на машинах новых марок. Сколько оскорблений и насмешек перенес он от них, сколько раз мечтал покрасоваться на новой машине, пустить пыль в глаза не в переносном, а в буквальном смысле слова! Но когда сегодня утром он зашел на колхозный двор и увидел свою старую «эмку», сиротливо мокнувшую под дождем — в гараж на ее место завели новую «Победу», — когда увидел ее облезшую от непогоды крышу, до невозможности стертую резину, всю ее, побитую и измученную, ему стало жалко ее, как будто она была живым существом, с которым он вместе отстрадал изрядную часть своей жизни. И почему-то вспомнился ему печальный эпизод детства, когда отец продал на кожу дряхлую, полуослепшую кобылу: ее повели убивать, а он, спрятавшись на печке, ревел, исходя неутешными слезами, пока мать, сама расстроенная, не пригрозила веником…

«Однако кобыла — другое дело, — утешал он сам себя. — Кобыла — она живое существо, а машина что? Металл… Ему все равно!»

Затем он зашел в гараж. Новая «Победа» глянула на него чистым стеклом фар в никелированном ободке, глянула отчужденно, словно еще не признавая. И запах у нее был чужой — не теплый запах масла и бензина, а краски, металла, резины. Подумав, шофер стал по привычке пробовать скаты, ткнул носком сапога в новую, с четким рисунком резину колеса:

— Ишь ты, с иголочки все! А вот посмотрим, как ходить будешь… Это тебе не по асфальту красоваться!..

Машина с достоинством покачнулась, будто обнаруживая сильный, но незлобивый характер. Шофер постоял еще минуты две и вышел, унося с собой ее неуловимо тревожный запах. У ворот нос к носу столкнулся с завхозом, вечно хмурым и озабоченным сухопарым человеком, которого недолюбливал за постоянные придирки и нравоучения.

— Дорвался? — ядовито прищурился завхоз. — Предупреждаю: ударишься в лихачество — за поломки своим карманом ответишь… В бюджете и статьи такой не будет!

— Что ты брюзжишь? Завидно, что ли?

— Чему завидовать-то? Меня, когда надо было, на самолете возили…

Это была правда. Его однажды на парашюте выбросили в Брянские леса для установления связи с одним из партизанских отрядов. Он проваливался в болото, был ранен, но добрался по назначению и задание выполнил. После возвращения с фронта он был избран завхозом, и его страстью стала экономия в хозяйстве. Он не любил шоферов за то, что они вводили в лишние расходы, и ходил расстроенный даже тогда, когда надо было выдавать продукты по трудодням. Он все понимал разумом, но дурного настроения перебороть не мог.

Глядя в хмурое лицо завхоза, шофер усмехнулся:

— Я так думаю, Виктор Викторович, что скоро лучшие колхозы будут самолетами премировать… Председатель будет прямо в Москву с отчетами летать… И тогда ты помрешь от жадности: им, самолетам, бензин первосортный, высокооктановый нужен и масло особое… Прикинь!

— Моя жадность в твой карман рублем оборачивается, — обидчиво буркнул завхоз. — С такими щедрыми, как ты, пиво хорошо в компании пить, а не хозяйство поднимать.

Завхоза окликнули, он ушел. Шофер остался один, и к нему снова вернулось странное ощущение грусти и тревоги. Он открыл дверцу «эмки», поставил постоянный газ, завел ручкой и тронулся со двора. На улице он перевел машину на третью скорость, подпер рычаг скоростей березовой, отполированной от долгого употребления рогулькой, миновал околицу и повернул в поля.

Стояла первая треть апреля. Снег почти сошел, в колеях ветер морщил синюю воду, но земля еще не протаяла, и машина шла легко, разбрызгивая жидкую грязь. Солнца не было, но над буграми трезвонили жаворонки, в сизой дымке крутились дальние рощи. По межникам у обочин спотыкалась и окуналась в воду старая, почти коричневая трава, словно сама спешила поскорее уйти в землю, и шоферу подумалось: «Тоже отжила свое, смене место уступает!» Дорога по длинному, трехверстному склону поднималась на холм, и от этого казалось, что там, дальше, она катит прямо по белым ухабистым облакам. В одном месте весенний ручей выел в глине ложбинку; шофер не заметил ее сразу, а когда спохватился, «эмка» уже забуксовала. Раз десять пытался он вырвать машину, раскачивая ее вперед и назад, но из этого ничего не получилось. Он отер пот со лба и закурил, собираясь взяться за лопату. В это время с холма, как с облаков, скатился новый горьковский грузовик, и шофер, увидев бедствующего собрата, затормозил и выскочил из кабины. Молодой, с густым русым чубом, весело выбившимся из-под кепки, он критически осмотрел «эмку», обошел ее кругом и даже для чего-то постукал ногтем по капоту.

