Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
О Пушкине, o Пастернаке. Работы разных лет

Александр Долинин О Пушкине, o Пастернаке. Работы разных лет

© А. Долинин, 2022,

© И. Дик, дизайн обложки, 2022,

© OOO «Новое литературное обозрение», 2022

* * *

От автора

Для сборника, предлагаемого читателю, я отобрал 15 статей разных лет, с 1997 по 2021 год, посвященных, как явствует из названия, только двум авторам — Пушкину и Пастернаку. Этот выбор объясняется, конечно же, не аллитерацией на «П» их фамилий и даже не тем, что Пушкин занимал в творческом сознании Пастернака довольно важное место, о чем немало и неплохо писали, а определенным сходством задач, которые я ставил и решал в отобранных работах. По отношению как к Пушкину, так и Пастернаку меня в первую очередь интересовало выявление и исследование ранее незамеченных литературных источников, аллюзий и литературно-исторических контекстов, позволяющих уточнить, а в ряде случаев и изменить наше понимание рассматриваемых текстов.

Все статьи за одним исключением печатались ранее в журналах и научных сборниках (см. список в конце книги). В них внесены лишь небольшие изменения и дополнения, уточнена и унифицирована библиография и сняты посвящения адресатам юбилейных фестшрифтов. Единственное исключение составляет статья «Историзм или провиденциализм? Пушкинская „История Пугачевского бунта“ в контексте французской романтической историографии» (2021), печатающаяся впервые. Она представляет собой новую, существенно переработанную и расширенную редакцию англоязычной статьи, опубликованной много лет назад[1].

В приложении к сборнику помещен (с некоторыми изменениями) мой комментарий к «Моцарту и Сальери», опубликованный в репринтном издании брошюры «Стихотворения А. С. Пушкина (Из „Северных цветов“ 1832 года)»[2]. К моему огорчению, это научное издание с обширными комментариями (кроме меня, над ними работали А. С. Бодрова и О. А. Проскурин) осталось незамеченным за пределами неуклонно сужающегося круга пушкинистов. Мне известна лишь одна рецензия на него, появившаяся даже не в России, а в США[3].

Комментарий к «Моцарту и Сальери», который содержит много ранее неизвестных сведений о происхождении легенды, приписавшей Сальери убийство Моцарта, и об источниках и аллюзиях пушкинского текста, если верить всезнающему интернету, до сих пор не был учтен ни в одной работе о «маленьких трагедиях». Именно это послужило основной причиной того, что я решил его републиковать, причем на этот раз он привязан не к прижизненной публикации текста по старой орфографии с опечатками и ошибками, а к его обычной модернизированной редакции, что позволило отказаться от пояснений чисто текстологического и историко-лингвистического характера.

В обоих разделах сборника использована стандартная система постраничных сносок. Она не распространяется лишь на героев книги. Произведения и письма Пушкина и Пастернака, за исключением особо оговоренных случаев, цитируются по полным собраниям их сочинений с указанием в скобках тома и страницы:

В первом разделе это Пушкин А. С. Полное собрание сочинений. 1837–1937: В 17 т. М.; Л., 1937–1959.

Во втором — Пастернак Б. Л. Полное собрание сочинений с приложениями: В 11 т. М., 2003–2005.

Кроме того, в первом разделе при ссылках на книги, сохранившиеся в библиотеке Пушкина, использовано сокращение: Библиотека Пушкина = Модзалевский Б. Л. Библиотека А. С. Пушкина (Библиографическое описание) // Пушкин и его современники.: Материалы и исследования. СПб., 1910. Вып. IX/X. С. 1–370.

В цитатах из изданий XVIII — начала XX века сохраняются основные особенности орфографии и пунктуации.

В приложении ссылки даются в круглых скобках внутри текста и ведут к списку литературы и принятых сокращений.

Все переводы с иностранных языков, если их авторы не указаны в сносках, выполнены мной.

При подготовке сборника к печати большую помощь мне оказала редактор книги Антонина Мартыненко. Без ее участия я бы, наверное, не смог справиться с технической стороной дела и пропустил бы целый ряд погрешностей. Спасибо, дорогая Тоня!

О Пушкине

ЕЩЕ РАЗ О ЗАГАДКЕ ТАВРИЧЕСКОЙ ЗВЕЗДЫ

Вот уже полтора века пушкинисты пытаются дознаться, о какой «деве юной» Пушкин писал в финале крымской элегии «Редеет облаков летучая гряда» (1820; заглавие в рукописи «Таврическая звезда»; далее РОЛГ):

Редеет облаков летучая гряда;
Звезда печальная, вечерняя звезда,
Твой луч осеребрил увядшие равнины,
И дремлющий залив, и черных скал вершины;
Люблю твой слабый свет в небесной вышине:
Он думы разбудил, уснувшие во мне.
Я помню твой восход, знакомое светило,
Над мирною страной, где всё для сердца мило,
Где стройны тополы в долинах вознеслись,
Где дремлет нежный мирт и темный кипарис,
И сладостно шумят полуденные волны.
Там некогда в горах, сердечной думы полный,
Над морем я влачил задумчивую лень,
Когда на хижины сходила ночи тень —
И дева юная во мгле тебя искала,
И именем своим подругам называла.
[II: 157]
Особый интерес к последним трем стихам элегии был вызван тем, что Пушкин не хотел предавать их тиснению, а после того как они все-таки, вопреки его желанию, были напечатаны в альманахе «Полярная звезда» на 1824 год, разгневался на А. А. Бестужева-Марлинского, редактора альманаха. «Конечно я на тебя сердит, — писал ему Пушкин, — и готов с твоего позволения браниться хоть до завтра. Ты напечатал именно те стихи, об которых я просил тебя: ты не знаешь до какой степени это мне досадно. Ты пишешь, что без трех последних стихов Элегия не имела бы смысла. Велика важность!» [XIII: 84][4]. Полгода спустя, когда Ф. В. Булгарин в журнале «Литературные листки» процитировал слова Пушкина о том, что в «Бахчисарайском фонтане» он «суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины» [XIII: 88], Пушкин снова напомнил Бестужеву об инциденте с элегией:

Посуди сам: мне случилось когда-то быть влюблену без памяти. Я обыкновенно в [это время] таком случае пишу элегии, как другой мажет <?> <нрзб.> свою <?> кровать <?>. Но приятельское ли дело вывешивать на показ мокрые мои простыни? Бог тебя простит! но ты острамил меня в нынешней Звезде — напечатав 3 последние стиха моей Элегии; чорт дернул меня написать еще к стати о Бахч.<исарайском> фонт.<ане> какие-то чувствительные строчки и припомнить тут же элегическую мою красавицу. Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными — журнал может попасть в ее руки. Что ж она подумает [обо мне], видя с какой охотою беседую об ней с одним из п.<етер>б.<ургских> моих приятелей. Обязана ли она знать, что она мною не названа, что письмо распечатано и напечатано Булгариным — что проклятая Элегия доставлена тебе чорт знает кем — и что никто не виноват. Признаюсь, одной мыслию этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики[5] [XIII: 100–101, 447].

Уже первые биографы Пушкина, основываясь на его письмах Бестужеву и на крымских воспоминаниях в целом ряде поэтических текстов, пришли к заключению, что в Крыму он был в кого-то влюблен и что эта чистая «утаенная любовь» на долгое время стала главной психологической пружиной пушкинского творчества. П. И. Бартенев в работе 1861 года писал:

К воспоминаниям о жизни в Гурзуфе несомненно относится тот женский образ, который беспрестанно является в стихах Пушкина, чуть только он вспомнит о Тавриде, который занимал его воображение три года сряду, преследовал его до самой Одессы, и там только сменился другим. В этом нельзя не убедиться, внимательно следя за стихами того времени. Но то была святыня души его, которую он строго чтил и берег от чужих взоров, и которая послужила внутреннею основою всех тогдашних созданий его гения. Мы не можем определительно указать на предмет его любви; ясно однако, что встретил он его в Крыму и что любил он без взаимности[6].

В начале 1880‐х годов А. И. Незеленов вслед за Бартеневым приписывает Пушкину «возвышенное, идеально-чистое чувство любви к какому-то неизвестному нам лицу», относя к «таинственно и свято любимой им девушке» две крымские элегии: РОЛГ и «Увы! зачем она блистает» (1820). Эта «таинственная любовь поэта в Тавриде, — утверждал он, — ярким лучом прошла <…> по всей его жизни и по всей деятельности»[7]. Тогда же П. П. Каратыгиным была предложена и первая кандидатура на роль предмета «утаенной любви» и адресата РОЛГ — Елена Николаевна Раевская, одна из четырех дочерей генерала Н. Н. Раевского, в семье которого Пушкин прожил три недели в Гурзуфе. По возрасту она более других сестер подходила к категории «юная дева»: в 1820 году ей было семнадцать лет, тогда как Екатерине уже двадцать три, Марии (будущей княгине Волконской) — шестнадцать[8], а Софии — четырнадцать. Вот что писал Каратыгин о Елене (или Алене, как ее звал отец):

<…> красавица, высокая, стройная блондинка с прелестными голубыми глазами, скромная, застенчивая — произвела на поэта глубокое — не чарующее, но вернее — отрезвляющее впечатление. В ней, в течение двух, трех лет он видел воплощение музы, вдохновлявшей поэта к созданию чистейших, девственно-прелестных стихотворений. Не только в стихотворениях 1820 года, но и во многих произведениях Пушкина последующих лет мы находим строфы, имеющие автобиографическое значение. Елена Николаевна, зная в совершенстве английский язык, переводила на французский Байрона и Вальтер Скотта, но недовольная своими трудами, разрывала свои переводы. Пушкин, найдя случайно клочки бумаги, обнаружил тайну скромной переводчицы… Расставшись с семейством Раевских, Пушкин любил вызывать в своем воображении этот прелестный призрак, припоминая самые маловажные эпизоды своего пребывания в семействе Раевских. <…> Таким образом, великий поэт долго не расставался с воспоминаниями о своей чистой идеальной любви к Е. Н. Раевской, но оно не удерживало Пушкина от разгульного образа жизни в кругу разнообразного «пестрого» населения Кишинева и Одессы[9].

Гипотеза Каратыгина не получила широкой поддержки — наверное, в первую очередь потому, что о Елене Раевской мы знаем намного меньше, чем о ее сестрах. Только М. О. Гершензон и П. К. Губер, искавшие «утаенную любовь» Пушкина не среди сестер Раевских, а среди петербургских красавиц и потому считавшие, что в собственно крымских элегиях эротическое начало отсутствует, связали РОЛГ с образом Елены Раевской[10], но они остались в меньшинстве. Массовым сознанием на многие десятилетия овладела разработанная П. Е. Щеголевым эффектная легенда, согласно которой «мучительным и таинственным предметом любви Пушкина на юге в 1820 и следующих годах» была Мария Раевская[11]. Ее Щеголев отождествил как с «элегической красавицей» РОЛГ, так и с той женщиной, чей рассказ Пушкин якобы переложил в «Бахчисарайском фонтане»[12]. По саркастической оценке М. Л. Гофмана,

Щеголевская легенда известна каждому гимназисту VII класса и принята и широкой публикой, и пушкинизмом, и каждый новоиспеченный пушкинист считает своим долгом «внести свой вклад» и прибавить еще одно стихотворение к циклу стихов, якобы связанных с «утаенной любовью» к Раевской, — иначе говоря, еще более запутать вопрос и подменить истину о Пушкине легендой[13].

Параллельно с «мариинской партией» в пушкинистике XX века сформировалась и партия «екатерининская»[14], к которой принадлежали, в частности, упомянутый выше М. Л. Гофман[15] и Б. В. Томашевский. Последний в 1949 году опубликовал документ, полностью разъяснивший, по убеждению исследователя, кого именно разумел Пушкин в последних строках РОЛГ, — фрагмент письма Михаила Федоровича Орлова жене Екатерине Николаевне (в девичестве Раевской) от 23 июля 1823 года, где говорилось:

Au milieu de ce tas d’ affaires, les unes plus ennuyeuses que les autres, votre image se présente à moi comme une amie et je me rapproche de vous ou du moins je crois me rapprocher dès que je vois la fameuse Etoile que vous m’avez indiquée. Vous pouvez être sûre qu’au moment où elle se lève sur l’ horizon je guette son apparition sur mon balcon[16].


[Пер.: Среди кучи дел, одни докучнее других, я вижу твой образ как образ милой подруги и приближаюсь к тебе или воображаю тебя близкой всякий раз, как вижу достопамятную Звезду, которую ты мне указала. Будь уверена, что едва она восходит над горизонтом, я ловлю ее появление с моего балкона.]

