Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Коммунисты

ТОМ ПЕРВЫЙ


ФРАНЦУЗСКАЯ НАЦИОНАЛЬНАЯ ЭПОПЕЯ


1

Роман Луи Арагона «Коммунисты» является крупнейшим творческим достижением прогрессивной литературы Франции. Автор показывает лучших людей нации в борьбе за независимость и разоблачает кровавые дела предателей и врагов родины. Историческое по своему характеру повествование насыщено злободневным содержанием. Арагон ставит своей задачей показать борьбу французского народа в самые тяжелые годы испытаний — в годы разгрома и оккупации, обнажить корни предательства и измены буржуазии, приведшей Францию к катастрофе.

Роман Луи Арагона проникнут верою в силы народа, и это позволяет автору сделать из пережитого его родиной надлежащие выводы и наметить действительный путь к спасению Франции.

Роман отвечает надеждам и стремлениям народа. Вот почему он сразу же стал популярнейшим произведением современной французской литературы. Французские романы не часто расходятся в таких тиражах, как «Коммунисты» Луи Арагона. Правдивое, искреннее, патриотическое произведение, обращенное к самым широким слоям общества, оживленно обсуждается на народных собраниях, очень часто с участием автора, как это принято у нас и что совершенно необычно для буржуазной страны. Образы, созданные Арагоном, глубоко запечатлеваются в народной памяти.

Роман Арагона с исключительным успехом выполняет благородную воспитательную миссию. Французский народ по праву и достоинству причисляет «Коммунистов» Арагона к произведениям, которые «могут служить в руках нации важным оружием в борьбе, выходящей за пределы литературы»[1].

Вся французская прогрессивная печать самым положительным образом отзывается о новом романе Луи Арагона. Лицемерная буржуазная критика, встревоженная колоссальным успехом книги, овладевающей умами, сделала немало попыток фальсифицировать ее содержание, оклеветать ее автора. Но она не смогла отрицать выдающегося художественного значения этого произведения и не смогла замолчать роман «Коммунисты», расправившись с ним так, как она уже расправлялась со многими неугодными реакции произведениями.

Можно сказать, что роман Арагона привлек к себе внимание всей Франции.

Автор причисляет роман «Коммунисты» к давно задуманной и отчасти уже осуществленной серии под названием «Реальный мир». Серию эту открыл опубликованный в 1933 году роман «Базельские колокола», за которым последовали романы «Богатые кварталы», «Путешественники на империале»[2], «Орельен». Некоторые герои, с которыми читатель встречался в этих произведениях, переходят в роман «Коммунисты». Но особенно наглядно проявляется связь нового романа Арагона с предшествующими ему частями серии «Реального мира» в беспощадной обрисовке французской реакционной буржуазии. Несомненно, что проницательными и острыми разоблачениями буржуазного класса, которые характерны уже для ранних произведений Арагона, подготовлены полные сарказма и гнева картины, развертывающиеся на протяжении романа «Коммунисты». С более ранними частями серии этот роман связывает и давно интересующая автора тема отхода от буржуазии находящихся под ее влиянием честных представителей интеллигенции в поисках новой социальной почвы, в поисках путей к народу.

Но при всем этом «Коммунисты» представляют новый и важнейший этап в творческом развитии писателя, что выделяет этот роман из серии «Реальный мир». Глубокое своеобразие этого замечательного произведения, господствующее значение новых народных образов, выведенных в нем, смелые и значительные творческие открытия, осуществленные в его пределах, — все это свидетельствует о том, что роман «Коммунисты» является не простым, хотя бы и очень ярким, продолжением, а большой книгой самостоятельного значения.

По признанию Арагона, он начал писать этот роман и апреле 1944 года, когда немецкие оккупанты еще господствовали на французской земле. Но уже гром сталинградской победы возвестил всему миру, всем порабощенным народам, что час освобождения приближается. Чутко уловив этот прилив сил и надежд, который чувствовался после Сталинграда в народных массах поверженной Франции, автор приступил к выполнению своего смелого и огромного замысла.

«Коммунисты» задуманы в виде обширной серии, состоящей из трех частей — «эпох», каждая из которых распадается на несколько томов. В настоящее время закончена первая часть («первая эпоха») серии, состоящая из пяти книг. Первая книга появилась в 1949 году, заключительная, пятая книга — в начале 1951 года. Можно только восхищаться той поистине неукротимой творческой энергией, которая позволила Арагону в такой короткий срок осуществить столь монументальное по своему характеру и размерам произведение.

Действие романа охватывает события, начиная с февраля 1939 года. Первая книга открывается описанием трагического отступления испанских республиканцев к французской границе и сценой того иудина предательства, какое еще раз совершила французская республика, управляемая реакционерами, явными и тайными единомышленниками Франко. Заканчивается первая серия описанием трагического положения Франции в начале июня 1940 года, в те полные мрака дни, когда находившаяся в руках изменников французская армия была разгромлена и значительная часть французской земли уже была захвачена, когда Париж, преданный на поругание врагам, ожидал появления гитлеровских полчищ на своих улицах и площадях.

Таким образом, на обширном пространстве романа «Коммунисты» рассматривается сравнительно небольшой отрезок времени. Но это время особенное, заполненное исключительно важными для Франции событиями. Под прожектором глубокого, требовательного и всестороннего анализа с каждой новой книгой романа все более раскрывается глубина исторической действительности. Читая роман, мы видим, как подготовлялась и постепенно назревала постигшая Францию катастрофа и на какие унижения и бедствия Франция была обречена предательскими действиями реакционной буржуазии, выдавшей страну в руки врага.


2

Сложнейшие вопросы структуры подобного романа представляют исключительную важность, и автор очень смело, изобретательно и мудро разрешает их. Называть ли его произведение «роман-поток», как это делают многие французские критики, или определять его какой-то другой условной формулой, необходимо подчеркнуть основное качество нового произведения Арагона — это роман всеобъемлющий по своему замыслу, направлению и характеру описаний.

Автор ставит своею целью — в едином, связном, последовательном повествовании охватить сотни действующих лиц и множество мест действия, показать различные слои французского общества, разобраться в перипетиях сложных исторических событий и вникнуть в судьбы отдельных людей, в личные драмы, в сложные психологические коллизии. Как бы мы ни называли ту форму, в которую отлился роман, автору бесспорно удается с удивительной полнотой раскрыть в стремительном мощном потоке образов сложное, захватывающее своею значительностью содержание.

Он тщательно сочетает многопланность изображения, возникающую в результате того, что описываются события, одновременно совершающиеся в различных пластах общества, со строгой исторической последовательностью описания, стремясь придать ей возможно более наглядный, ощутимый характер. Он всегда выделяет главное, благодаря чему удается создать никогда не покидающее читателя впечатление цельности, единства всего происходящего в романе.

Реалистический роман Арагона не поверхностен. Автор стремится, не отвлекаясь фотографированием отдельных, пусть даже очень чутко схваченных моментов, показать развитие многообразной и полной противоречий действительности, показать всю сложность этого развития.

«Коммунисты» — произведение глубоко новаторское, захватывающее своим проникновением в суть событий, покоряющее смелым открытием новых творческих горизонтов.

Блестящее мастерство психологической характеристики, меткость, уменье подметить и выявить существенные черты того или иного действующего лица никогда не становятся самоцелью. Применяя разнообразные изобразительные средства, автор все их подчиняет раскрытию основного, главного, решающего в ходе событий.

Идейный мир романа привлекателен, богат и отличается глубокой внутренней цельностью. В основе французской национальной эпопеи, созданной Арагоном, лежит плодотворная идея народности, понимание того, что народ является движущей силой истории. Произведение это проникнуто мужественной верой в силы французского народа, в мудрость, несокрушимую мощь единственной французской партии, отстаивающей интересы народа, — партии коммунистов.

С огромной силой убежденности, с высоким воодушевлением изображает Арагон эту закаленную в боях и испытаниях партию как носительницу лучших качеств нации, как воплощение всех надежд и всего будущего Франции. Эта идея проходит сквозь весь массив огромного, широко развернутого произведения. В этом пламенном убеждении заключен пафос романа. Здесь основа его поразительной цельности.

Впечатляющим достижением романа, коренящимся в том, что это — произведение социалистического реализма, является отсутствие калейдоскопической пестроты, несмотря на множество сосредоточенных в нем действующих лиц, событий, фактов. Все средства художественного изображения использованы автором с той целью, чтобы самые глубокие и сложные противоречия действительности раскрылись с возможно большей полнотой, естественностью, ясностью и наглядностью.

Автор не смотрит на историческую действительность глазами летописца, спокойно и равнодушно наблюдающего течение событий, проходящих мимо него. Он не созерцатель, а деятель, страстно заинтересованный в определенном исходе развернувшегося сражения. Просторное поле его романа — это поле ожесточенного боя за новую Францию. Автор задумал и осуществил свое произведение с целью внимательно исследовать и изучить трагические события недавнего прошлого, чтобы извлечь из этого страшного испытания незабываемый урок на будущее.

Какими жалкими, в сопоставлении с ярким и живым романом Арагона, смело, уверенно и настойчиво вгрызающимся в историческую действительность, выглядят убогие рассуждения модных философов современной буржуазии о непознаваемости истории и бессмысленной хаотичности ушедших в прошлое событий. Это убедительный контраст подлинной культуры и варварского одичания.

Кажущаяся очень свободной и непринужденной структура романа «Коммунисты» отличается целеустремленностью и строгой продуманностью до мельчайших деталей; автор тонко использует эту сложную и гибкую систему, чтобы дать читателю необходимую широту кругозора, чтобы до конца разоблачить махинации подлых врагов Франции, чтобы дать наглядное представление о подлинных масштабах работы компартии и раскрыть ее могучее влияние в народных массах.


3

Большое место в романе занимает изображение реакционной буржуазии, которая выдала Францию Гитлеру и которая в настоящее время повторяет свое подлое преступление, поступив в услужение к американским империалистам. Буржуазная Франция представлена в романе очень подробно, с безупречным знанием реальной обстановки, с точнейшей обрисовкой выразительных типических черт. Мы видим здесь и настоящих капиталистических властелинов вроде Виснера, дергающего за веревочку картонных плясунов в парламенте, и буржуазных политиканов всех мастей и рангов, начиная с министров и кончая более мелким политическим жульем. Это обширная галерея с беспощадным сарказмом нарисованных фигур.

Мы наблюдаем их подлую, циничную возню во всех инстанциях и ведомствах Третьей республики. Это прожженные дельцы, давно потерявшие честь и совесть, думающие только о собственной выгоде, стряпающие самые грязные махинации, распродающие Францию оптом и в розницу. Из негодяев и проходимцев формируются «кабинеты министров», сменяющие друг друга в клоунской чехарде. Самодовольные ничтожества и предатели становятся во главе армии.

С возмущением и гневом показывает автор политические нравы буржуазной Франции. Он клеймит позором профашистских политиканов, которые служили и служат своим империалистическим хозяевам, прикидываясь демократами, социалистами, друзьями народа. Это презренное охвостье, которое однажды уже привело Францию к национальной катастрофе, обеспечив победу Гитлеру, сегодня вновь пробралось к власти в так называемой Четвертой республике.

Описывая положение во Франции накануне второй мировой войны, месяцы «странной войны»[3] и, наконец, вторжение немецко-фашистских войск во Францию, автор с негодованием разоблачает предательскую политику реакции, которая вела войну не против Гитлера, а против французского народа. Запрещение «Юманите»[4] и всей коммунистической печати, запрещение компартии, травля и преследование коммунистов, расправа с депутатами парламента — коммунистами, — все эти наглые действия распоясавшейся реакции имели своею целью подавить народное сопротивление фашистской агрессии, морально разоружить массы и таким образом распахнуть перед ордами Гитлера ворота во Францию.

Вот как освещены события начала войны в книге Мориса Тореза[5] «Сын народа»:

«Международная реакция оказала прямую поддержку фашистским агрессорам, проводя по отношению к гитлеровской Германии и ее сообщникам политику попустительства и пособничества, которая затем нашла свое выражение в том, что получило название „странной войны“.

Парижское и лондонское правительства объявили войну Германии. Но 120 французских и 10 английских дивизий не предпринимали никаких серьезных действий против 23 германских дивизий, которые Гитлер оставил на западе, обрушив основную массу своих сил на Польшу.

Правительство Даладье[6] держало армию без движения в казематах „линии Мажино“[7]. Оно позволило Гитлеру раздавить Польшу. Бездействуя на протяжении многих месяцев, оно дало Гитлеру возможность снова перебросить войска на Запад, завершить дело вооружения и подготовиться к осуществлению плана вторжения во Францию. Правительство Франции, находившейся в состоянии войны с Германией, на самом деле мечтало лишь о войне против… СССР!

Наши правители не хотели сердить Гитлера: они лелеяли надежду сторговаться с ним в тот день, когда он нападет на Советский Союз. Они пользовались каждой возможностью, чтобы посылать в самые отдаленные районы войска, предназначенные для последующих действий против Советского Союза. Это была преступная политика, ускорившая разгром Франции».

Упорно и неотступно озлобленные враги Франции готовили национальную катастрофу. Разоблачая заговор реакционной Франции против народа, в результате которого страна была выдана германскому фашизму, роман дает наглядное представление о подлых и коварных происках продажной реакции. Это роман неопровержимых улик.

Особое значение имеют главы романа, в которых разоблачена антисоветская политика предателей Франции, стремившихся направить агрессию германского фашизма против Советского Союза. В романе показано, какую звериную ненависть к Советскому Союзу питала и питает презренная реакционная нечисть, захватившая власть во Франции.

Вместо того чтобы позаботиться об обороне Франции от стоящих у границ немецко-фашистских армий, реакционные заправилы — Даладье, Рейно[8] и вся господствующая буржуазная клика — строят планы «вторжения» в Советский Союз через Финляндию и Закавказье.

