Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
"Небесный огонь" и другие рассказы

Олеся Александровна Николаева  "Небесный огонь" и другие рассказы

Вместо предисловия

…Я понимаю, это может быть сочтено нескромным, более того — дерзновенным и даже прелестным, с ударением на первом слоге, то есть в церковном смысле этого слова: вот так и рассказывать чудесные истории, которые произошли с тобой или твоими близкими… Я знаю многих замечательных людей, ведущих духовную жизнь, и они остерегаются говорить о чудесах, которые случались в их жизни, считая это предметом очень личным, очень сокровенным…

И тем не менее, взвесив все «за» и «против», я иду на риск, ибо всякие истории, свидетельствующие о действии Промысла в мире и душе человека, о милости нашего Спасителя и Бога, о том, что «творит Бог елико хощет» и тогда «превышается естества чин», — утешительны, радостны, духоподъемны.

Философ А. Лосев рассматривал чудо как совпадение двух планов бытия, осуществляющееся в плане одной и той же личности. Это — внутренний план личностной заданности, то есть замысла Божиего о человеке, творческой идеи, и план исторический, развернутый во времени и становлении, то есть план судьбы. Эти два плана вдруг соединяются в неком неделимом образе: «Личность… вдруг хотя бы на минуту выражает и выполняет свой первообраз целиком, становится тем, что сразу оказывается и веществом, и идеальным первообразом. Это и есть настоящее место для чуда. Чудо — диалектический синтез двух планов личности, когда она целиком и насквозь выполняет на себе лежащее в глубине ее развития задание первообраза».

Такие моменты открываются человеку в Церкви, хранящей и являющей «тайны Царства Небесного», в церковных Таинствах, богослужении и молитве. Но порой происходит это и в любви, и в ощущении надвигающейся смерти, и в момент решающего нравственного выбора, и в ликовании, и в скорби, — и особенно явственно это происходит тогда, когда человек, обращаясь к Богу, начинает хотя бы чуть-чуть, хотя бы близоруко, хотя бы как «сквозь мутное стекло» смотреть на мир глазами веры, чувствовать свою непреложную связь с Творцом всяческих, просить у своего Промыслителя помощи и ответа и в конце концов получает их. Таким образом, вся жизнь верующего человека претворяется в развернутое непрестанное чудо, в чтение удивительных словес, где ему, конечно, понятно далеко не все, а только отчасти, чуть — чуть, едва — едва…

Каждый раз, даже в самом, казалось, маленьком случае, это явление славы Божией. Порой это невозможно воспроизвести на человеческом языке, это неописуемо. Порой это адресовано лично тебе и если начнешь кому‑нибудь, в страхе, изумлении и трепете об этом рассказывать, собеседник может просто и не понять: а чего тут, собственно, чудесного?



Так, как‑то раз я приехала в Лавру к старцу архимандриту Кириллу. Меня одолел страшный недуг — бессонница. Ночью я засыпала, в лучшем случае, на час — полтора и вдруг, как бы от внутреннего толчка, просыпалась и, несмотря на изнуряющую усталость, уже не могла сомкнуть глаз. Так продолжалось почти два года. А тут еще добавилось то, что я перестала есть.

Истощенная, одурманенная от своей немощи, я и предстала пред отцом Кириллом. Он выслушал меня, как всегда, ласковый, любящий, сострадающий, дал мне коробку конфет и сказал:

— Тебе нужен покой…

— Батюшка, какой покой? Где же мне его взять? У меня семья большая, забот столько, страхов, трудов, суеты, страстей…

— Тебе нужен покой, — повторил отец Кирилл. — Пойди сейчас к преподобному Сергию…

В недоумении я вышла из его кельи.

«Ну да, покой, — думала я, — легко сказать! А что же мне сделать, чтобы его получить? Господи, погибаю!»

С этими мыслями я и вошла в Троицкий храм. Как раз в этот момент священник начал читать Евангелие — отрывок, который я не только, конечно же, знала, но помнила наизусть. И я замерла на пороге.

«Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененнии, и Аз упокою вы. Возмите иго Мое на себе, и научитеся от Мене, яко кроток есмь и смирен сердцем: и обрящете ПОКОИ душам вашим».

Слово «покой» ударило мне в сердце и… наполнило его покоем. Слышанное мною много раз вдруг претворилось в живое слово, слово бытийное, несущее в себе реальность, слово исцеляющее, слово, обращенное лично ко мне.

Забыть это или оставить втуне мне кажется актом неблагодарности.

«Аще забуду тебе, Иерусалиме, забвена буди десница моя»!

Но есть и истории из церковной жизни забавные, нелепые, смешные… Их порой рассказывают друг другу монахи, священники, прихожане… И почему бы, слушая их, не улыбнуться в ответ?

В древних патериках есть история про одного авву, подвижника, человека святой жизни, который порой шутил и посмеивался над чем‑нибудь со своими учениками.

Его спросили:

— Как же так?

А он ответил:

— Если тетиву лука долго натягивать, она может лопнуть от напряжения. Поэтому нужно время от времени ее ослаблять.

Многие имена и названия в историях — подлинные, но есть и такие, которые автор изменил: в данном случае для читателя это несущественно, а подлинных героев повествования убережет от любопытных глаз.

Ко всему произошедшему и написанному здесь автору нечего больше прибавить, кроме как: Господи, слава Тебе!



Повелитель дождя

Про архимандрита Серафима (Тяпочкина) рассказывают такую историю. Архимандрит Серафим (Тяпочкин) служил в селе Ракитное Белгородской области. Был он сюда направлен священноначалием после долгих лет лагерей, которые изменили его облик до неузнаваемости. Когда он вернулся домой, в свой родной Днепропетровск, его не узнала родная мать.

Храм в Ракитном, когда он приехал туда, пребывал в плачевном состоянии — достаточно сказать, что в огромном куполе была дыра и снег падал на престол и жертвенник, когда отец Серафим служил литургию.

Однако его подвижническими трудами, молитвами и помощью Божией церковная жизнь здесь стала возрождаться, и вскоре отремонтированный и отреставрированный храм наполнился прихожанами и паломниками, приезжавшими сюда из всех уголков земли и почитавшими отца Серафима как старца.

Есть много рассказов о чудесной силе его молитвы, о его благодатности, прозорливости, милосердии и любви. Он исцелял неизлечимые болезни, утешал отчаявшихся, обращал к Господу неверующих, изгонял бесов…

Служение его приходилось на времена безбожной власти, которая, видя такое процветание и многолюдство в его обители, чинило препятствия как ему самому с его клиром, так и приезжавшим к нему людям: их порой задерживала милиция или пугала проинструктированная где надо местная шпана.

Докучали батюшке и уполномоченный, и местная администрация, наступая на него всем своим идеологическим фронтом, но особенно ретиво боролся с ним секретарь обкома. Однако отец Серафим переносил это все благодушно. Когда кто-нибудь из прихожан заговаривал с ним о безбожной советской власти, старец мягко отвечал:

— Это попущение Божие. Давайте лучше поговорим о духовном…

И вот летом, кажется, это был 1972 год, страну поразила долгая страшная жара и засуха. Больше месяца не было дождя, все выгорало, урожай погибал. А секретарю обкома это грозило не то что строгим выговором, а вообще изгнанием с занимаемой должности, чего он, конечно, очень боялся.

И вот как‑то раз такой удушливо — знойной ночью слышит отец Серафим, как кто‑то стучится в его священнический домик.

Открыл он дверь, а там — секретарь обкома стоит, дрожит, палец к губам прикладывает: мол, тише, — тс! — товарищ святой отец Серафим, я к вам тайно и по очень важному государственному делу.