Письмо М. Ф. Орлова убедило многих пушкинистов в том, что «девой юной» РОЛГ была Екатерина Раевская. Ю. М. Лотман, например, полагал это бесспорно доказанным фактом[17]. «После исследования Томашевского, — утверждает В. М. Есипов, — можно считать установленным, что женщина, к которой обращена эта элегия, звалась Екатериной»[18].

Но так ли это?

Нам кажется, нет, ибо Орлов ничего не говорит о том, что указанная Екатериной звезда может быть названа ее именем. Насколько мы можем судить, не встречается имя Екатерина и в астронимике — как древней, так и современной Пушкину. Правда, В. В. Набоков сделал попытку разрешить противоречие, предположив, что Екатерина Раевская, красавица, подобная Венере («a very Venus in beauty»), наверное, отождествляла себя с Кипридой и в шутку приветствовала вечерний восход Венеры ученой игрой с именами: «katharos and Kypris, Kitty R. and Kytheria»[19]. Однако это всего лишь беспочвенная догадка, притом заведомо недобросовестная, так как она основана на игнорировании правильных ударений и произносительных норм. По сути дела, из письма Орлова следует лишь, что у Екатерины была какая-то своя заветная звезда или планета, появление которой на вечернем небосклоне имело для них с мужем некий важный интимный смысл. Но подобные же заветные звезды могли быть и у других сестер Раевских, чьи имена, в отличие от имени Екатерины, имеют прямые астронимические соответствия.

Вопрос о «звездных» параллелях к имени Мария уже поднимался в пушкинистике.

«Через И. Н. Розанова мы узнали, — писал Б. М. Соколов, — что Вячеслав Ив. Иванов, толкуя в руководимом им Пушкинском семинарии это стихотворение <РОЛГ>, <…> объяснил, что в католическом мире Венера (Таврическая звезда) носит, между прочим, название „Звезды Марии“»[20]. Малограмотное объяснение Соколова попробовал уточнить В. В. Вересаев, писавший:

От М. О. Гершензона я слышал, что Вяч. Ив. Иванов толкует разбираемое место так: в средневековых католических гимнах дева-Мария называется stella maris (звезда моря), а stella maris было название планеты Венеры. Мне такое объяснение представлялось слишком ученым и громоздким: ну, где было знать Пушкину и девицам Раевским, как называли деву-Марию средневековые католические гимны? Однако, веское подтверждение мнению Вяч. Ив. Иванова мы находим в черновике Пушкинского «Акафиста К. Н. Карамзиной»:

Святой Владычице,
Звезде морей, небесной деве… [III: 597]
Значит, Пушкину было известно название девы-Марии — stella maris.[21]

К сожалению, В. В. Вересаев не исправил главную ошибку Вячеслава Иванова (или кого-то из посредников) и не указал, что словосочетание Stella maris (или Maris stella) — прономинация Девы Марии, считавшаяся переводом древнееврейского имени Мариам, — никогда не было и не могло быть названием Венеры как вечерней звезды. Католическая традиция, восходящая к отцам церкви, соприравнивает Деву Марию к путеводной звезде, с помощью которой христианин должен провести «кораблик своей души» через бурное море искушений и грехов в гавань вечного спасения. «Смотри на звезду, взывай к Марии» («respice stellam, voca Mariam») — гласил рефрен знаменитой 17‐й главы второй проповеди св. Бернара Клервоского «De laudibus Virginis Matris», где уподобление Богоматери «звезде моря» развернуто в выразительную аллегорическую картину[22]. Соответственно, в средневековой астронимике Stella maris стало одним из общеупотребительных названий Полярной звезды, которая почти не движется при суточном вращении звездного неба, является удобнейшим ориентиром при навигации и поэтому считается символом устойчивости, неизменности, веры, надежды, любви, добродетели и спасения[23]. В XV веке св. Бернардин посвятил сопоставлению Девы Марии и Полярной звезды большую часть одной из проповедей[24]; в специальной литературе XVIII и XIX веков о синонимичности названий Stella maris и Stella polaris говорится как о факте, хорошо известном читателю[25]. Таким образом, если Пушкин в последних строках РОЛГ подразумевал Марию и Stella maris, то ключом к разгадке становилось само название альманаха, где элегия была впервые напечатана.

«Мариинскую» гипотезу, однако, приходится отвергнуть — прежде всего потому, что пушкинское описание «Таврической звезды» в РОЛГ к Полярной звезде неприменимо: у Пушкина «вечерняя звезда» восходит, тогда как Полярная звезда всегда стоит на одном месте; у Пушкина луч звезды осеребряет залив и горы, тогда как Полярная звезда светит не очень ярко и ничего осеребрить, конечно же, не может. Кроме того, очень трудно себе представить, чтобы шестнадцатилетняя Мария Раевская изучала средневековых экзегетов или астронимические справочники. Навряд ли был знаком с ними и молодой Пушкин.

Другое дело — античная мифология, в которой, как заметил П. К. Губер, имеется «миф о превращении в звезду Елены Спартанской. Этот миф могли знать и сестры Раевские, и Пушкин. Наконец, поэту еще со времени лицейских уроков должна была быть известна Горацианская строка:

…fratres Helenae, lumina <sic! правильно: lucida> sidera.

По всем этим соображениям, „Таврическая звезда“ скорее всего должна быть относима к Елене Раевской»[26].

Над ссылкой Губера на стих Горация (Оды. I, 3, ст. 2; букв. пер.: «братья Елены, яркие звезды») посмеялся М. Л. Гофман, справедливо указавший, что «Гораций говорит о созвездии Кастора и Поллукса, а не о звезде Елены»[27]. Очевидно, никто не поверил и в существование мифа о превращении Елены Прекрасной в звезду, и напрасно: такой миф действительно существует, причем главным его источником является трагедия Еврипида «Орест», которую и Пушкин, и сестры Раевские могли читать во французском переводе. Процитируем из него слова Аполлона в финале трагедии, возвещающие судьбу Елены ее убийцам, Оресту и Пиладу:

[Hélène] est cet astre que vous voyez dans les cieux; elle vit encore et n’a point succombe sous vos coups. <…> Assise dans les cieux auprès de Castor et de Pollux, elle sera désormais un signe favorable aux Nautonniers[28].


[Букв. пер.: [Елена] — это та звезда, которую вы видите в небесах; она по-прежнему жива и не пала под вашими ударами. <…> Восседая на небесах рядом с Кастором и Поллуксом, она отныне будет благоприятным знаком для мореплавателей.]

Та же версия была зафиксирована в популярном французском мифологическом словаре:

…elle [Hélène] fut enlevée par Apollon et placée parmi les étoiles[29].


[Букв. пер.: …ее [Елену] забрал Аполлон и поместил среди звезд.]

Звезда Елены фигурирует и в нескольких латинских текстах — например, в «Естественной истории» Плиния (II, 37) и в «Фиваиде» Стация, но здесь она, в отличие от звезд ее братьев, становится провозвестницей несчастья и даже слетает с небес на мачты и паруса кораблей во время шторма[30]. У того же Стация в «Сильвах» (III, 2) поэт, отправляясь в плавание, просит близнецов Диоскуров сопровождать его корабль своими огнями и гнать прочь «штормовую звезду сестры» («nimbosa sororis astra»). Французский переводчик заменил «штормовую звезду» на «зловещие огни» («les feux sinistres»), а «сестру» на «роковую красавицу» («la beauté fatale»), виновную в разрушении Илиона[31]. Весьма вероятно, что на эту замену его вдохновил один из «Сонетов к Елене» Ронсара (I, 3), где искусно обыгрывается латинский вариант мифа о звезде (более ранний вариант: огнях) Елены Прекрасной. С ней поэт сравнивает глаза своей возлюбленной, носящей то же «роковое имя», воспевая счастье быть несчастным и страдать от любви к недоступной, холодной красавице:

Heureux celuy qui souffre une amoureuse peine
Pour un nom si fatal: heureuse la douleur,
Bien-heureux le torment, qui vient pour la valeur
Des yeux, non pas des yeux, mais de l’ astre [des flames] d’ Helene[32]
[Букв. пер.: Блажен тот, кого терзает любовная боль / Из-за столь рокового имени: блаженно страдание, / Вдвойне блаженна мука, которую причиняют / Глаза, нет, не глаза — звезда [огни] Елены].

Как пояснял первый комментатор Ронсара Николя Ришеле, речь здесь идет о чудесном огне (свете), дурном предзнаменовании для мореплавателей, о котором писал Плиний («un feu prodigieux et de mauvais presage pour les Mariniers, ce dit Pline»), а общий смысл сонета сводится к следующему: Ронсар «воспевает страдания тех, чья любовница носит имя Елены. <…> Согласно стоикам, которые дают определение любви, это решимость перенести все возможные муки ради единственного объекта прекрасного. <…> Нужно сказать, что его Дама столь же целомудрена, сколь прекрасна»[33]. Поскольку Пушкин, как мы знаем, был весьма низкого мнения о поэзии Ронсара[34], у нас нет больших оснований предполагать его раннее знакомство с «Сонетами к Елене», но какие-то общие представления о существовании поэтической традиции, связывающей Елену Прекрасную с необычайной таинственной звездой, носящей ее имя, а звезду Елены, в свою очередь, — с образом идеальной возлюбленной, он вполне мог получить еще в лицейские годы.

Поскольку звезда Елены, в отличие от звезд ее братьев, не ассоциировалась с каким-либо конкретным небесным телом, ученые позитивистской эпохи оживленно обсуждали, что же могли иметь в виду древние — огни св. Эльма (как полагал еще Декарт[35]), метеоры, кометы, блуждающие звезды или шаровые молнии[36]. Однако именно отсутствие конкретной астрономической привязки давало большую свободу для всевозможных мифопоэтических применений. Так, в огромном компендиуме древних легенд и мифов, составленном Антуаном Кур де Гибелином, утверждалось, что звезда Елены — это не что иное, как название Луны:

Helene, nom de la Lune, qu’ils changerent ensuite en Selene, nom vulgaire de la Lune, tandis que cet Astre continue de s’appeller Hélène dans les fables allégoriques[37].

[Букв. пер.: Елена, имя Луны, которое впоследствии заменили на Селену, вульгарное имя Луны, тогда как в аллегорических рассказах эту Звезду продолжают называть Еленой.]

Полное отождествление Елены и Селены представляет для нас особый интерес, поскольку пейзаж в РОЛГ написан так, что звезду, его освещающую, — если бы не эпитет «вечерняя», отсылающий к Венере-Весперу, — следовало бы считать луной:

Звезда печальная, вечерняя звезда,
Твой луч осеребрил увядшие равнины,
И дремлющий залив, и черных скал вершины[38].
На это указывает фактически тот же пейзаж, но с месяцем вместо звезды, в незавершенном черновике другого «крымского» стихотворения, «Кто видел край, где роскошью природы…» (1821):

Когда луны сияет лик двурогой
И луч ее во мраке серебрит
Немой залив и [склон горы] отлогой… [II: 191]
Те признаки, которыми в РОЛГ наделена вечерняя звезда, — печальность, серебристость, лучистость — в других произведениях Пушкина, когда речь идет о небесных светилах, всегда относятся исключительно к луне[39]. Вот перечень соответствующих примеров в хронологическом порядке:

В облаках луна сребрила
Дальни небеса…
(«Козак», 1814 [I: 48])
И завес рощицы струится
Над тихо-спящею волной,
Осеребренною луной.
(«Послание к Юдину», 1815 [I: 172])
Не выдет он взглянуть на горы,
Осеребренные луной…
(«Гроб юноши», черновая редакция [II: 702])
На небесах печальная луна…
(первая строка стихотворения без названия, 1825 [II: 418])
Но в темном зеркале одна
Дрожит печальная луна…
(«Евгений Онегин», гл. 5 [VI: 101])
…В поле чистом,
Луны при свете серебристом,
В свои мечты погружена
Татьяна долго шла одна.
(«Евгений Онегин», гл. 7 [VI: 145])
Сквозь волнистые туманы
Пробирается луна,
На печальные поляны
Льет печально [черновой автограф:
«печальный»] свет она.
(«Зимняя дорога», 1826 [III: 42, 585])
Луна, блистая, восходила
И скал вершины серебрила.
(«Тазит», 1829–1830 [V: 78])
Луна печально серебрила
(черновик «Тазита» [V: 356])
Подобная фразеология ничуть не оригинальна. «Печальная луна» появляется, например, в стихотворении В. В. Капниста «На смерть Юлии» (1794), вскоре ставшем популярной песней («Уже со тьмою нощи / Простерлась тишина, / Выходит из‐за рощи / Печальная луна»[40]), а также у В. Л. Пушкина в отрывке из «Кольмы» Оссиана (1795), где она к тому же еще и серебрит воды, как в РОЛГ:

Луна печальная уж осребряет воды,
А ты еще нейдешь к возлюбленной своей[41].
Похожее описание находим и в оссианическом отрывке В. Олина, где, кстати сказать, лексика и рифма «вершины — долины» близки к соответствующим пушкинским стихам, а луна и звезда оказываются окказиональными синонимами:

Как ранняя звезда, как ясная луна,
Лиюща тихий свет на злачных гор вершины
И серебряюща источники, долины[42].
Укажем еще на три примера из стихотворений К. Н. Батюшкова:

Красный месяц с свода ясного
Тихо льет свой луч серебряный…
(«К Филисе. Подражание Грессету»)
Как месяц в тишине великолепно шел,
Лучом серебряным долины освещая…
(«Пастух и соловей. Басня»)
Где месяц осребрил угрюмые твердыни
Над спящею водой.
(«На развалинах замка в Швеции»)[43]
Обращаясь к Венере, загримированной под луну, Пушкин скрещивает несколько традиций и их семантических полей. Во-первых, это весьма важные для предромантической поэзии и прозы традиции эротизированных описаний лунной ночи, вызывающей любовное томление и меланхолию. Во-вторых, традиция поэтических обращений влюбленного мужчины к «золотому» Весперу/Гесперу с просьбой осветить ему путь на свидание. Она восходит к 16‐й идиллии Биона, которую до конца XIX века часто приписывали Мосху. Приведем ее основной вариант в более или менее точном современном переводе:

Геспер, ты светоч златой Афродиты, любезной для сердца!
Геспер, святой и любимый, лазурных ночей украшенье!
Меньше настолько луны ты, насколько всех звезд ты светлее.
Друг мой, привет! И когда к пастуху погоню мое стадо,
Вместо луны ты сиянье пошли, потому что сегодня
Чуть появилась она и сейчас же зашла. Отправляюсь
Я не на кражу, не с тем, чтобы путника ночью ограбить.
Нет, я люблю. И тебе провожать подобает влюбленных[44].
Д. П. Якубович, назвавший идиллию Биона «эллинским первообразом» РОЛГ, предположил, что Пушкин познакомился с нею по антологии своего лицейского учителя Н. Ф. Кошанского «Цветы греческой поэзии» (1811), куда вошли ее прозаический пересказ, неуклюжий поэтический перевод и комментарий[45]. Интересно, что Кошанский почему-то полагал, что «сие приветствие Гесперу» написано в «духе уныния» и, прочитав его, «невольно придешь в некоторую томную меланхолию»[46] — характеристика, более соответствующая элегическому РОЛГ, нежели весьма бодрому античному образцу. Можно с уверенностью утверждать также, что Пушкин знал и по крайней мере один из французских источников Кошанского — прозаический перевод идиллий Биона и Мосха, выполненный Жульеном-Жаком Мутонне де Клерфоном[47]. Впрочем, интерес к образу вечерней звезды у него должны были возбудить не какие-то конкретные переводы, а сама богатая французская (и шире — западноевропейская) традиция поэтических обработок идиллии, указывавшая на ее большой литературный вес и пригодность для адаптации к разным жанровым и стилистическим модусам, — традиция, на которую Пушкин ориентировался и к которой стремился присоединиться[48]. Среди известных французских поэтов, в разное время перелагавших идиллию Биона, внимание Пушкина в первую очередь могли привлечь Ронсар (ода XX из четвертой книги «Од») и Пьер Франсуа Тиссо, любимый ученик и последователь Парни («L’ amant à l’ étoile du soir»). Конечно же, Пушкин помнил переложение Андре Шенье («Élégie IV, tirée d’ une idylle de Moschus»), напечатанное в том самом сборнике стихотворений последнего, который он изучал еще в конце 1819 года в Петербурге, а потом в Гурзуфе[49]. В каждом из этих переводов имеются отсутствующие в оригинале подробности, которые при желании нетрудно сблизить с РОЛГ. Так, Ронсар вводит в описание элемент приморского пейзажа — Веспер у него должен погрузиться в «морской исток» («la marine source»[50]); Тиссо повторяет и варьирует обращения к «вечерней звезде» («Astre de soir, astre de Cythérée <…> Astre d’ Amour») и дает возлюбленной лирического героя имя Адели («Adele ici m’attend avec l’ Amour»[51]). Наконец, Шенье изменяет финал идиллии, завершая ее эффектным сравнением «обожаемой нимфы, прекрасной и среди красавиц» с «украшением ночи» — с «прекрасной звездой Венеры», льющей свой «чистый свет» среди «других светил, ведомых Дианой»:

J’aime: je vais trouver des ardeurs mutuelles,
Une nymphe adorée, et belle entre les belles,
Comme, parmi les feux que Diane conduit,
Brillent tes feux si purs, ornement de la nuit[52].
Несмотря на все эти и некоторые другие новации, общий смысл идиллии во всех случаях остается неизменным: вечерняя звезда изображается как покровительница любящих, как предшественница и/или заместительница луны, временно выполняющая ее осветительные функции[53]. Столь важные для РОЛГ элегические мотивы воспоминания, тоски по прошлому, где «все для сердца мило», не находят во французских поэтических переводах идиллии Биона никаких соответствий.

Однако, как продемонстрировал американский исследователь Джеффри Хартман в превосходной статье «Вечерняя звезда и вечерняя земля» («Evening Star and Evening Land»), именно эти мотивы постепенно выходят на первый план в английской предромантической поэзии[54]. Во Франции и в России, кажется, осталась незамеченной проанализированная Хартманом ода «Вечерней звезде» («To the Evening Star», 1744) английского поэта Марка Эйкенсайда, в которой лирический герой, оплакивающий умершую возлюбленную, обращается к Гесперу с просьбой послушать его печальную песнь и отвести к тем посеребренным ручьям и рощам, где когда-то они гуляли вместе с «прекрасной Олимпией» и где он теперь хочет внимать нежному голосу соловья и вспоминать былое[55]. Зато другое обращение к вечерней звезде в том же меланхолическом ключе — начало поэмы Оссиана/Макферсона «Песни в Сельме» — пользовалось поистине всеевропейской известностью. По данным Ю. Д. Левина, к 1820 году в России было опубликовано семь полных переводов «Песен в Сельме» — три прозаических (Н. М. Карамзин, Е. И. Костров, В. Литвинов) и четыре поэтических (П. С. Политковский, Н. И. Гнедич, П. А. Катенин, Н. Ф. Грамматин)[56]. Процитируем открывающее поэму обращение к вечерней звезде в переводе Ермила Кострова, поскольку знакомство Пушкина с его Оссианом не вызывает никаких сомнений[57]:

Вечерняя звезда, любезная подруга ночи, возвышающая блистательное чело свое из облаков запада и шествующая величественными стопами по лазори небесной! что привлекает взор твой на долине? Бурные дня ветры молчат; шум источника удалился; усмиренные волны ласкаются у подножия скалы; <…> Лучезарная! что привлекает взор твой на долине? Но я вижу, ты с нежною усмешкою преклоняешься на края горизонта. Волны радостно стекаются вокруг тебя, и омывают твои блестящие власы. — Прости молчаливая звезда! пусть огонь моего духа сияет вместо лучей твоих. Я чувствую, он возрождается во всей своей силе, при его сиянии я вижу тени друзей моих…[58]

Комментируя начало «Песен в Сельме», Хартман обратил внимание на то, что вечерняя звезда Оссиана быстро исчезает, уступая место не Луне, а свету «души Оссиановой» (англ. the light of Ossian’s soul). «Этот свет, — пишет он, — память, матрица эпического искусства. Душу Оссиана воспламеняют воспоминания о мертвых друзьях, героях и бардах, которые прежде ежегодно собирались в Сельме. Вечерняя звезда приводит нас не к луне и ее яркой эпифании, но к памяти — к умирающим голосам из прошлого»[59]. Если заменить эпическое искусство на элегическую поэзию, а воспоминания о мертвых друзьях — на воспоминания о потерянном крымском парадизе, населенном юными девами, то наблюдения Хартмана можно переадресовать РОЛГ. В сходных горно-морских декорациях (ср. словесные совпадения с переводом Кострова: вечерняя звезда, подруга, ночь, облака, небесная, долина, шум/шумят, волны, скалы, нежный, луч, тень) Пушкин разыгрывает элегическую вариацию на оссианову тему воспоминаний, разбуженных вечерней звездой. Они вызывают у лирического героя «сладкую меланхолию», составляющую, по Гердеру, «господствующий тон элегической поэзии»[60]. Даже траурные мотивы, играющие столь важную роль у Оссиана, исподволь прорываются в идиллический пейзаж, когда рядом с «нежным миртом», традиционным символом жизни, молодости и любви[61], появляется «темный кипарис» — символ смерти и печали.

Согласно Хартману, два имени и два лика Венеры — вечерний (Геспер/Веспер) и утренний (Фосфор/Люцифер) — символизируют непрерывность, которая сохраняется в ситуации видимой потери[62]. В этой связи Хартман цитирует эпитафию, написанную Платоном своему любимцу по имени Астер, умершему в расцвете лет:

Прежде звездою рассветной светил ты, Астер мой, живущим,
Мертвым ты, мертвый теперь, светишь закатной звездой[63].
Платон обыгрывает буквальное значение имени юноши (др. — греч.: «звезда»), уподобляя его короткую, но яркую жизнь утренней звезде, а посмертную память о нем — звезде вечерней: Астер умирает, но его имя продолжает жить в веках, как бы воплотившись в свое означаемое. Эпитафия Астеру возвращает нас к посмертной судьбе Елены Прекрасной, которая после физической смерти также превращается в светило, причем Венера, наряду с луной или блуждающими звездами, входит в ряд ее возможных воплощений, мотивированных традицией. Еще в «Истории» Геродота (кн. II, 112) рассказывалось о храме в Мемфисе, посвященном «чужеземной Афродите», который на самом деле, как предполагает Геродот, являлся «храмом Елены, дочери Тиндарея»[64]. Исследователи отмечают ряд примеров в поздней античности, когда Елена начинает ассоциироваться с Венерой, а ее звезде переадресовывается один из самых важных эпитетов богини любви: Урания («небесная»; в противоположность Пандемос — «земная»)[65]. Эта традиция, похоже, дожила до Нового времени, о чем свидетельствует один из посмертных панегириков самой знаменитой Елене XVII–XVIII веков — итальянке Елене Корнаро, прославившейся своей ученостью (она знала много языков и была первой женщиной, получившей степень доктора наук), красотой и целомудрием (она дала обет безбрачия и отвергла самых завидных женихов). Интересующее нас место в старом французском переводе читается так:

On nous dit qu’Helene est l’ étoile de Venus, qui brille dans les champs empirées, et que n’ayant laissé sur la terre aucun héritier de ses vertus, elle va donner au ciel de ses enfans, en épousant le soleil[66].

[Пер.: Говорят, что Елена — это звезда Венеры, которая сияет в эмпиреях, и что, не оставив на земле наследника своим добродетелям, она подарит детей небу, обвенчавшись с солнцем.]

Поскольку со звездой Венеры здесь отождествляется девственница, образец христианских добродетелей, ясно, что речь идет именно о небесной, возвышенной, неплотской Венере — Урании. Подобно Платону в эпитафии Астеру, автор отталкивается от значения имени Елена, которое обычно связывали с идеей света, возводили к греческому существительному, означавшему факел, светоч, и считали женским родом от слова гелиос, то есть «солнце»[67]. В этом смысле любая Елена имеет право называть своим именем любое небесное светило, включая, конечно, и вечернюю звезду. Даже если Елена Раевская ничего не знала об отождествлениях Афродиты/Венеры с Еленой Троянской, не слышала о Елене Корнаро, не изучала античных авторов, писавших о звезде Елены, не читала ни Еврипида, ни «Сонеты к Елене» Ронсара, ни справочники по астронимике и мифологии, сама семантика ее имени, вкупе с его сильными античными коннотациями, давала ей — единственной из четырех сестер — достаточные основания для того, чтобы считать Венеру (или какую-нибудь иную яркую звезду на Таврическом вечернем небосклоне[68]) своей соименницей.