На протяжении всего романа Арагон разоблачает цепь мерзких антисоветских интриг и замыслов, которые вынашивала смертельно ненавидящая Советский Союз реакционная буржуазия. Мы видим, что бешеной злобой к Советскому Союзу были охвачены именно заклятые враги и предатели Франции, непосредственные виновники национальной катастрофы.

Уместно привести здесь некоторые данные из известной «Исторической справки» Совинформбюро — «Фальсификаторы истории», уличающие англо-французских империалистов в преступном заговоре против народов всего мира:

«Правда такова, что Англия и Франция при поддержке правящих кругов США и в роковой период весны и лета 1939 года, когда война стояла у порога, продолжали прежнюю линию своей политики. Это была политика провокационного натравливания гитлеровской Германии на Советский Союз, прикрываемая для обмана не только фарисейскими фразами о готовности сотрудничать с Советским Союзом, но и кое-какими несложными дипломатическими маневрами, призванными скрыть от общественного мнения народов действительный характер проводимого политического курса.

Такими маневрами явились, прежде всего, переговоры 1939 года, которые Англия и Франция решили завязать с Советским Союзом. Для обмана общественного мнения англо-французские правящие круги пытались изобразить эти переговоры как серьезную попытку воспрепятствовать дальнейшему распространению гитлеровской агрессии. Однако в свете всего дальнейшего хода событий стало совершенно ясным, что для англо-французской стороны эти переговоры с самого начала явились только очередным ходом в ее двойной игре».[9]

«Весь ход этих переговоров с полной очевидностью показал, что в то время, как Советский Союз стремился достичь широкого и равноправного соглашения с западными державами, способного хотя бы в последний момент удержать Германию от развязывания войны в Европе, Правительства Англии и Франции, опиравшиеся на поддержку в Соединенных Штатах, ставили совершенно иные цели. Англо-французские правящие круги, привыкшие загребать жар чужими руками, и на этот раз пытались навязать Советскому Союзу обязательства, в силу которых СССР взял бы на себя всю тяжесть жертв по отражению возможной гитлеровской агрессии, а Англия и Франция вовсе не связывали бы себя какими-либо обязательствами по отношению к Советскому Союзу.

Если бы англо-французским правителям удался этот маневр, они значительно приблизились бы к осуществлению своей основной цели, которая заключалась в том, чтобы как можно скорее столкнуть лбами Германию и Советский Союз. Однако, этот замысел был разгадан Советским Правительством, которое на всех этапах переговоров противопоставляло дипломатическим трюкам и уловкам западных держав свои открытые и ясные предложения, призванные служить лишь одной цели — делу защиты мира в Европе».[10]

Неудивительно, после всего сказанного, что англо-франко-советские переговоры закончились провалом.

«Этот провал был, конечно, не случайным. Становилось все более очевидным, что срыв переговоров был заранее запланирован представителями западных держав в их двойной игре. Дело в том, что наряду с открытыми переговорами с СССР англичане вели закулисные переговоры с Германией, и этим последним они придавали несравненно большее значение.

Если своими переговорами в Москве правящие круги западных держав стремились прежде всего усыпить бдительность общественного мнения своих стран, обмануть народы, втягиваемые в войну, то переговоры с гитлеровцами носили другой характер».[11]

Как это подтверждается документами, «Англия и Франция при поддержке правящих кругов США вели двойную игру, рассчитанную на соглашение с гитлеровской Германией с целью направления ее агрессии на Восток, против Советского Союза».[12]

В итоге англо-франко-советских переговоров у Советского правительства «не могло быть уже никаких сомнений в том, что Англия и Франция не только не были намерены всерьез что-либо предпринять для того, чтобы помешать гитлеровской Германии развязать войну, но, наоборот, делали все от них зависящее, чтобы методами тайных сговоров и сделок, методами всевозможных провокаций натравить гитлеровскую Германию на Советский Союз.

Никаким фальшивомонетчикам не удастся выкинуть ни из истории, ни из сознания народов тот решающий факт, что в этих условиях выбор, стоявший перед Советским Союзом, был таков:

либо принять в целях самообороны сделанное Германией предложение о заключении договора о ненападении и тем самым обеспечить Советскому Союзу продление мира на известный срок, который мог быть использован Советским государством в целях лучшей подготовки своих сил для отпора возможному нападению агрессора,

либо отклонить предложение Германии насчет пакта о ненападении и тем самым позволить провокаторам войны из лагеря западных держав немедленно втравить Советский Союз в вооруженный конфликт с Германией в совершенно невыгодной для Советского Союза обстановке, при условии полной его изоляции.

В этой обстановке Советское Правительство оказалось вынужденным сделать свой выбор и заключить с Германией пакт о ненападении.

Этот выбор явился дальновидным и мудрым шагом советской внешней политики при создавшейся тогда обстановке. Этот шаг Советского Правительства в огромной степени предопределил благоприятный для Советского Союза и для всех свободолюбивых народов исход второй мировой войны».[13]

Можно себе представить, каким воем, какой свистопляской клеветы встретили эти матерые враги Франции извeстие о заключении германо-советского пакта о ненападении в августе 1939 года. Но, как сказано в цитированной нами «Исторической справке», — «Злобное недовольство этих господ можно рассматривать лишь как демонстрацию того несомненного факта, что политика Советского Союза была и остается правильной политикой».[14]

В романе отражены судорожные попытки реакции использовать этот пакт для того, чтобы обмануть и дезориентировать простых людей Франции. Эти попытки в конце концов оказались тщетными, ибо честные люди с огромным доверием, любовью и надеждой относятся к советской стране, невзирая на все провокации и ложь, которыми враги Франции отравляют сознание масс. К сожалению, автор романа «Коммунисты» так построил некоторые эпизоды, в которых показано отношение к этому важному событию различных слоев населения во Франции, что, постигая подлинную историческую правду, читатель вынужден слишком долго задерживаться на постепенном разоблачении провокационных уловок реакции.

В романе Луи Арагона вынесен приговор реакционной Франции. И сделал это писатель-гражданин, не переходя на язык политической публицистики, пользуясь художественными средствами реализма. В романе с большой глубиной вскрыта правда исторической действительности, и обвинительный приговор неизбежно сам собой вытекает из представленных читателю данных.

Секрет сокрушительной силы и полноты разоблачения реакционной буржуазии в романе Арагона заключается в том, что прогнивший и бешено цепляющийся за власть класс показан не изнутри, в масштабе тех или иных частных явлений, как бы ярки и поразительны они ни были, а в большом историческом масштабе, в плане решающего обобщения. Широта раскрывающегося перед читателем горизонта, предельная убедительность разоблачения врагов французского народа достигнуты благодаря тому, что автор подходит к действительности с позиций рабочего класса, с позиций народа, осознавшего всю глубину разложения и предательства реакционной буржуазии и все последствия постигшей страну национальной катастрофы.

Это голос народа, который никогда не забудет уроков страшного 1940 года. Как хорошо было сказано в одной из статей, посвященных этому роману, здесь речь идет о том, чтобы «заставить буржуазный мир сбросить маску и показать свое настоящее лицо»[15]. Это бесспорно удалось Луи Арагону.

Реакционная буржуазия изображена в романе во всей ее чудовищности. В свете проницательного и всестороннего анализа рассеивается весь туман лжи и обмана, которыми она прикрывает свои гниющие язвы и свои преступления. Простые люди Франции имеют возможность взглянуть в лицо смертельному своему врагу.

Из многих примеров гневного и уничтожающего разоблачения этого врага в романе Арагона приведем хотя бы один. У старого капиталиста Виснера, чью волю беспрекословно исполняют французские парламентарии и министры, есть наследник — Фред Виснер. Этому дельцу уделено в романе много внимания. Мы видим его в качестве связного, который оказывается то в Англии, то в Турции, выполняя важные задания по разжиганию второй мировой войны. Мы видим его в частной жизни — это подлец и аморальное ничтожество. Докапываясь до глубоких корней, автор вскрывает связи Фреда Виснера с кагулярами[16], с уголовно-террористическими шайками, деятельность которых всегда поощрялась французской реакцией. В психологическом портрете этого весьма типичного выродка автор очень метко подмечает такие черты, как «страх перед социальными потрясениями», вызванный сознанием того, что «под ним заколебалась почва». Нечто подобное можно сказать и о других фигурах реакционного лагеря, которые выведены в романе. Всех их «повергает в ужас неумолимая поступь истории». Это очень опасные враги, но будущее им не принадлежит.

С такою же резкостью и антагонистической непримиримостью, как это имеет место в действительности, в романе противопоставлены две разделенные пропастью Франции: Франция презренных «200 семейств», продающихся ныне Уолл-стриту так же, как они продавались Гитлеру, и Франции мужественного свободолюбивого народа, которому столь многим обязано человечество.

Книга Арагона насыщена гневом и ненавистью к врагам Франции, но это и книга великой любви. Только писатель, всем сердцем преданный своему народу, мог нанести такой сокрушительный удар по врагу, с таким уничтожающим презрением уличить в тягчайших преступлениях растленную буржуазную верхушку, которая готова пойти на все, лишь бы держать народ в кабале.

Роман «Коммунисты» пригвождает к позорному столбу весь реакционный лагерь — «200 семейств», правительство, торгующее национальными интересами, повинные в предательстве буржуазные партии, проституированную печать. Полны сарказма картины, разоблачающие этот смрадный мир. И хотя прошло немало времени с тех пор, как совершилось описанное в романе «Коммунисты», хотя это и картины прошлого, но они поистине злободневны, и никто не рассматривает этот роман как спокойное повествование о том, что уже быльем поросло.

Это современная жгучая книга в защиту национального величия Франции. Это история, у которой сегодня берет уроки прозревший народ. Это книга бичующего и патетического реализма.


4

Исключительно широко и интересно развернута в романе тема откола здоровых элементов, принадлежащих к буржуазной среде или находящихся под ее влиянием. Автор уверенно развивает горьковскую мысль о том, что, разлагаясь сама, современная буржуазия уже не терпит в своей среде ничего живого и здорового, и все честное неминуемо должно проникнуться отвращением к этой среде.

Очень важен здесь образ молодого Жана де Монсэ, который с большим трудом и муками выпутывается из лабиринта буржуазных привычек, ложных взглядов и постепенно становится настоящим человеком. Перевоспитанию Жана помогло сближение его в армии с людьми из народа, с коммунистами.

Большое внимание уделено в романе истории Сесиль Виснер, честной женщине, пробивающей себе выход из того смрадного мира буржуазии, к которому она принадлежит. Автор внимательно следит, как постепенно «углублялись те сдвиги, которые происходили в ней под влиянием новых представлений о мире, о многих сторонах жизни, впервые открывшихся ее сознанию». Он стремится нарисовать привлекательный образ женщины, восстающей против окружающей ее прогнившей буржуазной среды и достигающей другого берега.

Нельзя не согласиться с Андрэ Стилем, который объясняет значительное место, занимаемое в романе Жаном де Монсэ и Сесиль Виснер, стремлением «приблизить читателя к пониманию нашего современного усилия объединить как можно более широкий круг людей для защиты мира».

На внушительном количестве ярких примеров из жизни французской интеллигенции в романе показано, как все честное тяготеет к народу, к коммунистам, мужественно защищающим национальное достоинство. Судьба старого академика Баранже, дочери которого становятся коммунистками и ведут подпольную работу, не страшась драконовских декретов правительства национальной измены; сложный путь исканий, через которые проходит адвокат Тома Ватрен, в конце концов сближающийся с коммунистами; история кадрового военного — полковника Авуана или талантливого скульптора Жана-Блэза — все это важные звенья большой темы, проходящей сквозь весь роман. Мы видим, как вокруг коммунистов сплачиваются все живые силы, как все, кому дороги интересы родины, все, кто думает о будущем Франции, тянутся к народу и к партии, воплощающей его мудрость и мощь.


5

Самое главное в романе Арагона — это народ.

С огромной сосредоточенностью, глубиной и воодушевлением говорит писатель о духовном величии, надеждах и чаяниях простых людей Франции. Он проникновенно воспроизводит драму обманутого и преданного французского народа, стремясь сделать наглядным и ясным для каждого, что тягчайшие испытания и муки не сломили и не могли сломить дух трудящихся масс. Он не смотрит на народ как на жертву и не предается осуждающим и сочувственным ламентациям[17] по поводу страшных испытаний, которые пришлось пережить народу.

Книга «Коммунисты» совсем другого тона. Она проникнута уверенностью в непобедимости народа, в неисчерпаемости сил его. Она устремлена к тому, чтобы пробудить могучие силы масс. Поэтому такой патетической убедительности достигают у Арагона образы человеческого мужества. Этот роман излучает свет, хотя в нем описывается действительность, полная мрака.

Хорошо зная французскую действительность, Арагон создал полные жизни, глубоко впечатляющие образы людей из народа, образы французских коммунистов. В романе выступает ряд крупных деятелей партии, названных их собственными именами, и много рядовых деятелей партии, которые ведут работу там, где они оказались в месяцы «странной войны» и разгрома. Они действуют в обстановке травли и террора, но ничто не может остановить этих смелых и мужественных людей. Подробно описывается положение коммунистов в армии, где враги французского народа особенно свирепствовали.

Наполняя роман энергией, свежестью, светом, раскрываются перед нами образы французских коммунистов, народных борцов, защитников национального достоинства. Рауль Бланшар, получивший серьезную закалку еще на фронтах борьбы испанского народа за свободу, и Гильом Валье, для которого партия стала родной семьей, оба — рабочие. Внимательно следя за их судьбой в бурном потоке событий, автор показывает, как рядовые французские коммунисты вели борьбу в исключительно сложных и тяжелых условиях. В армии они встречаются с деревенским коммунистом Виктором Пезе, который был секретарем ячейки в винодельческом районе. Провинциальный учитель Альбер Устрик, попав в армию, сразу же находит надежных друзей, принадлежащих, как и он, к партии коммунистов, которую бешенствующая реакция хотела бы стереть с лица земли. Роман показывает, как повсюду во Франции происходило пополнение сил партии, как в испытаниях партия росла и крепла.

