Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Это история счастливого брака

Энн Пэтчетт Это история счастливого брака

Ann Patchett

This is the Story of A Happy Marriage


© 2013 by Ann Patchett

© Sindbad Publishers Ltd., 2019

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2019

* * *
Карлу


Нон-фикшн. Предисловие

Хитрость писательства, как, впрочем, и любой другой творческой профессии, состоит в том, что, помимо занятий искусством, вам также нужно зарабатывать на жизнь. Мои рассказы и романы неизменно придавали моей жизни значение, однако по меньшей мере в первые десять лет карьеры они приносили не больше прибыли, чем моя собака. Впрочем, отчасти за это я и люблю романы и собак: они очаровательно безразличны к любым финансовым трудностям. Мы заботимся о них, а они в ответ хорошеют. Откуда берутся деньги на оплату квартиры, не имеет к ним ни малейшего отношения.

Когда я искала работу, мои запросы были очень просты: что-то, что позволило бы мне платить по счетам и при этом оставило время для писательства. Поначалу мне казалось, что главное – переложить ношу с головы на плечи, поэтому я работала поваром, позже – официанткой. И была права: моя голова была свободна для историй, но, поскольку я проваливалась в сон, стоило мне перестать двигаться, большинство из этих историй так и не были записаны. Как только я поняла, что физические нагрузки – не вариант, переключилась на преподавание – универсальную карьеру для любого человека с дипломом писателя. И хотя уставала я меньше, дни, посвященные творчеству других, лишали меня интереса к собственному творчеству. По моему мнению, сфера питания и преподавание были единственными работами, на которые я способна, и как только я обнаружила, что ни то ни другое мне не подходит, растерялась. Могу ли я, следуя примеру Уоллеса Стивенса, всю жизнь продавать страховки? Единственное, в чем я была уверена: мне необходимо выяснить, как писать и при этом не умереть с голоду.

Ответом или, во всяком случае, его первым проблеском стала короткая – 250 слов – рецензия на книгу Эми Тан «Клуб радости и удачи». Несколько моих рассказов вышли в журнале «Севентин[1]», и я спросила моего редактора Эдриан Николь Ле Блан – нам обеим тогда было по двадцать пять, – могу ли я писать и как журналист. Расчеты очень простые: в «Севентин» публиковали по одному рассказу в месяц, то есть двенадцать в год, и при абсолютном везении я не могу рассчитывать больше чем на два из этих номеров. Журналист, в свою очередь, может писать по статье в каждый номер, иногда и по нескольку. Наконец-то я нашла работу, которую более-менее умела делать и при этом не находила ее ни физически, ни эмоционально утомительной.

Что вовсе не означает, будто все шло гладко. Ту рецензию я была вынуждена переписывать раз шесть, и каждый раз меня просили рассмотреть еще какой-нибудь аспект романа. Эти нововведения никак не влияли на количество слов, и, если я что-то добавляла, приходилось что-то и убирать. Поэтому я резала и сплющивала, находила одно слово, передававшее смысл пяти. Умещала рассуждения о взаимоотношениях матерей-дочерей на булавочной головке. Когда мою рецензию приняли, я начала забрасывать Эдриан идеями для статей, лучшие она показывала своей начальнице, Робби Майерс. В отличие от прозы, где я гордилась своим умением сочинять, я обнаружила, что эти статьи нуждаются в личном опыте. Из десяти заявок, которые я приносила, – «Детство среди лошадей», или «Когда твой лучший друг – парень», или «Как украсить школьный шкафчик» – зеленый свет давали одной (без договора или платы за неиспользованный материал), и из десяти, которые одобряли, лишь одна добиралась до журнальной страницы. Ту, что в итоге принимали, я впоследствии переписывала еще с десяток раз, поскольку получала целые стопки замечаний, и не только от Эдриан и Робби, но от редакторов из других отделов и всех их стажеров, оттачивавших свои редакторские навыки. Посыл этих карандашных пометок чаще всего сводился к одной фразе: «Когда мне было пятнадцать, я относился к этому совершенно иначе». И хотя меня так и подмывало ответить: «Ты что, вырос в Теннесси?», «Посещал католическую школу для девочек?», «А ты – проводила каждые выходные с родителями, не имея даже возможности сходить на свидание?», – я молчала. Если они хотели увидеть в моей заметке собственные отражения, я им это устрою. Отыщу способ вклинить каждого из них, оставаясь в пределах отведенного количества слов.

Журнал «Севентин», где у меня не было своего рабочего стола, да и заходила я туда нечасто, стал для меня школой молодого бойца. Я научилась там писать эссе, как научилась писать прозу в колледже Сары Лоуренс и Писательской мастерской при Университете Айовы. И в то время как художественная литература безраздельно принадлежала мне – я бы никогда не изменила рассказ, чтобы отразить опыт редактора, – эссеистика была делом коллективным. Я корректировала принцип повествования, чтобы удовлетворить запросы различных редакторов, и добавляла сюжету остроты, чтобы соответствовать читательским ожиданиям. Я видела, как мои лучшие абзацы вымарываются, потому что дизайнерам нужно больше места для иллюстрации. Я сокращала текст вдвое, потому что внезапно отваливался какой-нибудь рекламодатель, а чем меньше спонсорских долларов, тем меньше страниц. Я училась, как писать для журнала, формируя свое письмо, но также я формировала себя: моей целью было стать гибкой и быстрой, этакой палочкой-выручалочкой.

Много лет спустя мне как-то позвонил редактор одного журнала и сказал, что у них слетела передовица – длинная статья о прокрастинации, – а сдача номера завтра. Не напишу ли я для них что-нибудь – что угодно – к завтрашнему дню? Конечно напишу. Именно это я в себе и воспитывала.

Работа в журнале была занятием нестабильным – задания отменялись по прихоти, гонорары задерживали, кто-нибудь всегда был должен мне за издержки, – но я никогда не забывала о том, насколько это проще, чем обслуживать столики или проверять сочинения. Годы, проведенные в окопах фриланса, в конечном счете окупились; мне стали поручать замечательные редакционные задания. Я объездила все великие оперные театры Италии, отправилась в фиктивный свадебный отпуск на Гавайи, проехала в кемпере по американскому Западу, и все это за чужой счет. Когда меня спрашивают, как получить такие задания, я советую то, что сработало для меня: восемь лет внештатного авторства в «Севентин».

В моем сознании проза и нон-фикшн отстоят так далеко друг от друга, что я бы сказала, за те годы, что они во мне уживались, общего у них было не больше, чем у художественной литературы и работы официанткой. Писать роман, даже когда все идет гладко, мне трудно, а статью, даже, на первый взгляд, требующую немалых усилий, легко. Полагаю, эссеистика дается мне легко именно потому, что с прозой мне непросто; мне гораздо проще сколотить эссе, нежели остаться один на один со следующей главой моего романа. Но я пришла к пониманию, что, хотя годы работы романиста улучшили мои писательские навыки по всем фронтам, годы работы со статьями, и особенно ранние годы в «Севентин», превратили меня в ломовую лошадь, что, в свою очередь, помогает в работе над романами. Также в «Севентин» из меня по капле выдавливали эго. Где-то на том пути я научилась испытывать лишь мельчайшее, еле уловимое покалывание, когда видела, как мои лучшие пассажи вымарываются из статьи, потому что не двигают историю. В итоге и этот навык пригодился мне в работе с прозой. Разговоры, что я так часто вела с редакторами журналов, теперь были частью моего сознания. Теперь я могла читать написанное с двух точек зрения. Нравится ли мне вот это предложение? Да, нравится. Нужно ли оно в этом романе? Не уверена. Могу ли я его удалить? Уже удалила.