Впустил его отец Серафим. А секретарь обкома и говорит так заискивающе и просительно:

— Святой отец, засуха, урожай гибнет! Помолитесь, чтобы дождь пошел!

И даже неловко поклонился в пояс священнику.

На следующее утро после литургии отец Серафим устроил большой крестный ход — на поля, где и совершил водосвятный молебен, прося Господа не погубить посевы и сохранить урожай.

Только успел он переступить порог своего домика, как на небе собрались тучи и хлынул крупный Дождь.

Он шел целый день и целую ночь, и снова день и ночь, и неделю, и две. Колосья уже стали чернеть от воды, а дождь все идет. Все стучит по крыше ночь напролет. Так и весь урожай сгнить может, а секретаря обкома за это погонят с его места поганой метлой.

И снова — как‑то ночью раздается отцу Серафиму стук в дверь.

И опять на пороге стоит вымокший и жалкий секретарь.

— Отец Серафим, спасибо вам, конечно, за ваши труды, за дождь, но как бы теперь его приостановить, а? Мол, хватит уже, так сказать, спаси Господи! Может, вы там снова у себя наверху просигнализируете, чтобы солнце засияло, чтобы урожай успеть убрать, траву покосить, стога высушить? Замолвите уж словечко!

Отец Серафим на следующее утро после литургии отслужил молебен, и на небе засияло солнце, высохли лужи, и установилась ясная ровная погода.

Новый Никодим

Вообще эти уполномоченные по делам религии, которым в советское время была дана такая власть, требуют своего отдельного рассказа. Именно от них порой зависела судьба священника и прихода: они имели полномочия или вовсе не дать иерею Божьему регистрацию, или ее отобрать, и тогда он оставался без храма, меж небом и землей, или просто — шантажировали его этой угрозой… Но, как правило, многоопытные священники, знатоки человеческих душ, умели с ними обращаться: те были падки на деньги, выпивку, жадные, сребролюбивые, и, как правило, их просто подкупали и подпаивали. Как называли их в церковном народе, «упал, намоченный»…

А отец Анатолий, многочадный деревенский священник, духовный сын архимандрита Серафима, тоже много чего претерпевавший от своего уполномоченного, в конце концов обратил его в свою веру. Вот как это было.

Уполномоченный попался ему очень идейный, агрессивный и «занозистый» — все время норовил сделать какую‑нибудь пакость священникам. И завел такой порядок: как только иерей Божий, назначенный в храм, обживется на своем месте, прихожанами пообрастет, только детишек в школу поотдает, крыльцо подремонтирует, огородик посадит, так его сразу и переводить в другое село, в противоположном конце епархии. Формально он придирался к тому, что священник ведет в храме чуть ли не антисоветскую агитацию. Однако для таких серьезных обвинений, подводящих иерея Божьего под уголовную статью, нужны были серьезные свидетельства. И вот поначалу этот уполномоченный сам захаживал во время проповеди, пытаясь поймать священника на слове, а потом, как бы чего‑то испугавшись, стал засылать туда с той же целью своих сексотов. И, давая им инструкции, на какой‑то своей летучке произнес фразу, которая вышла за пределы и стала крылатой: «Вы, в основном, вокруг все слушайте, а в саму церковь‑то не особо часто заходите и не надолго, а то ведь — за — со — сет!»

Короче говоря, так и не набрав улик против этого отца Анатолия, он его все же с его девятью детьми изрядно помытарил, перебрасывая из деревни в деревню, из села в село.

А тут еще ему идея в голову пришла: в стране то и дело какая‑нибудь вспыхивает эпидемия — то гриппа, то кори, а то и вовсе — холеры. И заказал он местному художнику написать такие красочные плакаты, на которых изображен толстенный поп с красно — фиолетовым злодейским лицом, который стоит с Чашей и причащает худосочных старух. А на Чаше — написано: «эпидемия гриппа» или «эпидемия холеры». И старухи эти, отходя от священника, вроде как претыкаются и падают и ложатся штабелями — уже мертвехонькие.

Развесил уполномоченный эти плакаты повсюду где можно — и на вокзале, и в поликлинике, и у себя в кабинете и вызывает к себе отца Анатолия.

— Вот, Анатолий Васильевич, полюбуйтесь, — обращается он к нему по — светски, по имени — отчеству. — В стране эпидемия, а вы заразу распространяете — всем одну ложку в рот кладете. Не положено так. Не гигиенично! Должен я вам запретить на это время причащать‑то! Санэпидемстанции просигнализировать!

— Так мы причащаем во исцеление души и тела, — начал было отец Аннатолий, но уполномоченный повторил:

— За — пре — тить!

Посмотрел отец Анатолий на эту мазню на плакате, вздохнул, оглядел какую‑то плюгавенькую фигурку уполномоченного, тухленькое такое личико и сочувственно говорит:

— Я вот тоже иногда думаю — ведь ко мне причащаться всякие люди ходят. У них и туберкулез, и онкология, и гепатит, и что угодно. А я потом, когда они причастятся, все то, что в Чаше осталось, потребляю. И лжицу за ними — облизываю. И все это — палочки Коха, бациллы, вирусы, инфекции — вроде во мне оказывается…

Уполномоченный радостно закивал:

— Вот — вот! Переносчики заразы!

— Все это — во мне, — задумчиво продолжал отец Анатолий, — а я — вон каков!

И поднялся перед уполномоченным во весь рост. А рост у него — под метр девяносто, в плечах — косая сажень, кожа на лице гладенькая да натянутая, розовая — так и пышет здоровьем и красотой. А зубы‑то ровные, белоснежные, чистый рафинад, а волосы — против плешивого уполномоченного — что грива роскошнейшая, кудри крупные завиваются, глаза смотрят ясные, что два сокола…

Одним словом, красавец отец Анатолий! Богатырь!



Посмотрел — посмотрел на него уполномоченный снизу вверх и как‑то совсем скис.

Ушел от него отец Анатолий и занялся своими делами: богослужения, паства, детишки, матушка…

А через полгода появляется у него уполномоченный, совсем желтый, скукоженный, засохший, как полевая трава. Смотрит на цветущего священника — красавца и здоровяка — мутным взором:

— Рак, — говорит, — у меня нашли. Онкологию. Покрестите меня, отец Анатолий. И потом дайте мне из этой вашей Чаши целебной, из которой сами вы причащаетесь. Только в тайне. Партийный я. Нельзя мне.

Покрестил его отец Анатолий, и сделался уполномоченный у него тайным христианином. Вроде евангельского Никодима. Тот ведь тоже — членом синедриона был. А сам по ночам приходил к Иисусу, и когда настал час, собственноручно погребал Его, обернув в пелены, умащенные благовониями: алоэ и смирной.

Конфуз

Как рассказывали мне монахи, отец А. прежде был насельником Троице — Сергиевой лавры, откуда его сослали «с глаз долой» в Псково — Печерский монастырь.

И вот за что. Еще в советские времена в нижнем храме Успенского собора он устраивал отчитки бесноватых, и к нему приезжало отовсюду множество народа. А Лавра была в брежневские времена официальной «туристической точкой» — туда возили и иностранные делегации, и высокопоставленных лиц. Это имело важное идеологическое значение, ибо должно было засвидетельствовать гражданам других государств отсутствие у нас гонений на Церковь и полную свободу совести.

Привезли туда как‑то раз группу важных чиновников, к тому же — иностранного, капиталистического происхождения. И один из наших крупных чинов, ответственный работник, повел их на экскурсию в Троице — Сергиеву лавру.