Скромный банковский служащий Франсуа Лебек в условиях парижского подполья, в обстановке, когда реакция любыми средствами стремилась заглушить голос коммунистической партии, становится смелым, самостоятельным и мужественным деятелем. Он не боится никаких угроз со стороны свирепого врага. Потерявший на войне обе руки и зрение Жозеф Жигуа сохраняет в своем поистине трагическом положении присутствие духа. Проницательно и мудро он оценивает создавшуюся политическую ситуацию. Журналист Арман Барбентан и член парламента Люсьен Сесброн — представители воспитанной партией интеллигенции нового склада, тесно связанной с массами. Мы видим их в армии, где они всем внушают к себе уважение.

В романе Арагона читатель находит образы большой привлекательности, большого духовного богатства и красоты.

Обширная галерея коммунистов, этих новых людей Франции, с глубоким волнением изображенных в романе Арагона, дает постоянно нарастающее впечатление великой и непобедимой силы народа и его партии.

Особым достоинством широко развернувшегося реалистического повествования являются трогательные и привлекательные образы женщин-коммунисток. Здесь автору удалось с особым проникновением раскрыть кровные связи коммунистической партии с массами. Он показал, какую стойкость и мужество проявили простые, скромные, в мирное время остававшиеся незаметными женщины. Заняв место призванных в армию или заключенных в тюрьму мужей и братьев, они выполняли ответственную партийную работу в самых тяжелых и опасных условиях. Особенно велики и почетны были заслуги французских женщин перед народом в подпольном выпуске и распространении запрещенной врагами Франции газеты «Юманите». В борьбе за «Юма» рождались героини. Образы Маргариты Корвизар, Ивонны Гайяр, Мишлины Валье, Полетты Бланшар — это незабываемые образы, наполняющие чувством гордости за человека.

Показав беззаветное мужество французских коммунистов, их сплоченность и стойкость, их способность работать в самой тяжелой обстановке, их уменье сплачивать вокруг себя честных людей, поддерживать тех, кто падал духом, Арагон сделал очень наглядным, ясным, неоспоримым вывод: французские коммунисты являются лучшей частью нации, гордостью и славой своего народа.

В то время когда партия подвергалась чудовищным гонениям, коммунисты самоотверженно боролись за честь Франции и за ее будущее. Коммунисты были мудры в оценке событий и в самое тяжелое время сохранили спокойствие, уверенность и мужество. Вот почему авторитет их в народных массах неуклонно возрастал.

Все честные люди во Франции с надеждой обращали свои взоры к Советскому Союзу — оплоту свободы и будущего. Уверенность в том, что Советский Союз сокрушит враждебный человечеству фашизм, помогала французским патриотам жить и бороться. В романе Арагона эти надежды и чаяния простых людей Франции, их горячие симпатии, обращенные к стране Советов, отражены со взволнованной искренностью. Величественный образ Советского Союза раскрывается в романе «Коммунисты» через переживания простых людей Франции, борцов за свободу и независимость, ощутивших в годы тяжелых испытаний свою кровную связь с советскими людьми, борющимися за счастье всего человечества.

Следуя правде действительности, Арагон показывает, как находящаяся в условиях подполья, травли и террора партия Тореза привлекала к себе все более широкие симпатии масс. В самое тяжелое время в ее ряды вливались все новые и новые пополнения. Партия росла и крепла как раз в то время, когда виснеры, даладье и рейно прилагали все усилия, чтобы задушить ее. Подлинный реализм романа особенно проявляется в том, что глубочайшие связи партии с массами с такой внушительностью раскрыты на его страницах, составляя плодотворную основу обобщений, к которым подводит своего читателя эта правдивая книга.

Ювелир Робер Гайяр никогда не был коммунистом, и когда его призвали в армию, он сначала очень опасался, как бы его случайно не спутали с коммунистами, которые подвергались зверской полицейской травле. Не была коммунисткой и его жена Ивонна Гайяр, но она оказалась в тюрьме за то, что помогала выпускать подпольную «Юманите». Благодаря мужеству и бесстрашию Ивонны Гайяр и других французских патриоток врагам Франции не удалось осуществить свой подлый замысел, не удалось заглушить голос правды, голос народа. Потрясенный известием об аресте жены, Робер всем своим существом понимает, что как честный человек он не может стоять в стороне, «не может молчать», когда в стране творятся такие дела.

В замечательной сцене допроса, когда военный следователь начинает поносить коммунистов, французский офицер Робер Гайяр, охваченный гневом, сжимая от ярости кулаки, предлагает наймиту реакции посмотреть в окно на зрелище разгрома, на хаотическое бегство вооруженных и безоружных, на грузовики, которые давят пешеходов, на бегущих в панике женщин, на детей, падающих под пулями… на «пляску смерти».

Теперь он знает, кто виновен в этой страшной катастрофе и теперь «он говорит как коммунист», с воодушевлением, с гордостью за свою Ивонну и подобных ей, свидетельствуя, что именно коммунисты достойны глубочайшего уважения и признательности как лучшие люди страны, как патриоты и мужественные защитники Франции.

В романе Арагона с огромной убедительностью показано все расширяющееся влияние коммунистов, приход свежих сил в их ряды, неуклонный рост их всенародного авторитета. «Огромной заслугой Арагона, — говорит вождь французских трудящихся Морис Торез, — является то, что он создал боевое произведение, как всегда твердо стоя на позициях партии. Эта книга и ее автор делают честь партии».

Глубоко значительны главы романа, в которых описано заседание парламента 16 января 1940 года, когда задним числом было вынесено позорное постановление о лишении депутатов-коммунистов неприкосновенности после того, как многие из них уже были беззаконно заключены в тюрьму. Тогда, оказавшись один на один с озверевшей бандой реакционных политиканов, Этьен Фажон[18], депутат парламента, только что прибывший из армии, выступил с громовой обличительной речью, в которой заклеймил презрением и позором предателей Франции.

В превосходном описании Арагона этот поединок коммуниста с разъяренной шайкой могильщиков родины стал ярким, незабываемым противопоставлением, показывающим облик двух разделенных пропастью Франций.

В романе описана и судебная расправа над французскими коммунистами в марте 1940 года.

Эти картины недавнего прошлого дают убедительное представление о масштабе недавних событий и еще раз напоминают о той великой исторической роли, которую сыграла в описываемые Арагоном «страшные годы» Франции коммунистическая партия.

Очень хорошо пишет об этом Жан Фревиль[19]: «Арагон решил черпать вдохновение в источнике великодушия, благородства, действенной любви, духа самопожертвования. Он нашел их в народе. И чтобы создать великое, ему оставалось только создавать правдивое…»


6

Завершающая «первую эпоху» пятая книга романа вводит нас в самый водоворот трагических событий. Это — развязка, давно назревавшая. После вступления гитлеровских поиск в Бельгию и Голландию 10 мая 1940 года разразилась катастрофа во Франции. Повсюду царит смятение, растерянность, паника. Французская реакция вершит свое подлое предательство, открыто и цинично предпочитая разгром и гитлеровскую оккупацию, боясь как огня народного патриотического подъема.

Продажные заправилы Третьей республики обрекли на страдания великий обманутый ими народ.

Описывая разгром и хаотическое отступление французских частей, охваченные ужасом толпы беженцев, запрудивших все дороги, весь этот трагический «некрополь надежд, идей, богатств, будущностей», описывая чудовищные зверства немецких оккупантов по отношению к пленным и к гражданскому населению, автор видит не только безграничное «горе человеческое», но и то, как «отчаяние, охватившее людей в первую минуту, превращается в негодование, пока еще бессильный гнев и возмущение».

Действие последних глав романа концентрируется в окрестностях «Лилля в агонии», в рабочих районах. На фоне катастрофы зреет будущее, среди грозы и бури закладываются основы той великой борьбы за честь и достоинство Франции, которую предстояло начать французскому народу в годы сопротивления. «Предстояло начаться новой войне. Нашей войне за нас. Народной войне».

С глубоким удовлетворением воспринимает читатель этот превосходно подготовленный, мужественный и полный веры финал, который так соответствует духу всего романа.

Об этой привлекательной и важнейшей особенности романа «Коммунисты», являющегося большой победой социалистического реализма во Франции, пишет Жан Фревиль: «Писатель передал перипетии разгрома, не впадая в отчаяние. Его поразительное повествование становится в один ряд с прославленными произведениями Гюго, Стендаля, Золя. Пригвождая войну к позорному столбу, свидетельствуя о проницательности коммунистов и воспевая их мужество, он вливает в нас новые силы для продолжения нашей борьбы против смерти».


7

Французская прогрессивная критика широко обсуждает роман Арагона, поднимая в связи с ним ряд важных вопросов современной литературы и эстетики. В частности, вопрос о традициях, о которых говорит Жан Фревиль, исключительно важен, ибо новаторское произведение Арагона бесспорно является достойным продолжением лучших реалистических достижений прошлого. Конечно, это — глубоко творческое претворение традиций, и роман Арагона вполне самостоятелен по отношению к «Человеческой комедии», «Ругон-Маккарам», «Пармскому монастырю» или роллановскому «Жану Кристофу»[20]. Он не повторяет ничего, что было создано великими предшественниками современной прогрессивной литературы во Франции, но на основе всего ими созданного современному автору удается построить новаторское и актуальнейшее, достойное великих национальных традиций произведение.

И если автору не всегда и не во всем удается достичь той совершенной простоты, ясности, доступности самым широким слоям читателей, к чему он постоянно стремится; если иногда в романе встречаются недоработанные места, недостаточно сложившиеся главы и некоторые факты представлены внешне, без того глубокого осмысления, которое свойственно роману в целом, — то это лишь отдельные частности, не колеблющие общего высокого политического и эстетического достоинства нового произведения Луи Арагона. К тому же надо помнить, что работа над романом «Коммунисты» еще продолжается и мы имеем дело только с первой его «эпохой».

В связи с романом Арагона широко обсуждаются и вопросы французского социалистического реализма. Еще по поводу третьей книги «Коммунистов» Марсель Кашен[21] писал, приветствуя крупное творческое достижение передовой литературы: «Наш товарищ Арагон внес новый выдающийся вклад в дело борьбы французского народа и борьбы за историческую правду. Его социалистический реализм естественно обращен к зрелости и разуму нации». Кашен с удовлетворением подчеркивал, что патриотический роман Арагона представляет явление социалистического реализма, пробивающего себе путь и во Франции.

Как известно, Арагон, опираясь на свои давние дружеские связи с советской литературой, неоднократно выступал с обоснованием той правильной точки зрения, что социалистический реализм не является достоянием одной советской литературы. Он исходил из того, что писатель может и в современных французских условиях при данном уровне борьбы рабочего класса за социализм и его политической зрелости создавать произведения в духе социалистического реализма.

Роман «Коммунисты» блистательно доказывает этот теоретический тезис Арагона самым убедительным аргументом — своим появлением в свет: это — произведение, в котором с покоряющей силой, с большой наглядностью и ясностью проявляется новаторство социалистического реализма.

В этом романе «страшные годы» национальной катастрофы изображены с такой глубиной проникновения в действительность, что разоблачение врагов народа и Франции достигло сокрушительной силы, а новые люди, борцы за свободу и независимость родины, за ниспровержение капиталистического рабства впервые выступили в своей подлинной исторической роли, которой раньше не могла показать с такой полновесностью французская литература. Отсюда глубоко оптимистическое чувство будущего, которым пронизан роман «Коммунисты».

Андрэ Стиль[22] называет это произведение «значительным и длительным фактом в жизни нашего народа, важнейшим действием нашей партии». Рассматривая роман Арагона как глубоко значительное и многообещающее явление социалистического реализма во французской литературе, Андрэ Стиль подчеркивает, в частности, что только благодаря этому творческому методу Арагон сумел достигнуть такой полноты и правдивости реалистического изображения и оптимистического звучания этой национальной эпопеи, что является ее великим достоинством.

Андрэ Стиль говорит о том, что это правдивое и вдохновенное произведение дорого французскому народу, ибо оно «помогает ему в его движении вперед».

«Коммунисты» Арагона самыми крепкими нитями связаны с жизнью и борьбой французского рабочего класса и всего французского народа за мир, свободу, демократию и независимость. Это замечательное творческое достижение стало возможно лишь благодаря высокому подъему борьбы рабочего класса во Франции и успехам Французской коммунистической партии в сплочении и воспитании трудящихся, благодаря успехам всенародного движения сторонников мира, которое находит в романе Арагона прекрасное и грозное оружие борьбы за свой благородный идеал.

И. Анисимов.