Я писала в «Севентин», пока мне не исполнилось тридцать; к тому времени я исчерпала все, что помнила о взрослении. Затем я переключилась на глянец – так читательница, выросшая на «Севентин», со временем переходит на «Харперс Базар». Я получала новые задания, не рассылая вырезки и резюме, а упрямо следуя за редакторами и друзьями, продвигавшимися по карьерной лестнице. Кто-нибудь, с кем мы были знакомы по «Севентин», переходил работать в «Элль», а это значило, что теперь я могу писать для «Элль». Моя подруга Люси написала статью для «Вог», а это значило, что теперь у меня был контакт в «Вог». Когда редактор «Вог» перешел в «ДжиКью», я добавила «ДжиКью» в список моих заказчиков. Таким образом, моя карьера расширялась в геометрической прогрессии. Мой бывший однокурсник пошел работать в «Мерседес-Бенц Мэгэзин[2]» (и такой существует – кто бы мог подумать?), и поэтому я писала статьи, адресованные владельцам роскошных автомобилей. Позже моя подруга Эрика Голдберг Шульц стала редактором «Брайдал Гайд[3]», и сделала меня внештатным автором, так что какое-то время я платила по счетам, рассказывая о том, где найти фигурки жениха и невесты для торта. Какой бы тривиальной ни была эта работа, я не собиралась воротить от нее нос; я хотела закончить статью о бальных танцах или агротуризме и вернуться к моему роману. В конце концов, это была моя основная работа.

По правде сказать, я не особо собиралась расти в этом плане; за меня это решила одна из моих редакторов. Когда Илена Сильверман, моя редактор в «Джи-Кью», перешла работать в «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин», то взяла меня с собой, а заодно и еще одного автора, которого любила, мою подругу Эдриан Ле Блан, давно оставившую «Севентин» ради карьеры репортера. Хотя мне было страшно и я не чувствовала себя достаточно квалифицированной, чтобы писать для «Таймс», я поняла, что журналистика дала мне еще один навык (также необходимый и в худлите): умение имитировать осведомленность. Первым моим заданием стала заметка о нутрицевтиках. Знала ли я, что это такое? Нет. Сказала ли я об этом Илене Сильверман? И снова нет. Никогда не забуду свой звонок руководителю компании «Монсанто», чтобы поговорить о высоком содержании бета-каротина в растительном масле, которое они производили. «Это Энн Пэтчетт из «Нью-Йорк Тай-мс», – сказала я секретарше. Еще никогда в жизни меня не соединяли так быстро.

По большей части я любила своих редакторов и те короткие, интенсивные интимные отношения, которые возникали из совместной работы над статьей. Я так любила Илену Сильверман, что написала бы все, о чем она попросила, просто ради возможности часами разговаривать с ней по телефону. Не будь мы друзьями, которым нравится проводить время вместе, уверена, я не смогла бы для нее писать, поскольку ее рабочая манера поведения сводила меня с ума. Казалось, она никогда до конца не понимала, чего хочет от меня, пока не увидит готовый текст. Это означало, что меня просили переписывать статьи под всеми мыслимыми углами лишь для того, чтобы она могла сказать: «Нет, это не то, что я имела в виду». Это как если бы кто-нибудь просил вас снова и снова передвигать мебель в гостиной: «Как будет смотреться этот диван под окном? Нет, нет, совсем не то; а если поближе к двери?» И все же, благодаря ее уму, ее доброй компании, я до сих пор вспоминаю материалы, над которыми мы работали, с большой нежностью. Она пыталась перенести меня в самые сокровенные и глубокие уголки собственного сознания.

Я все еще писала для «Таймс», когда со мной случилась лучшая внештатная работа во всей моей карьере: мне предложили писать для Билла Сертла и Рут Райшл в «Гурме». Если работа в «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин» тренировала мой ум, «Гурме» расширил границы моего искусства. Рут и Билл хотели сообщить каждой статье как можно больше тепла и изобилия. Работать с ними было все равно что жить в семье самых заботливых родителей на свете. Они давали мне полную свободу. Когда я писала роман «Бельканто» и хотела узнать больше об опере, они организовали мне поездку по Италии. Когда я писала «Предчувствие чуда» и хотела сплавиться в лодке по Амазонке в Бразилии, Билл нашел мне лодку. «Правда это в Перу, – сказал он. – Но поверь мне: джунгли – везде джунгли». Я дегустировала еду, писала о гостиничных номерах и участвовала во всевозможных туристических мероприятиях, и все это время впитывала атмосферу моего будущего романа. Как-то раз я позвонила Биллу после того, как несколько месяцев постоянно принимала гостей у себя дома, и сказала, что хочу заселиться в какой-нибудь дорогой отель и неделю не покидать территорию. «Отлично, – сказал он. – Давай сделаем!» Так я получила номер в отеле «Бель-Эйр». В результате появилось эссе «Не беспокоить»: ни один другой журнал его бы не взял; возможно, это лучший текст о путешествиях из всех, что я написала. Это были золотые годы моей карьеры фрилансера. Могу лишь надеяться, что «Гурме» получил от меня хотя бы половину того, что дал мне.

Учитывая безграничные возможности прозы (ты выдумываешь людей и все их проблемы; создаешь их дома, окружаешь их реками и деревьями; ты решаешь, когда им родиться и когда умереть; ты сдаешь книгу лишь когда она закончена), моя основная работа тоже доставляла мне немалое удовольствие. Подобно корсету для сопрано, заведомые ограничения создавали как фундамент, так и пространство для прыжка. Я часто приходила к редакторам с идеями, но не реже они сами приходили с идеями ко мне. Временами я обнаруживала, что пишу на тему, в которой ровным счетом ничего не смыслю, и делаю это в манере журнала, а не в моей. С кем мне разговаривать, куда идти, когда сдавать материалы – подобные решения крайне редко приходилось принимать мне самой, это было прекрасно. Единственное, чем я была по-настоящему одержима, – ограничение по количеству слов. Объем эссе представлялся мне чем-то вроде легкоатлетического соревнования: 900 слов на толкание ядра, 1200 на прыжки в высоту, 2000 на прыжки в длину. У каждого из них был свой ритм и объем, которые я ощущала. «Пиши, сколько пишется, – говорили мне некоторые редакторы, – позже сократим». Но эссе на 2000 слов, сокращенное до 800, в конечном счете кажется мне необратимо искалеченным, как будто я вижу швы, проходящие между абзацами.