Они подивились ее величию, неземным красотам монастырскиххрамов, особой благорастворенности воздухов, а ответственный работник, чтобы они не слишком увлекались всем этим опиумом, стал им рассказывать о монахах какие‑то байки — про подземный ход, по которому они якобы вылезают далеко за пределами монастыря и вольно разгуливают по городам и весям, про то, как они добавляют в воду химические вещества, а потом выдают ее за святую, — словом, нес какую‑то такую чушь. Потом что‑то «на юморе» от себя добавил, скабрезное, не уставая напрягать лицевые мышцы иронической гримаской: мол, мы‑то с вами все правильно понимаем!



А стояли они стайкои на площади перед Успенским собором, по которой отец А. — уже в епитрахили, в поручах — как раз шел на «вычитку» в нижний храм. И что‑то зацепило его на ходу, так что он на минуту задержался возле этих экскурсантов — какая‑то фраза этого ответственного работника его насторожила, царапнула: он даже подошел к нему поближе — послушать. И вот когда он приблизился, этот безбожный краснобай вдруг изменился в лице, сложил губы трубочкой, прижал руки к груди, сломав их в запястьях, как собачка, которая, стоя на задних лапках, «служит», и завыл по-собачьи, а потом еще и залаял.

Экскурсанты переглянулись, но поскольку лай был очень уж натуральным, они решили, что это он так шутит. И талантливо шутит, надо сказать. Точь-в — точь немецкая овчарка заливается. Поэтому они заулыбались, засмеялись, а потом еще и зааплодировали: «Ишь, артист!»

А он — минуту, другую — знай себе брешет. Схватил самого себя за горло и — не может остановиться. Красный весь, глаза навыкате — вот — вот из орбит выпрыгнут, а он все — гав — гав — гав — гав — гав, гав — гав — гав — гав — гав…

Постоял, постоял возле него отец А., потом накрыл его голову епитрахилью, и тот умолк. А старец ему и говорит:

— Милый, тебе лечиться надо. Болен ты. Бес в тебе! Приезжай ко мне, я тебе помогу.

С тем и пошел себе в храм.

…Через несколько дней этого старца и услали в далекий провинциальный Псково — Печерский монастырь, подальше от людских глаз и толп. На всякий случай. А то — мало ли какому высокому чиновнику еще понадобилось бы посетить Лавру, и кто знает, какой еще конфуз мог бы там с ним при отце А. выйти: стал бы вдруг орать, как ишак, ржать, как лошадь, или кричать петухом, смущая народ. Мало ли что…

Денька два — три

Мой близкий друг детский писатель Геннадий Снегирев еще в советские годы часто ездил в Пустыньку к архимандриту Серафиму (Тяпочкину). Старец его очень любил и, когда приглашал на трапезу в свой священнический домик, то всегда усаживал рядом с собой.

И вот погостили, помолились, поисповедовались, причастились Снегиревы у старца Серафима и засобирались домой.

Татьяна — жена Геннадия — специально съездила на дребезжащем автобусе за пятьдесят километров в Белгород, простояла очередь в кассе и купила им билеты в Москву.

Вернулась в Ракитное, загодя договорилась с таксистом, что он довезет до поезда, собрала вещи, попрощалась с хозяйкой, у которой они снимали комнатку в избе, отдала ей деньги, которые у нее еще оставались, и Снегиревы тронулись в путь.

Оставили вещи в машине, зашли к старцу Серафиму за благословением на дорогу. А он им и говорит:



— Не надо бы вам сегодня‑то ехать!

— Да как же так, — возопила Татьяна, — отец Серафим, у нас и билеты, и такси, и вещи — все — все!

— Нет, — покачал головой старец, — поезжайте‑ка вы лучше денька через два — три. Побудьте здесь еще.

— Ой, отец Серафим, у нас и денег уже нет, и дела в Москве. Благословите уж лучше — поедем мы! Настроились мы уже. Всех дома предупредили.

— Денька, — мягко произнес старец и поднял руку для благословения, — через два — три, — повторил он, легонько ударяя Татьяну тремя перстами в лоб, — а то и через четыре, — он перенес свои персты и дотронулся до груди, — тогда Бог вас, — он коснулся ее правого плеча, — благословит, — и он опустил персты на ее левое плечо.

Повздыхали — повздыхали Снегиревы, но ничего не поделаешь — поворотились домой. Отпустили таксиста. Выгрузили и вновь разобрали вещи.

Татьяна пошла на телеграф и попросила срочно прислать ей денег на обратный путь. А на следующий день она снова поехала в тряском автобусе за билетами.

«Ну, отец Серафим, — думала она, — живет в каком-то своем духовном мире, ничего не знает о нашей реальной жизни. Вот это все — дела, заботы, деньги. А он уже в Царстве Божьем. И ему кажется, что все там. Но мы‑то пока — здесь, на земле».

С такими мыслями она и приехала в Белгород. Но уже на входе в вокзал она поняла, что здесь творится что‑то не то: толпы людей теснились у касс, штурмовали кабинет начальника вокзала, сидели на подоконниках и даже спали прямо на полу.

— А что случилось? — спросила Татьяна.

— Да вот вчера вечером на выезде из Белгорода столкнулись два поезда — пассажирский и товарняк. Народу погибло множество, а остальные — кто в реанимации, кто просто в больнице. И путь в Москву пока перекрыт — говорят, дня через два — три только и восстановится нормальное движение.

Вернулась Татьяна в Ракитное и провела там несколько замечательных дней, оглядывая все вокруг так, словно она родилась заново.



Цветы для плащаницы

Мой друг Геннадий Снегирев и его жена — моя крестная мать Татьяна — то и дело ездили к старцу архимандриту Серафиму в Ракитное и жили в его Пустыньке по нескольку недель. Возвращались они, исполненные света и радости, и рассказывали такие чудесные истории, что мне, конечно, тоже очень хотелось поехать к нему. Но я чувствовала, что Татьяне что‑то мешало взять меня с собой. Может быть, ей казалось, что я привнесу туда дух той московской жизни, от которой они бежали, а может быть, она считала, что человек должен сам приложить какие‑то усилия, чтобы попасть к старцу. И всякий раз, когда я восклицала: «Ой, а возьмите меня с собой!», она как‑то умолкала и отводила глаза.

Но к старцу мне все равно очень хотелось попасть — даже мое подсознание кричало об этом в снах. Несколько раз мне снился один и тот же сон, будто бы я стою на платформе метро, и вот подъезжает поезд, двери открываются, и там, прямо перед этими открытыми дверями, стоит старец Серафим — точно такой, каким я видела его на фотографии, с двумя наперсными крестами на груди. Он стоит и словно подзывает меня рукой: иди сюда, иди. И я могу остаться стоять, где стояла — на этой платформе, а могу впрыгнуть в вагон и уехать с ним…

Вместе с тем снились и сны искусительные — от лукавого. В них ко мне приходили гладко выбритые господа в котелках, и вроде бы это были протестантские пасторы. Они приподнимали свои котелки, здороваясь со мной, и тоже звали меня к себе, но во сне я почему‑то понимала, что это даже никакие не пасторы, а просто бесы. И тогда я пробовала перекреститься, но рука наливалась свинцовой тяжестью и я не могла поднять ее ко лбу… Словом, это было время искушений и самостоятельно, своими силами, я добраться до старца не могла.

И тут мне помог Господь.