Книга первая. ФЕВРАЛЬ–СЕНТЯБРЬ 1939 ГОДА


ПРОЛОГ


Уже пять дней сквозь все бреши, через все перевалы Восточных Пиренеев катился угрюмый людской поток, совершался исход побежденного, но не покорившегося народа, повергнутого в изумление постигшей его судьбой. На пути отступления он встречал лишь слабые преграды, но там, где он рассчитывал найти охваченных скорбью французов и теплое гостеприимство, он столкнулся с враждебной грубостью солдат и жандармов; уже пять дней люди двигались по всем дорогам пешком, на подводах, в переполненных грузовиках, с узлами убогого скарба — жалких остатков далекой жизни, сметенной ураганом; уже пять дней в пограничной полосе бестолково суетились растерянные, захваченные врасплох власти, не предусмотревшие организации приемных пунктов и ничего не предвидевшие: ни этого нашествия несчастных людей, ни крови раненых, ни женщин, падавших в изнеможении, ни стариков, встречавших в грязи на дорогах спасительную смерть, ни детей, отставших от родителей и бродивших по окрестным деревням…

В Перпиньяне с поезда сошел высокий, худой брюнет лет тридцати пяти, с красными пятнами на щеках, в котором сразу можно было узнать преподавателя. Сюда его направил Комитет помощи деятелям испанской культуры, где председателем состоял известный химик Жюль Баранже, член Академии и лауреат Нобелевской премии. Пьеру Кормейлю удалось убедить директора лицея, что среди беженцев имеется очень много учителей, и их спасение — дело чести педагогической общественности; подействовало и имя знаменитого Баранже; к тому же сослуживец Кормейля, учитель Моро, согласился вести за него уроки географии в течение недели…

Всю дорогу — он выехал ночным поездом — Пьер не мог сомкнуть глаз. Голова у него шла кругом от мыслей, которые мучили его, как и множество других французов, потрясенных резким поворотом событий в Испании. Ведь еще недавно, только в прошлом году, он ездил в Мадрид с делегацией Учительской лиги. Читая в газетах новости, приходившие из-за Пиренеев, он испытывал двойственное чувство — ошеломленности и лихорадочного возбуждения, и те же самые чувства переживала вся Франция. Но вдруг французские газеты переметнулись из лагеря друзей испанского народа на сторону новых хозяев страны. В Париже, где во время грандиозных демонстраций Народного фронта юноши, высоко подняв одну руку, сжатую в кулак, держали за углы полотнища лилово-желто-красных флагов Испании; в Париже, где люди бросали на эти флаги не только пятифранковые бумажки, но и самые свои сердца, было физически невозможно вообразить невообразимое — такое крушение надежд, такой зигзаг истории, такую трагическую судьбу городов и деревень Испании, торжество «сеньоритос», фалангистов и их марокканских наемников. Пьер решил вложить персты в кровавую рану на теле свободы, — ему нужны были осязаемые доказательства катастрофы. А тут еще лицей, этот питомник золотой молодежи Пасси и Отейля, и настроения его коллег: скептицизм, ирония, а кое у кого и жестокое злорадство. Стряхнуть с себя все это, стряхнуть! И вот по первому зову Комитета помощи…

Когда Пьер Кормейль сошел с поезда, пепельно-серая мгла, висевшая над городом, показалась ему продолжением тяжкой бессонной ночи, проведенной в вагоне. Оттого, что он совсем не спал, лицо его горело нездоровым румянцем. Его черные глаза уже во всем видели преддверие ада. Пряча в потертый бархатный воротник пальто покрасневший от холодной сырости нос и зябко поеживаясь, он подхватил свой чемоданчик и, как всегда, сутулясь, быстро зашагал в город разыскивать отделение комитета Баранже, уже открытое здесь одним из товарищей. Адрес ему дали в Париже. Дороги он не спрашивал, так как когда-то учительствовал в Перпиньяне. Он хорошо знал этот город, и ему особенно была заметна непривычная лихорадочная сутолока, мрачные лица, полное невнимание к приезжему. Повсюду было много полиции. По улицам проносились ведомственные автомобили, и это создавало в городе искусственное оживление. Люди собирались кучками на площадях, о чем-то говорили между собой. Навстречу Пьеру попалось несколько длинных колонн, в которых шагали изможденные люди, еще сохранявшие, несмотря на свои лохмотья, военную выправку. И зловещий сумрак, холод, липкая грязь показались ему декорацией, специально созданной для такого шествия. Солдаты французских колониальных войск с винтовками на ремне вели этих людей куда-то дальше, для размещения за городом. У некоторых голова была обмотана тряпками, у других рука висела на перевязи; сквозь серые от грязи, кое-как навернутые бинты проступали пятна крови; многие шли, опираясь на палку.

Представитель комитета, учитель Устрик из департамента Од, низенький, не брившийся уже несколько дней толстый южанин, как бы дополнял эту ужасную картину. Рожденный для солнца и беспечальной, ленивой жизни, он способен был только наводить уныние своими вздохами, отчаянием, своей беспомощностью и растерянностью. — Что делать? — восклицал он. — Что делать! Я здесь один. Чиновники префектуры… Ах, какие мерзавцы… какие мерзавцы!.. Если бы вы только знали!.. Общественные организации делают, что могут… но много ли они могут?.. — Устрик не знал, как называть этого длинноносого приезжего — «господином» или «товарищем», звук «р» дребезжал в его речи, словно в горле перекатывались стекляшки, он то и дело шумно вздыхал, как после долгого бега. Пьер очень быстро убедился в том, что для растерянности Устрика имеется достаточно оснований: она показалась бы ему комичной, если бы не мрачные колонны, двигавшиеся по улицам, если бы не женщины, сбившиеся, как испуганное стадо, под навесом в школьном дворе, их ребятишки, их нищета, голод, зловонная грязь; если б не люди, которым даже нечем укрыться от ледяного ветра; если б не заброшенные дома без крыш и окон, где все было пропитано удушливым запахом крови и гноя и где лежали вповалку люди, умиравшие от ран и болезней. Они лежали без всякого ухода, без медицинской помощи, на попечении одной только старухи в форме сестры милосердия, которая через каждые три слова набожно складывала руки, шептала бледными губами молитвы, и ее дряблые щеки тряслись при этом; каждого посетителя она принимала за долгожданного хирурга, потому что вот там, в углу, ужасно кричит раненый с пробитым черепом…

Как и говорил Устрик, общественные организации делали, что могли. Пьер побывал повсюду и встретил в бюро Народной помощи, в партийном комитете своих старых знакомых — активистов. То, что он от них узнал, и то, что увидел сам, наполнило его негодованием: ко всем ужасам прибавлялось еще гнусное, глухое, лицемерное и жестокое противодействие полиции и известных кругов, стремившихся всяческими подлыми способами помешать делу помощи, которой ожидали тысячи несчастных, унесенные ураганом событий со своей родины; во всем было видно стремление парализовать самоотверженную деятельность людей, охладить их пыл, помешать их добрым намерениям. Невольно приходило на ум, что корень зла не в беспомощности, неорганизованности и беспорядке. Казалось, неуловимые враги засели во всех инстанциях и задались целью опозорить Францию, всеми способами стараясь охладить общественный энтузиазм, воспрепятствовать всякому проявлению человечности. Во всех инстанциях… Всюду имелись всевозможные бюро. Всюду ссылались на распоряжения из Парижа. Всюду были люди, говорившие о побежденных с приличествующей случаю дрожью в голосе и тут же восклицавшие, что все это, конечно, прекрасно, но теперь надо считаться с Франко — он будет нашим соседом, — а интересы Французской республики, как заявил член «Социалистического и республиканского союза»[23] депутат Висконти, должны для нас стоять выше интересов Испанской республики. Устрик был неистощим в своих рассказах об этом Висконти, мерзком низеньком щеголе с чолкой, на которого он натыкался на каждом шагу во всех своих хлопотах. Висконти говорил префекту: — Это невозможно! Подумайте, каково это покажется Франко! Что мы скажем, когда возобновятся дипломатические отношения?.. А ведь они скоро возобновятся, совершенно очевидно… Я беседовал с Даладье и знаю его намерения… Это вопрос нескольких недель. Англия уже решила послать в Бургос наблюдателя. Как член парламентской комиссии по иностранным делам, я могу вас заверить… Чего ради вмешивается этот Баранже? Право, просто смешно! Какие претензии у нашей интеллигенции! А вы послушайте-ка здешних умников… Возьмите хотя бы Леопольда Рока… для него все ясно, как дважды два четыре: коммунисты — хорошие, а все остальные — дрянь. Уж я-то насмотрелся на этих людей! Рок выскакивает на каждом предвыборном собрании, и всякий раз я думаю: ага, вот и мой Леопольд — тут как тут… — Висконти добавлял, что лучше бы Баранже занимался своими пробирками… Неизвестно, насколько влияли подобные рассуждения на префекта господина Дидковского, но если они не влияли, то уж по всяком случае не по вине Висконти. — Проклятый болтун, постоянно торчит там! — жаловался Устрик. — И слова никому не даст сказать. — Имелась, наконец, местная политика: торжествовали те, кто почти три года, не смея публично в этом признаться, ждал победы Франко. А у тех, кто поддерживал Республику, шли раздоры: все искали среди жертв своих людей, стремились помочь одним умирающим и голодным предпочтительно перед другими умирающими и голодными. И было невозможно установить хоть какой-нибудь порядок из-за этой замаскированной борьбы, из-за нелепого желания различных группировок считать единственно правильными свои действия, из-за анархистской заразы, разъедавшей Испанскую республику, из-за происков темных элементов, ставивших себе целью обратить поражение в победу своей узкой группки, из-за их скрытой ненависти к одной категории людей — мужчин и женщин, — ненависти, скрытой только потому, что во Франции коммунистическая партия была еще легальной. Но все знали, что эти господа кричат с пеной у рта об анархистах, о пистольерос, как их называли, только для отвода глаз. Теперь ложь вдруг стала очевидной — страх перед «красными» показал свое истинное лицо.

Комитету Баранже сообщили, что среди беженцев, прибывших накануне и помещенных в битком набитый барак, которым ведали коммунисты, находится измученный, больной астмой старик, и, повидимому, это — ученый, профессор Мадридского университета. Устрик и Кормейль отправились вместе в префектуру, чтобы выхлопотать для него документы и разрешение направиться в Париж. Больше часа их очень вежливо отсылали из отдела в отдел, и они уже начали приходить в отчаяние, как вдруг оказалось, что одному из чиновников личной канцелярии префекта имя мадридского профессора знакомо, и он в две минуты все устроил. Чиновник был молод и весьма благовоспитан; говорили, что он состоит во «Французской социальной партии»[24], но человек он образованный — как-никак окончил Эколь де Шарт. — Что! Профессор В.? — воскликнул он. — Да ведь это автор книжицы об этимологии арабских собственных имен, встречающихся в «Песне о Роланде»!.. А наплевать мне на то, что скажет Висконти! В конце концов, он ведь не министр внутренних дел. Да он уже и смывается отсюда, сам мне только что сообщил. Едет в Антибы — скатертью дорожка! Говорят, в Антибах сейчас великолепно… Пусть погреется на солнышке, а уж мы как-нибудь без него обойдемся с нашей мерзкой погодой и нашими неприятностями! — Устрик простодушно заметил: — Вот если бы в префектуре было побольше таких людей, как господин Кордье! — Кормейль покачал головой. Он не очень был уверен, что увеличение числа любителей этимологии значительно облегчило бы задачу помощи республиканцам…

В бюро комитета Баранже, поместившемся в маленькой пыльной лавочке, в одном углу которой лежали кипы листовок и сваленное в беспорядке типографское оборудование, сидел, сгорбившись, профессор В., закутанный в выцветшее одеяло, и горько плакал, закрыв лицо иссохшими руками с узловатыми ревматическими пальцами. Дорóгой отстала его жена, и он знал, что никогда больше ее не увидит. У нее был порок сердца, она уже три года не выходила из дому, даже во время бомбардировок Мадрида. Он плакал и бормотал что-то старческим голосом. — Что он говорит? — спросил Кормейль. Устрик, пожав плечами, пропыхтел: — Ничего интересного, то же, что и все. Он социалист и проклинает Блюма[25].


* * *

В этом месте дорога вела через пограничную деревню, расположенную в лощине между двумя холмами. С французской стороны границы маленькие домики, окаймлявшие дорогу, почти все пустовали: большинство жителей уже давно отсюда бежало. Миновав пограничный пост — там проверили их документы, — Кормейль и Устрик прошли еще метров сто до того места, где железная цепь и военный кордон отмечали границу Франции. Дальше дорога поднималась в гору, к испанской деревне, отличавшейся от французской только тем, что в ней сейчас собралась встревоженная толпа беженцев и республиканских солдат, ожидавших разрешения вступить на землю Франции.

С помощью любителя этимологии Кормейль и Устрик получили от префектуры разрешение на переход границы и розыски деятелей испанской культуры, которым предоставлялось преимущество перед прочими беженцами. Уже иссякавший поток исхода неожиданно встретил у врат спасения непреодолимую преграду, поставленную лишь накануне. Военные, прибывавшие на автомобилях и мотоциклах, приносили вести о приближении Франко… Несчастные, измученные люди подходили к французскому кордону, умоляли пропустить их… Но большинство беженцев, теснившихся в домах, во дворах, на улицах, лежавших на грузовиках или расположившихся табором под открытым небом, точно застыло в безмолвии, полном достоинства и глубокого презрения. После хаоса, царившего в Перпиньяне, это молчаливое спокойствие испанцев казалось поразительным. У одетых в черное женщин, окруженных детьми, цеплявшимися за их юбки; у мужчин, сидевших на земле, поставив винтовку между колен, — у всех на лицах была написана мрачная решимость, и при взгляде на них невольно думалось, что они все еще чего-то ждут.

У испанского военного поста делегаты поговорили с офицерами, выслушали их рассказы об отступлении, о кровавых событиях последней недели, об эпизодах защиты Барселоны. Нет ли среди несчастных, ожидающих здесь решения своей судьбы, кого-нибудь из деятелей культуры — адвокатов, инженеров, преподавателей, врачей?

— Есть, есть, — ответил им молодой капитан. — Доктор… есть тут один доктор… как же… — и он отправил людей на поиски доктора. Врачу было, вероятно, уже лет пятьдесят. Это был полный человек с желтоватым лицом, с очень маленькими нервными и подвижными руками; разговаривая, он все время помахивал ими перед самым лицом; на носу у него были очки с одним стеклом — другое выпало. Нет, он не может принять приглашение. Французский сеньор очень любезен, но это невозможно… Нет, он не перейдет границу: тут есть тяжело раненный. Да и вообще… все эти люди… без медицинской помощи. Устрику так и не удалось его уговорить.