* * *
Моя проза, которая в течение стольких лет не могла обеспечить мне и прожиточный минимум, внезапно дала мне возможность купить дом, после того как в 2001 году вышел роман «Бельканто» (подобным образом, полагаю, хорошо натренированная собака однажды может выкопать сундучок с золотом на заднем дворе, – но речь, увы, не о моей собаке). Я могла оставить мою основную работу и, естественно, тот час же поняла, как сильно к ней привязана. И все же мне были необходимы определенные перемены. В те годы, когда я зарабатывала на жизнь эссеистикой, мой дом был открыт всем желающим, и, хотя я обнаружила, что это не так-то просто прекратить (разум, привыкший к внештатному авторству, трудно убедить, что назавтра колодец не пересохнет), я старалась стать более разборчивой в тех заданиях, на которые соглашалась. Нет, я не буду писать о суповой вечеринке кантри-звезды в Атланте. Я не поеду на групповую терапию, связанную с путешествиями, в которую входит необходимость купаться голышом в природном горячем источнике. (Вы можете подумать, что я это сочиняю на ходу. Так вот – нет.) Я начала больше думать об историях, которые сама хочу рассказать вне зависимости от того, заинтересован ли в них какой-нибудь журнал. И хотя я все еще была поглощена идеей подсчета слов, некоторым историям я позволила стать длиннее. Когда моей подруге, сестре милосердия Нене, в возрасте семидесяти восьми лет впервые пришлось искать квартиру, чтобы жить одной, я позвонила Патрику Райану в «Гранту» и спросила, сколько полос могу занять, а не сколько мне заплатят. Так я написала «Сестер».

* * *
В годы, когда я зарабатывала на жизнь статьями, я думала об этом как о временной работе, которая в большинстве случаев не вышла бы за рамки потрепанных журналов, лежащих в приемной дантиста, но эссе продолжали всплывать. Люди приносили их на автограф-сессии и показывали мне. «Я прочел это, когда умерла моя бабушка. Кто-то дал мне это, когда я разводилась». Они говорили, что моя история – это и их история. И интересовались, нет ли чего-нибудь еще, чего-то, что они могли пропустить. Я лишь диву давалась, что стародавний номер «Атлантик» вообще у кого-то сохранился или что тематика статей по-прежнему находила в ком-то отклик. Эти эссе должны были стать подпоркой для искусства, а не быть искусством, но, возможно, именно это избавляло их от эгоцентричности.

Много-много лет назад, в попытке расхламления, я начала вырывать из журналов свои статьи, складывать их в большой пластиковый ящик, а остальное выбрасывала. В прошлом я уже думала о том, чтобы собрать свои эссе в книгу, но каждый раз, когда пыталась просеять то, что являло собой невероятный объем работы, застревала: если использование личного опыта в журнальной статье было сродни попытке показать один из элементов хитровыдуманного пазла, то пытаться собрать эссе в книгу было все равно что опубликовать собранную головоломку, очень напоминающую план моего дома. Каждый раз все кончалось тем, что я закрывала крышку.

В конечном счете все изменилось благодаря моей подруге Ники Касл, которая давно проявляла глубокий интерес к моим эссе. Я продолжала отказываться, перечитывать и отбрасывать, а она забрала с собой ящик и через какое-то время вернулась со списком эссе, которые, по ее мнению, могут составить книгу. Хотя она не выбрала ничего из раннего периода «Севентин» и «Брайдал Гайд» (те статьи были адресованы исключительно молодым или недавно помолвленным), она выбрала тексты из всех основных этапов моей карьеры. Она сказала, что они заслуживают шанса быть собранными вместе и таким образом дополнят друг друга. Я отбрыкивалась, однако обнаружила, что пишу новые эссе, чтобы восполнить пробелы. (В конце концов, раз уж намечается книга, там должно быть что-то и о моем книжном магазине.) Я прошерстила подборку, которую собрала Ники, убрала оттуда несколько текстов, ничего не добавив взамен, и снова принялась писать. Тогда же со мной связались платформы «Бай-лайнер» и «Одибл» с просьбой написать эссе предположительно на 15 000 слов, и я тут же согласилась, не имея ни малейшего представления, о чем буду писать. После карьеры, построенной в основном на небольших текстах, предложенные возможности и объемы поражали воображение. Мне пришлось спросить себя, о чем я действительно хочу хорошенько подумать. Ответом стали мемуар о писательстве для «Байлайнера» («Машина за углом») и текст о нас с Карлом для «Одибл» («Это история счастливого брака»). К тому моменту, как оба эссе были закончены, даже мне самой стало очевидно, что я работаю над книгой.

Каким бы эссеистом я в итоге ни оказалась, моя давняя работа для женских журналов не могла не отразиться на этом сборнике: здесь полно жизненных примеров и советов. Я никогда бы не стала военным или криминальным корреспондентом, но традиция, из которой я вышла, стоит того, чтобы ею гордиться, а временами недоумевать. Многие тексты, которыми я сама очень довольна, родились из того, что было под рукой: писательство и любовь, работа и потери. Возможно, в моих романах я забиралась в дебри воображения, а эта книга скорее отражает жизнь, привязанную к дому.

Как бы я ни была хороша в соответствии заданному количеству слов, в некоторых случаях я вернулась к старым текстам и сделала их длиннее. По большей части это относится к «Стене», потому что рассказать стоило о большем, чем могла вместить «Вашингтон пост»; теперь же мне не нужно беспокоиться о том, сколько места собирается реквизировать художественный отдел. Однако большинство эссе я оставила нетронутыми. У меня нет желания переписывать прошлое; для меня красота этой книги в том, что прошлое в ней живо: вот Роуз – снова щенок, а вот моя бабушка. Вот мы с Карлом впервые встречаемся, мы молоды и не знаем, что нас ждет. Если мне повезет, когда-нибудь в будущем я перечту все это и подумаю: как же я была молода и как много еще предстояло пережить. А до тех пор я продолжу записывать все – и то, что придумываю, и то, что произошло. Это мой способ смотреть на собственную жизнь.

Как читать святочный рассказ

Я никогда не любила Рождество. У нас в семье случались счастливые Дни благодарения и терпимые Пасхи, но празднование Рождества оборачивалось непременным провалом. Полагаю, виной тому стал развод моих родителей. Мне не было и шести, когда мы с мамой и сестрой оставили отца и наш дом в Лос-Анджелесе. Мужчина, с которым встречалась мама, переехал в Нэшвилл, – и мы вслед за ним. Примерно год спустя они поженились. Бывшая жена и четверо детей моего отчима тоже остались в Лос-Анджелесе. Рождество мои сводные братья и сестры проводили в самолете: утром вместе с матерью открывали подарки в Калифорнии, вечером вместе с отцом снова открывали подарки в Теннесси. Теперь, когда думаю об этом, осознаю, как невозможно малы они были, чтобы совершать подобные путешествия в одиночку: сводный брат и сводная сестра немного старше меня, сводная сестра и сводный брат немного младше. Друг для друга мы были чужаками, но связывало нас немало: они предавали свою мать, бросая ее одну в Рождество, точно так же как мы с сестрой предавали отца, оставаясь в Теннесси.

Вскоре после прибытия, потерянные и измученные, мои сводные братья и сестры разбредались по дому, переругиваясь и хныча. В такие моменты отчим, взбудораженный присутствием своих детей, брал слово и рассказывал о собственном несчастливом детстве. Ему ужасно не повезло родиться в Рождество, поэтому ни одно Рождество не проходило без печальных воспоминаний обо всех тех годах, когда он оставался без именинного торта и подарков, потому что его родителям не было до него никакого дела. Мой отчим был сентиментален и этими историями легко доводил себя до слез. В какой-то момент моя мать, придавленная обрушившейся на нее ношей, тоже начинала плакать, пытаясь приструнить шестерых маленьких несчастных детей, которые теперь были на ее попечении.