Как‑то раз — это было в апреле 82–го года — мне предложили поехать в писательскую поездку — читать стихи в город Шебекино Белгородской области и за это обещали заплатить какие‑то деньги. Поскольку эти деньги мне были очень нужны, я и поехала. Выступила там перед школьниками, насельниками общежитий и работниками клубов и отправилась домой. В руках у меня был огромный букет белых, словно восковых цветов — каал, которые выращивали в местных оранжереях.

Я села на автобус, едущий в Белгород, с тем чтобы там пересесть на московский поезд. Но когда автобус наконец прибыл на автобусную станцию, я вдруг услышала объявление: «Через пять минут с третьей стоянки отправляется автобус на Ракитное».



И тут со мной что‑то произошло. Я вдруг поняла, что должна пересесть на него и поехать к старцу. Я сейчас должна не думать о том, что мне, на самом деле, нужно ехать в Москву, где меня ждут муж и дети. Я должна, быть может, вообще ни о чем не думать, а просто побежать к кассам, купить билет и вскочить на подножку. И голос этот из репродуктора для меня — не просто голос диспетчера, а голос моей судьбы, обращенный лично ко мне. Я так и сделала.

Как только я вышла около храма в Ракитном вместе со своим огромным букетом, ко мне подошла женщина церковного вида — в длинном платье и платке — и сказала:

— Ну, слава Богу, что ты наконец‑то приехала. Батюшка так и сказал: жди. А то нам нечем украшать плащаницу.

Взяла у меня цветы и пошла к храму. Это была Страстная Пятница.

Монах Леонид

Муж мой, узнав, что я в Ракитном, тоже приехал туда. А на следующий день после Пасхи, уже вечером, старец умер, и мы остались на отпевание и похороны.

Отпевать и хоронить отца Серафима отовсюду съехалось множество его духовных детей: епископы, священники, монахи, миряне. Старец словно напоследок соединял своей смертью людей, которых любил и молитвенно помнил. Во всяком случае из Ракитного мы уехали, обретя гам на всю жизнь близких людей. Один стал нашим духовником, другой — наставником, третий — учителем, четвертый — другом.

А поскольку с самой Страстной Пятницы мы практически и не выходили из храма — молились, исповедовались, причащались, слушали Евангелие, которое священники по очереди неусыпно читали над телом лежащего посреди храма старца, то это явилось подлинным началом нашей церковной жизни.

Именно там, у гроба старца, мы и познакомились с монахом Леонидом и его послушницей — старушкой инокиней Пелагеей. Монах Леонид был убог от чрева матери: до пояса он был похож на женщину — хорошая такая, симпатичная бабуся, а вот ноги с огромными ступнями были мужские. Из‑за этого у него всегда были проблемы в мужских монастырях, а в одном из них его так даже и «проверяли». Он вспоминал об этом со слезами.

Был он монахом славной Глинской Пустыни, пока ее не разогнали при Хрущеве. Идти ему было некуда, поскольку мать от него отказалась и даже пыталась его сжечь в деревенской баньке, но Богородица его спасла. И поэтому он стоял на паперти и просил милостыню. Там‑то и заметила его тайная инокиня Пелагея и забрала к себе, несмотря на то что у нее в бараке, в коммунальной восьмиметровой комнатке, лежала на диванчике парализованная сестра — девица Варвара. Девица Варвара ничего не делала — только молилась, и у нее над диванчиком проступил на стене крест. Молитвенно постоять возле сей чудной девицы и приложиться к нерукотворному кресту, говорят, тайно приезжали даже иные архиереи!..

Но когда мы познакомились с монахом Леонидом и Пелагеей, девица Варвара уже почила, а сами они переехали в московскую однокомнатную квартирку в нескольких трамвайных остановках от «Электрозаводской». Узнав, что я пишу стихи, отец Леонид очень этим заинтересовался и попросил меня приезжать к нему записывать исповеди. Одно с другим вроде бы не было никак связано, и все же он, наверное, рассчитывал, что человек, владеющий пером, сможет придать его покаянным воздыханиям форму.



— Я больной, убогий от чрева матери, инвалид детства, у меня парализация, шифрания, до старца архимандрита Кирилла в Лавру доехать не могу, а исповедоваться я ему должен. Так ты придешь, я тебе все продиктую, а ты ему и отвезешь, чтобы он прочитал разрешительную молитву.

Что ж, быть по сему. Вот я к нему и ездила.

— Отец Леонид, да разве ж это — грех? — порой изумленно спрашивала я его, услышав нечто невинное и трогательное и отрывая ручку от тетради. — Это ж в порядке вещей! Нормально! В чем же тут каяться?

— Ты, это, сиди, пиши за мной, не переспрашивай, — краснея и отворачиваясь, отвечал он. — И не смотри на меня, — прибавлял он, давая понять, что в данном случае я должна стать всего — навсего «тростью книжника — скорописца», а не влезать со своими комментариями и вопросами.

Порой мы исписывали по две тонкие ученические тетради в клетку, но при этом исповедь его, как я сейчас понимаю, свидетельствовала о том, что это был человек святой жизни.

То и дело он вызванивал моего мужа к себе и давал ему всякие поручения, а однажды попросил, чтобы тот помыл его в ванне.

— Год уж не мылся! — сокрушенно вздыхал отец Леонид. — Все тело в коросте. А сам я без твоей помощи ни в ванну не влезу, ни вылезти из нее не смогу. Парализация у меня! И вообще я — инвалид детства!

Мой муж и взялся его мыть. Помог забраться в ванну, намылил голову, тело, потер мочалкой, окатил душем… Смотрит — вот диво: мыльные пузыри по поверхности плавают, но сама вода в ванне — чистая!

— Отец Леонид! — изумленно произнес мой муж. — Вас, наверное, недавно кто‑то мыл, вы просто забыли!

— Никто меня не мыл. Год уже, — буркнул тот.

— Ну что вы мне говорите — вода‑то с вас чистая!

— Тише! Ну и не говори о том никому!

…Вот Господь и откликался на его святые молитвы.

Как‑то раз муж мой уехал в Троице — Сергиеву лавру, а я собиралась с детьми в храм на всенощную (это было на Святителя Николая). Но перед службой мы решили попить чайку. Я стала зажигать плиту, чиркнула спичкой, кусочек горящей серы отлетел и попал мне прямо в левый глаз — аж зашипело. И тут же на глазу, на самой радужной оболочке, стало образовываться огромное бельмо!

А надо сказать, что через месяц я должна была родить третьего ребенка, и эти двое — маленькие, а дома никого нет, а на дворе — лютый мороз и гололед. Словом, плохо мое дело. Я даже мысленно представила себе, как буду доживать жизнь без одного глаза. Такая смиренная обреченность: что ж, на все воля Божья!

И вдруг, как почувствовал, позвонил монах Леонид. Я ему тут же и рассказала, в каком я ужасном положении: сижу с огромным животом, маленькими детьми и бельмом на глазу:

— Помолитесь за меня, отец Леонид!

— Ты оливковым маслом в глаз‑то закапай! А одна — никуда не езди! — сказал он и повесил трубку.

Наутро бельмо прошло — только глаз был красный, словно я проплакала одним глазом всю ночь. Но к вечеру постепенно прошла и краснота.



Из Лавры вернулся мой муж и повез меня в глазную больницу. Врач осмотрел меня, проверил зрение и спросил:

— Так что, вы говорите, у вас произошло?

— Горящая сера в глаз! Зашипело! Бельмо!

— Да все в порядке! Нет у вас ничего! Никаких следов.