Они отправились вместе с врачом взглянуть на раненого. Его поместили в каком-то подвале, с окнами на уровне тротуара, под серой каменной лестницей. Точно сраженный великан, лежал он на носилках и тихо стонал, держась руками за живот. Он был ранен еще и в ногу. Заострившийся пос, запавшие ноздри, жадно ловившие воздух, землистое лицо, провалившиеся глаза и синеватая щетина отросшей бороды…

— Доктор, ведь он выживет, а? Правда, ведь выживет?

Голос, произнесший эти слова по-французски, явно принадлежал французу. Прищурив глаза, Кормейль разглядел в полумраке широкоплечего парня в полувоенной одежде, сидевшего на мешке.

— Француз? — спросил Кормейль. Доктор кивнул головой и шепнул: — Вот видите. Как же я оставлю раненого? — Раненый вздохнул и повернул к окну мутные, невидящие глаза. Потом он что-то произнес. Француз спросил: — Он пить просит, да? Пить хочет. Нельзя ли ему дать напиться? — Врач ответил, что лучше не давать. — Француз? — повторил Кормейль почти с уверенностью. Француз встал и вышел вместе с ними из подвала.

Это был высокий молодой парень в расцвете сил; несмотря на разношерстное его снаряжение — винтовка в руке, куртка Интернациональной бригады, кожаная портупея и патронная сумка у пояса, — нельзя было не узнать в нем с первого же взгляда французского рабочего. Как странно, подумал Пьер, у наших даже борода как-то по особому растет. Да еще эта неподражаемая манера носить старенькое бумажное кашне[26], перебросив конец через плечо.

У француза на уме было только одно — раненый товарищ, Антонио. Он почти не слушал Устрика, который убеждал его, что с французским кордоном можно сговориться: там ведь не звери сидят, они пропустят его через границу, потому что он француз. Но тот, как и доктор, не хотел бросать раненого Антонио. Он оказался парижанином; с конца 1936 года сражался в Интернациональных бригадах. Сначала он держался очень недоверчиво, а потом — может быть, оттого, что Кормейль заговорил об Интернациональных бригадах, — он вдруг смягчился и даже решился спросить: — Вы коммунист, а? Чуднó как: я сразу догадался… Понятно, мне надо вернуться во Францию, но как же Антонио?..

Оставаться ему нет никакого смысла. Антонио вот-вот умрет. Разве можно в таких условиях помочь чем-нибудь человеку, раненному в живот? Такая нелепость! Бомбили колоннy беженцев, которую они сопровождали. — Вы себе не представляете, — сказал француз, — что за человек Антонио… Не потому говорю, что он мне товарищ. Нет! Жалко терять такого человека… Эх, Антонио… Гады проклятые!.. — У него даже пот на лбу выступил.

— Послушай, товарищ, — сказал Пьер. — Тебе нельзя упускать такой случай. Ты не знаешь, что делают франкисты с бойцами Интернациональных бригад!.. У нас есть бумага из префектуры, мы можем провести тебя через границу… Подумай, какая удача! Конечно, очень жаль Антонин, но ты же видишь — ему все равно не выкарабкаться. Как твоя фамилия? Я впишу в пропуск.

— Бланшар Рауль. Бланшар — «р» на конце… Родился в Париже. Четвертого июля 1910 года. Погодите, я только с Антонио прощусь.

Он вернулся в подвал, опустился на одно колено возле носилок и тихонько откинул волосы со лба раненого. Потом вынул из кармана бурую тряпицу, бывшую когда-то носовым платком, и осторожно вытер ему пот со лба. — Антонио… Антонио… Ты меня слышишь? — Раненый прошептал что-то. — Слышишь, Антонио? Да?.. Слушай… Жить надо, Антонио… Понимаешь? Надо жить… Ты не думай, что я тебя бросил… Понимаешь, Антонио, борьба не кончена… Я должен уйти… Да ты меня не слышишь… Антонио!.. Слышишь, да? Я тебя не бросил одного… тут доктор… Ты не верь тому, что тебе будут говорить… Надо жить… надо вылечиться… Ведь борьба не кончена… Ничего не потеряно, Антонио, ничего не потеряно… тебя отвезут в госпиталь, ты поправишься. Слушай, Антонио. Запомни, коротенько запомни… Когда поправишься… Ох, да он не слышит меня! Антонио, Антонио!

Антонио приподнял руку, хотел что-то сказать, но не мог.

— Антонио, запомни хорошенько: Бланшар, улица Кантагрель, дом тридцать три, тринадцатый округ… в Париже… не забудешь, Антонио?.. улица Кантагрель, дом тридцать три, тринадцатый округ, Рауль Бланшар… Там найдешь меня, Антонио…

Доктор сказал что-то по-испански и своими быстрыми маленькими руками оттащил Бланшара… При свете пасмурного дня лицо Бланшара было иссиня-бледное… Он еще раз произнес: — Антонио… — и потом уж думал только о своей винтовке. Что делать? Сдать ее на заставе или можно унести во Францию? По крайней мере, тогда у Франко будет хоть одной винтовкой меньше.

Об этом и речи быть не могло. К заставе надо было подойти без оружия, а для отвода глаз сказать про Бланшара, что он инженер. Бланшару было почти так же тяжко расставаться со своей винтовкой, как и с товарищем. Он шел, сильно хромая, — еще не зажила рана на ноге, хотя он пролежал целый месяц в госпитале. Поэтому-то он здесь и оказался…

На заставе их ожидал неприятный сюрприз: пограничная охрана сменилась, вместо солдат мобильной гвардии два часа назад сюда поставили сенегальцев. В мобильной гвардии были неплохие ребята, с ними можно было сговориться. Прежде всего, большинство из них ненавидело Франко… А разве сенегальцы могли понять, что тут происходит? Их привели, офицер сказал им речь, то есть объяснил всё такими словами, какие они должны были, по его мнению, понимать, а офицер держался того мнения, что с красными церемониться нечего. И вот они стояли в этом пиренейском ущелье, держа винтовки наперевес, как будто собирались поддеть на штык всякого, кто попытается перейти границу, и раскачивались с ноги на ногу, словно плясали танец смерти, черные, ничего не понимающие, с удивленными лицами, с белыми, сверкающими зубами. Раз-два, раз-два, с одной ноги на другую, штык вперед, с ноги на ногу. Они знали только одно: долг, приказ. Белые по эту сторону границы против других белых — по ту сторону границы, — вот и все. С ноги на ногу, раз-два. Испанцы с ужасом смотрели, как раскачиваются эти великаны, рядом с которыми их офицер казался плюгавым заморышем… Огромные, черные, вооруженные, непонятные, как рок. С ноги на ногу. Тупо, бессмысленно…

Все же документы из префектуры с печатями и штампами произвели должное впечатление на сержанта-сенегальца; он запросил указаний начальства, и когда посланный вернулся, Устрик, Кормейль и их спутник получили разрешение перейти границу. На пограничной заставе тоже не обошлось без осложнений и пришлось поспорить. Вы, господа, должны были провести испанских деятелей культуры, а кто это с вами? Бланшар Рауль — кто он такой? Французский инженер? Что-то не похоже. Кормейль заговорил авторитетным тоном: я делегирован Жюлем Баранже, членом Французской академии… Может быть, ничего и не вышло бы, но вдруг по ту сторону границы затрещали выстрелы. — Что там такое? — крикнул офицер и выбежал из помещения. Шел сильный дождь.

Поднялась суматоха. С кордона прибежал сенегалец. Офицер отдавал распоряжения — вызывали еще солдат. Прижимая локти к бокам, промчался сержант колониальных войск.

— Ну что же, господин лейтенант? Пропускаете вы нас или нет?

Офицер обернулся и раздраженно крикнул Кормейлю: — Да ну вас, убирайтесь, только поскорее. Не до вас тут. Армия Франко подходит…

С испанской стороны слышались выстрелы, крики. — Ах, сволочи! Антонио-то как же? — сказал Бланшар. Но надо было воспользоваться снисходительностью офицера, пока он не передумал. Устрик напрямик сказал это Бланшару. Они с Кормейлем чуть не силой тащили Бланшара, а тот все оглядывался. Франко… Франко на границе… все кончено… Мы сделали все, что могли. Франко… — Право, как подумаю, что теперь эта свинья Висконти будет ликовать… со своей чолкой и в своем спортивном костюмчике… Какой он партии, как вы сказали, товарищ? — спросил Кормейль, ускоряя шаг. А Устрик пыхтел: — «Социалистический и республиканский союз»… Официально — Народный фронт, но в тридцать пятом году они голосовали за Лаваля… Странная партия, со всячинкой… — Кормейль невольно покачал головой: чего ж тут странного в этой партии! А социалисты, а радикалы — не со всячинкой, умная твоя голова?

Автомобиль они оставили у въезда в деревню. Шофер, парень из Народной помощи, пил пиво в кабачке, битком набитом солдатами; радио гнусавило: «Нормандия, мой край родной, тебя увижу вновь…»

И только тут, глотая горячий кофе, — бурда какая-то, а все-таки согревает — Бланшар позволил себе подумать о Полетте, о Мондине — маленьком сынишке Раймонде, которого он почти и не знал. Вот вытаращит глазенки Мондине… Это не чужой дядя, Мондине, — это папа… А какая теперь стала Полетта? Поди, переменилась. Больше двух лет не видались…

А там, у границы, сенегальцы с винтовками наперевес продолжали раскачиваться, словно гигантские автоматы, и на них удивленно смотрели первые франкистские солдаты, появившиеся у границы во главе с капитаном, восседавшим на коне. И когда подошел начальник французской заставы и встал рядом с раскачивающимися сенегальцами, офицер-франкист спешился и, отсалютовав саблей своему французскому собрату, отрекомендовался:

— Капитан Пио Эрнандес! Arriba[27] Франко!

Французский лейтенант замялся. Случай непредвиденный… Но он быстро нашелся и приложил руку к каске: — Лейтенант Тьерри, офицер французской армии…

Вдали все еще гремели выстрелы.

I

Сесиль д’Эгрфейль никогда не задавалась вопросом, богаты ли ее родители. От отца, директора Земельного банка, она унаследовала безбожие, а от матери — большие черные глаза. В их квартире было достаточно зеркал, и она сама, без чьей-либо подсказки, знала, что очень хороша собой, но считала это таким же обыденным обстоятельством, как холодный или жаркий день, как свою любовь к спорту и слабые успехи в теннисе. Она прекрасно знала, что на свете есть люди, которым живется не так, как ей, и, думая об этом, радовалась, что ей не приходится самой натирать паркет или нянчиться со своим младшим братом Николà. А впрочем, зачем об этом думать? Приятно, когда люди красивы, хорошо одеты, когда дороги гладки, когда автомобиль мчится стрелой. Ее любимой книгой был «Великий Мольн»[28]. Зло было для нее чем-то таким же далеким, как и нищета, — то и другое существовало где-то на свете, вот и все. Ей никогда не приходилось сталкиваться с ними ни в шестнадцатом округе Парижа, в окруженном красивым садом особняке Амо де Буленвилье, где она выросла, ни в отцовском поместье, в двадцати километрах от Биаррица. Она ездила в это поместье на каникулы, если не гостила в Антибах у своей школьной подруги Мари-Виктуар Барбентан, маленькой брюнетки, проводившей лето в имении своего отчима Адриана Арно. В Антибах тоже был безоблачный рай. По соседству жили Орельен и Жоржетта Лертилуа; подруги постоянно пропадали у них, и Жоржетта, которая была старше обеих девушек на десять лет, научила их любить красивые вещи.

Господин Дени д’Эгрфейль был весь поглощен своим Земельным банком, и в глазах дочери он и в пятьдесят лет сохранил обаяние холеного джентльмена. Сесиль никогда не видела его небритым, даже по утрам, никогда не видела на нем ничего кричащего, зато у него всегда была самая красивая зажигалка, американское вечное перо последнего образца и автомобиль новейшей марки. Лицо его, как у всех стареющих блондинов, приняло кирпичный оттенок, но усы были подстрижены с неописуемым изяществом. Если у тебя отец моряк или винодел, всегда волей-неволей слышишь за столом профессиональные разговоры, но банковские операции — это точно пиджаки господина д’Эгрфейль: они как-то не бросались в глаза. Ни для кого не было тайной, что у банкира д’Эгрфейль одна или две любовные связи, но он их не выставлял напоказ, жена никогда его не попрекала, и поэтому дочь и знала о них и как будто не знала.

Госпожа д’Эгрфейль, урожденная Мари Зелигман, была жгучей брюнеткой; даже казалось удивительным, что у нее такая белокурая дочь. Сама госпожа д’Эгрфейль отличалась внушительными объемами. Все считали, что богатство в дом принесла она, но это было не так. Правда, Зелигманы приходились сродни знаменитым банкирам, но у них самих нехватило бы денег для приданого двум дочерям — госпоже д’Эгрфейль и госпоже де Сиври — и для сына Вилли, отца Колетты. Словом — Дени д’Эгрфейль женился по любви. Надо сказать, что и сам он, судя по давнишним фотографиям, в молодости очень и очень мог нравиться. Сесиль была твердо убеждена, что и она, как ее мать, выйдет замуж по любви. Ничто не могло ей в этом помешать — ни родители, ни какие-нибудь честолюбивые устремления. Все говорило ей, что она рождена для разделенной страсти. Разве она способна, как кузина[29] Луиза де Сиври, броситься в объятия какого-нибудь олуха, вроде барона Геккера, только потому, что он уладил папины расстроенные дела? Или закиснуть в старых девах, как чахлая дурнушка Колетта Зелигман? Или, как мамина двоюродная сестра, выйти за длинноносого Симона де Котель только ради того, чтобы сделаться маркизой? И вообще, кроме ее восемнадцати лет, ничто не толкало ее на замужество, когда она встретилась в Антибах, у Жоржетты Лертилуа, с приятелем своего кузена[30] Ксавье де Сиври, брата Луизы. Она приехала тогда погостить недельки на две к Жоржетте, потому что несмотря на разницу в возрасте дружила с ней гораздо больше, чем со своей сверстницей и подругой по пансиону Мари-Виктуар. Жоржетта почти круглый год жила с детьми на Лазурном берегу, в собственной вилле, в убранстве которой она воплотила все свои мечты. Она терпеть не могла туманов и дыма заводских труб департамента Нор, где ее муж Орельен Лертилуа управлял текстильной фабрикой, являвшейся главным источником их доходов.