И все бы еще ничего, если бы не ежегодный рождественский телефонный звонок моего отца. По большей части он стоически переносил сложившиеся обстоятельства – две его маленькие дочки теперь живут в Теннесси, – но ничего не мог с собой поделать, когда дело касалось праздников. Его печаль, вызванная тем, что мы были так далеко, передавалась через телефонную трубку, стояла у нас над душой, как живое существо, пока наши с сестрой остатки стоицизма рушились, подобно карточному домику.

Впрочем, не все, что касалось праздника, было так уж плохо. Школьная часть Рождества, за которую отвечали монахини, – конкурс еловых венков, календарь с сюрпризами, рождественское представление, – была наполнена радостью и самыми счастливыми ожиданиями. Когда мы шли в часовню и пели «Ликуй! Ликуй!», я сама чувствовала ликование. Два года подряд мне доставалась роль архангела Гавриила: мама сделала мне великолепную пару крыльев из картона и оберточной золотой фольги. Но 20 декабря наступали каникулы. Не оставалось ничего другого, кроме как идти домой и пережидать.

Какие бы страдания ни приносило Рождество членам нашей стихийно образовавшейся семьи, лучшее, что приходило нам в голову, – это поменять детали. В один год мы сами сделали украшения, нанизали бесконечные гирлянды из попкорна и клюквы, испекли сахарное печенье в форме звездочек, чтобы повесить на елку. Мы тогда жили за городом, и, хотя на подготовку праздничного убранства ушла целая неделя, мыши разрушили все наши планы за одну ночь. В другой год мы решили, что будем дарить друг другу подарки, сделанные своими руками. Мой отчим взял свое первое обручальное кольцо, выпускные перстни, выковырял из зубов все золотые пломбы и расплавил. Затем он сделал восковые формы колец, кулонов, сережек – и отлил их. У меня до сих пор хранится большая бугристая буква «Э» на цепочке. У остальных девочек были проколоты уши, так что, например, моя сестра Хизер получила серьги с инициалами имени и фамилии «Х» и «П». Еще как-то раз мама решила перенести празднование Рождества на начало января, объединив его с Днем поклонения волхвов, чтобы 25 декабря в кои-то веки всецело досталось отчиму, но деньрожденный торт и праздничные колпаки ничего в корне не изменили. Когда позвонил отец, мы сказали, что сегодня день рождения отчима, и пускай он перезвонит на Поклонение волхвов. Он ответил, чтобы мы положили трубку и шли открывать подарки.

Поскольку Рождество невозможно без подарков, их я тоже никогда не любила. Ожидания не оправдывались, мечты не сбывались. Подарки отца были самой большой печалью, потому что неизменно оказывались хронически неуместными. Он присылал одежду, которая мне не нравилась, и кукол – больших, вычурных и жутковатых. В год, когда мне так хотелось получить пару роликовых коньков, он купил черные. На переменках все девочки катались по монастырскому двору в белых. Было жаль осознавать, что я проведу еще один год не катаясь, но больше всего меня огорчало, как мало отец разбирается в обстоятельствах моей жизни. Во время телефонного разговора я поблагодарила его и сказала, что они замечательные. Я даже шнурки в них не продела.

Как-то раз он позвонил поздним вечером в сочельник, что было необычно: он всегда звонил утром после праздничной мессы. Помню, что уже лежала в кровати, хотя, скорее всего, все было несколько иначе: телефон стоял в маминой комнате, и возможно, я прилегла там. Дальше я скажу, что мне было двенадцать, однако в действительности я понятия не имею, сколько мне тогда было лет. Я была ребенком. Папа позвонил, потому что хотел прочесть мне рассказ из газеты. Он всегда читал «Лос-Анджелес Таймс».

Если мне было двенадцать, я уже знала, что хочу быть писателем. Впервые это осознание пришло ко мне чуть ли не в шесть, когда я пошла в школу; возможно, еще раньше. Я могу не помнить какие-то подробности моей жизни, но помню истории, которые читала. Сюжеты, персонажи, целые куски диалогов впечатывались в мое сознание. Сейчас они подразмылись, но по-прежнему достаточно отчетливы. Имена авторов – бедные авторы! – забылись навсегда. Лишь значительно позже я стала обращать хоть какое-то внимание внимание на тех, кто эти истории писал.

Уверена, это был единственный раз, когда отец, да и вообще кто бы то ни было, читал мне рассказ по телефону. Я закрыла глаза, чтобы полностью слиться с тем, что слышу, прижав трубку к уху, как раковину моллюска. История была написана от лица взрослой женщины, вспоминавшей один сочельник из своего детства. Она выросла в католическом приюте для сирот, где каждый год все девочки получали по одному досадному подарку – какую-нибудь безделицу из пожертвований. Подарки распределялись случайным образом, как в лотерее: пара перчаток, комплект нижнего белья – что-то, возможно, и правда необходимое, чему можно было бы порадоваться, не будь оно замаскировано под рождественский подарок. Но в тот вечер удача наконец-то улыбнулась ей во весь рот. Ей подарили жестяную коробку с цветными карандашами, о которых она давно и безнадежно мечтала. Героиня хотела стать художником, и это был не просто чудесный подарок, это был ее пропуск в будущее. Как же ей понравились карандаши, и как же она в них нуждалась; она взяла их в постель – в холодную комнату под теплое одеяло, где спала с другими девочками; она была счастлива.

Рождественское утро в той истории наступило рано. Монахини разбудили девочек засветло и сказали, что ночью в поле на другой стороне леса, граничащего с приютом, остановился на ночлег большой цыганский табор. У цыганят не то что подарков, у них и завтрака не будет, вот сестры и предложили воспитанницам подумать над тем, чтобы отдать свои подарки бедным детям.

Единственная деталь, которую я никак не могу припомнить: они сказали отдать подарки или просто озвучили идею и предоставили им решать самим? С моральной точки зрения, конечно же, второй вариант гораздо интереснее, однако я уверена, что в школе, куда ходила я, монахини бы просто настояли на своем.

Укутавшись в пальто и шарфы, девочки двинулись в сторону лагеря через темный лес, держа в руках не только подарки, но и свои завтраки. Тощие цыганские дети тряслись от холода, и главная героиня был очаровательна в своей решимости, отдавая набор цветных карандашей одной из маленьких цыганок. Это было ей в радость, потому что в тот момент она осознала, сколько всего у нее есть: крыша над головой, еда, учеба и монахини, что присматривают за ней. А еще у нее есть нечто невероятное – цветные карандаши, и какая же это удача – быть той, кто может себе позволить их подарить. Они шли обратно к приюту, вставало солнце, и, кажется, кто-то пел – то ли монахини, то ли девочки, то ли цыгане, – хотя, возможно, это уже я сама присочинила, так велико было мое счастье, когда отец дочитал до конца.

Хотя в тот конкретный вечер мы это не обсуждали, папа хотел, чтобы я стала стоматологом-гигиенистом. В отличие от моей сестры я в школе звезд с неба не хватала, и, по мнению отца, мне было необходимо обрести какие-то практические навыки в качестве опоры. Сделать карьеру в литературе, как он считал, было не более реально, чем унаследовать «Диснейленд». Он хотел, чтобы я трезво смотрела на мир.

Но также мой отец был великим читателем с острым литературным чутьем. Он не стал бы читать мне неудачный рассказ, каким бы поучительным тот ни был, и я уверена, что эту историю он прочел мне в том числе из-за ее простой и изящной композиции, а не только из-за посыла: всегда есть кто-то, кому хуже, чем тебе; отдавать важнее, чем получать; и, прежде всего, слушай монахинь – они помогут тебе стать лучше.