И посмотрел так, словно ему неловко за меня оттого, что я оказалась такая врунья…

А через две недели после этого я страшно заболела гнойным бронхитом — задыхалась так, что могла спать только сидя и кашляла кровью. К тому же у меня начисто пропал голос и я могла только сипеть. В больницу меня не брали, потому что я вот-вот должна была родить. Но не брали и в роддом, потому что у меня был гнойный бронхит. В общем, конец мой приближался: «Душе моя, душе моя, востани, что спиши, конец приближается…». То ли я должна была умереть, то ли ребенок, то ли мы вместе.

Отец Леонид прислал мне священника, чтобы он меня пособоровал. Я даже как‑то стала свыкаться с мыслью, что срок мой вышел, что уже пора… Двадцать восемь лет как‑никак прожила — больше Лермонтова и Есенина, не говоря уже о Рембо… И тем не менее было невыносимо жаль — всего, всего: жизни, детей, мужа, постаревших больных родителей… И тут у меня начался отек Квинке, я задыхалась, еще чуть — чуть, и горло закрылось бы совсем. И лишь тогда скорая отвезла меня в больницу.

— Да я молюсь за нее, молюсь! — говорил моему мужу отец Леонид, словно оправдывался, словно он в чем‑то провинился. — Сейчас еще канончик за нее почитаю.

Наконец доставили меня в больницу, а сестра в приемном покое не хочет меня принимать:

— А ну сними крест! У нас не положено роженицам никаких побрякушек иметь.

А я ей — без голоса‑то хриплю и, как немая, руками показываю:

— Мне так легче с ним! Не сниму!

— А я тебя не приму. Вон — скорая твоя уже уехала. Так и будешь ты у меня тут одна всю ночь, неоформленная, в приемном покое сидеть. А ну снимай!

А я ей опять:

— Не сниму!

Она чуть не с кулаками на меня, трясется, подпрыгивает, как одержимая, брызжет слюной. Я даже вспомнила, как у протопопа Аввакума: «человек, суете уподобився, скачет, яко козел, раздувается, яко пузырь, гневается, яко рысь, съесть хощет, яко змия, ржет, зря на чужую красоту, яко жребя, лукавнует, яко бес».

Тут появилась другая медсестра, видит — задыхаюсь я, помираю, а та меня мучает, ну она и уложила меня на больничную койку.

А наутро я стала рожать. Лежу в родильном отделении для чумных и заразных — одна — одинешенька и чувствую, как ребеночек мой уже вовсю рождается, рвется на свет Божий, пробивается к бытию, а я — без голоса и позвать‑то к себе никого не могу — ни медсестры, ни врача, ни нянечки, а меж тем слышу, как они в соседней комнате о чем‑то громко разговаривают, смеются даже. Тут меня крест мой и спас. Он большой был такой, тяжелый — его мне один иеромонах привез со Святой Земли. Сняла я его с шеи, взяла в руку и как стала этим кулаком с зажатым в нем крестом по тумбочке дубасить. От креста моего грохот пошел по всему родильному отделению. Врачи переполошились:

— Ты — чо?

Подбежали ко мне, а младенец мой прямо к ним в руки и угодил! Ровно в полдень! Розовый, волосы золотистые, упитанный такой, словно не у мамаши истощенной, помирающей родился только что, которая вся — весом 53 килограмма вместе с ребенком, а от розовощекой ухоженной роженицы, у которой ноги как столпы из мрамора, а шея как башня из слоновой кости.



— Мамаша, кого родили‑то? Пол ребенка назовите!

— Девочка! Анастасия! Воскресение!

…Но больше всех монах Леонид радовался. Купил ей, нищий монах, приданое — одеяльце атласное да распашонки всякие, ползунки с пеленками.

— Привези Анастасию, — все просил. — Дай хоть глазком взглянуть.

Ну я и приезжала с ней.

Но он только так сдержанно глянет и — отворачивается. Чтобы не возникло у него к ней — пристрастия. Он же — монах, а для монаха всякое пристрастие — опасно, порой даже и губительно. А сам — раз! — опять на нее посмотрит и — опускает глаза.

Приехали мы в очередной раз с Анастасией к нему, когда ей исполнилось уже месяцев одиннадцать. Она сидела у меня на руках и могла передвигаться по комнате лишь крепко схватившись за мой палец. Мы с отцом Леонидом и Пелагеей сели трапезничать. Картошечка, квашеная капустка…

Рождественский пост. Разговариваем о чем‑то, на младенца почти и не обращаем внимания.

И вдруг Анастасия потянулась к тарелке с капусткой, взяла щепотку, слезла на пол и, отпустив меня, целенаправленно сама пошла к отцу Леониду, протягивая капустку ему…

— Она знает, — кивнула Пелагея, — Лёнюшка‑то за нее так молился, так молился!

А через два месяца монах Леонид умер. И мы с моим мужем и Анастасией поехали на его отпевание, потом — на кладбище, а потом и к Пелагее — помянуть.

Там было много людей, которые любили его и обращались к его молитвенной помощи: в том числе и священники, и монахи. И только все сели за стол и выпили по глотку вина, как Анастасия, возрастом год с месяцем, подошла к красному углу, который был снизу доверху увешан иконами и иконками, перекрестилась и принялась на своем младенческом языке, но с явными церковными, псалмическими интонациями молиться и класть земные поклоны. Так она поднималась с коленок, крестилась и снова вставала на колени, упираясь лбом в пол…

Все замерли, наблюдая это диво, эту трогательную сцену, длившуюся несколько минут.

— Господи помилуй! — наконец очнулась какая‑то старушка. — Пелагея, это что ж — та девочка, за которую Лёнюшка день и ночь молился, когда она рождалась? Уморили его, сам еле живой тогда остался?

— Она, она, — подтвердила Пелагея.

И тогда старушка рассказала вот что. Пелагея уехала в монастырь и попросила эту старушку присмотреть за монахом Леонидом, оставив ее вместо себя. Это как раз были те дни, когда я помирала и больницы с роддомами отказывались меня принимать, а отец Леонид непрестанно молился о моем удачном разрешении от бремени. Когда же меня увезла скорая и мой муж сообщил ему об этом, он даже стал класть поклоны, что было ему невероятно трудно, поскольку одна сторона у него была парализована и он то и дело заваливался набок, и тогда старушке приходилось его поднимать. Оба они измучились. Так продолжалось почти всю ночь и наутро.

Она даже стала бить тревогу, что его самого может хватить удар от таких молитвенных подвигов, и все приговаривала:

— Уморят они тебя, отец Леонид!

Но он не слушал ее, и опять вставал на колени, и опять не мог с них подняться, и тут уже она подставляла свое плечо.

Наконец он сел в кресло, откинулся на спинку, вытер со лба пот и произнес:

— Уф! Родила!

Это был полдень.

…Теперь настала очередь младенца Анастасии помолиться за новопреставленного убогого монаха Леонида.

Другие источники

У монаха Леонида, как он ни боролся с пристрастиями, одно все же было: это были книжечки. Особенно он любил — запрещенные. Всякие — и просто антисоветские, и душеспасительные, и «за новомучеников».

Мы ему все время таскали всякий самиздат. Попала к нему и книга иеромонаха Серафима (Роуза), духовного сына святителя Иоанна, архиепископа Сан-Францисского, про последние времена. Называлась она как‑то так: «Будущее России и конец мира». Она так его потрясла, что он послал меня в Лавру спрашивать благословения старца архимандрита Кирилла на то, чтобы ее распространять. И когда благословение было получено, он нанял машинистку, чтобы она перепечатала эту книгу в четырех экземплярах, и принялся раздавать ее как необходимое чтение своим многочисленным паломникам и посетителям. Но он не знал, как молиться за этого иеромонаха Серафима: живой он или усопший?