Однажды Ксавье де Сиври примчался на машине из Канн навестить свою кузину. Он привез с собой Фреда Виснера, племянника автомобильного магната, очень приятного юношу: Фред был немного сорви-голова, превосходно ездил верхом, имел матово-бледное лицо, очень коротко стриг волосы на маленькой голове, оставляя спереди мягкий, чистенький хохолок. В предприятии своего дяди он занимал хорошо оплачиваемую должность; конечно, нельзя было заподозрить, что его интересовало приданое Сесиль. Да и красота ее заставляла забывать о приданом. В качестве классного бегуна Фред участвовал в Олимпийских играх в Берлине (бег был его излюбленным спортом); как все светские люди, он состоял в «Аксьон франсез»[31], но особого рвения там не проявлял и поэтому слыл человеком рассудительным, особенно по сравнению с Ксавье, который быстро менял свои увлечения: то бесновался в «Лиге патриотической молодежи»[32] у Тетенже, то в отрядах де ла Рока, то клялся и божился именем Кериллиса[33]. Почему же было Сесиль не позволить Фреду как-то вечером поцеловать ее и почему ей было не согласиться выйти замуж за этого рослого и сильного юношу, который нежно брал ее за руку и шептал бессвязные слова… Помогла этому и Жоржетта Лертилуа: в тридцать лет у нее уже появилась мечтательность женщины, которая сыта по горло своим счастьем, немного утомлена им, больше не думает о мужчинах и тешится чужой любовью. И, пожалуй, было в этом браке немного спортивного азарта: ведь Мари-Роз, сестра Мари-Виктуар, старше их на два года, тогда только что подцепила мужа, но какого! Почти старика — ему было не меньше тридцати пяти… Фред выигрывал от сравнения. Итак, Сесиль д’Эгрфейль стала женой Фреда Виснера.

Это было в 1936 году, в разгар забастовочного движения. Вся семья съехалась в Буленвилье, и между Фредом, господином д’Эгрфейль и носатым Симоном де Котель, поклонником Гитлера, постоянно шли какие-то непонятные для Сесиль разговоры, от которых она всячески старалась отвлечь своего мужа.

Пятнадцатилетний Никки, черный как жук — весь в мать, похожий на сестру только глазами, восторгался своим зятем, ходил за ним по пятам, учился у него бегу, а когда отец приглашал к завтраку толстого Доминика Мало, появлялся за столом с кухонным ножом в петлице. Мало был радикалом, поддерживал в 1934 году Фрота[34] и Даладье и прошел в палату от того избирательного округа, где находилось поместье д’Эгрфейля; банкир неизменно голосовал в этом округе, но его домочадцы никогда туда не заглядывали. Только зря Никки дерзко вел себя с депутатом — бедняга Мало был очень несчастлив в семейной жизни. Но Никки совсем распустился среди своих приятелей в лицее Жансон де Сальи; там у них постоянные стычки из-за учителя географии, некоего Кормейля, которого травили, считая коммунистом…

Любовь не оправдала надежд, навеянных Сесиль романсами. Нельзя было назвать это разочарованием. Любовные утехи Сесиль воспринимала так же спокойно, как природный цвет своих волос. Она думала, что это и есть любовь, и, стало быть, она любит Фреда. Из долгого свадебного путешествия по Египту и Малой Азии Сесиль привезла много персидских украшений из бирюзы. Она поселилась с мужем в квартире на авеню Анри-Мартен. Все шло так, как будто она и не выезжала из родного дома.

Как, почему, из-за чего все стало вдруг невыносимым? Размышляя об этом, Сесиль не могла понять, в чем корень ее несчастья. Фред не изменял ей, они не потеряли состояния, жили все так же, не ссорились. С виду небо было по-прежнему безоблачно. У них было множество знакомых — людей самых различных. Сесиль встречалась с ними, когда ей хотелось, а когда приходила фантазия побыть в одиночестве, — переставала встречаться. В этом отношении Фред оказался на редкость покладистым мужем. И началось это вовсе не во время беременности, когда можно было думать, что во всем виновато ее положение. Нет, это началось гораздо раньше. Фред нисколько не подурнел, попрежнему холил себя. Да и перемена-то произошло не только в мужа или в их отношениях. Нет, изменился мир. Не общество, к которому они принадлежали, а весь мир. В воздухе разлился какой-то яд. Повсюду шли такие же нудные разговоры, какие Фред вел с ее отцом в дни забастовок. Но ведь теперь забастовок не было, так почему же все вокруг недовольны, раздражены, почему все отравлено злобой?

Взять хотя бы мамину двоюродную сестру Сюзанну де Котель, которую Сесиль, считаясь с ее молодостью, называла «кузиной», — теперь с ней просто нет никакой возможности поболтать, как прежде, о старинных безделушках, в которых Сюзанна знала толк. А все это, наверно, из-за того, что ее носатый Симон увлекся делами франко-германского комитета, и все остальное потеряло для них интерес. Жоржетта Лертилуа редко приезжала в Париж. Сесиль с ней переписывалась, но что может дать переписка? Чтобы как-нибудь вырваться из гнетущей атмосферы, Сесиль накинулась на книги, на романы, даже на исторические труды. Фред над ней подтрунивал. Но книги ее не успокаивали: чем больше она читала, тем ярче все освещалось нестерпимым светом, тем противнее становилось смотреть на окружающее. Конечно, можно было немного отвлечься от этих мыслей, бывая у кузины Луизы Геккер, питавшей склонность к людям искусства, встречаться в ее салоне с художниками, писателями, музыкантами. Разговаривая с ними, она как будто приобщалась к интеллектуальной жизни. Нет, книги все-таки лучше. А тут подошла беременность.

Неужели разверзлось небо, под которым она выросла? Почему? Ведь ничего не произошло. Только все она видела теперь в другом свете, и при этом свете люди оказывались совсем не такими, как прежде. Фред — да и не только Фред, а даже родной ее отец, и все приятели Фреда, и приятели отца, и ее собственные подруги. Но ведь невозможно же, чтобы все люди были плохими и только в ней одной жило безотчетное стремление к добру. Нет, этого быть не может. Она стала прислушиваться к тому, что говорит Фред, что говорит отец. Раньше она их не слушала. Отец — это отец. А Фред… Она знала его глаза, его ласки, мягкие светлые волосы. Но что у него в душе, какие у него мысли, о чем думает отец, — этого не узнаешь, если не будешь хорошенько прислушиваться к их словам, — нет, не прислушиваться, а вслушиваться, ловя нечаянное признание, сокровенное эхо чего-то невидимого. И вот теперь в самых незначительных разговорах она как будто слышала зловещие звуки, точно падение камня на дно темного колодца. Она боялась теперь самых обыденных разговоров.

Сесиль не могла припомнить, когда и как сделала это открытие: и Фред, и отец, и почти все ее знакомые — гадкие, бесчеловечные люди. В них нет ни капельки доброты. Все у них показное, фальшивое. С виду они красивы, хорошо одеты, опрятны. А души грязные. Они на все способны. Конечно, ничего особенно дурного они не делали. Сесиль ни в чем не могла их упрекнуть. Но она знала, что они плохие люди. А может быть, это только ребяческая фантазия? Не хотелось верить этому. В нас крепко сидит предрассудок — к людям физически красивым мы относимся благожелательно. Есть внешние черты, которые мы привыкли считать признаками искренности, честности, моральной чистоты. Например, крепкое рукопожатие, прямой взгляд. Голубые глаза внушают доверие. У Фреда приятная, располагающая внешность белокурого лотарингца, спортсмена. И вот надо было заставить себя отбросить этот предрассудок, а это очень трудно, когда речь идет о собственном муже, у которого так много черт физического превосходства над другими мужчинами. И все же Сесиль это удалось. Если б ей сказали, что Фред — вор, она бы нисколько не удивилась. Разумеется, он ни разу в жизни не обсчитал никого ни на грош. Но скажите это ей, и она ответит: просто случая не представлялось, вот и все. Гораздо больнее было, когда ей показалось, что на ее отце лежит такое же клеймо, как и на муже. Очень тяжко, когда вдруг приходится судить родного отца. Вся душа переворачивается. Сесиль не сразу решилась на это, но после того как ей стал ясен Фред, она поняла и отца. Сесиль потянуло было к матери, вспомнились некоторые ее как будто незначительные замечания: в них открывался теперь трагический смысл. Но мать она не любила, мать всегда была ей чужой и вовсе не добивалась, чтобы дочь раскрыла перед ней душу. Напротив, госпожа д’Эгрфейль жила в приятном заблуждении, что все окружающие ее счастливы, и если бы эта иллюзия рассеялась, рухнула бы иллюзия и ее собственного счастья, а она твердо решила оставаться счастливой до самой смерти.

В двадцать лет Сесиль Виснер потеряла ребенка. Если бы девочка выжила, весь мир стал бы для матери иным. Несчастье обрушилось на нее в то время, когда люди так боялись войны, когда Фред, как и все, был мобилизован. Через месяц он вернулся; девочки уже не было в живых, ее унесла какая-то непонятная детская болезнь. Бог мой, такое горе да еще пережитый страх перед надвигавшейся бедой, — понятно, что прежние мысли о муже позабылись. Ведь он вернулся, он жив, он тут, рядом с нею. И все такой же красивый, опрятный, только стал как-то взрослее, окреп, возмужал. Одним словом, она готова была начать жизнь с ним сызнова, смотреть на все теми же глазами, что и два года назад. Удивительно он был хорош: маленькая, красиво посаженная голова, казавшаяся еще меньше от короткой стрижки, и бледнозолотистый ежик волос, и крепкая длинная шея с выпуклыми мышцами, и мощный затылок — Сесиль никак не удавалось обхватить его своей узкой ладонью, когда Фред склонялся над ней. Но откуда в его голубых глазах этот взгляд укротителя? Почему он говорит обо всем с невыносимо злобным цинизмом? Теперь вся его жизнь переплелась с политикой. Фред приводил в дом приятелей, не похожих на их прежних знакомых. Они говорили таким же пакостным языком, как и Фред, болтали о мужчинах и женщинах, имена которых Сесиль встречала в газетах или слышала в первый раз, и обо всех они рассказывали невероятно гнусные истории и с явным наслаждением смаковали их. Они не щадили ничьей личной жизни и всех мерили своей меркой — Сесиль была в этом уверена. Фред только посмеивался. Однажды, когда обсуждались какие-то мерзкие сплетни, а среди гостей было два члена Жокей-клуба и один из парижских львов, баловень общества, Сесиль при всех сказала Фреду: — Не знаю, может быть, люди, о которых вы говорите, и в самом деле так отвратительны, как вы их изображаете, но уж во всяком случае они похожи на вас. — Фред пришел в ярость. Она жалела, что он тогда же не прибил ее, — по крайней мере, все стало бы ясно.

А вскоре после этого, в ответ на ее замечание такого же свойства, Фред грубо крикнул: — Это в тебе зелигмановская кровь заговорила. — Она его не сразу поняла. Но потом в ее памяти всплыло множество мелких черточек, и она убедилась, что ее муж антисемит. По правде сказать, она никогда не думала о том, что в ее жилах течет и еврейская кровь. Ее дед и бабка были крещеные, мать воспитывалась в христианском великосветском пансионе. Вообще в их семье никогда о таких вещах не говорили. Фред первый коснулся этого вопроса, и это показало ей, какой ошибкой был их брак. А тут еще милейший братец, выродок Никола, пустился в политику и в дни Мюнхена стал совершенно невыносим. В начале учебного года в Латинском квартале, где Никола теперь изучал юриспруденцию, он вступил в какую-то лигу, подготовлявшую заговор среди бела дня, у всех на глазах. Симон де Котель брал его под защиту, но Сесиль знала, что он и сам-то хорош — одним миром мазаны. Немного теперь нужно было, чтобы толкнуть Сесиль в противоположный лагерь. Иной раз из духа противоречия она готова была стать «красной». По существу же говоря, политику она считала смертельно скучным делом. Она предпочитала литературу и музыку и создала себе из них неприступный остров, куда никакие Фреды, никакие Никола, казалось, не могли проникнуть.

Никогда еще она не была так хороша. Попрежнему в ее наружности было что-то детское. Беременность не испортила ее фигуру. В то время стали носить волосы подлиннее, и она отпустила локоны до плеч. Под влиянием пережитого горя в ее глазах появилось то, чего им нехватало раньше — глубина, выражение поглощенности какими-то своими мыслями, и это больше всего бесило Фреда Виснера. Он стал говорить, что женился на светской барышне, а жена оказалась синим чулком. И еще он говорил, что свалял дурака: чего можно было ожидать от девушки, с которой он познакомился у этой кривляки Жоржетты Лертилуа. Они теперь и в письмах-то забивают друг другу голову какими-то сюрреалистами, какими-то… чорт их знает кем и чем. А эта кузина Луиза! Поглядите, какая размалеванная, — недаром увлекается художниками. Она хоть и урожденная де Сиври, а все равно тоже зелигмановской породы. Теперь они ссорились беспрерывно. Сесиль терпеть не могла лжи и, обнаружив, что Фред часто лжет в мелочах, не спускала ему ни малейшей неточности, постоянно уличала его. Тогда он стал лгать и в большом. В январе он ей изменил, а в феврале, воспользовавшись первым попавшимся предлогом, устроил себе командировку от завода в Соединенные Штаты — на самом деле просто помчался вслед за певицей К., бросившей сцену ради миллиардера: она приносила эту жертву уже третьему по счету.