— Старикам везде у нас почет! — засмеялся он, проделав эту процедуру. — Не тянет?

— Не берет.

— Ну, это мы сейчас… А дилижанс-то и пожалеть пора, небось все кости скрипят. Такой машине, если по закону, персональную пенсию надо выплачивать, а не по грязи ее гонять!..

Иван огорчился. Он давно уже замечал среди молодых шоферов это несколько пренебрежительное отношение к машинам старых марок и всегда при этом раздражался. Ему казалось, что машины им нужны не столько для работы, сколько для форса, они не чувствуют их характера и не привязываются к ним сердцем. А ведь любят же люди свой дом, свой палисадник, свою даже поношенную одежду, и не потому только, что это собственная, а и потому, что во все это вложена частица жизни, труд, думы, надежды. Кроме того, он помнил, с каким мучительным трудом создавались у нас вначале машины, с какими поисками совершенствовались. Первая машина на селе была праздником, за ней шли стар и млад, и шофер в то время пользовался редким и совершенно исключительным уважением, во мнении девчат он уступал только летчику. И сам Иван, водивший до войны полуторку, занимал на гулянках видное место и женился на красивой и хорошей девушке, составившей его счастье. А нынче вот такие молодые лихачи с чубами роняют профессию шофера, из-за таких, видно, вошло в обиход бранное и обидное словечко «левак»…

Парень развернул грузовик, подхватил «эмку» тросом и выволок из колдобины.

— Бросай ты ее, — сказал он доброжелательно, закуривая, перед тем как сесть за руль. — Хочешь, на «ЗИС» сосватаю? Зверь, а не машина, передние ведущие!

— Мы новую «Победу» получили, — сказал Иван. — На ней придется ездить…

— Ну-у? — удивился парень. — Вот это повезло!.. Главное, печка есть, в любой мороз тепло. Читал я в газетах, будто на грузовики собираются тоже ставить. Правильно! А то что же получается, не такие мы люди, что ли? Еще если бы радио, а то, когда едешь один, скука берет.

— Сильно замахиваешься…

— А чего же не замахиваться? Я эту новую технику до смерти люблю. И гонят ее вало́м! Ездил я на станцию; пока то да се, два состава прошло, и такие там машины везли, что и не знаешь, с какого краю к ним подходить и чего с ними делать… Сила!

— Раньше-то мы хоть какой радовались…

— Так то раньше! — засмеялся парень. — Вот, должно быть, муторно было, а?

— По одежке протягивали и ножки…

— Заболтались мы с тобой, а время не ждет, — подал руку парень. — Надо на скорости наверстывать… А то переходи к нам в МТС, у нас техника что надо!..

И снова остался он один среди весеннего поля. Дорога пошла круче, и машина на третьей скорости уже не принимала газ. «Ну-ну, — словно лошадь, подбодрял ее шофер, — ты не сдавайся до конца… Ты поддерживай свою славу!» С холма открылись грядка леса слева и совсем далеко, почти у самого горизонта, станция с клубами дымов и поселок. Там, через десяток километров, и конец пути. Нет, пожалуй, не конец: машину погрузят на платформу и отвезут на завод, там она станет тем, чем была когда-то, до своего рождения, — куском металла, тяжелым и холодным. Сохранит ли этот металл хоть самую малую, самую крохотную частицу тепла его рук, тепла рук великого множества рабочих, механиков, мастеров, шоферов, которые заботливо и любовно прикасались к машине на ее длинном пути? Нет, не останется ничего… Потом шофер попытался представить зрительно самый этот путь, пройденный машиной: память подсовывала видения городов, дорог, полей, сугробов — все бесконечное разнообразие зримого облика земли. И все это разнообразие пробежало мимо старой машины, отражаясь в ее стеклах, прокрутилось, отошло… А возле новой побежит уже свое, новое: новые дороги, посадки, дома, плотины, мосты; другие люди будут поднимать руки с просьбой подвезти, другие мальчишки будут цепляться за буфер, чтобы взять разгон на коньках… Жизнь идет.

На базе толстенький, жизнерадостный человек в ватнике указал шоферу в угол двора, где стояли две полуторки без резины, с измочаленными кузовами.

— Присоединяй за компанию… Неужели сама ходит?

— Ходит. Если приятель есть, можешь вечерком подскочить, и горючее в баке осталось. Верная машина!

— Я лучше, на худой случай, на керогазе доберусь, — засмеялся толстенький. — Надежнее. А то ребятишки подумают: музей перевозят…

— Забогатели, видать…

— А ничего, не жалуемся!..