Все вышеизложенное позволяет предположить, что «девой юной» РОЛГ, как и адресатом элегии «Увы! зачем она блистает…», была Елена Раевская. Это отнюдь не значит, что мы предлагаем новую (или, вернее, самую старую) кандидатуру на вакансию «утаенной любви» Пушкина. Скорее всего, прав Ю. М. Лотман, считавший, что никакой «утаенной любви» вообще не было, а была литературная игра в нее, призванная заставить читателя поверить в биографическую легенду о безнадежной любви автора к прекрасной, но неприступной деве[69]. Другое дело, что для этой игры Пушкину требовались реперные точки в реальной жизни, по которым читатель мог бы строить догадки о связях событий поэтического текста с событиями биографии поэта. Как он напишет в «Путешествии Онегина», в начале 1820‐х годов ему

…казались нужны
Пустыни, волн края жемчужны,
И моря шум, и груды скал,
И гордой девы идеал,
И безыменные страданья…
[VI: 200]
Иными словами, молодому Пушкину требовалась именно элегическая или поэтическая красавица, то есть такой женский образ, который был бы связан с крымским антикизированным локусом и вписывался в жанрово-тематическую матрицу. Елена Раевская — «чахоточная дева», чья недолговечная, минутная красота словно бы реализовала один из главных топосов «унылой элегии», любительница Байрона, которой, как можно предположить, была не чужда романтическая мечтательность, — подходила для этой роли значительно лучше, чем ее сестры: еще «гадкий утенок» Мария и уже вполне сформировавшаяся, властная, решительная Екатерина, которую Пушкин потом сравнит с Мариной Мнишек.

Пытаясь объяснить, почему Пушкин изначально запретил Бестужеву печатать последние три стиха РОЛГ, Ю. М. Лотман писал:

Этим он, прежде всего, привлекал к ним внимание, давая понять, что они содержат важную для автора тайну (что из самого текста как такового совсем не очевидно). Если считать, что цель Пушкина состояла в сохранении тайны, а не в создании вокруг элегии атмосферы таинственности, то почему автор предлагал не печатать последние три стиха, а не два (стиху «Когда на хижины сходила ночи тень» легко можно было в печатном варианте придать синтаксическую законченность)? Если бы Бестужев исполнил требования Пушкина, то стихотворение получило бы в печати вид незаконченного отрывка, интригующе обрывающегося таким образом, что последний стих лишен рифмующейся с ним пары. В сочетании с устным известием о том, что конец не мог быть опубликован из‐за его интимности (а это обстоятельство стало бы достоянием определенного круга читателей), такая публикация окружила бы элегию тайной и тесно бы связала ее с биографической легендой[70].

Объяснение Лотмана представляется абсолютно убедительным, но оно не исключает и существования каких-то личных причин биографического плана. Судя по тому, что позднее, в собраниях стихотворений 1826 и 1829 годов, когда крымский эпизод уже потерял актуальность для биографической легенды, а публикация в «Полярной звезде» забылась, Пушкин печатал РОЛГ без последних трех стихов, даже не обозначив пропуск точками, у него, вероятно, были какие-то обязательства перед «элегической красавицей». В черновике письма к Бестужеву от 12 января 1824 года есть упоминание о том, что та женщина, к которой относится РОЛГ, первой прочла элегию [XIII: 386] и, как можно понять, не разрешила Пушкину предавать гласности стихи об имени звезды. Не исключено, что по тем же соображениям Пушкин заменил эпитет «Таврические» перед «волны» в 11‐м стихе на «полуденные» [см.: II: 637], а затем отказался от заглавия «Таврическая звезда», явно избегая прямой локализации и вместе с нею того, что П. В. Анненков назвал в примечании к РОЛГ «неосновательными применениями»[71]. Здесь, вероятно, уместно вспомнить о том, какие строгие нравы царили в семье Раевских по части охраны девичьей чести. Уже в 1860‐е годы Екатерина Николаевна, как сообщил Я. К. Грот, решительно отвергла «недавно напечатанное сведение, будто Пушкин учился там <в Гурзуфе — А. Д.> под ее руководством английскому языку. Ей было в то время 23 года, а Пушкину 21, и один этот возраст, по тогдашним строгим понятиям о приличии, мог служить достаточным препятствием такому сближению. По ее замечанию, все дело могло состоять разве только в том, что Пушкин с помощью Н. Н. Раевского в Юрзуфе читал Байрона, и что, когда они не понимали какого-нибудь слова, то, не имея лексикона, посылали наверх к Катерине Николаевне за справкой»[72]. Воспитанная в подобных правилах, которые, как следует из слов Екатерины Николаевны, запрещали общение с молодыми людьми без родительского надзора, «элегическая красавица», вероятно, могла полагать, что пушкинские поэтические воспоминания о вечерних прогулках у моря и подслушанных девичьих разговорах, не предназначавшихся для чужих ушей, способны ее скомпрометировать. Что же касается обрыва текста на слове «лень», оставшемся без рифмы, то нам стоит обратить внимание на его звуковой состав: ведь оно перекликается с неназванным именем героини элегии — Елены[73].

«ШОТЛАНДСКАЯ СТРОФА» У ПУШКИНА (К ТВОРЧЕСКОЙ ИСТОРИИ СТИХОТВОРЕНИЯ «ОБВАЛ»)

ОБВАЛ
Дробясь о мрачные скалы,
Шумят и пенятся валы,
И надо мной кричат орлы,
                            И ропщет бор,
И блещут средь волнистой мглы
                            Вершины гор.
Оттоль сорвался раз обвал,
И с тяжким грохотом упал,
И всю теснину между скал
                            Загородил,
И Терека могущий вал
                            Остановил.
Вдруг, истощась и присмирев,
О Терек, ты прервал свой рев;
Но задних волн упорный гнев
                            Прошиб снега…
Ты затопил, освирепев,
                            Свои брега.
И долго прорванный обвал
Неталой грудою лежал,
И Терек злой под ним бежал,
                            И пылью вод
И шумной пеной орошал
                            Ледяный свод.
И путь по нем широкий шел:
И конь скакал, и влекся вол,
И своего верблюда вёл
                            Степной купец,
Где ныне мчится лишь Эол,
                            Небес жилец.
[III: 197–198]
Необычная для русской поэзии ямбическая строфа, которой написаны два стихотворения Пушкина, «Обвал» (1829?) и «Эхо» (1831), давно обратила на себя внимание исследователей. В классической работе «Строфика Пушкина» Б. В. Томашевский описывает ее следующим образом: «…по числу стоп 444242 на одних мужских рифмах, все четырехстопные стихи оканчиваются на одну рифму, а двустопные на другую, так что формула рифм такова: aaabab». «Данная строфа, — уточняет он, — английского происхождения»[74], с чем нельзя не согласиться. Именно в английской поэзии она получила широкое распространение и даже имеет особое название: «шотландская» (Scottish stanza) или «бернсовская» (Burns stanza), данное ей потому, что ее канонизировали шотландские поэты второй половины XVIII века и, больше других, Роберт Бернс, который написал ею около пятидесяти стихотворений[75]. В примечаниях к «Обвалу» в «венгеровском» собрании сочинений Пушкина П. О. Морозов указал на догадку А. В. Дружинина, еще в 1855 году предположившего, что форма стихотворения заимствована прямо у Бернса, которым Пушкин, по его наивному убеждению, не мог не восхищаться. «Нам всегда казалось, — писал Дружинин, — что конструкция строф в „Обвале“ (чисто бернсовская) не есть случайность»[76]. Однако впоследствии предположение Дружинина было отвергнуто пушкинистами — и не только потому, что никаких свидетельств интереса Пушкина к Бернсу не существует. Решающую роль здесь сыграло открытие Н. В. Яковлева, который установил бесспорный источник для «Эха» — написанное «шотландской строфой» стихотворение Барри Корнуола «Прибрежное эхо» («A Sea-Shore Echo»). С этим же стихотворением Яковлев связал и творческую историю «Обвала», которая в его реконструкции складывалась в такой последовательности. По возвращении с Кавказа, осенью 1829 года Пушкин знакомится с сочинениями Барри Корнуола по вышедшей тогда книге четырех английских поэтов (The Poetical Works of Milman, Bowles, Wilson and Barry Cornwall: Complete in One Volume. Paris, 1829), которая потом была у него в Болдине. «В поисках форм, наиболее отвечавших его цели — выразить возможно полнее свои недавние кавказские впечатления, — Пушкин наткнулся <…> на готовый размер „Прибрежного Эхо“ Корнуоля, — размер, как нельзя более гармонировавший своею отрывистой и сжатою силой с дикостью горного пейзажа»[77]. Таким образом, чтение «Прибрежного эха», по Яковлеву, дает толчок замыслу «Обвала»: Пушкин перенимает у полюбившегося ему английского поэта необычную стиховую форму, подобно тому, как год спустя он переймет у него форму «драматических сцен».

Гипотеза Яковлева была безоговорочно принята Б. В. Томашевским[78], Л. С. Сидяковым,[79] а затем и В. Д. Раком, который воспользовался ею как главным аргументом для решения сложного вопроса о датировке «Обвала». Хотя Пушкин в третьей части «Стихотворений» (1832) отнес «Обвал» вместе с другими кавказскими стихами к 1829 году, а в дальнейшем планировал включить его в цикл, названный «Стихи, сочиненные во время путешествия (1829)», истинная датировка всех стихотворений этой группы, как писал Н. В. Измайлов, «очень неясна и приблизительна»[80]. Мы не можем с точностью сказать, были ли они сочинены, хотя бы вчерне, во время поездки на Кавказ (май — август 1829 года), или на обратном пути, во время пребывания на Кавказских водах (август — 8 сентября 1829 года), как полагал Измайлов, или осенью, когда Пушкин останавливался в Москве и Тверской губернии, или зимой 1829–1830 года в Петербурге, или даже в последующие месяцы. По резонному замечанию Измайлова, «вопрос осложняется и тем, что <…> бóльшая часть кавказских стихотворений обрабатывалась Пушкиным в Болдинскую осень 1830 года»[81]. Так, пушкинские пометы «29 Окт<ября>» и «30» на автографе «Обвала» (ПД 115) принято относить не к 1829‐му, а к 1830 году, хотя никаких аргументов в пользу именно такой датировки до работы В. Д. Рака не предлагалось[82].

Приняв гипотезу Яковлева о происхождении строфы «Обвала» за «данность», В. Д. Рак установил, что парижская книга четырех поэтов вышла в свет лишь в октябре 1829 года и, следовательно, могла оказаться на прилавках книжных лавок Петербурга и Москвы «в лучшем случае вряд ли ранее декабря, а реальнее — значительно позже»[83]. Если же Пушкин приобрел книгу, в которой прочитал «Прибрежное эхо» Корнуола, только в 1830 году, то и датировку «Обвала», полагает В. Д. Рак, следует сдвинуть с 1829‐го на 1830 год.

Между тем сама гипотеза Яковлева, на наш взгляд, далеко не столь убедительна, как принято считать. Во-первых, в поэтической практике Пушкина, кажется, нельзя найти другого случая, когда одно и то же стихотворение иностранного автора использовалось бы им дважды — сначала исключительно как метрическая модель, а затем, после более чем годичного перерыва, как источник и метра, и темы. Во-вторых, в вероятный круг пушкинского чтения 1828–1830 годов входил целый ряд английских текстов, в которых Пушкин мог встретить «шотландскую строфу» еще до знакомства с «Прибрежным эхом». Прежде всего следует обратить внимание на важный историко-литературный факт: в мае 1829 года в Петербурге вышла в свет тридцатисемистраничная книжечка «Сельский субботний вечер в Шотландии. Вольное подражание Р. Борнсу И. Козлова», где кроме заглавной поэмы (в оригинале «The Cotter’s Saturday Night») было напечатано и стихотворение «К полевой маргаритке, которую Роберт Борнс, обрабатывая свое поле, нечаянно срезал железом сохи в апреле 1786 года» — перевод знаменитого бернсовского «To a Mountain Daisy, on Turning One down with the Plough in April 1786», написанного «шотландской строфой» (см. приложение)[84].

Первые русские переводы из Бернса привлекли внимание газетной и журнальной критики[85]. В июльском номере «Московского телеграфа» была напечатана пространная рецензия на книжку И. И. Козлова, автор которой (вероятно, сам редактор журнала Н. А. Полевой) выказал неплохое знание биографии и творчества шотландского поэта — по его словам, «одного из тех феноменов, которых явление можно уподобить молнии на вершинах пустынных гор». Критикуя переложение «Субботнего вечера», в котором И. Козлову, по его оценке, не удалось передать характер «пламенного певца Шотландии, сгоревшего в огне страстей», рецензент с похвалой отзывается о «Полевой маргаритке». «Это прелестное стихотворение более сохранило в Русском переводе свою первобытную свежесть и красоту, — пишет он. — В нем Борнс виднее и понятнее для Русского читателя, чем в переводе предыдущей пьесы»[86].