Как же Сесиль проводила время? Одна, без мужа… а к Луизе Геккер — ни ногой! Кристиан Берар, жаждавший написать ее портрет, обратил внимание завсегдатаев баронессы на это обстоятельство. Орельен Лертилуа, остановившись в Париже на пути в Антибы, к своей семье, тоже удивился, не встретив ее у кузины. Луиза не знала, что и отвечать на его расспросы. Он решил навестить Сесиль, напомнить, что ее ждут в Антибах, хотя бы на пасху. Но ему все не удавалось застать ее дома — Сесиль теперь все время где-то пропадала, не подходила к телефону.

В дневные часы кинотеатры полны одиноких женщин.

II

Усадьба Лертилуа невелика, зато у них просторный, превосходно распланированный одноэтажный дом, и так красиво его осеняют зонты двух огромных пиний[35]. Садовники живут в сторожке у дороги, и оттуда к дому сбегает сад, спускаясь затем, по красноватому склону к самому морю… Свой собственный пляж. Вся эта полоса побережья у мыса Антиб — семейное владение, тут живут только родственники. Правда, сначала они ненавидели друг друга, но в конце концов все уладилось.

Орельен и Жоржетта обосновались на клочке земли, служившем предметом спора при разделе наследства между Арно и Барбентанами, — те и другие после окончания войны почувствовали смутные укоры совести в отношении Орельена Лертилуа. Прежде все это поместье принадлежало старику Кенелю, богачу, в начале века державшему в своих руках все парижские такси. Его вилла — бело-розовая махина с аркадами[36] и пальмами, взобралась высоко-высоко, к чорту на рога. Когда Бланшетта, дочь Кенеля, вышла замуж за Эдмона Барбентана, за красавца Эдмона, как его называли, они построили возле соседней бухточки домик с террасами, где Бланшетта живет и теперь со своим вторым мужем, Адрианом Арно. А Эдмон Барбентан женился на Карлотте, вдове Кенеля, своего бывшего тестя. Любопытная карусель! Установлению добрососедских отношений она не способствовала. Года три-четыре родственники не кланялись друг другу. Но так как обе дочери Эдмона от первого брака, Мари-Роз и Мари-Виктуар, остались с матерью, то пошли бесконечные истории с разделом наследства. Потом установился некий modus vivendi[37], и в конце концов Эдмон Барбентан и не вспоминал, что Адриан Арно увел у него Бланшетту, а Бланшетта уже больше не сердилась на Карлотту — ни за отца, ни за Эдмона.

Весной 1939 года стояла такая мягкая, такая солнечная погода, что можно было позабыть обо всем на свете. Мари-Виктуар не разлучалась со своей закадычной подругой Жоржеттой. С тех пор как старшая сестра вышла замуж, Мари чувствовала себя чужой в доме матери и отчима. Оба они ей непонятны — у них на уме только деньги. Бланшетта никак не могла примириться с тем, что пришлось выделить Карлотте вдовью часть из наследства Кенеля, и как будто стремилась наверстать упущенное; Адриан для этого был очень подходящий человек, и он состоял при ней скорее в роли приказчика, чем мужа, несмотря на солидную осанку, появившуюся у него к сорока годам. Мари-Виктуар дышится привольно только в доме Жоржетты. Ей двадцать один год, а Жоржетте пошел тридцать первый, у нее двое прелестных ребятишек — мальчик и девочка, и с ними все еще как будто играешь в куклы. Почти круглый год Жоржетта живет в своей вилле, придумывая всяческие предлоги, чтобы не возвращаться в Лилль, а самый удобный предлог — здоровье детей. Орельен в Лилле управляет фабрикой — тоже семейное владение — и когда может, приезжает навестить своих… Жоржетта — высокая спокойная блондинка, любит живопись и вообще искусство, любит всякие красивые вещи; в тридцать лет уже начинает полнеть. Настоящая фламандка. Орельена она обожает. Это значит, что все остальные мужчины для нее не существуют, но она прекрасно обходится и без Орельена, раз у нее есть дом и дети.

Мари-Виктуар чувствовала бы себя вполне счастливой, если бы не ревность и зависть. Она не завидует своей сестре, выскочившей три года назад замуж за человека очаровательного, но, на взгляд Мари-Виктуар, очень уж пожилого — ему стукнуло тридцать пять. Она не ревнует мать, хотя единственная сердечная страсть Бланшетты — маленький Ален, родившийся от Адриана, а дочерей она не любит за то, что они от Эдмона, и только добросовестно заботится о том, чтобы у них было все необходимое. Мари-Виктуар не ревнует отца к его второй жене, Карлотте, потому что и за отца-то его не считает. Нет, она ревнует Жоржетту, хорошо зная, что занимает в ее сердце второе место, а на первом месте — Сесиль. Сесиль д’Эгрфейль ее ровесница, но вышла замуж сразу после свадьбы Мари-Роз, а сама Мари-Виктуар до сих пор сидит в девушках; к тому же муж Сесиль — Фред Виснер — очень привлекательный мужчина: бледное лицо, небольшая голова, волосы отливают золотом.

Мари-Виктуар прекрасно знала, что и своей дружбой с Жоржеттой она обязана только тому, что Сесиль — ее школьная подруга и с детских лет всегда гостила в доме Арно. Жоржетта как будто и не делала различия между двумя своими юными приятельницами, относясь к ним чуть-чуть по-матерински, но ведь Сесиль была много красивее, обаятельнее, живее и умнее Мари-Виктуар. И Мари-Виктуap это знала. Когда Сесиль возвращалась в Париж, Жоржетта иногда в рассеянности называла Мари-Виктуар «Сесиль», хотя они совсем друг на друга не похожи: Мари-Виктyap вышла в чернявую породу Барбентанов… Она обожала Сесиль, но завидовала ей. Завидовала тому, что у нее белокурые волосы, и даже тому, что лицо у Сесиль, если хорошенько приглядеться, немножко плоское… И еще было обидно, что на нее, Мари-Виктуар, Фред никогда не обращал внимания.

В эту зиму на вилле с аркадами были гости — Висконти с женой. Тот самый Висконти, известный депутат от Восточных Пиренеев. Супруги Висконти — приятели Барбентанов, но Карлотта с Эдмоном уехали в свое марокканское поместье, и Висконти не вылезают из дома Лертилуа. Черноглазый депутат с начесом на лбу а ля Дебюсси очень правится Мари-Виктуар. И зачем только он женился на такой дылде? Да еще она слишком уж дружна с Жоржеттой: у обеих пристрастие к декоративному искусству, ко всяким красивым вещам.

Начало марта. Сесиль пишет, что в этом году раньше пасхи не приедет. Днем так жарко, что можно носить полотняные платья и даже ходить полуголой; только под вечер, на закате солнца, надо быть поосторожнее. Тут чудесно. Висконти без конца твердит, что тут чудесно. Он заметил, что девочка на него заглядывается, и стал перед ней рисоваться. Он ораторствует, хотя нельзя сказать, что это делается специально для нее: он всегда ораторствует — прежде всего для собственного удовольствия. На пляже, в купальном костюме, растянувшись на солнце, он загорает и рассказывает всякие истории, особенно легенды об альбигойцах. Он знает множество таких легенд… И еще очень любопытно слушать, когда он рассказывает о современных хранителях этой древней ереси… Например, об одном председателе апелляционного суда, который исповедует это проклятое папой вероучение, или о некой подозрительной испанке с громкой, вероятно, вымышленной фамилией; эта дама, близкая подруга господина Абеца[38] из германского посольства, видимо, задалась целью стать связующим звеном между вагнеровской легендой о Граале и ее реальным каталонским воплощением…

Мари-Виктуар не очень внимательно слушает все эти рассказы и парламентские анекдоты, но ей приятно чувствовать на себе взгляд черных глаз рассказчика. Висконти тоже смуглый, как и Барбентаны. Может быть, он похож на дядю Армана, папиного брата, сбежавшего из дому двадцать пять лет назад? О нем в семье никогда не говорят…

Как-то раз Висконти погладил ее руки, она вся затрепетала и почувствовала, что отомстила госпоже Висконти за ее близость с Жоржеттой, да немножко отомстила и Сесиль…

Право, тут чудесно, чудесно. Невозможно и представить себе, что где-то кто-то испытывает страдания. Берег у Антибского мыса — просто рай земной: здесь исчезают все заботы, сюда не доходят даже отдаленные отзвуки горя. Да еще здесь дом Жоржетты, а в нем такие красивые, не загроможденные мебелью комнаты, и из окон видно море и небо. Большой зал декорирован черными рыбачьими сетями с белыми пробковыми поплавками, рядом с ним — библиотека с верхним светом, проникающим через цветные стекла всех оттенков, и в ней большая вольера с голубями; а дальше — гостиная, похожая на плетеную из соломы шкатулку работы Жан-Мишеля Франка, — копия знаменитой комнаты в парижской квартире этого художника. Жоржетта очень дружна с Франком. Однажды Висконти попробовал было сказать о нем что-то плохое, но она тотчас поставила сплетника на место. В коридорах — лепные украшения, маски работы Джакометти; и по его же рисункам сделаны каминные решетки и подставочки для ножей и вилок на обеденном столе… Прямо против входа висит полотно Дали, соперничающее голубизной с небом. А несколько дней назад, когда Орельен проезжал через Париж, он купил большую ширму работы Жан-Блэза и вон ту картину Диего… Он воображал, что купил их по своему почину, но, по правде сказать, это подстроила Луиза Геккер во время своей недавней поездки в Париж, да ей еще помогли в этом Жоржетта и Франк. По крайней мере, в отношении ширмы; а полотно Диего — подростки на набережной, разбитые колонны, алый парус в гавани — это уж вроде премии баронессе за ее посредничество; Диего — курчавый смазливый швейцарец, которого она повсюду таскает за собой в своем автомобиле…

— Напрасно вы купили эту штуку, дорогая Жоржетта, — сказал Висконти, вернувшись с пляжа в широком черном халате и баскских сандалиях. — Отдает итальянским Ренессансом. Кричащая дешевка!.. Ваша драгоценная Луиза надула вас… Зато ширма!..

Ширма состоит только из трех створок, но какая тяжелая — вся из мрамора. Странно: знаешь, что эти складки занавеси сделаны из камня, а все же кажется, что их колышет ветер или, может быть, люди, пробегающие за ширмой! И удивительный оттенок мрамора: желтоватый, почти белый; как будто вещь эта новая или очень уж старинная; складки спадают с больших каменных колец, нанизанных на деревянный шест, который словно источен морем… За край занавеси ухватилась мужская рука, она видна почти до локтя, и Мари-Виктуар пытается и не может представить себе, что же происходит за этой ширмой, — вообразить позу склоненного человека, его движения, и женщину, хотя ее coвсем не видно… Женщина, должно быть, белокурая, а лицо у нее чуточку плоское… как у Сесиль.

Сначала картина швейцарца ей очень понравилась, прежде всего потому, что когда курчавый живописец приезжал сюда с Луизой, Мари-Виктуар заметила томный его взгляд. Но теперь она от него отреклась. Висконти не может ошибаться. Зато он дал ей право восхищаться ширмой Жан-Блэза… О нем она ничего не знает. Какой-то молодой скульптор, который работает на Жана Франка, как и Джакометти.

— Совершенно необычайные вещи делают в наши дни… — сказал Висконти. А его жена процедила: — Я в скульптуре не разбираюсь… — У нее, говорят, есть картины Модильяни.

Итак, Мари-Виктуар имеет право грезить о ширме и о самóм молодом скульпторе. Говорят, он очень красив. Сразу видно, что ширму делал красивый человек. Удивительный оттенок у мрамора. А эта мужская рука, конечно, слепок с руки самого скульптора… Чувствуется, что плечо, приподнявшее немного подальше складки занавеса, — сильное молодое плечо… Мари-Виктуар покусывает губы. А какие глаза у Жан-Блэза? Такие же бархатные, как у Висконти? Но он, разумеется, гораздо выше ростом… И, верно, он не такой загорелый. У мужчины, притаившегося за ширмой, тело может быть только беломраморное, а лицо бледное, как у Фреда. Пожалуй, она слишком часто думает о Фреде Виснере… у него тело того оттенка, какой бывает у дорогих шведских перчаток… Она это заметила в прошлом году, когда Фред нырял в Эден-Роке… Какая дивная погода… Слышны голоса детишек Жоржетты. Должно быть, придумали какую-нибудь новую игру. Утром пришло письмо от Сесиль… Сколько цветов на столе! Розовые гвоздики, белые гвоздики… Жоржетта, ты с ума сошла? Как же мы будем обедать? Весь стол завален цветами! Куда мы их денем, когда подадут обед? Орельен, ты просто дурак! Для цветов есть вазы. В самом деле, повсюду в доме стоят вазы, и повсюду в вазах будут цветы. Подумайте, ведь есть люди, которые могут покупать гвоздики только по штучкам, ну, самое большее, десяток-другой. А у нас их целые охапки. — Вы это называете охапками? — возмутился Висконти. — Нечего сказать! Да для таких охапок надо иметь руки великана!

Вечером Мари-Виктуар долго думает над этими словами «надо иметь руки великана…» Теперь она уже не так уверена, что именно руки Висконти сумеют объять ее грезы, как охапку белых гвоздик. С давних пор девичье воображение тревожит образ дяди Армана. Романтический герой… о нем только перешептываются, и ничего о нем она не знает… Он какой-то необыкновенный, вроде Тристана. Но сколько ему теперь может быть лет?