И я все это усвоила, но, благодаря вспышке озарения, которые порой случаются с нами в детстве, вынесла для себя гораздо больше. Папа часто вырезал из газет заметки, те, что особенно ему нравились, и посылал нам с сестрой, и я до сих пор чувствую укол нежности при мысли о том, что он позвонил, чтобы прочесть мне эту по телефону. Невозможно было придумать другой подарок, столь же явно дававший мне понять, как хорошо он на самом деле меня знал. Мне нравилась парадная сторона католичества: ребенком, так же сильно, как хотела стать писателем, я хотела быть достойным образцом моей веры и ждала, что монахини и другие дети в школе будут поражены моими самоотверженностью и благочестием, тогда как я, в своей гордыне добродетели, что-то не замечала, чтобы они замечали меня. Я что угодно бы отдала, чтобы стать той сироткой-рассказчицей! Ну разве не лучше было бы оказаться сиротой и не чувствовать, что, проводя Рождество с одним родителем, ты предаешь другого? Но дети не могут выбирать себе невзгоды. Мне оставалось довольствоваться тем, что у меня слишком много родителей, братьев и сестер, вместо того чтобы испытывать в них нужду. Мне хотелось получить что-нибудь такое же необыкновенное, как набор цветных карандашей, а потом иметь возможность отдать их, но я не знала, где найти цыган в Нэшвилле в канун Рождества. Мне так и не пришло в голову заглянуть в гостиную, где четверо моих темноглазых сводных братьев и сестер сидели среди кучек разорванной оберточной бумаги, вне всяких сомнений, расстроенные полезными подарками, доказывающими, как мало их понимают.

Если мне действительно почти ничего не было известно о людях, проводивших Рождество в моем доме, то я на удивление много почерпнула из того рассказа. Рассказчица говорила о том Рождестве как о воспоминании, оглядываясь назад с безопасного насеста взрослой жизни, поэтому я изначально знала, что она выжила. Как бы мне ни хотелось быть героиней той истории, я понимала, насколько лучше, что она сирота из католического приюта, а не девочка из католической семьи, вроде меня. С точки зрения сюжета нет ничего интересного в том, что ребенок из среднего класса отдает цветные карандаши нищенке, но как же я плакала, представляя сироту, расстающуюся со своим подарком. Скудость положения рассказчика ошеломляла лишь до тех пор, пока не обнаруживалась нищета цыган; казалось грустным получить на Рождество только один подарок, пока не нашелся кто-то, у кого не было подарка вообще; это были колеса, двигавшие историю вперед. И все это время я понимала, что история выдуманная. Рассказчица была плодом фантазии. Автор, скорее всего, никогда даже не бывал в сиротском приюте. Я поняла это не потому, что рассказ был неряшливо сработан, а потому что в тот период моей жизни постоянно думала о том, каково это вообще – писать. Писателям нет нужды ограничиваться событиями своей тоскливой жизни и мелочными рождественскими обидами. Они могут создавать новые сюжеты с нуля – не отражения собственного опыта, но истории, говорящие о глубине их эмоций. Короче, нечто, на что была способна я сама.

Первое по-настоящему счастливое Рождество случилось со мной в двадцать два года. Я училась в магистратуре в Айова-Сити, и Джек Леггетт, руководивший в то время программой, попросил меня присмотреть за его домом во время каникул. Это был старый, большой, красивый, промерзший дом. Там были беговые лыжи, притулившиеся рядом с задней дверью, бесконечное количество книг в твердых обложках, которые я никогда не читала, огромный камин на кухне, требовавший моего постоянного внимания. Мой отец в Калифорнии к тому времени снова женился и был счастлив, мои мать и отчим были на грани развода. Моя сестра и наши сводные братья и сестры потихоньку разбредались в поисках Рождества повеселее. В Айове я была одна – вязала, читала. Каждый час, проведенный без подарков и наряженной елки, действовал на меня целительно, и одна, посреди тихого снегопада, я отпустила рождественских духов прошлых лет. Я отпустила все, кроме рассказа о сиротке и ее цветных карандашах, который, сидя на кухне Джека, пересказала себе снова, как делала каждое предыдущее Рождество, как буду делать во все последующие. Эта история – моя сияющая звезда, то единственное, что так важно не потерять из виду. Лучший подарок в моей жизни, никаких свидетельств которого у меня не осталось.


2009

Машина за углом. Прикладной мемуар о писательстве и жизни

Я всегда знала, что буду писателем. Это едва ли не первое, что я о себе помню. К тому времени, как пошла в первый класс, в моей семье с этим уже успели свыкнуться, что, вообще говоря, нонсенс, поскольку читать и писать я научилась достаточно поздно. Надо сказать, в детстве я вообще училась из рук вон плохо. Думаю, меня ни разу не оставляли на второй год только потому, что я могла худо-бедно вымучить рассказ или стихотворение, даже если ошибалась в каждом слове и половину из них писала задом наперед. Какой-нибудь пещерный ребенок царапал на стене картинки с бизонами, кострами и танцами, а я подавала ранние признаки способностей к сочинительству. В третьем классе только оно и уберегло меня от позорного столба, так что я не просто любила писать, но чувствовала своего рода приверженность к этому занятию. Я еще толком не умела завязывать шнурки или определять время, но уже не сомневалась в том, кем стану, и до сих пор считаю эту убежденность величайшим даром в моей жизни. Не могу объяснить, откуда пришло осознание, но я вцепилась в него и больше не отпускала. Оно давало мне цель, влияло на мои предпочтения, пока я взрослела. Хотела ли я устроиться на престижную работу и зарабатывать много денег? Нет, я хотела быть писателем, а писатели бедны. Хотела ли я выйти замуж, родить детей, жить в красивом доме? Опять же нет: к началу учебы в средней школе я уже отдавала себе отчет, что скромные расходы и малое количество ртов позволят мне посвящать больше времени работе. Хоть я и надеялась, что однажды что-нибудь опубликую, при этом была уверена, что прочтут мою писанину единицы, а то и вообще никто. К девятому классу моей ролевой моделью стал Кафка: безвестность при жизни и надежда на посмертное признание. Какой бы юной я ни была, внутренне со всем этим соглашаясь, подобный ход мыслей был вполне оправдан: столь многие писатели из тех, кого мы изучали в школе, при жизни были неизвестны (а то и вовсе попраны, отвержены), что я принимала это за нормальный ход вещей. Дело было также в моем католическом образовании, пестовавшем неприхотливость и смирение. Я не мечтала об авторских отчислениях, экранизациях или международном признании. Успех вообще не входил в мою картину мира. Жизнь, что рисовалась мне, походила на сюжет «Богемы» (о которой я тогда даже не слышала): буду бедной, неизвестной, одинокой, – возможно, в Париже. В чем я себе не отказывала, так это в непременном будущем счастье. Хотя история литературы – во многом история запоев, психушек и самоубийств, я не могла даже помыслить, что буду страдать, если мне достанется то единственное, чего я хочу.

Как оказалось, некоторые детали моего будущего я угадала, по поводу чего-то ошибалась, что неудивительно, ведь и то и другое я выдумала. Католическая академия Святого Бернарда для девочек – не то место, куда в День карьеры приходят писатели, поэтому я двигалась к образу, который сама же себе нарисовала, без сопровождения и чьих бы то ни было советов. И вот где оказалась.