И никто не мог ему этого сказать, сколько бы он у кого ни спрашивал. И это очень угнетало отца Леонида — очень уж ему хотелось помолиться за иеромонаха Серафима. Поэтому он уговорил моего мужа и свою послушницу, старушку инокиню Пелагею, чтобы они отвезли его в Троице — Сергиеву лавру к старцу Кириллу.

Приехали они, когда служба уже началась, и монах Леонид прошел к отцу Кириллу прямо в алтарь.

— Отец Кирилл, этот иеромонах Серафим — мертвый или живой? Как его поминать‑то?

Отец Кирилл помолчал, чуть — чуть даже поднял кверху глаза, замер, а потом перекрестился и сказал сокрушенно:

— Царство ему Небесное.

А на следующий день, ближе к ночи, по радиостанции Би — би — си, на волну которой был настроен наш приемник, объявили, что два дня назад скончался от тяжелой болезни известный православный писатель и миссионер иеромонах Серафим (Роуз).

Старцу Кириллу это стало известно совсем из других источников.



Как я сражалась с цыганками

Приехала я как-то раз из Троице-Сергиевой лавры и при монахе Леониде обронила несколько слов о том, какое множество цыганок ходит по вагонам электрички и как эти цыганки ко всем пристают.

За каждой из этих, которые гадают, сонмы бесов вьются, — заметил отец Леонид. — Надо быть настороже. И ни в коем случае не ловиться на их разговоры. Знаешь, как святые отцы говорили: «В диалог со злом не вступай». А я цыганок не боюсь, — беспечно отмахнулась я. — Это они меня боятся. Что это ты такая страшная? Так уж они и боятся, — недовольно проворчал отец Леонид. Да просто я знаю, как с ними обращаться, — заявила я. Знает она! И как же это? — подозрительно прищурился монах. Расскажу вам историю, как я встретилась однажды с цыганкой, которая все рвалась мне поворожить. За руки хватала. Но я все равно от нее отворачивалась. Тогда она перешла к угрозам: мол, если не позолотишь мне ручку, будет то‑то тебе и то-то: черный глаз мой тебя сглазит. И за это я ужасно на нее разозлилась: повернулась к ней лицом, посмотрела в очи черные, очи страстные, расправила плечи и сказала: «А моего светлого глаза, что — не боишься? Не боишься, что я светлым своим глазом могу тебя пронзить насквозь? Всю силу из тебя выну, талан твой себе заберу!»

Ох, она и испугалась! Сникла вся, отвернулась и бегом от меня! Знающие люди потом мне объяснили, что я, действительно, попала не в бровь, а в глаз. Они, цыгане, суеверные, сами всего боятся. И у них светлый глаз — такой же роковой, как у нас — черный.

Отцу Леониду все это очень не понравилось.

— Так ты что — сама колдовством ее стала запугивать? Ты ж бесов к себе приманила! А ну‑ка пойди положи три поклончика Матери Божией с покаянием, а потом я тебе скажу, как быть дальше.

Что делать? Вздохнула я, опустилась трижды перед иконой Богоматери, прося ее о прощенье, и снова села перед убогим монахом.

— Цыганская сила — лукавая, ее только молитвой можно отогнать да развеять. Поэтому как ты цыган снова увидишь, сразу начинай читать «Да воскреснет Бог». И — ни слова им не говори. Запомнила?

— Запомнила, — сказала я.



И что же? Поехала я вскоре опять в Лавру, причастилась там на ранней литургии и — обратно в Москву. Вошла в пустую электричку, отправлявшуюся от станции Загорск, села у окна на скамейку, как вдруг следом за мной туда ворвалась целая толпа цыганок, всем женским табором — с монистами, с серьгами, в цветастых платках и юбках. И — сразу ко мне: заперли собой мой закуток между скамейками, тянут ко мне руки, уже платок с головы сорвали, за волосы хватают, на разные голоса кричат:

— Дай, милая, ручку, погадаю, все расскажу!..

— Ай — яй! Ждет тебя казенный дом, напрасные хлопоты, дальняя дорога, крестовый король…

А вокруг — никого: будний день, часов 10 утра, никому, видно, из жителей Загорска не нужно в Москву.

И тут я вспомнила наставление отца Леонида. Мысленно нырнула в себя, отключила все внешние чувства и давай читать «Да воскреснет Бог». И как только дошла до «Яко исчезает дым, да исчезнут; — яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси…», взглянула перед собой — и никого нет. Оглянулась вокруг — и там никого: действительно ведь исчезли! Всей шумною толпою! Словно пылесосом их вытянуло. Одна только, уже в дверях, оглянулась и что‑то такое стала мне кричать, но я — уже вслух — продолжила: «…От лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением». И сама — крестным знамением ее — вот так, так, так и так! Она вскрикнула, съежилась и умчалась прочь — лишь раздвижные двери сошлись со стуком.

Приехала я в Москву и тут же отцу Леониду эту историю рассказываю:

— Как я ее, самую последнюю, крестным знамением, она аж скукожилась вся!

— Ну и неправильно ты все сделала, — опять стал ворчать он, — Ни смирения, ни послушания…

— Все сделала, как вы научили, — обиженно произнесла я.

— Что ты все — «я, я, я!» Это Господь их разогнал, Которому ты молилась! Воскрес и расточил! А зачем ты эту цыганку крестным знамением осеняла? Ты что же — священник?

— А что в этом плохого? — защищалась я.

— А то, что ты только себя можешь так… осенять. Или детей своих. А если ты кого другого, тем паче язычника этим крестом припечатаешь, то бес может из него от ужаса перед крестом выскочить и в тебя вселиться!

— Я не знала, — в ужасе пролепетала я. — Что мне теперь делать, отец Леонид?

— Что делать, что делать, — опять заворчал он. — Теперь будешь знать. А пока — положи‑ка ты три поклончика Матери Божией, да с покаянием.

Я исполнила его слова.

…И вот странно — с тех пор прошло уже много лет. И за эти годы я встречалась с цыганками то на вокзалах, то в городских парках, то вообще возле Елоховского собора, где они норовили продать выходящим из храма якобы золотые часы и браслеты. Но нигде и никогда — ни в Москве, ни в Крыму, ни в Париже — они не только не приставали ко мне, но даже не приближались, а в некоторых случаях и вовсе — обходили меня стороной.

…Зато я к ним приблизилась. Но это были уже совсем другие цыгане.

Выхожу я как‑то из храма после ранней литургии — а дело было на Преображение — и вижу: стоят в церковном дворе столы, а на них разложены фрукты невиданной красоты — половинки алые арбузов, золотые груши, пунцовые и розовые яблоки, синие и фиолетовые сливы, багровые гранаты, разрезанные жемчужные дыни, лиловый и зеленый виноград, оранжевые мандарины, рыжие абрикосы, красно — желтые персики… Но не только это обилие прекрасных земных плодов меня восхитило, но и то, как празднично они были разложены на огромных блюдах: какое сочетание красок и форм — словно для натюрморта, для кисти великих фламандцев!

А около стола суетились четыре прекрасные юные цыганские дивы, этакие пушкинские Земфиры, поправлявшие то непослушную, желавшую скатиться с фруктовой горки сливу, то раскладывавшие гроздья винограда, чтобы каждая ягодка подставила свой бочок яркому сияющему августовскому солнцу. К ним с большими корзинами, наполненными фруктами, спешили два цыгана в белых рубахах…

— Вы это освящать будете? — довольно глупо спросила я.

— Да. Ведь Преображение Господне! А вас это удивляет?