Вполне вероятно, что Пушкин не пропустил интересную новинку и захотел сравнить перевод И. Козлова с оригиналом. Это могло произойти как осенью 1829 года на обратном пути с Кавказа — скорее всего, в Москве, где он, по всей видимости, читал летние номера московских журналов и часто встречался с П. А. Вяземским, который внимательно следил за творчеством И. Козлова и только что написал предисловие к его переводам из Мицкевича[87], — так и в Петербурге, куда Пушкин вернулся 9–10 ноября. Любопытно, что принадлежавший Пушкину двухтомный сборник Бернса разрезан только до тех страниц первого тома, на которых напечатано «To a Mountain Daisy, on Turning One down with the Plough in April 1786», как если бы он искал в книге именно переведенное И. Козловым стихотворение[88]. При этом стоит подчеркнуть простую истину: для усвоения «шотландской строфы» Пушкину не нужно было ни знать и любить Бернса, ни понимать шотландский диалект, на котором написаны его стихи, ибо отвлечение от смысла не затрудняет, а, наоборот, облегчает восприятие твердых стиховых форм.

При сопоставлении перевода и оригинала Пушкин должен был заметить, что И. Козлов несколько упростил «шотландскую строфу». Сохранив схему Я444242 со сплошными мужскими окончаниями, он не сумел соблюсти единство рифмы во всех четырехстопных стихах и зарифмовал их попарно, по формуле aabcbc[89]. В «Обвале» Пушкин виртуозно решает ту сложную техническую задачу, с которой не справился И. Козлов, демонстрируя, что «шотландская строфа» может быть воспроизведена на русском языке со всеми своими особенностями. При этом изощренная звукопись стихотворения, в котором семь раз повторяется сочетание звуков «вал», заданное заглавным существительным и его английским и французским эквивалентом avalanche[90](валы—волнистой — сорвался — обвал — вал—прервал—обвал), и изобилуют односложные знаменательные слова (бор, мглы, гор, скал, вал, рев, волн, гнев, злой, вод, свод, путь, шел, конь, вол, вел), как бы имитирует состав английской поэтической речи[91]. Если вспомнить, что Пушкин обычно обращался к чужим стиховым формам (белый ямб, терцина, сонет, октава, «испанский» хорей) только после того, как их уже начали осваивать другие русские поэты, то можно заподозрить, что одной из причин его обращения к «шотландской строфе» было желание вступить в соревнование с И. Козловым.

Впрочем, «шотландская строфа», вероятно, была знакома Пушкину еще до выхода книжечки переводов из Бернса. Например, перелистывая любимые романы Вальтера Скотта по-английски, он мог заметить ее в нескольких эпиграфах, взятых опять-таки из Бернса, — например, к «Повестям моего домохозяина» («Tales of My Landlord», 1816–1832) или к главе IX «Гая Мэннеринга» («Guy Mannering», 1815), а также в авторских предисловиях к «Монастырю» (где снова цитируется Бернс) и к третьему изданию «Уэверли» («Waverley», 1814) (где приведен текст анонимного шотландского стихотворения «The Author’s Address to All in General»). Сам «шотландский чародей» написал «шотландской строфой» вставную песню менестреля в поэме «Рокби», которую Пушкин наверняка знал[92]:

THE HARP
I was a wild and wayward boy,
My childhood scorned each childish toy;
Retired from all, reserved and coy,
                            To musing prone,
I wooed my solitary joy,
                            My Harp alone.
My youth with bold ambition’s mood
Despised the humble stream and wood
Where my poor father’s cottage stood,
                            To fame unknown; —
What should my soaring views make good?
                            My Harp alone!
Love came with all his frantic fire,
And wild romance of vain desire:
The baron’s daughter heard my lire
                            And praised the tone; —
What could presumptious hope inspire?
                            My Harp alone!
At manhood’ s touch the bubble burst,
And manhood’ s pride the vision curst,
And all that had my folly nursed
                            Love’s sway to own;
Yet spared the spell that lulled me first,
                            My Harp alone!
Woe came with war, want with woe,
And it was mine to undergo
Each outrage of the rebel foe: —
                            Can aught atone
My fields lay waste, my cot laid low?
                            My Harp alone!
Ambition’s dreams I’ve seen depart,
Have rued of penury the smart,
Have felt of love the venomed dart,
                            When hope has flown;
Yet rests one solace to my heart, —
                            My Harp alone!
Then over mountain, moor and hill,
My faithful Harp, I’ll bear thee still;
And when this life of want and ill
                            Is wellnigh gone,
Thy strings mine elegy shall thrill,
                            My Harp alone![93]
Наконец, у Вордсворта (которого Пушкин, по воспоминаниям С. П. Шевырева, читал тогда по-английски[94]) «шотландская строфа» появляется в связи с Робертом Бернсом — в моралистическом послании к сыновьям последнего «To the Sons of Burns, after Visiting the Grave of Their Father», входившем в цикл «Стихи, сочиненные во время путешествия по Шотландии» («Poems written during a Tour in Scotland»[95]). Приведем его в ранней, короткой редакции 1807 года:

Through twilight shades of good and ill
Ye now are panting up life’s hill,
And more than common strength and skill
                            Must ye display;
If ye would give the better will
                            Its lawful sway.
Hath Nature strung your nerves to bear
Intemperance with less harm, beware!
But if the Poet’s wit ye share,
                            Like him can speed
The social hour — of tenfold care
                            There will be need.
For honest men delight will take
To spare your failings for his sake,
Will flatter you, — and fool and rake
                            Your steps pursue;
And of your Father’s name will make
                            A snare for you.
Let no mean hope your souls enslave;
Be independent, generous, brave;
Your Father such example gave,
                            And such revere;
But be admonished by his grave,
                            And think, and fear![96]
Если «шотландская строфа», как мы предполагаем, пришла к Пушкину не через Барри Корнуола, а через Бернса, Вальтера Скотта или Вордсворта, то он не мог не почувствовать ее «местный колорит», ее связь с тем легендарным миром шотландских гор, который был ему знаком по вальтер-скоттовским романам. Этим, вероятно, и объясняется тот факт, что Пушкин опробовал новую для русской поэзии форму в стихотворении на кавказские темы. Ведь русским романтическим сознанием Кавказ воспринимался как отечественный аналог горной Шотландии, воспетой поэтами Highland — экзотической страны суровой, величественной природы, свободолюбивых непокорных племен и, главное, красочных преданий, легенд, мифов. Собственно говоря, эффектная картина горного обвала изображена у Пушкина в легендарном плане, с противопоставлением непосредственно воспринимаемого настоящего воображаемому прошлому. Поэт сквозь «волнистую мглу» смотрит на обычное течение Терека и представляет себе когда-то случившуюся здесь уникальную («оттоль сорвался раз обвал»), грандиозную катастрофу — лавину, которая не оставила после себя никаких материальных следов, но память о которой сохранилась в местных преданиях. Речь здесь идет не о каком-то конкретном обвале (которого Пушкин не видел), но, как в «Анчаре», о редком природном явлении, преобразованном коллективной памятью в единичный полумифический феномен. Описание происшедшего, сначала правдоподобное, к концу стихотворения превращается в небылицу с почти сказочными подробностями[97]: над Тереком вырастает «ледяный свод» — своего рода мост или виадук, через который идет «широкий путь», доступный лошадям, волам и даже верблюдам[98].

На самом деле, конечно, большие горные обвалы в Девдоракском ущелье не создавали, а разрушали дороги, и движение через них было сопряжено с неимоверными трудностями. А. С. Грибоедов, проезжавший по Военно-Грузинской дороге через год с лишним после обвала 1817 года, отметил в путевых записках: «Большой объезд по причине завала: несколько переправ через Терек»[99]. Как свидетельствовал П. П. Зубов, по завалам, образовавшимся на обоих берегах Терека вследствие гигантской лавины 1832 года, и на следующее лето «подняться и спускаться было крайне затруднительно»:

Проталины на каждом шагу; дорога косогором; спуски по льду гладкому, как зеркало. Всякий неосторожный шаг мог влечь к безвозвратной погибели. <…> За переправу повозок и вьюков через завал платили огромные суммы. Повозки переносили на руках солдаты и Осетины с неимоверною трудностию; путешественников переводили Осетины, держа под руки; и всякий, переехавший в то время Кавказ, произнес сердечную благодарную молитву Богу за спасение его от очевидной смерти. Правая же сторона завала, кроме массы сплошного льда и снега, не весьма высокой, покрыта была сверху еще новым завалом окрестных гор, состоящим из земли и камней, обрушенных ниспадавшею водою с гор от таявшего снега. Путь по сему завалу был труден до чрезвычайности. Пешком невозможно идти по причине глубокой грязи, а ехавши верхом — нога лошади беспрестанно скользила, из-под оной грязь, каменья, снег и лед с шумом катились в отверстия, прорытые водою до самого Терека, и за каждый неосторожный шаг можно было заплатить жизнию[100].

Характерно, что единственная бесспорная параллель к пушкинскому образу чудесного ледяного моста была обнаружена В. Л. Комаровичем[101] в путевых записках поэта С. Д. Нечаева, который выше Кавказских Минеральных Вод в горы не поднимался и никаких обвалов не видел. В первом же абзаце отрывка, напечатанного в 1826 году в «Московском телеграфе», Нечаев явно передает сведения о природных катастрофах, услышанные от старожилов:

Падения снежных глыб случаются здесь весьма нередко. Недавно огромный куб снега и каменьев, скатившись с вершины Казбека, совсем было прекратил течение Терека. Легко могло бы образоваться временное озеро и затопить все окрестные долины, но чрезвычайная быстрота реки скоро пробила путь под глыбою, по которой потом ездили как по мосту, и немало времени потребно было, чтобы ужасная сия скала совершенно растаяла в соседстве ледяных вершин. — Бывают часто и землетрясения. После одного, замеченного в Бештовых горах, вдруг иссяк главный серный источник <…> но к счастию чрез несколько дней вода вновь показалась в водоеме, и в прежнем изобилии[102].

Едва ли можно согласиться с В. Д. Раком, объясняющим сходство двух описаний тем, что Пушкин помнил о прочитанном за три года до путешествия на Кавказ очерке Нечаева[103]. Скорее, на обоих поэтов произвели сильное впечатление одни и те же рассказы, которыми местные жители любят стращать приезжих и которым как Нечаев, так и Пушкин готовы были поверить, потому что искали в кавказской природе необычное, невероятное, небывалое. В этой связи отметим, что у Нечаева кавказский фольклор сразу же вызвал ассоциации с легендарной Шотландией Оссиана. Прослушав какие-то песни «черкесских бардов» в переводе, за точность которого не поручился сам толмач, он отметил «некоторое сходство с Шотландскими песнями, изданными Макферсоном. Те же сравнения из дикой, величественной природы, те же предметы…»[104] Обвалы, землетрясения, внезапно иссякающие источники, воинственные горцы, распевающие оссианические песни и, по слову А. А. Бестужева-Марлинского, «ожидающие своего Валтер-Скотта»[105], — все это составные части единого комплекса кавказской экзотики, к созданию которого Пушкин приложил руку еще в «Кавказском пленнике».

В пушкинистике принято сопоставлять «Обвал» с тематически близким абзацем из первой главы «Путешествия в Арзрум»:

Дорога шла через обвал, обрушившийся в конце июня 1827 года. Таковые случаи бывают обыкновенно каждые семь лет. Огромная глыба, свалясь, засыпала ущелие на целую версту и запрудила Терек. Часовые, стоявшие ниже, слышали ужасный грохот и увидели, что река быстро мелела и в четверть часа совсем утихла и истощилась. Терек прорылся через обвал не прежде, как через два часа. То-то он был ужасен! [VIII: 453]

Поскольку этот пассаж отсутствовал в ранней редакции главы — очерке «Военная Грузинская дорога (Извлечено из путевых записок А. Пушкина)», напечатанном в номере «Литературной газеты» за 5 февраля 1830 года, — и, по всей видимости, был написан только в 1835 году, его обычно возводят к описаниям кавказских обвалов в тех книгах, которыми Пушкин пользовался как источниками при работе над «Путешествием в Арзрум». Во-первых, это указанные М. О. Гершензоном «Записки во время поездки из Астрахани на Кавказ и в Грузию в 1827 году Н… Н…» (М., 1829; Библиотека Пушкина. С. 67. № 252)[106], автором которых, как установил впоследствии тбилисский исследователь Вано Шадури, был Н. А. Нефедьев[107]. Здесь внимание исследователей привлекло следующее место, откуда, по утверждению Б. В. Томашевского[108], Пушкин и заимствовал сведения об обвале 1827 года:

Дорога от Кобии, доставляя удовольствие проститься с шумным Тереком, уклоняющимся вправо, грозит проезжающим снеговыми обвалами и трудною переправою чрез горы Крестовую и Гут.