Советов я теперь сама могу с горкой отсыпать, и, поскольку у меня нет ни детей, ни студентов, в основном делюсь ими в публичных выступлениях или статьях. Мысль собрать все эти знания воедино кажется мне очень привлекательной – когда кто-нибудь вновь обратится ко мне с вопросом, я смогу сказать: «Вот, посмотри, я обо всем здесь написала». Все писатели подходят к работе очень по-разному, и хотя одни методы могут быть более действенны, чем другие, неверных путей практически не существует. Некоторые пишут, чтобы узнать, куда ведет история. Они никогда не говорят о том, над чем работают. По их словам, если знаешь, чем все закончится, значит, книга мертва, и писать ее нет никакого смысла. И они правы. Но также есть другие – и я одна из них – которые заранее все размечают. (Джон Ирвинг, например, не начинает работу над романом, пока не придумает последнее предложение.) И мы тоже правы. За годы проб и ошибок я приобрела некоторые навыки, которые рекомендовала бы перенять, но, впрочем, как хотите. Это не инструкция, а рассказ о том, что делала я сама и что помогло лично мне. В дальнейшем, раз уж мы с этим разобрались, я не буду поддаваться искушению уточнять в каждом абзаце, что речь идет о «моем опыте». Все это и есть – мой опыт.

* * *
Писательство, если прислушиваться к логике, должно быть естественным актом, одной из функций здорового человеческого организма, такой же, как речь, ходьба и дыхание. У нас должен быть доступ к нестихающему повествовательному потоку, ревущей реке слов, что омывает наши умы; должна быть возможность направлять течение в четкое русло организованной мысли, чтобы другие могли все это прочесть. Посмотрите, сколько всего у нас уже есть: некоторая степень образованности, дающая нам контроль над письменным и устным языком; возможность пользоваться компьютером или карандашом; наконец, воображение, которое естественным образом превращает события нашей жизни в истории, где переплетаются правда и вымысел. У всех есть идеи – бывает, что неплохие, – не говоря уже о том хороводе запутанных эмоций, которым одаривает нас детство. Короче, внутри каждого сидит история, необходимо лишь взять и записать ее.

Но именно здесь, в тот самый момент, когда мы садимся за письменный стол, все начинает рушиться. Во время автограф-сессий, в продуктовых магазинах, на каждой коктейльной вечеринке, где мне доводилось бывать, ко мне подходят люди и говорят, что у них есть отличная идея для книги. Я получаю письма, авторы которых пытаются сделать мне предложение-от-которого-я-не-смогу-отказаться: «Моя история покорит рынок, станет новой американской классикой. К сожалению, из-за плотного рабочего графика, у меня нет времени работать над книгой самостоятельно. Собственно, ваше участие…» Дальше следуют условия некой сделки – обычно пятьдесят на пятьдесят, хотя иные менее щедры. Мне нужно лишь согласиться, и он или она расскажет мне («Захватывающую!», «Незабываемую!») историю, а я запишу с его или ее слов – задача, как предполагается, едва ли сложнее, чем у расшифровщика интервью. Как те залетные интернет-письма, что начинаются с приветствия «Уважаемый Сэр или Мадам» и сообщают о бесчисленных миллионах, которые вскоре мне достанутся: «Это невероятная удача».

Я сочувствую этим людям, хотя они считают, мне просто недостает ума, чтобы войти в их положение. Пользуясь случаем, я также хотела бы извиниться перед Эми Блум: как-то раз, когда мы безостановочно подписывали книги после организованного «Нью-Йорк Таймс» ланча писателей и читателей (среди прочих там были Алан Алда, Крис Мэтьюз, Стивен Л. Картер – очень насыщенное мероприятие), ко мне подошла пожилая женщина и сказала, что история ее семьи, покинувшей далекую родину, бесценна, прекрасна и до такой степени поражает воображение, что ее просто необходимо превратить в книгу, и право написать эту книгу она доверяет мне. Я вежливо, но твердо отказалась: уверена, это потрясающая история, но у меня едва ли найдется время написать о путешествии моей собственной семьи, покинувшей далекую родину, не говоря уже о вымышленных сюжетах. Ее это не остановило, и вот она уже набрасывает словесные портреты своих родителей, поминая их злоключения и жертвы. «Нет, – сказала я, стараясь не терять самообладания. – Я этим не занимаюсь». Но куда там. Женщина подалась вперед и вцепилась в край стола на случай, если кто-то вздумает ее оттащить. Никакой другой ответ, кроме «да», здесь бы не помог. Очередь за ее спиной росла; люди хотели побыстрее получить мой автограф, чтобы, уже ни на что не отвлекаясь, пойти и выразить свое восхищение Алану Алде (который безусловно этого заслуживал). Когда у меня закончились уловки, я посоветовала ей обратиться к Эми Блум. «Ее это может заинтересовать», – сказала я, указывая ручкой через три стола. Женщина, захваченная вновь открывшейся перспективой, тут же переметнулась в очередь к Эми. С моей стороны это был недопустимый поступок, и я прошу прощения.

Тому, кто никогда не пробовал писать, кажется, будто хорошая идея – большая редкость. На самом деле, даже если поиск требует определенных усилий, ничего сложного здесь нет. Достаточно открыть глаза и оглядеться вокруг. А вот придать идее связную письменную форму – задача действительно не из легких; со всей очевидностью это открылось мне в один из самых скучных дней моей жизни. (Итак, приготовьтесь: сейчас будет тоскливая байка, но я изложу только суть.) Как-то раз я оказалась на слете Вандевендеров в Престоне, Миссисипи – точка на карте примерно в сорока пяти минутах езды от Шуквалака (многие неизбежно произносят как «Шоколак»). Дело в том, что один из Вандевендеров – мой муж. Это была встреча не столько родственников, сколько однофамильцев, живущих в Миссисипи; многие из них до этого не были знакомы. Все проходило в низенькой квадратненькой масонской ложе, построенной из шлакоблоков на бетонной плите, так сильно прижатой к земле, что никакого порога при входе фактически не было. Вокруг поле, за ним роща ладанных сосен. Поскольку мы вместе со всеми этими Вандевендерами проделали долгий путь, то рассчитывали пробыть здесь какое-то время. Два-три часа спустя одна из немногих оставшихся Вандевендеров, с которой мы еще не были представлены друг другу, сказала, что узнала от моего мужа, что я писательница. Это было ошибкой, но я ответила: так и есть. Тогда-то она и поведала мне, что каждый из нас может написать по крайней мере один великий роман.

Наученная собственным горьким опытом, я уже давно не говорю незнакомцам, чем зарабатываю на жизнь. За меня это регулярно делает мой муж, сколько бы я ни просила об обратном. Почти в любой схожей ситуации я бы согласилась с женщиной и поспешила удалиться («Один великий роман, да, разумеется, абсолютно каждый»), но мне было скучно, я устала, и удаляться, кроме как в поля, было некуда. Мы стояли у приветственного стола, где были разложены бирки с заранее напечатанной фамилией Вандевендер – так что сверху каждый мог вписать свое имя и отправляться за бесплатным лимонадом. Еще на столе стоял букет полевых цветов в прозрачной вазе.

– Может ли каждый из нас составить по крайней мере одну великую цветочную композицию? – спросила я.

– Нет, – ответила она.

Я помню ее седые волосы – густые, коротко стриженные. Она неотрывно смотрела на меня, даже не скосилась в сторону цветов.