Поставив машину, Иван посмотрел на нее со стороны, молча кивнул ей, как бы прощаясь, и пошел со двора. В воротах подумалось, как о человеке: «Похоронил… только и разница, что не прикопана!» Потом, подумав, зашел в столовую, заказал обед и рюмку водки. К столу подсел мужчина лет сорока пяти, сухощавый, с темным и твердым, словно выделанным из старого дуба, лицом.

— Не помешаю?

— Да нет, — отозвался шофер, радуясь возможности поговорить.

— И рюмку выпью… Вообще ни к чему бы это, да вот только что письмо получил: сын, лейтенант, пишет, что внук родился… Сделали дедом, согласия не спросили! Однако отмечу, чтобы фамилия расширялась!

— А у меня поминки, — пояснил Иван. — Машину сдал в переплав.

— Разбил, что ли?

— Нет, ездил безаварийно… Старую, по случаю износа. Мы новую «Победу» получили…

— Так, стало быть, тоже за рождение, — внес поправку мужчина. — Чего о старой тосковать? Отходила — и ладно… А новая — это хорошо, новая — она за собой много потянет. В нее в худых сапогах не сядешь, да и председатель, который на такой машине ездит, должен соответствовать…

— А мне жалко, — сознался шофер.

— С чего бы это?

— Да так… Старенькая уже она была, сколько раз возиться с ней приходилось… У меня, если посудить, вся дорога от колхоза до района на спине отпечатана, и областная тоже.

— Бывает, — легко согласился мужчина. — А у меня сын больше за трактором бегал в молодости. Внук же, я полагаю, должен по науке пойти. Фамилия моя Красноталов. Так вот какое дело получается: у нас из села двое ученых вышли, и все Сомовы. Почему же одни Сомовы, спрашивается?..

— А еще, — вспомнил шофер, не очень вслушиваясь в слова Красноталова, — еще такой случай был: жене рожать надо, а у нее что-то не совсем ладно, прямо сказать, помирает. Больницы же тогда в колхозе еще не было. Впихнул я в эту самую «эмку» два сенника, вынес жену — и в район… Верная машина была, не подвела! Врачи сказали: опоздай на час — и померла бы. А теперь жива, и мальчик растет, Петькой звать, седьмой год пошел… Вот какая это была машина, а теперь — в переплав.

— Бывает, — опять легко согласился Красноталов. — Главное, чтобы кончилось благополучно… А у меня сын, не этот, а другой, который в седьмом классе учится, когда маленький был, чернил красных хлебнул однажды. Старший не прибрал, а он и дотянулся… Смотрим, рот в крови, подбородок в крови, рубаха в пятнах… Потом смеху было!.. Но опять-таки на пользу не пошло: больше самолетами увлекается, а на арифметику смотрит, как конь из-под дуги. Без арифметики же какая наука? А Сомовы, те до всего доходят. Вот я и думаю: а почему все Сомовы да Сомовы?..

Иван молчал. Красноталов еще что-то говорил, но он его уже не слушал. Он вдруг вспомнил, что за весь день, с кем бы он ни говорил, ему никто не посочувствовал. Люди радовались новой машине, завидовали, что он будет на ней ездить, строили планы на будущее, и никто не попытался понять его по-человечески… А может, вся его печаль — просто фантазия, нервы? Уже собираясь ехать домой на попутной машине, он рассказал об этом шоферу, такому же пожилому, как и он сам. Тот, поглядывая, как грузят в кузов мешки, пожевал соломинку, выплюнул и сказал задумчиво:

— Хитрая тут штука… Вот привык — и вроде от сердца отдираешь… И не нужна тебе эта машина, и никому не нужна, а муторно делается. Понимаю, но не одобряю… Ты один что! В тебе перемелется, тобой и кончится, а вот как иной председатель колхоза или какой руководитель за привычное цепляется, ко вчерашнему дню сердцем прикрепляется, — тут беда… Тут уже езда на задней скорости, а за это по рукам бить надо! А жизнь — она свою скорость включает, может, четвертую и пятую, что ли… Она гонит: где на кочке тряхнет, где с бугра поюзит, но, однако же, газ поддает… И наше человеческое дело не отпевать, а глядеть да поспевать… Так-то! И тут психологию разводить и за сердце хвататься некогда, а то кинет в кювет ко всем чертям или шарахнет о верстовой столб — костей не соберешь!..

Иван вздохнул, ничего не сказав, полез в кузов. И только вечером дома, когда он рассказал сыну, как отвел старую машину на кладбище и как ее будут расплавлять в печи, он ощутил сочувствие всему, что с ним произошло за этот день: сын разревелся… Но он был мал, и его еще не коснулась великая и спасительная, хотя подчас и горькая, необходимость прощаться с прошлым, потому что у него было одно будущее, только будущее!..