— Разве вы — православные? — еще более глупо спросила я.

— Конечно. У нас тут целый табор православных цыган.

— Что — и в церковь ходите?

— И в церковь ходим, — отвечавшая мне цыганка принялась раскладывать по пустым блюдам фрукты из корзин. Она работала, как художник, творящий гармонию и выбирающий для каждого плода лучшее цветовое соседство.

Из храма вышел священник и с молитвой щедро покропил эту цыганскую роскошь.

И я хотела было убраться восвояси со своими навязчивыми вопросами, но совсем молоденькая цыганочка, внеся диссонанс в одну из фруктовых башен, протянула мне огромную мокрую аквамариновую сливу.

— Преображение! — повторила она.



Некомсомольские пряники

Монах Леонид был большой молитвенник и постник.

«Верный в малом и во многом верен, а неверный в малом неверен и во многом», — любил повторять он евангельские слова. И чтобы быть верным не только в малом, но и в малейшем, разжился он не без моей помощи какими‑то учебниками с таблицами, по которым учат студентов Пищевого института, и принялся штудировать и выяснять, из чего состоят иные продукты, считавшиеся доселе постными. Изучение этих составов вызвало у него немало сокрушенных вздохов. Ибо выяснилось, что отнюдь не все хлеба, которые мы вкушали постом без толики сомнения, чисты от скоромных примесей. Есть таковые и в иных макаронах и вермишелях, что уж говорить о печеньях с вафлями!

Ассортимент подлинно постной пищи катастрофически сужался. Из углеводов оставались разве что пряники да крупы…

А тут приехал к нам из Тулы дорогой гость — Митрофан Дмитриевич, бывший полковник,

фронтовик, раб Божий, которого очень любил отец Серафим (Тяпочкин) за чистоту сердца. Ну, из Тулы понятно что везут, да еще Великим постом: конечно, знаменитые тульские пряники — круглые, в глазури, да еще и в праздничной коробке. Вот Митрофан Дмитриевич и привез нам сразу три таких.

Только он появился — звонит мне мой друг Андрюша — одноклассник и крестник — и говорит:

— Я тут неподалеку от твоего дома. Можно к тебе зайти?

Купил в булочной у метро гостинец, чтобы появиться не с пустыми руками, позвонил в дверь и протянул мне с порога нарядную коробку с тульским пряником. В глазури. В праздничной коробке.

Муж мой, по дороге с работы, узнав, что у нас гости, в ту же булочную у метро завернул и с таким же печатным пряником с надписью «Тульский» прямо к чаепитию пожаловал. И так сидим мы, обложенные со всех сторон этими пятью уже пряниками, и пьем себе чай, постимся постом приятным, ведем разговоры на духовные темы. Еще бы — Митрофан Дмитриевич был когда‑то келейником самого старца Серафима, множество знает чудесных историй, а Андрюша — неофит, слушает его затаив дыханье, открыв рот…

И тут звонит монах Леонид:

— Я только что изучил таблицу, в которой дается состав пряников. Оказывается, все они — скоромные. Да! В них яичный порошок добавляют. Только один вид постных и существует: так называемые комсомольские. Комсомольские пряники. Темненькие такие. Вот их можно спокойно есть в пост.



Сообщил и трубку положил. А мы уже этих — сомнительных, тульских — изрядно поглотили.

Другого‑то ничего и нет! Ну, не стала я гостей огорчать.

Встретила я храме знакомого священника:

— Ты чего такая грустная? Никак, унываешь?

— Да ну! Постилась я постилась, а тут оскоромилась! Пост нарушила, — сокрушенно произнесла я.

Он решил меня подбодрить:

— Так, может быть, ты была в дороге? Или гостила в доме язычника?

— Нет, — твердо ответила я, — я была у себя.

— Но, может быть, ты болела?

— Нет, не была я больна, — удрученно произнесла я. — Я была вполне здорова.

— А что же тогда? Сырку захотелось? Творожку? Или… мяса? — сочувственно спросил он.

— Я ела пряники.

— Пряники? Так они ж постные! — радостно откликнулся священник. — Это можно, это не грех!

— Так то комсомольские. Комсомольские можно, — со знаем дела пояснила я. — А я ела — некомсомольские. Некомсомольские пряники я ела, вот ведь что!.

Батюшка посмотрел на меня в изумленье:

— Как‑как ты сказала? Не — комсомольские?

— Ну да, некомсомольские. Скоромные. Яичный порошок в них!

Я даже почувствовала, как глаза мои в сокрушении увлажнились.

Священник тяжело вздохнул:

— Вот как мы… Яичный порошок, говоришь?

— Яичный порошок, — сдавленным голосом повторила я.

— Ох, лукавый! — воскликнул священник. — Как же он крутит людей! Значит, комара отцеживаем?

А верблюда? Верблюда фарисейства, выходит, поглощаем! Верблюда унынья так и заглатываем!

Пришла я домой, а тут звонит мне монах Леонид:

— Я только прочитал про зефир и пастилу…

— Отец Леонид, — железным голосом сказала я, — я вынуждена у вас забрать эти учебники с таблицами. Владелец срочно требует их назад.

— А я еще не все изучил… Оказывается, мармелад…

— Он сказал: срочно! Я сейчас к вам приеду и заберу.

Приехала и забрала. А в качестве гостинца привезла ему три остававшиеся у меня коробки с подарочными тульскими пряниками. Я знала, что за все приношения он всегда благодарил, повторяя: «Всяк дар совершен свыше есть».

Вот и на этот раз он склонил набок голову и произнес, принимая у меня коробки: «Спаси тебя Господи!». Впрочем, именно так и должен был поступить смиренный монах.



У блаженной Ксении

Давно уже, году в 85–м, я поехала с моими маленькими детьми в Питер, который тогда был еще Ленинградом. Мы очень хотели попасть на могилку блаженной Ксении и потому отправились на трамвае на Смоленское кладбище.

Мой друг, в доме у которого мы остановились, сказал как‑то странно:

— Там сама Ксения вам и поможет ее найти!

Была суровая зима, декабрь, и железный трамвай настолько промерз, что, казалось, повизгивал и поскуливал от мороза.

На кладбище было пустынно и сумрачно, и даже храм был закрыт. Я беспомощно оглядела заваленные снегом надгробья и поняла, что самим нам найти эту драгоценную могилку так и не удастся.

И вдруг откуда ни возьмись появилась убогая старушка в ветхом пальтеце — вся перекошенная, с причудливым лицом: вместо глазной впадины у нее была шишка величиной с глазное яблоко, а глаз располагался на самом этом возвышении, на этой шишке, но смотрел при этом ласково и простодушно.

И странно — вроде бы это явное уродство, а старушка не уродливая совсем, а такая милая, колоритная, сказочная.

— Ну, люди дорогие, вы не Ксению ли Блаженную ищете? — спросила она. — Думаете, как вам к ней пройти?

— Да, — сказала я, — да вот не знаем, где ее могилка. Холодно к тому же, смеркается.

Она закивала, зябко поеживаясь, и, вглядываясь в меня своим странным глазом, предложила:

— А я вас сейчас к ней проведу. Только самой могилки ее совсем не видно — часовня, где она похоронена, обнесена высоким забором. Можно только около него постоять и оттуда ей поклониться да помолиться. Все так молятся! — объяснила она, ведя нас между могилами. — Я вам и могилу расстрелянных священников покажу. Их закопали в землю еще живыми, и земля стонала над ними и ходила всю ночь ходуном. А под утро кладбищенский сторож увидел, как от мерзлой этой земли поднимаются кверху лучи — к небесам. И понял он, что это Господь забирает их души и светятся на лету их мученические венцы. Я вас и к расстрелянному образу Спасителя подведу. Это большевики по нему дали очередь, да так и оставили здесь. А от него — чудесные исцеления теперь бывают тем, кто попросит с верою.