– Одно математическое доказательство?

Она покачала головой.

– Один выдающийся футбольный пас? Один легкоатлетический рекорд?

– Один великий роман, – сказала она.

– Но почему роман? – спросила я, окончательно лишив себя возможности к отступлению. – И почему великий?

– Потому что каждый из нас может рассказать историю своей жизни, – ответила она. Это был ее козырь, неоспоримое доказательство собственной правоты. Мое молчание она восприняла как подтверждение победы, так что я смогла извиниться и отойти. Отыскала мужа и попросила забрать меня оттуда.

Но я не могла перестать думать о той женщине – ни несколькими часами позже, ни пять лет спустя. Что если и правда в лимфатической системе каждого из нас зарождается и подает признаки жизни роман? Может ли случайный набор клеток, должным образом подпитанный сигаретами, джином и некоторым количеством грязных делишек, стать чем-то большим? Жить и писать – не одно и то же, и это заставило меня задуматься о взаимосвязи того, что мы знаем, с тем, что можем выразить на бумаге. Вот как это происходит у меня: я сочиняю роман у себя в голове (подробнее об этом чуть позже). Это самое счастливое время в моем писательском цикле. Книга – мой невидимый друг, вездесущий, переменчивый, непредсказуемый. В течение месяцев (а то и лет), которые требуются, чтобы собрать все воедино, я не делаю заметок, не набрасываю сюжет; пока пытаюсь разобраться, как все устроено, ненаписанная книга порхает у меня над головой, как огромная бабочка, узор крыльев которой будто бы списан с готической розы Нотр-Дама. В этой книге пока нет ни слова, но она невыразимо прекрасна, ее структура непредсказуема, она яркая до рези в глазах, она необузданная и податливая одновременно, и моя любовь к ней, моя вера в нее, пока я слежу за ее неспешным полетом, – единственная нескомпрометированная радость в моей жизни. Это величайший роман в истории литературы, продуманный мной до мелочей, и все, что мне осталось сделать, – перенести его на бумагу, и тогда каждый сможет увидеть ту же красоту, которую вижу я.

И вот, когда я не могу даже помыслить об очередной проволочке, когда ожидание начинает приносить больше боли, чем собственно писательство, я протягиваю руку и ловлю бабочку. Выхватываю из воздуха, прижимаю к столешнице и собственноручно убиваю. Мне вовсе не хочется лишать ее жизни, но это единственный способ запечатлеть что-то объемное на плоской странице. И чтобы убедиться, что дело сделано, закрепляю ее на одном месте с помощью булавки. Представьте, что вы переехали бабочку внедорожником. Все прекрасное, что было в живом существе, – цвет, яркость, подвижность – исчезло. Все, что осталось, – иссохшая оболочка, переломанное, искромсанное, растерзанное тело, кое-как сшитое заново. Труп, зомби. Это и есть моя книга.

Когда я привожу этот пример на встречах с читателями, обычно он вызывает смешки – какое, мол, очаровательное самоуничижение. Однако на деле именно это в наибольшей степени приближено к единственной правде о писательском процессе, которая мне известна. Путь от головы к руке полон опасностей и выложен мертвыми телами. Это тропа, на которой теряется почти всякий, кто хочет писать, – да и многие из тех, кто пишет. Так что, возможно, миссис Х. в масонской ложе в Престоне, штат Миссисипи, была права; может быть, действительно внутри каждого из нас сидит роман, возможно, и правда великий. Я в это не верю, но давайте для наглядности предположим, что так и есть. Лишь немногие из нас готовы разбить собственное сердце, променяв живую красоту воображения на безжалостную конкретность слов. Вот почему мы вбиваем одно-два предложения, а затем нажимаем клавишу delete или комкаем страницу. Я ведь вовсе не это хотела сказать! Это не отражает того, что я вижу. Возможно, стоит попробовать в другой раз. Возможно, муза вышла покурить. Возможно, у меня писательский затык. А возможно, я идиотка и писать мне попросту не дано.

Впервые я столкнулась с этой несоразмерностью желаемого действительному на первом курсе колледжа. В детстве и подростковом возрасте мне хотелось быть поэтом. Я писала сонеты, секстины и вилланеллы, читала Элиота, Бишоп и Йейтса. Участвовала и побеждала в школьных поэтических конкурсах. Мне вообще кажется, что ранняя глубокая любовь к поэзии необходима каждому писателю. В моем случае это максимально близкое соприкосновение с языком было исключительно полезным. В начале первого года в колледже Сары Лоуренс я показала свои стихи, и меня приняли в класс поэзии Джейн Купер. Мне было семнадцать.

Джейн Купер была деликатной и добродушной, а еще чрезвычайно болезненной, особенно в тот год, и почти не появлялась на занятиях. В основном ее подменяли старшекурсники и аспиранты, лучшей из которых была Робин. Она водила «вольво» и носила шубу из енота. Робин была не только чуткой писательницей, но и вдумчивым критиком: буквально в двух словах могла обозначить, что обсуждаемое стихотворение – нагромождение сентиментальных, бессвязных слов. Она внушала мне восхищение и ужас, я так пристально прислушивалась к ней, что вскоре уже могла сама оценивать собственную работу с ее позиций. Даже не находясь рядом с ней, я слышала, как она объясняет, почему то, что я пишу, не сработает; в итоге перечеркивала все и начинала заново. Но также я знала, что и второй вариант не покажется ей хоть сколько-нибудь лучше. Вскоре я уже могла обдумать строчку, предугадать ее оценку и понять, что все это никуда не годится, даже не снимая колпачка с шариковой ручки. Я называла это «редактированием ненаписанного». Фонтан моей юношеской самоуверенности постепенно пересыхал, пока наконец не превратился в хилый ручеек, потом я и вовсе выдавливала из себя слова по капле. Я даже не помню, как окончила тот курс.

В конце года я убрала поэтические книги на нижнюю полку и записалась в класс художественной прозы к Аллану Герганесу. За это я благодарна Робин. Я бы так или иначе пришла к прозе, но без того ускорения, которое она мне невольно сообщила, это отняло бы у меня гораздо больше времени.

Почти всему, что я знаю о писательстве, я научилась у Аллана, и уже сам факт того, что писать рассказы я начала, оказавшись именно в его классе, свидетельствует о моем невероятном везении (до сих пор сердце перехватывает, когда думаю об этом: так просто не бывает). Дурные привычки легко развить, но как же мучительно от них избавляться. Я пришла к Аллану – иссохший чистый лист, ни намека на былую самонадеянность, переполнявшую меня на первом занятии в классе поэзии. Я по-прежнему хотела стать писателем, но уже не была уверена, что вообще понимаю значение этого слова. Мне был необходим кто-то, кто сказал бы, как быть дальше. Направлению, которое задал мне Аллан, я следую до сих пор: это стезя работы на износ. Но также он сумел показать (Господи, не переставай ему за это воздавать), каким она может обернуться счастьем.

У Аллана был, наверное, лучший кабинет в кампусе – с камином и остекленными дверями, выходившими в сад, который каждую весну наполнялся французскими тюльпанами и кизиловым цветом. Тома Чехова в твердых обложках и черно-белое фото Джона Чивера в рамке. Повсюду рисунки Аллана, открытки от его эксцентричных друзей, присланные из экзотических мест, на стене – огромное лоскутное одеяло из атласа и бархата. Когда он входил в комнату, садился за стол, мы обступали его, склонялись над ним. Все до единого. Аллан, молодой автор, успешно опубликовавший несколько рассказов, был для нас и Чеховым, и Чивером.