1955

КРАСИВАЯ ЖЕНА

В вагон местного поезда, который находится в пути всего два часа и никогда не выбегает за границы области, на ходу вскакивает раскрасневшийся от духоты и вина колхозник. Помятый картуз он держит в руке вместе с корзинкой, ворот поношенной толстовки расстегнут, по лицу катится пот, а серые глазки смотрят с неугомонной лихостью. Уже откатилась назад станция, уже стучат колеса на выходе в поле, а он все еще машет свободной рукой и кричит в придорожную посадку:

— Миша-а, приезжа-ай!..

Догадавшись наконец, что его никто не слышит, он напоследок доверительно подмигивает стриженым елкам и направляется в вагон. У порога первого купе, заметив рыженького, коренастого, со вздернутым носиком и бойкими глазами колхозника, втиснутого в угол, он бросает на пол корзинку и кепку и, широко расставив руки, радуется:

— Вася, землячок, привет!

— Здоро́во, Степан! — вскакивает рыженький, наступая на ноги соседу. — Садись, брат, вместе трястись будем… Ты что ж это, а? Хватил греха на душу?

— Хватил, Вася… У брата сынишка родился, племянник, значит, мой. Ездил познакомиться с новым родственником… Ершистый малый будет, вот увидишь!

— Ну, гляжу я, распарило тебя.

— Продует, — убежденно говорит Степан. — Сквозняком изойдет…

— Изойдет, бес ее возьми, — сожалеет рыженький. — Ее, черта, к такому случаю и пить — все равно что деньги на ветер бросать: берет плохо, а выдувает в момент… Только и отрады, что во рту побывала!..

Вагон трясет и покачивает, как горох в решете, перекатываются и сшибаются в нем разные звуки: полязгивают колеса под полом, поскрипывают стены, позвякивают и позванивают бутылки в кошелках. Много курят, но коридор прохватывает бойким сквозняком, который тащит с собой все, что ни попадется по дороге, — запахи багульника, сосны, клевера, картофельной ботвы и угольную гарь. В тамбурах и проходах парии пересмеиваются с девчатами, в тесноте нижних полок мужчины постарше перекидываются ленивыми замечаниями или дремотно клюют носами, а наиболее расчетливые, чтобы время не пропадало даром, похрапывают в сутеми и духоте верхних полок. Пропустить станцию не боятся: все равно далеко не уедешь, да и проводник чуть не всех знает в лицо и по мере надобности дергает кого-либо за сапоги или толкает в бок:

— Эй ты, Полужье — опилочная кутья… Слазь, жена с пирогами встречает!

— Ай, дает концерт! — восторгается, слушая проводника, Степан. — С пирогами, говорит… А?

— И с четвертинкой! — хихикает рыженький. — На самоварном подносе, зелененькая, в белой шапочке…

— Ха-ха-ха! Картина кисти художника!..

Кроме Степана и его знакомого, в купе едет седой рабочий из депо с фанерным баульчиком, в котором он везет подарки внукам и внучкам; молодой тракторист, голубоглазый и чистенький, с такой аккуратной заплаткой на прожженном рукаве куртки, что она кажется признанием в любви; и закутанная в шаль старушка. С верхней полки торчат резиновые сапоги и снасть двух спиннингистов: завтра воскресенье, и кто возвращается из города домой, кто едет в гости, а кто и просто отдохнуть… Шутка по адресу жены, встречающей мужа с подносом, задевает тракториста.

— Чего ж тут такого? — недоумевает он по поводу этого, с его точки зрения, беспричинного веселья. — Не понимаю, над чем смеяться… Меня, например, встретят!

— С пирогами?

— Зачем с пирогами? По-человечески… Я на тракторе работаю, жена — в конторе. После службы и придет — и мне и ей приятно.

— А ты давно ли женат?

— С весны.

— Фьюи-ить! — свистит Степан, обнажая в смехе крепкие белые зубы, которыми, говорят, можно проволоку кусать. — Так разве это жена? Это, братец ты мой, покамест еще вишня в цвету, и неизвестно, соком ли нальется или морозом побьется. Жена в первый год — мед, а потом из мужа веревки вьет… Красивая?

— Красивая! — довольно улыбается тракторист.

— Плохо дело, совсем плохо, — решает Степан. — Подомнет она тебя и каблучками позвонки пересчитает… Мне верь, я знаю… Я, брат, среди многих таких самый, может быть, ученый!

— Не понимаю, — пожимает плечами тракторист. — Жена хорошая, живем в согласии.

— Вася, — хлопает Степан по плечу рыженького, — объясни товарищу, какая была Дуся Пояркова.

— Ох, хороша, ох, осаниста! — умиляется рыженький. — До чего по нашей местности девки красивые — ужас, а она выделялась! ...



Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Там, впереди