Мы подошли к мозаичному образу Спасителя — лик Его действительно был изрыт пулями, глаза повреждены, стрелявшие порезвились вовсю.

— Наверное, все они умерли страшной смертью, — сказала я.

— По — разному, — ответила старушка. — Сам Господь на кресте молился о тех, кто не ведает что творит…



Постояли мы возле этого образа, помолились, спели тропарь мученикам на том месте, где были захоронены живые священники, и подошли наконец к часовне, обнесенной забором, на котором — надписи и записочки, записочки: «Ксения Блаженная, верни мне мужа!» «Блаженная Ксения, исцели мою дорогую дочь!» «Дорогая Ксения, мой сын воюет в Афганистане — спаси его и сохрани».

По преданию, если долго глядеть в высокое окошечко под куполом часовни, там можно увидеть и саму Ксению Блаженную, которая смотрит на приходящих к ней… Поглядели мы на это окошечко, поклонились, помолились тихонько, и я тоже несколько записочек блаженной Ксении написала и нанизала на торчавшие в заборе гвозди.

Двинулись обратно, пока не оказались возле храма. Его уже открыли, и люди потянулись туда на вечернее богослужение. Смотрим — а старушки‑то нашей нет! И следов никаких. Была и исчезла.

— Надо же, — сказала я, — даже и денег ей не успели дать! Старушка‑то — больная и нищая…

В храме я спросила у женщины за свечным ящиком:

— А что за старушка тут у вас водит к могиле Ксении Блаженной? Такая — со странным глазом?

Та недоуменно пожала плечами:

— Не знаем такой…

Друг мой — священник — потом мне объяснил:

— Да есть такое поверье — к тем, кто приезжает к ней впервые, Ксения Блаженная выходит сама и провожает к своей могилке. Так что сама и думай, кто это вас по Смоленскому кладбищу водил.

Когда мы с детьми садились в трамвай, чтобы ехать обратно, я спросила их:

— Ну что, совсем замерзли?

— Нет, — сказали они. И в доказательство сняли варежки и коснулись моей щеки своими теплыми руками.



…Про часовню Ксении Блаженной, которую большевики хотели скрыть забором от глаз верующих людей, есть такая история. Изнутри ее тоже всю обезобразили и посадили туда скульптора, который выполнял госзаказы по изготовлению надгробий. Но в том числе он делал и головы Ленина. И вот он там сидел и тачал эти головы, а потом их развозили по городам, селам и организациям и ставили на постаменты. Но Господь, как видно, отнял от него благой дар рассуждения. Ибо как иначе можно расценить то, что скульптор вдруг ударился в гигантоманию и решил изваять голову Ленина небывалых размеров — какой доселе не было нигде, ни у кого. Нашелся на такую голову и заказчик.

Так сидел скульптор много месяцев и обделывал эту голову. Наконец она была готова и заказчик явился со своими людьми, чтобы ее забрать.

Но как они ни пытались вытащить ее из часовни — через двери ли, через окно — все было тщетно: голова не пролезала. Чтобы ее достать, надо было разрушить саму часовню. Но Ксения Блаженная не позволила. И голова хранилась там несколько лет, занимая собой все пространство, пока наконец скульптор в раздражении не взял в руки молоток, не разбил ее на куски и по частям не вынес на свалку.

Голодарь

Этого степенного и осанистого пономаря Василия я знала еще тогда, когда он был просто Васька по прозвищу Голодарь. А прозвище это он получил вот почему.

Еще в бреженевские времена он женился на американке. Брак‑то они зарегистрировали, а выпускать его в новое отечество не выпускали — он был инженером в каком‑то КБ, где существовала секретность. Но и у молодой жены кончилась виза, и она вынуждена была уехать к себе в Америку.

И вот Вася, которого, как только он вступил в брак с гражданкой недружественной страны, выгнали с работы, посвятил всего себя борьбе за то, чтобы его наконец отпустили к жене. Он писал письма, воззвания, прокламации — в МИД, в Американское посольство, в Политбюро, даже самому Брежневу. Давал интервью вражеским радиостанциям и собрал вокруг себя группу таких же, как он, «невыпусканцев», также состоявших в браке с гражданами других государств.

Они организовал целое политическое движение «За воссоединение семьи»: стояли с плакатами возле Юрия Долгорукова, давали пресс — конференции и даже устраивали многодневные голодовки.

Конечно, не все были на это способны. Была среди них юная барышня из Владимира, которая вышла замуж за итальянца. И когда разлученные со своими «половинками» супруги собрались все вместе на московской квартире и, под наблюдением французских врачей, начали голодовку, о которой объявлялось по «вражеским» «Голосам» еще за несколько дней, она уже в полдень первого же дня стала жалобно канючить: «Ой, как пирожка хочется!», а к четырем часам окончательно спеклась: «Я без супу не могу!» Плакать стала, перечисляя название любимых блюд. Ну и выбыла из игры.

Но прочие мужественно держались — по две, а то и по три недели. А наш Голодарь — оказался самым мужественным и несгибаемым. Одна из его голодовок длилась ни много ни мало сорок дней. А если каждый такой день считать за год, то можно сказать, что он, как новый Моисей, сорок лет выводил своих товарищей по несчастью из египетского рабства.

Ну, конечно, если бы он подобным образом голодал в одиночку, самодеятельно, он бы так и умер. Но опытные французские врачи поддерживали в нем жизнь, вводили глюкозу и витамины, давали освежиться глоточком воды, а фотокорреспонденты запечатлевали его измученное, но благородное лицо, которое теперь появлялось и на страницах «Вашингтон пост», и «Нью — Йорк Таймс», и «Пари Матч» под жирным заголовком: «Еще одна жертва кровавого режима».

— Мы ведь всего — навсего хотим воссоединиться со своими семьями! Это наше право! — с угасающей улыбкой повторял Вася.

В конце концов в поддержку Голодаря стали проходить митинги, забеспокоились главы государств, а президент Рейган так даже поставил Брежневу ультиматум: если он не выпустит Голодаря к жене, Америка наложит эмбарго. Брежнев не выпустил, и эмбарго было наложено.

Словом, Вася постепенно стал значительной политической фигурой. Он сделался желанным гостем всех посольств и другом всех западных корреспондентов. Он был очень занят. И тем не менее как‑то раз заскочил к нам. Со времени его последней голодовки прошел уже месяц, но он выглядел потрясающе — стройный, подтянутый. Былой жирок, собиравшийся было складками на боках, ушел, лицо разгладилось, сделавшись совсем юным, взор просветлел, и вообще он пребывал в полной эйфории.



У меня сидела моя приятельница, которая очень следила за своей фигурой и ради этого один день в неделю, устраивая разгрузочный день, старалась вообще ничего не есть. Но, узнав о сорокадневных голодовках и взглянув на светящееся лицо Голодаря, она поддалась соблазну: может, и ей так попробовать?

— Скажите, а когда вы голодаете, вы… большие дела делаете? — спросила она, выясняя все обстоятельства, сопровождающие столь экстремальное голодание.

— Конечно, — с готовностью откликнулся он и достал из портфеля папку с бумагами. — Вот, я написал три петиции, дал большое интервью «Голосу Америки», была у меня пресс — конференция… ...



Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
"Небесный огонь" и другие рассказы