Обвалы обыкновенно бывают или зимою при множестве снегов, или весною, когда снег тает. Место, подверженное с сей стороны опасности, начинается верстах в трех от Коби и продолжается версты на четыре по речке, возле которой в узком осеняемом горами овраге идет дорога. Причины ничтожные производят ужасное явление сих обвалов: силою ветра, легким бегом зверя или другою случайностию отрывается на высоте камень или маленький ком снега, который, катясь вниз, с каждым оборотом увеличивается и наконец достигает такой огромности, что, производя в воздухе страшный гул, покрывает овраг в длину на целую версту и более и на несколько сажень вышиною. В таких случаях бедным проезжающим нет спасения! После каждого обвала продолжение вновь пути стоит неимоверного труда, и сообщение на долгое время прекращается. Такой обвал случился до нас за месяц, и мы в конце июня ехали по громадам снега, под которым стремилась вода и, местами показываясь, опять исчезала[109].

Другой возможный источник пушкинского рассказа об обвале был обнаружен Ю. Н. Тыняновым во втором томе книги «Путешествие по России» французского консула в Тифлисе Т. Ф. Гамба (опубл. 1826):

A deux werstes de Dariel nous vîmes à droite, de l’ autre côté du Terek, des monceaux de glace, débris de la terrible avalanche descendue du Kazbek en 1817: elle couvrit plus de deux werstes de pays, et arrêta le cours du Terek. Ce fleuve déborda alors des tous côtés, et rendit, pendant deux ans, la route impracticable aux voitures. Il paroît que cette catastrophe se renouvelle tous les sept ou huit ans. Le Kazbek se charge, pendant cet intervalle, d’ une masse énorme de neige et de glaces, dont l’ accumulation finit par perdre son équilibre, et qui couvre, par sa chute, une vaste étendue de pays[110].

Согласно Тынянову, именно это сообщение Гамба, проезжавшего по Военно-Грузинской дороге в 1820 году, явилось не только источником процитированного выше абзаца «Путешествия в Арзрум», но и «сюжетом стихотворения „Обвал“»[111]. Замечание Тынянова было подхвачено и развито В. Д. Раком, пришедшим к выводу, что «Обвал» никак не мог быть написан до знакомства Пушкина с книгами Нефедьева и Гамба, которое произошло, по мнению исследователя, после 5 февраля — дня публикации очерка «Военная Грузинская дорога», где эти источники «Путешествия в Арзрум» не отражены. «Живописная картина» обвала, утверждает В. Д. Рак, сложилась в воображении Пушкина только тогда, «когда на воспоминания о сходе лавины, сами по себе довольно сухие, наложились описания, прочитанные в книгах. Тогда-то и образовалась благодатная почва, на которой вырос и „Обвал“, и — позднее — абзац в „Путешествии в Арзрум“»[112]. Поэтому он предложил датировать стихотворение летом 1830 года, когда Пушкин вспоминал о «снеговых лавинах» в исправленной тогда строфе «Путешествия Онегина» и начал два наброска на кавказские темы[113].

Как нам представляется, элегантная конструкция, выстроенная В. Д. Раком, зиждется на еще более шатких основаниях, чем в случае с «шотландской строфой». Сравнив пушкинские «живописные картины» с их предполагаемыми источниками, нельзя не убедиться, что последние имеют мало общего с абзацем из «Путешествия в Арзрум» и ничего — с «Обвалом» (если не считать, конечно, констатации общеизвестного факта: «На Кавказе случаются горные обвалы»). У Нефедьева Пушкин взял для «Путешествия в Арзрум» указания на год, месяц (с ошибкой) и протяженность обвала, а также его топографическую локализацию (дорога, идущая от Коби), что привело к наложению друг на друга двух различных локусов и природных явлений[114]. Кажется, Пушкин не заметил (или предпочел не заметить), что Нефедьев рассказывает отнюдь не о грандиозной лавине на Тереке — катастрофическом событии, которое, по Пушкину, случается «каждые семь лет», а о заурядном сезонном обвале в более чем трех верстах от Терека, на безымянной речке, вдоль которой идет узкая дорога к Крестовой горе[115]. Это дало возможность Пушкину, не сильно погрешив против фактов (ведь он действительно проезжал по той самой дороге, где в 1827 году произошел обвал, описанный Нефедьевым, хотя следов его, конечно, не застал), создать у читателя «Путешествия в Арзрум» впечатление, что он, подобно Гамба или Платону Зубову, которые наблюдали ледяные завалы на берегах Терека через длительное время после схождения гигантских лавин, соответственно, 1817 и 1832 годов, воочию видел то, о чем, на самом деле, только слышал и читал.

Что же касается «Обвала» (где Пушкин, в отличие от «Путешествия в Арзрум», не претендует на роль очевидца), то в нем не обнаруживается ни единой параллели к рассказу Нефедьева. Правда, В. Д. Рак указывает на перекличку между «страшным гулом», которым, по Нефедьеву, сопровождается обвал, и «страшным грохотом» лавины в стихотворении (ср. также «ужасный грохот» в «Путешествии в Арзрум»), но это — лишь подробность, которая отражает реальность и повторяется во многих описаниях горных обвалов, как западноевропейских (ср., например, примеры из Байрона в примеч. 17), так и русских. Среди «диких картин Кавказа» в строфах из оды Г. Р. Державина «На возвращение графа Зубова из Персии», процитированных в пушкинских примечаниях к «Кавказскому пленнику», есть образ снегов, которые «с грохотом <…> падут, лежавши целы веки» [IV: 115][116]. Несомненно, Пушкин читал и монолог Чацкого в ранней редакции «Горя от ума», где герой вспоминает кавказские лавины:

Я был в краях,
Где с гор верьхов ком снега ветер скатит,
Вдруг глыба этот снег, в паденьи все охватит,
С собой влечет, дробит, стирает камни в прах,
Гул, рокот, гром, вся в ужасе окрестность.
(Акт 4, сц. 10)[117]
Сам Пушкин слышал с вершины Крестовой горы «глухой грохот» или «рокот», произведенный «малым обвалом»[118], и легко мог представить себе, какой страшный шум должен производить обвал гигантский.

Еще меньше точек пересечения с обоими пушкинскими описаниями обвала имеет указанный Тыняновым фрагмент книги Гамба, хотя в данном случае речь идет об одном и том же природном феномене. Если для Пушкина центральный момент катастрофы — это прорыв Терека сквозь ледяную преграду, то Гамба говорит только о разливе реки; «широкий путь» в «Обвале» противоречит тому, что французский путешественник сообщает о прекращении движения по дороге; лавина у Пушкина засыпает ущелье «на целую версту», а у Гамба — на две версты и более. Единственное же совпадение — и в записках Гамба, и в «Путешествии в Арзрум» отмечена примерно одна и та же периодичность гигантских обвалов на Тереке — можно объяснить тем, что представления об этом издавна бытовали среди кавказских старожилов и, вероятно, внушались всем приезжим. Так, еще после разрушительного обвала 1808 года граф Иван Васильевич Гудович, командовавший тогда русскими войсками на Кавказе, писал в донесении, что такое бедствие, «по уверению жителей, возобновляется через каждые семь лет»[119]. Процитировав эту фразу, Л. П. Семенов справедливо указал, что «в действительности, подобной периодичности в обвалах не наблюдается; наиболее значительные обвалы были в 1808, 1817 и 1832 годах»[120]. Однако, хотя к началу 1830‐х годов стало ясно, что реальная хронология катастроф не подтверждает распространенную легенду, русские авторы книг о Кавказе упорно держатся ошибочных представлений. В упомянутой выше сцене из незаконченного романа А. А. Шишкова (который Пушкин, скорее всего, читал до начала работы над «Путешествием в Арзрум», так как хлопотал о посмертном издании сочинений своего убитого приятеля, где этот роман и был напечатан) кавказский старожил говорит герою, что обвал, свидетелями которого они оказались, «случается через каждые семь лет»[121]. Утверждение, что «подобные случаи бывают периодически, через каждые семь лет, иногда же и более», повторяется и в обеих книгах П. П. Зубова[122]. Очевидно, похожая формула у Пушкина не восходит к какому-то конкретному источнику, а является устойчивым элементом «кавказского дискурса» первых десятилетий XIX века.

Опора пушкинских описаний не на книги о Кавказе, а на устную традицию ярче всего проявляется в их «сильных местах», которые не имеют аналогов в источниках, — в стихах «Обвала» о ледяном своде над Тереком и в той фразе из «Путешествия в Арзрум», где вводится точка зрения неких надежных свидетелей происшедшего — каких-то неведомых «часовых», которые слышали «ужасный грохот» и видели, как Терек внезапно обмелел. Г. И. Кусов предположил, что в последнем случае Пушкин передает рассказы, услышанные им на Кавказе «от очевидцев» — скорее всего, от самих «солдат-часовых»[123]. Верное по сути, это предположение явно нуждается в некоторой корректировке, ибо за двенадцать лет, прошедших с обвала 1817 года, часовых должны были сменить, а очевидцы (если таковые были среди собеседников Пушкина) успели многое забыть, перепутать и приукрасить. Пушкину, несомненно, запомнились эффектные подробности каких-то рассказов об обвалах 1808 и 1817 годов, но сами эти рассказы были уже вторичной версией событий, своего рода местным преданием со всеми особенностями, присущими таким нарративам, — отсылками к «надежным», но неидентифицируемым свидетелям (отсюда — безымянные «часовые»), преувеличениями и искажениями, усиливающими фабульную связность, риторическими фигурами. Как показывают примеры «Бориса Годунова», «Анчара», «Моцарта и Сальери», «Героя», «На Испанию родную…» и ряда других произведений, легенды, предания и россказни часто воздействовали на поэтическое воображение Пушкина сильнее, нежели исторические или естественно-научные «факты», и его изображения кавказских природных катастроф — еще одно тому подтверждение.

Кажется, еще никем не было замечено, что в оборванном стихотворном черновике, предположительно датируемом концом 1829 года, Пушкин уже пытался изобразить внезапную остановку Терека примерно так же, как в «Путешествии в Арзрум», — с точки зрения наблюдателя, не понимающего, что заставило реку утихнуть и истощиться (выделенные слова будут потом использованы и в прозаическом описании):

Меж горных <стен><?> несется Терек,
Волнами точит дикий берег,
Клокочет вкруг огромных скал,
То здесь, [то там] дорогу роет,
Как зверь живой, ревет и воет —
И вдруг утих и смирен стал.
Всё ниже, ниже опускаясь,
Уж он бежит едва живой.
Так, после бури истощаясь,
Поток струится дождевой.
И вот < > обнажилось
Его кремнистое русло.
[III: 201]
Очевидным логическим продолжением наброска должно было бы стать объяснение причин странной аномалии и, следовательно, переход к рассказу о лавине, перегородившей реку выше по течению. Таким образом, перед нами — самый первый подступ к теме «Обвала», который, видимо, не удовлетворил Пушкина из‐за того, что избранный им ракурс изображения не оставлял места для введения лирического «я» и требовал определенной «прозаической» фокализации (использованной потом в «Путешествии в Арзрум»). Можно с уверенностью предположить, что набросок непосредственно предшествовал «Обвалу», на что прямо указывает, помимо прочего, перекличка стихов «И вдруг утих и смирен стал» и «Вдруг, истощась и присмирев». По-видимому, Пушкин изменил план, когда нашел иной, «поэтический» угол зрения, позволивший ему представить природный феномен как драматическую стычку двух сил — стремительной и преграждающей движение, вечной и преходящей. «Шотландская строфа» с ее сплошными мужскими рифмами и двумя короткими стихами в каждой строфе, которые как бы пробиваются из-под толщи стихов длинных[124], если не подсказала Пушкину новый поворот темы, то во всяком случае оказалась ему адекватной.