Он обладал безграничным великодушием. Еженедельный прозаический семинар продолжался два семестра. Я помню каждого из четырнадцати студентов. Я помню их рассказы так отчетливо, как не помню ни один другой текст из всех остальных классов, где я впоследствии училась или преподавала. Мы должны были писать по рассказу в неделю – каждую неделю, пока все не закончится. Поначалу Аллан давал задания – легчайшие, непринужденные подталкивания в сторону сюжета: «Расскажите о каком-нибудь животном; сочините сказку; напишите рассказ от лица…» – и так далее. Но вскоре даже эти незначительные подачки закончились, и мы остались наедине со своими пишущими машинками. Я уважаю людей, чья учеба состояла из дисциплин, которые мне самой никогда не постичь, – неорганическая химия, математическая статистика, продвинутый уровень греческого – но, подозреваю, лучшие из них с нашими нагрузками бы тоже не справились. Девяноста процентов того, что я знаю о писательстве, я узнала в тот год. Записывайте. Говорите правду. Страница за страницей. Учитесь писать на примере того, что сами же пишете. Темп сбавите потом, с годами. Мы должны были двигаться вперед любой ценой. Если ты не сдавал рассказ, на следующей неделе нужно было сдать уже два – что было примерно то же самое, как хлебнуть воды, пытаясь не утонуть.

Путь от головы к руке, возможность превратить порхающую бабочку в энтомологический образец – все это достигается регулярной практикой. Что казалось мечтой, мечтой и останется, если вы не дисциплинированны и не обладаете необходимым набором инструментов. Взять, скажем, алмазы или, раз уж на то пошло, каменный уголь, что предстоит добыть в шахте. Будь у меня другой учитель, который советовал бы прислушиваться к музе вместо того, чтобы махать киркой, не думаю, что я продвинулась бы хоть сколько-нибудь далеко.

* * *
Почему мы признаем, что игра на виолончели требует работы, тогда как писательство связываем с божеством и вдохновеньем? Любой ребенок, проводящий за инструментом больше двух недель, скорее всего, делает это под руководством взрослого; любой ребенок, который продержится еще дольше, осознает, что с практикой начинаешь играть лучше, а потому в самом процессе занятий есть глубокая, удовлетворяющая радость. Если человек – не важно, сколько ему лет, – впервые возьмет в руки виолончель и скажет: «Через месяц я буду играть в Карнеги-Холле!» – вы ему в лучшем случае посочувствуете; однако именно это делают начинающие писатели по всей стране – придают результатам своих потуг гладенькую форму и отправляют в «Нью-Йоркер». Возможно, вы считаете, что игра на музыкальном инструменте сама по себе не искусство, а прочтение музыки другого человека, но я буду придерживаться моей метафоры. Искусство писателя и исполнителя Баха имеет одни и те же истоки. Искусство зиждется на ремесле, а это значит, для того, чтобы создавать искусство, необходимо овладеть ремеслом. Если вы хотите писать, тренируйте этот навык. Часами, изо дня в день, и не ради того, чтобы опубликовать рассказ, но чтобы – вы ведь к этому стремитесь? – научиться писать хорошо; просто потому, что есть вещи, которые кроме вас не проговорит никто. Напишите историю, получите опыт, отложите ее и приступайте к новой. Представьте себе трубу под раковиной, забитую вязкими отложениями. Чтобы оттуда больше не поднималась грязная вода, ее необходимо обильно промыть. Большинство из нас забиты историями – неудачными, скучными, выспренными, полными иссушающего, невыносимого мелодраматизма. Их необходимо вывести из организма, чтобы добраться до хороших сюжетов, которые могут быть в пресной воде внизу; впрочем, их там может и не быть. Похоже, речь идет о тяжелой работе, не гарантирующей успеха? В общем, да, а еще это ставит под сомнение наше представление об успехе как таковом. Играя на виолончели, у нас больше шансов убедиться, что счастье – в процессе, в самой возможности звукоизвлечения; дело не в том, чтобы стать вторым Йо Йо Ма, а чтобы приблизиться хотя бы к дальнему краю того, что называется искусством. Аллан Герганес научил меня любить процесс, научил писать столько, чтобы самой понять, что именно получается у меня по-настоящему хорошо. Отсчитывая часы, множа страницы, я постепенно стала сокращать путь от головы к руке. И лишь после долгих лет практики, сама не знаю, в какой момент, пришла к искусству. Я так и не научилась переносить на бумагу все то прекрасное, что вижу в воображении, не чувствуя себя попутно убийцей. Но теперь я умею справляться с этим, прощать себе убийство.

Прощение. Способность прощать себя. Остановимся здесь, чтобы перевести дух, и подумаем об этом, потому что вот он, ключ к созданию искусства и, вполне может статься, к обретению некоего подобия счастья в жизни. Каждый раз, приступая у переносу книги (или рассказа, или безнадежно длинного эссе), мерцающей невероятными деталями в моей лимбической системе, на лист бумаги (который, давайте признаем, когда-то был высоким деревом с обильной листвой и домом для птиц), я неизменно страдаю от нехватки у меня ума и таланта. Абсолютно. Каждый. Раз. Будь я умнее и одареннее, смогла бы подобрать более точное воплощение всем тем чудесам, которые вижу. Я абсолютно уверена, что именно эта боль от постоянных встреч лицом к лицу с собственной несостоятельностью мешает людям становиться писателями. Поэтому прощение – ключ ко всему. Я не могу написать книгу, которую хочу написать, но я могу и буду писать книгу, которую написать способна. И прощать себя снова и снова на протяжении всей моей жизни.

На третьем курсе я училась у Грейс Пейли. Уже одно то, что я вообще видела ее вживую, не говоря о том, что целый год посещала ее занятия, до сих пор кажется мне каким-то чудом. Грейс была непревзойденным мастером рассказа и, вполне возможно, лучшим человеком на свете, хотя, услышь она от меня такое, наверняка влепила бы газетой по макушке. (Хотите усовершенствовать свой стиль? Купите себе книгу рассказов Грейс Пейли.) Опыт, полученный у Грейс, требовал времени на осмысление и, признаюсь, понастоящему я усвоила ее уроки лишь спустя пару лет после окончания курса. Я привыкла к Аллану, его неустанному вниманию как к ученикам, так и к собственным текстам. Если он назначал встречу, то был на месте минута в минуту, а наши рукописи буквально испещрял своими особыми коричневыми чернилами. Он давал задания и выбирал куски для разбора, которые в точности соответствовали нашим потребностям.

Когда же мы приходили к аудитории Грейс, на двери часто висела какая-нибудь записка, вроде: «Грейс в Чили, протестует против нарушений прав человека». Или я могла сидеть у ее кабинета, дожидаясь назначенной встречи, но дверь оставалась закрытой. Я слышала, что внутри кто-то есть, и часто этот кто-то плакал. Через полчаса или около того Грейс могла высунуть голову и тихо сказать, чтобы я ее не ждала. «У нее сложный период», – говорила она о той невидимке, пришедшей раньше меня. Если же я протягивала свой несчастный рассказ, напоминая, ради чего пришла, она улыбалась и кивала: «Ты справишься». ...



Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Это история счастливого брака