Изложенные выше соображения, к сожалению, не позволяют сузить датировку «Обвала», предложенную Н. В. Измайловым в «большом» академическом собрании сочинений («написано между 24 мая и декабрем (?) <1829 года. — А. Д.>» [III: 1196]), а, наоборот, заставляют поднять ее верхнюю границу до 29–30 октября 1830 года. Следует, однако, обратить внимание на одно обстоятельство. Известно, что в декабре 1829 — начале января 1830 года Пушкин работал над двумя переводами из Роберта Саути, «Гимн пенатам» («Еще одной высокой, важной песни…») и «Медок» («Попутный веет ветр. — Идет корабль…»)[125], пытаясь освоить новую для него стиховую форму, распространенную в английской романтической поэзии, — пятистопный безцезурный белый ямб. Не исключено, что обращение Пушкина к «шотландской строфе» тоже явилось результатом изучения особенностей английского стихосложения, предпринятого в это время. Косвенным аргументом в пользу нашего предположения являются определенные лексические, синтаксические и звуковые переклички между предпоследней фразой «Медока» — «…и корабль надежный / Бежит, шумя, меж волн», с одной стороны, и некоторыми стихами как «Обвала», так и предшествовавшего ему наброска — с другой. Ср.:

Меж горных стен несется Терек
Уж он бежит едва живой
Шумят и пенятся валы
И всю теснину между скал
И Терек злой под ним бежал
И шумной пеной орошал
Во всяком случае, к концу 1829 года все предпосылки для написания «Обвала» были налицо: услышанные на Кавказе рассказы и россказни еще свежи в памяти, английские книги — под рукой, переводы И. Козлова из Бернса, вероятно, прочитаны. Поэтому есть основания выделить зиму 1829–1830 года как зону повышенной вероятности внутри предельно широкого интервала датировки стихотворения (не ранее 24 мая 1829 года — не позднее 30 октября 1830 года), хотя точное время и место его создания мы, боюсь, определить никогда не сможем.

Приложение

Postscriptum
После выхода моей статьи И. А. Пильщиков установил, что англоязычная запись в «первой арзрумской» тетради Пушкина (ПД 841) «farewell my friend, / — my foes!», ранее остававшаяся неатрибутированной, представляет собой цитату из финала стихотворения Роберта Бернса «The gloomy night is gath’ring fast…» («Быстро наступает темная ночь…», 1786–1790):

Farewell, my friends! Farewell, my foes!
My peace with these, my love with those —
The bursting tears my heart declare,
Farewell the bonnie banks of Ayr![126]
Следовательно, мое утверждение, будто бы «никаких свидетельств интереса Пушкина к Бернсу не существует», ошибочно и нуждается в корректировке.

КОММЕНТАРИЙ К ДВУМ СТИХАМ ИЗ «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА»

VI: XXIII, 1. «Так он писал темно и вяло»
Известная характеристика элегического стиля Ленского — «темно и вяло» — в тексте «Евгения Онегина» выделена курсивом и, следовательно, является цитатой, чужим словом. Ю. М. Лотман в своем комментарии связал ее с двумя критическими статьями Кюхельбекера, направленными против элегической поэзии, где она была названа «водяной, вялой описательной», а произведения ее приверженцев — «мутными, ничего не определяющими, изнеженными, бесцветными»[127]. Сходная направленность негативных оценок, однако, не дает оснований говорить о цитировании: самого словосочетания «темно и вяло» в статьях Кюхельбекера нет, а есть только прилагательное «вялый», которое, в свою очередь, в журнальной публикации было выделено курсивом[128] и, следовательно, не является авторским.

В. В. Набоков обратил внимание, что наречиями «вяло» (пять раз) и «темно» (трижды) Пушкин характеризует некоторые стихи в пометах на полях 2‐й части «Опытов в стихах и прозе» Батюшкова [XII: 257, 258, 259, 261, 271, 276, 283][129]. Согласно новейшей датировке О. А. Проскурина, Пушкин делал эти маргиналии в августе — сентябре 1823 года в Одессе[130], то есть за три года до работы над шестой главой «Евгения Онегина», так что выделение курсивом слов из собственного критического лексикона можно было бы, в принципе, считать автоцитатой, адресованной очень узкому кругу посвященных. Но, с точки зрения Набокова, «темно и вяло» — это «очевидный галлицизм», хотя, как признался сам писатель, его многолетние поиски французских примеров не увенчались успехом. Лишь в замечаниях Шатобриана к переводу «Потерянного рая» (1836) он обнаружил весьма отдаленную параллель, не имеющую к Пушкину никакого отношения[131].

Проверить гипотезу Набокова с помощью современных поисковых систем не составляет большого труда. Они показывают, что во французском языке XVII — начала XIX века прилагательные obscur/e («темный/ая») и mou/mole («вялый/ая»), равно как и соответствующие существительные, довольно часто использовались как негативные характеристики поэтических текстов и что литературная критика того времени знала устойчивые выражения obscurs vers («темные стихи») и style mou («вялый стиль»). Но при этом вместе они не встречались, а образованные от них наречия использовались редко и, как правило, в других значениях и контекстах. Единственное исключение составляет одна из самых любимых книг зрелого Пушкина — «Эссе» Монтеня. В ней наречие obscurement («темно») использовано 5 раз, а mollement («вяло») — пятнадцать, причем в одном случае оба этих слова образуют такую же пару, как у Пушкина, хотя и в обратном порядке. Обсуждая ограниченные возможности человеческого сознания в эссе «Апология Раймунда Сабундского» («Apologie de Raymond de Sebonde»), Монтень писал:

Ceulx qui ont apparié nostre vie à un songe, ont eu de la raison, à l’ adventure, plus qu’ils ne pensoient. Quand nous songeons, nostre âme vit, agit, exerce toutes ses facultez, ne plus ne moins que quand elle veille; mais, si plus mollement et obscurément, non de tant, certes, que la différence y soit comme de la nuict à une clarté vifve; ouy, comme de la nuict à l’ umbre: là elle dort, icy elle sommeille; plus et moins, ce sont tousiours ténèbres, et ténèbres cimmeriennes.[132]


[Букв. пер.: Те, кто сравнивал нашу жизнь со сном, были, возможно, более правы, чем они думали. Когда мы спим, наша душа живет, действует, проявляет все свои способности не в большей и не в меньшей мере, чем когда она бодрствует, но более вяло и темно, хотя разница эта подобна различию не между ночью и ясным днем, а между ночью и сумерками: в первом случае душа спит, а во втором — более или менее дремлет, но всегда во тьме, в киммерийском мраке]

Если, вслед за Набоковым, считать пушкинское «темно и вяло» галлицизмом и рассматривать как единую цитату (хотя в прижизненных и последующих изданиях «Евгения Онегина» союз «и» курсивом не выделен), то «вяло и темно» Монтеня оказывается ее единственным возможным французским источником. Разумеется, Монтень ведет речь не о литературе, а о состоянии души во сне, но поскольку определения романтизма как особого — мечтательного, меланхолического, неясного, «темного» — миропонимания были общим местом западноевропейской критики 1820‐х годов[133], между его рассуждением и пушкинской насмешкой над элегией Ленского возникает определенная смысловая связь. Напомню, что в черновом наброске начала статьи «О поэзии классической и романтической» (1825) Пушкин возражал как раз против подобных определений романтизма у французских критиков, которые, по его словам, «относят к романтизму все, что им кажется ознаменованным печатью мечтательности и германского идеологизма» [XI: 36]. Переадресуя слова Монтеня элегии Ленского, Пушкин дает ей (и элегической школе в целом) двойную характеристику. С одной стороны, он подчеркивает, что «вялые и темные» стихи подобного рода сочиняются «как бы во сне», в забытьи, в экстазе, который после Ницше станут называть дионисийским опьянением. Недаром Ленский читает их «как Дельвиг пьяный на пиру», а затем забывается сном. С другой стороны, элегиям в духе Мильвуа, Ламартина или собственной лицейской лирики Пушкин отказывает в принадлежности к романтизму («Хоть романтизма тут ни мало / Не вижу я…» [VI: 126]), так как «темнота» и «вялость», по Пушкину, — это признаки не собственно романтической, а любой банальной необязательной поэзии.

Другое объяснение курсива было предложено Л. Я. Гинзбург, которая увидела в нем отсылку к шуточному стихотворению Н. М. Языкова «Мой Апокалипсис» (1825), где поэт, процитировав одну из своих любовных элегий, сам же подверг ее резкой критике:

Как это вяло, даже тëмно,
Слова, противные уму,
Язык поэзии негодной
И жар, негодный ни к чему![134]
Хотя стихотворение, адресованное М. Н. Дириной и носившее частный характер, при жизни Языкова не публиковалось, он, как замечает Гинзбург, мог читать его Пушкину при встречах в Михайловском или Тригорском в июне 1826 года — именно тогда, когда Пушкин работал над шестой главой «Евгения Онегина»[135].

В пользу предположения Гинзбург говорит сходство контекстов. В обоих случаях оценочные слова «темно» и «вяло» следуют за цитированием элегии и выражают ироническое отношение к ней. Если при этом учесть, что элегия Ленского в некоторых отношениях есть автопародия, то сходство усиливается. Кроме того, обращают на себя внимание еще две мелкие параллели: у Пушкина Ленский читает свои стихи, полные «любовной чепухи», в «лирическом жару», тогда как Языков называет свою элегию «явной галиматьей» и обнаруживает в ней «жар, негодный ни к чему».

С другой стороны, Языков вовсе не обязательно должен был прочитать Пушкину стихотворение годичной давности, написанное для дерптских знакомых поэта и изобилующее намеками на ведомые только им события. Если Пушкин действительно имел в виду «Мой Апокалипсис», то узнать источник цитаты смогли бы только сам Языков и еще несколько человек, знавших это стихотворение, но не входивших в число тех «посвященных» читателей, которым Пушкин обычно адресовал литературные аллюзии и реминисценции. Малая известность «Моего Апокалипсиса», а также тот факт, что Пушкин уже ранее использовал слова «темно» и «вяло» для оценок поэтических текстов[136], заставляют не исключать совпадение.

Боюсь, что на вопрос «Монтень или Языков?» мы никогда не получим ответа.

VIII: LI, 3–4. «Иных уж нет, а те далече»
«Иных уж нет, а те далече» — известнейшая пушкинская формула, существующая в трех вариантах, — многократно становилась предметом обсуждения в пушкинистике[137]. Впервые она появилась в эпиграфе к «Бахчисарайскому фонтану»:

Многие, так же как и я, посещали сей Фонтан; но иных уж нет, другие странствуют далече.

Сади
Затем, уже без ссылки на персидского поэта Саади, Пушкин переиначил ее в черновике «На холмах Грузии…» (1829): «Где вы, бесценные созданья / Иные далеко иных уж в мире нет / Со мной одни воспоминанья» [III: 723]. И наконец, в финале «Евгения Онегина» формула, опять с отсылкой к Саади, приобрела чеканную форму: «Но те, которым в дружной встрече / Я строфы первые читал… / Иных уж нет, а те далече, / Как Сади некогда сказал» [VI: 190].

Многолетние поиски источника формулы привели исследователей к поэме Саади «Бустан» («Плодовый сад», 1257). По просьбе Г. О. Винокура, редактировавшего «Бахчисарайский фонтан» для полного академического собрания сочинений, востоковед К. И. Чайкин нашел в ней соответствующее место и дал его буквальный перевод:

Я услышал, что благородный Джемшид над некоторым источником написал на одном камне: «Над этим источником отдыхало много людей подобных нам. Ушли, как будто мигнули очами, т. е. в мгновение ока»[138].

Как заметил С. М. Бонди, «судя по тому, что „источник“ подлинника в пушкинском эпиграфе превратился в „фонтан“, с уверенностью можно полагать, что это изречение стало Пушкину известно из французского перевода, так как по-французски „la fontaine“ и значит „источник“»[139].

Французский перевод-посредник был обнаружен Б. В. Томашевским. Им оказался не сам текст Саади (который до середины XIX века на известные Пушкину языки не переводился), а цитата из него в «Лалле Рук» Томаса Мура, цикле из трех восточных поэм, вставленных в прозаическую раму, — рассказ о путешествии прекрасной кашмирской принцессы Лаллы Рук в Бухару, где она должна стать женой царя. Во время одной из остановок путешественники отдыхают у фонтана, на котором, как пишет Мур, «чья-то рука грубо начертала хорошо известные слова из „Сада“ Саади». Амадей Пишо, автор французского перевода «Лаллы Рук», который должен был читать Пушкин, передал цитату так:

Plusieurs ont vu, comme moi, cette fontaine: mais ils sont loin et leurs yeux sont fermés à jamais[140].


[Букв. пер.: Многие видели, как и я, этот фонтан; но они далеко, и глаза их закрылись навсегда.]

Изречение в такой форме действительно очень похоже на эпиграф к «Бахчисарайскому фонтану» и без всякого сомнения явилось пушкинским источником. Однако в нем отсутствует риторическое острие формулы — сопоставительная конструкция «одни мертвы / другие отсутствуют», которая не только придала формуле афористичность, но и позволила после декабря 1825 года переосмыслить ее как намек на декабристов, повешенных или отправленных «далече», на каторгу[141]. Мы могли бы думать, что Пушкин просто заострил изречение, тем более что он сам гордился «меланхолическим эпиграфом» и говорил, что ценит его выше поэмы [XI: 159; XIII: 70], если б не находка Юрия Иваска, который нашел аналогичную конструкцию в стихотворении В. С. Филимонова «Друзьям отдаленным» («За чем я преплывал моря необозримы…», 1814): «Друзей — иных уж нет, другие в отдаленье»[142]. Хотя приятельские отношения Пушкина с Филимоновым установились только во второй половине 1820‐х годов, вероятность того, что Пушкин знал «Друзьям отдаленным», весьма велика[143]. Таким образом, у нас есть все основания считать пушкинскую формулу контаминацией изречения Саади в переложении Мура/Пишо с удачной строкой Филимонова[144].

Вопрос, однако, усложняется тем, что конструкция «одни мертвы / другие отсутствуют» встречается не только у Филимонова и Пушкина, но и у других авторов, античных и западноевропейских. Набоков, например, указал на вступление к поэме Байрона «Осада Коринфа», где поэт вспоминает друзей, некогда сопровождавших его в путешествии на Восток:

But some are dead, and some are gone,
And some are scatter’d and alone
<…>
And some are in a far countree…[145]
[Букв. пер.: Но некоторые мертвы, некоторые уехали, / Некоторые разбросаны и одиноки / <…> / А некоторые находятся в далекой стране.]

В. Е. Ветловская нашла античную параллель: фразу из письма Цицерона его другу Луцию Месцинию Руфу, написанного во время гражданской войны в Риме. Отвечая на предложение Луция о встрече, Цицерон отвечал, что и в прежние времена, когда его окружали многие честные и приятные ему люди, не было никого, с кем бы он охотнее проводил время. «Но при нынешних обстоятельствах, — продолжал он, — когда одни погибли, другие далеко, а третьи изменили своим убеждениям, я, клянусь богом верности, охотнее проведу один день с тобой, нежели все это время с большинством тех, с кем я живу по необходимости»[146].

К сожалению, Ветловская неверно оценила значение своей находки и предприняла безуспешную попытку доказать, что формула «иных уж нет, а те далече» в «Евгении Онегине» скрывает тайную и политически опасную отсылку именно к сентенции Цицерона[147]. На самом деле исследовательнице удалось обнаружить не скрытый подтекст формулы, а ранний пример «воспоминательного» топоса — то есть, согласно классическому определению Эрнста Роберта Курциуса, повторяющейся «интеллектуальной темы, пригодной для развития и модификации», которая возникает в риторике, но затем, превращаясь в клише, проникает и в другие жанры[148]. На это указывает, в частности, употребление сходной конструкции в одном из писем Плиния-младшего, где он, вспоминая молодость и своих друзей-адвокатов, замечает: «Quidam ex iis qui tunc egerant, decesserunt; exsulant alii…» (букв. пер.: «Некоторые из тех, кто выступал в то время, мертвы; другие изгнаны»). Во французском переводе XVIII века, который мог знать Пушкин, фраза приобрела вид знакомой нам формулы: «Les uns sont morts, les autres sont bannis»[149].

Неудивительно, что следы топоса, освященного именами Цицерона и Плиния-младшего, обнаруживаются во французской литературе XVII–XVIII веков. Так, побежденный римлянами Митридат, герой одноименной трагедии Расина (1673), говорит о своих соратниках: «Les uns sont morts; la fuite a sauvé tout le reste»[150] (акт II, сц. 3; букв. пер.: «Одни мертвы, бегство спасло остальных»).

Кажется, мы можем точно указать и французский текст, от которого отталкивался Филимонов в «Друзьям отдаленным». Главным источником стихотворения, судя по всему, явился пассаж в последнем абзаце травелога «Путешествие на остров Маврикий, остров Бурбон, мыс Доброй Надежды и др.» (1773) — книги известного писателя-сентименталиста Бернардина де Сен-Пьера, прославившегося впоследствии романом «Поль и Виргиния». Завершая рассказ о своем африканском путешествии, Бернардин пишет о радостях и горестях возвращения домой из дальних странствий:

Heureux qui revoit les lieux où tout fut aimé, où tout parut aimable <…> Plus heureux qui ne vous a jamais quitté, toit paternel, asyle saint! Que de voyageurs reviennent sans trouver de retraite! De leurs amis, les uns sont morts, les autres éloignés, une famille est dispersée, des protecteurs… Mais la vie n’est qu’un petit voyage, et l’ âge de l’ homme un jour rapide[151].


[Букв. пер.: Счастлив тот, кто вернулся в места, где все ему было мило, где все казалось приятным <…> Счастливее тот, кто никогда не покидал тебя — отчий кров, святой приют! Сколько путешественников возвращаются, не находя пристанища! Из их друзей одни мертвы, другие далеко, семья рассеяна, покровители… Но жизнь — это лишь короткое путешествие, а срок, нам отпущенный, — быстролетный час.]

Стих Филимонова «Друзей — иных уж нет, другие в отдаленье», как нетрудно заметить, представляет собой почти точную кальку с «De leurs amis, les uns sont morts, les autres éloignés»; кроме того, подобно Бернардину, поэт говорит о рассеянной семье («Как все вокруг меня переменилось! / Рассеян круг родства…»), а тема стихотворения, написанного в Германии (его подзаголовок: «Флотбек, дача близ Альтоны, 20 Мая 1814 года»[152]), — тоска путешественника по родному краю и тем, кто ему мил, — перекликается с рассуждением, завершающим «Путешествие на остров Маврикий». Сам пытавшийся в молодые годы писать сентименталистскую прозу[153], Филимонов явно вдохновлялся травелогом Бернардина.

Мы не можем знать, насколько Пушкину была известна предыстория формулы, использованной Филимоновым, да это и не важно. Скрещивая ее с сентенцией Саади в транскрипции Мура/Пишо, он наверняка отдавал себе отчет, что имеет дело с топосом, и хотел «освежить» его. В этом смысле Пушкин, сам того не подозревая, поступал так же, как Байрон, «освеживший» топос во вступлении к «Осаде Коринфа». Что же касается ложной отсылки к Саади в «Евгении Онегине», то ее не следует принимать за чистую монету. Ею Пушкин лукаво отсылал читателя к самому себе или, вернее, к одной из своих литературных масок. Недаром Вяземский, цитируя в 1827 году вторую часть эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану» в «Московском телеграфе» с намеком на декабристов[154], предварил цитату словами: «…с грустью повторяю слова Сади (или Пушкина, который нам передал слова Сади)». Наверное, Вяземский понимал, что под маской Саади скрывался сам Пушкин.

ГЯУР ПОД МАСКОЙ ЯНЫЧАРА О СТИХОТВОРЕНИИ ПУШКИНА «СТАМБУЛ ГЯУРЫ НЫНЧЕ СЛАВЯТ»

Странное стихотворение «Стамбул гяуры нынче славят» (далее СГ) дошло до нас в двух вариантах (далее СГ-1830 и СГ-1835). Первый, более длинный, был написан в 1830 году в Болдино, остался незаконченным и при жизни Пушкина не публиковался:

      Стамбул гяуры нынче славят,
А завтра кованой пятой,
Как змия спящего, раздавят
И прочь пойдут и так оставят.
Стамбул заснул перед бедой.
      Стамбул отрекся от пророка;
В нем правду древнего Востока
Лукавый Запад омрачил —
Стамбул для сладостей порока
Мольбе и сабле изменил.
Стамбул отвык от поту битвы
И пьет вино в часы молитвы.
      Там веры чистый луч потух:
Там жены по базару ходят,
На перекрестки шлют старух,
А те мужчин в харемы вводят,
И спит подкупленный евнух.
      Но не таков Арзрум нагорный,
Многодорожный наш Арзрум:
Не спим мы в роскоше позорной,
Не черплем чашей непокорной
В вине разврат, огонь и шум.
      Постимся мы: струею трезвой
Одни фонтаны нас поят;
Толпой неистовой и резвой
Джигиты наши в бой летят.
Мы к женам, как орлы, ревнивы,
Харемы наши молчаливы,
Непроницаемы стоят.
      Алла велик!
К нам из Стамбула
Пришел гонимый янычар —
Тогда нас буря долу гнула,
И пал неслыханный удар.
От Рущука до старой Смирны,
От Трапезунда до Тульчи,
Скликая псов на праздник жирный,
Толпой ходили палачи;
Треща в объятиях пожаров,
Валились домы янычаров;
Окровавленные зубцы
Везде торчали; угли тлели;
На кольях скорчась мертвецы
Оцепенелые чернели.
Алла велик. — Тогда султан
Был духом гнева обуян.
[III: 247–248]
В последней части текста речь идет о самом драматичном событии в новейшей истории Турции — подавлении султаном Махмудом II восстания янычаров в июне 1826 года и последующем полном уничтожении их могущественного войска. Как вспоминал русский посол в Стамбуле граф Рибопьер, казармы, где укрылись бунтовщики, «атаковали, и их там уничтожили: очень многих убили, некоторые разбежались по разным областям империи, где запрещено было даже называть их по имени»[155]. Сочувствующий янычарам нарратор — арзрумский «фундаменталист» — вспоминает об этой расправе и начинает рассказ об одном из беглых янычаров, укрывшемся в Арзруме[156]. Поскольку у нас нет никаких данных о том, как Пушкин собирался развивать этот сюжет, приходится признать, что о замысле, общей идее и жанре СГ-1830 мы не в состоянии сказать ничего определенного.

В 1835 году Пушкин вернулся к незаконченному тексту, переменил в нем несколько стихов, отрезал последнюю часть и вставил его в пятую главу «Путешествия в Арзрум» с мистифицирующим предуведомлением:

Нововведения, затеваемые султаном, не проникли еще в Арзрум. Войско носит еще свой живописный, восточный наряд. Между Арзрумом и Константинополем существует соперничество как между Казанью и Москвою. Вот начало сатирической поэмы, сочиненной янычаром Амином-Оглу.

Стамбул гяуры нынче славят,
А завтра кованой пятой,
Как змия спящего, раздавят,
И прочь пойдут — и так оставят.
Стамбул заснул перед бедой.
Стамбул отрекся от пророка;
В нем правду древнего Востока
Лукавый Запад омрачил.
Стамбул для сладостей порока
Мольбе и сабле изменил.
Стамбул отвык от поту битвы
И пьет вино в часы молитвы.
В нем веры чистый жар потух.
В нем жены по кладбищам ходят,
На перекрестки шлют старух,
А те мужчин в харемы вводят,
И спит подкупленный евнух.
Но не таков Арзрум нагорный,
Многодорожный наш Арзрум;
Не спим мы в роскоши позорной,
Не черплем чашей непокорной
В вине разврат, огонь и шум.
Постимся мы: струею трезвой
Святые воды нас поят:
Толпой бестрепетной и резвой
Джигиты наши в бой летят.
Харемы наши недоступны,
Евнухи строги, неподкупны
И смирно жены там сидят.
[VIII: 478–479]
В. А. Жуковский напечатал СГ-1830 в девятом томе «Сочинений Александра Пушкина» под названием «Начало поэмы», данным стихотворению, вероятно, по фразе из «Путешествия в Арзрум»: «Вот начало сатирической поэмы». Сразу же после СГ-1830 помещен черновой незаконченный набросок «Кромешник» («Какая ночь! мороз трескучий…», 1827), где описана московская площадь после казни в годы опричнины. По-видимому, Жуковский хотел обратить внимание читателей на сходство четырех стихов в соседствующих текстах:



Вариант, напечатанный Жуковским, имел некоторые отличия от дошедшего до нас автографа (по которому СГ-1830 с конца XIX века печатается в собраниях сочинений Пушкина), что, по мнению П. В. Анненкова, доказывало «существование другого, чистого оригинала, не находящегося в бумагах поэта»[157]. Сам Анненков в «Сочинениях Пушкина» дал контаминированную редакцию СГ-1830 без названия. «Это совсем не Начало поэмы, — писал он в примечании, — а <…> стихотворение, порожденное случаем, и при том это черновой оригинал той самой пьесы, которую Пушкин в 1836 году поместил в своем путешествии в Арзрум, приписав ее там выдуманному лицу — Янычару Амин-Оглу. <…> по энергии стиха и выражения, этот первый очерк чуть ли не выше последующей переделки, и конечно мрачная картина, представляемая окончательной строфой, никак не заслуживала исключения, какому подверг ее Пушкин»[158]. ...



Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
О Пушкине, o Пастернаке. Работы разных лет