Когда стемнело, ей не под силу стало сидеть в комнатах. Вечер такой весенний, почти совсем теплый… Она спустилась к морю и там услышала голоса. Ничего таинственного: Жоржетта, Орельен, Висконти и его супруга… Они сидели на берегy и смотрели, как с баркаса лучат рыбу. Рыбаки освещали воду факелами, а один из них, высокий, в закатанных до колен штанах, стоял на носу. Величавым движением морского бога он поднимал трезубец и вонзал его в воду, как в живую, трепещущую плоть… Где-то вдали звучала песня…

Мари-Виктуар смотрит, слушает, и никто не знает, что она здесь. Как хорошо, словно видишь, что происходит за мраморной ширмой.

Голос Висконти. Он говорит чуточку в нос и как будто пересказывает какую-то книгу. Интонации у него такие торжественные (вот так говорил в детских мечтах Мари-Виктуар таинственный дядя Арман).

— Наступает в истории момент, когда иссякают все великие идеи, когда никто больше ни во что не верит и о священных идеалах говорят только ради народа, ибо народ не знает, что священные идеалы давно умерли, и потому они еще держат его в узде. Наступает момент восхитительной свободы, неограниченной свободы умов. «Именно тогда, — говорит Валери, — на грани между порядком и беспорядком, наступает блаженный миг…»

— О какой эпохе говорил это Валери? — спросила Жоржетта.

— Об эпохе Монтескье, Ватто, Пигаля… эпохе Рамо и Флориана… восхитительное время… почти подобное нашему времени — времени Валери, Берара, Жана Франка, Кокто, Жан-Блэза… Посмотрите, какой тихий вечер… Посмотрите на эти факелы, на этих рыбаков… они не знают, что все великие идеи умерли… они ловят рыбу, как ловили ее во времена древнего Рима… а песня, — вы знаете, какую песню они поют?

И Висконти промурлыкал мелодию.

— Не знаю, — тихо сказала Жоржетта.

— Модная песенка Тино Росси, дорогая моя!

И Висконти разразился каким-то мерзким скрипучим смехом. Мари-Виктуар хотелось плакать, хотелось убежать… Ах, если б Сесиль была сейчас с нею! Но разве смех Висконти так страшен? Он испугал Мари-Виктуар, но другие находят его очаровательным. Жоржетта тихо повторяет: «Все великие идеи умерли»… — и чувствует, как эта фраза отзывается блаженным успокоением во всем ее рубенсовском теле, едва позолоченном зрелостью…

Вечер изумительно теплый. Люди красивы. Дом полон цветов. Все великие идеи умерли… идеи, за которые безумцы шли на смерть… все великие идеи умерли… настало время блаженства… жить… только жить, спокойно, безмятежно.

Какая ночь, какая тихая ночь…

А когда кончилась эта ночь, в Праге, в средневековых Градчинах, городе церквей и министерств, во дворце президента Бенеша, построенном в стиле барокко, старик-сторож, как всегда в этот час, проковылял вверх по парадной лестнице в белые с золотом залы, отворил ставни, откинув их тяжелые створки к вековым стенам, открыл резную дверь — и увидел дьявола.

У высокого окна, глядя на город, выплывающий из тумана, на излучины реки и на мост Святого Карла с каменными статуями, стоял человечек в зеленых бриджах и в коричневой рубашке, с ремнем через плечо, с жестким клоком волос, падающим на лоб, с перешибленным носом. Он стоял и покусывал подстриженные щеточкой усы. Рейхсканцлер Гитлер, чье прибытие не разбудило дворцовых служителей, своим присутствием подтвердил смерть Чехословакии, «этого искусственного порождения Версальского договора», — как писал на днях депутат от департамента Восточных Пиренеев Ромэн Висконти.

III

Как это ни странно, но к началу 1939 года такой многоопытный муж, как господин Дени д’Эгрфейль, отец Сесиль и Никола, был настолько угнетен поведением сына, что решил излить душу чудаковатому депутату Мало. Господин д’Эгрфейль не переоценивал этого представителя радикалов, но считал, что Мало может дать дельный совет. Понятно, не в выборе портного, а в политике… Ведь не кто иной, как этот самый Доминик Мало, в 1938 году сумел убедить господина д’Эгрфейль, что враждебное отношение деловых кругов к Даладье, в сущности, грубая политическая ошибка. Неужели кого-нибудь могут сбить с толку события Шестого февраля[39]? Во Франции четырех-пяти лет вполне достаточно, чтобы человек в корне изменил свои позиции. Конечно, Моррас[40] имени его слышать не может, но, погодите, он еще одумается, особенно сейчас, когда он в Академии! И потом, разве впервые нам менять свое мнение о человеке? Возьмите Бержери[41]: вчера его называли немецким шпионом, а сегодня даже «Гренгуар»[42] признает его хорошим французом. Впрочем, господин д’Эгрфейль прекрасно знал, что нельзя покончить с Народным фронтом, опираясь на «Аксьон франсез»; по этой-то причине в l934 году он давал деньги «Французской социальной партии», а не Моррасу. Но… почему же закрывать глаза на то, что де ла Рок[43] непопулярен; ведь сумели же трезво оценить слабость Морраса, против которого выступила католическая церковь.

Доминик Мало представлял собой как раз тот тип парламентария, который называют «саксонец». Правый радикал, изменяющий своей программе, но верный партии. Довольно близок с Фланденом[44], а ведь все знают, что Даладье начинал свою политическую карьеру в качестве прихлебателя бывшего премьера Фландена. По существу, разногласия среди радикалов по вопросам внутренней политики казались преимущественно тактики и серьезного значения не имели. Так, по крайней мере, утверждал Доминик Мало. Раскол проходил по линии внешней политики, поскольку Мало и его единомышленники, открытые ненавистники России, не могли идти за Эррио[45]. Опять-таки нельзя забывать, что в 1933 году Эдуард Даладье был сторонником сближения Франции с Германией. Это может повториться. Спросите своего кузена де Котель, что думают о нашем премьере в Берлине, — то-то же!

Доминика можно назвать оптимистом. К тому же он сентиментален. А вообще-то у него скверный цвет лица. Не мешало бы ему похудеть. Он слишком много ест; что ж, и в конце концов, никакие другие наслаждения ему уже не доступны.

Радостное возбуждение, пришедшее после Мюнхена на смену великому испугу, показало д’Эгрфейлю, что Мало прав. Неудача всеобщей забастовки в конце ноября убедила его, что председатель совета министров окончательно избавился от опеки коммунистов, и банкир стал горячо поддерживать правительство в финансовых кругах. А затем приезд Риббентропа в Париж… Действительно, этот Мало прекрасно осведомлен. Он тесно связан с Жоржем Бонне[46], к которому д’Эгрфейль всегда питал глубокое уважение. Да, с такими радикалами вполне можно отстоять Республику и обойтись без революции.

Все это к началу 1939 года и внушило банкиру доверие к Доминику Мало. И когда мысли о сыне стали нарушать его мирный сон, д’Эгрфейль счел вполне естественным посоветоваться с депутатом.

Хотя Никола еще не было восемнадцати лет, он записался во «Французскую народную партию» и со всем безрассудством зеленой молодости ввязывался в уличные стычки, а это могло плохо кончиться. После демонстрации 30 ноября он целую неделю ходил с перевязанной головой. В своей комнате в Буленвилье он повесил портрет Дорио[47], и это крайне не понравилось господину д’Эгрфейль. Он вынужден был строго отчитать сына, который позволил себе совершенно неуместные выражения в присутствии матери. Отец коротко рассказал обо всем этом Доминику Мало, и тот посоветовал ему уговорить Никола вступить в «Союз молодежи Франции и колоний», недавно основанный по инициативе сына Даладье. — Знаете, в нашей молодежной организации тоже чувствуется тяга к вождизму… к дисциплине, она не чужда, отнюдь не чужда новым идеям. Никола не почувствует особой разницы. — Но не так-то просто распоряжаться молодыми людьми! Никола и слышать ничего не хотел. Господин д’Эгрфейль был весьма раздосадован: ему, субсидировавшему «Боевые кресты» де ла Рока, казалось неудобным, что его сын спутался с человеком, обвинившим полковника в том, что он получает деньги от охранки. По примеру всех отцов господин д’Эгрфейль воображал, будто сын не слушается его только потому, что попал в дурную компанию; он решил свести Никола с юношами, которые бы оказывали на него благотворное влияние. Доминик Мало, правда, успокаивал его: — Это пройдет… ведь часто случается, что юноши из хороших семей… в дни молодости… Потом все утрясется! — Но посмотрите, что случилось с младшим сыном сенатора Барбентана, братом Эдмона? Ничего не утряслось.

События в Праге всполошили господина д’Эгрфейль не из-за дел Земельного банка, ибо от них банк не мог пострадать: еще в августе 1938 года банкир по совету кругов, близких к Бонне, выгодно ликвидировал свои связи с заводами Шкода; но на основании бесед с видными деятелями франко-германского комитета (в частности, с Симоном де Котель, мужем Сюзанны Зелигман) он считал, что рейхсканцлер Гитлер решил осуществлять свои планы более осторожно. Знал он также, что предпринятый в декабре поворот дипломатического фронта не удался, что крупнейшие англо-французские интересы в последние дни поставлены под вопрос, и, наконец, его коллега Вейсмюллер из «Импириэл игл бэнк», служившего в Амстердаме связующим звеном между лондонским Сити и крупными германскими финансистами, сообщил ему весьма и весьма тревожные…..вести. В конце декабря Доминик Мало передал господину д’Эгрфейль слова Даладье: «С той минуты, как мне стало ясно, что Франко дойдет до Пиренеев, я лишился сна. Придется укреплять третью границу, а у меня для этого нет ни времени, ни денег. Что скажут французы?» Просто удивительно! Когда в Испании шла война, в Париже и Лондоне прямо жаждали поражения красных, а сейчас, когда падение Республики стало совершившимся фактом, панически боятся последствий… Ведь уже давно правые газеты твердили на все лады, что Чехословакия, растянутая, как кишка, нежизнеспособна. А Бенеш! Бенеш был для французской буржуазии бельмом на глазу. Непонятно, как могло получиться, что Эррио и даже сам Фланден относились к нему с каким-то профессорским либерализмом. Кроме того, в генеральном штабе были люди, которые явно делали ставку на Чехословакию — ну и что же! Их карта бита… Все это выдумки Клемансо, а он ничего не смыслил в географии, говорил Мало, ненавидевший «Тигра»[48] — в 1917 году Мало был за Кайо… Теперь уже все признавали, что Гитлер и Муссолини осуществляют окружение Франции…

По всем этим причинам момент был самый неподходящий, чтобы позволить сыну вступать на путь, который завтра же может привести его в стан врагов Франции. Антибольшевизм не должен лишать нас последних остатков осторожности. Примерно в половине марта банкир очень кстати вспомнил, что лет в тринадцать — четырнадцать Никки был связан романтической дружбой с одним мальчиком, с которым познакомился в отряде бойскаутов; Никки даже привозил его однажды летом в Биарриц. Религиозные увлечения юного Жана де Монсэ пришлись не совсем по душе банкиру-атеисту: он боялся, как бы его сын, слабовольный мальчик, не был увлечен на дурную стезю мистицизма. Теперь же он считал, что если только за четыре года настроения Жана не изменились, его пылкий католицизм может послужить для Никола хорошим противоядием.

Супруги де Монсэ были люди небогатые; их старший сын учился в Сен-Сире[49], дочь вышла замуж за владельца небольшого ювелирного магазина в центре Парижа, а сами они вот уже третий год жили в пригороде на маленькую ренту и пенсию господина де Монсэ, отставного чиновника министерства финансов. Господин д’Эгрфейль решил заехать к ним как бы случайно, по дороге, и попросить господина де Монсэ уделить ему несколько минут. В это время отец семейства де Монсэ, пользуясь погожим весенним днем, в подвязанном подмышками фартуке подстригал большими садовыми ножницами кусты в своем садике. Госпожа де Монсэ переполошилась: в доме беспорядок, а гость с кирпично-красным лицом так прекрасно одет! Банкир с первого же взгляда увидел, с кем имеет дело: вырождающаяся провинциальная аристократия, младшие сыновья которой идут в чиновники, — это зрелище могло хоть кого отвратить от идей Морраса. Можно ли рассчитывать на эти обломки? Где уж тут традиции! А какая жалкая обстановка! Неужели люди, стесненные в деньгах, должны обязательно так опускаться? Однакож он приехал с определенной целью. Господин д’Эгрфейль попросил отца Жана, старика лет шестидесяти, с бородкой и в пенсне на цепочке, с длинными волосами, падавшими на воротник пиджака, сохранить их разговор в тайне. Получив должные заверения, он изложил господину де Монсэ, чего он ждет от возобновления дружбы между их сыновьями, прерванной временем и условиями их учения. Господин де Монсэ не скрыл, что он опасается, как бы не получилось наоборот: Жан, юноша весьма восторженный, не сумеет повести Никола по правильной дороге и, чего доброго, сам будет увлечен на путь политических заговоров…

— Если бы еще ваш сын состоял в «Королевских молодчиках»… хотя мои религиозные убеждения и указания его святейшества папы относительно Морраса… Конечно, в Додэ что-то есть… этого нельзя отрицать… одним словом, это люди нашего круга… Но вот Дорио, Дорио… представьте себе — вдруг этот тип из Сен-Дени затянет моего мальчика…

— Если бы наши молодые люди остались в Париже, где доверчивым Никола командуют старшие приятели, уже искушенные в политике, возможно, что так бы и произошло, — заявил господин д’Эгрфейль. — Но я приглашаю Жана провести пасхальные каникулы в нашем имении, в Нижних Пиренеях. Он там уже бывал у нас, там, все будет способствовать возрождению их прежней дружбы. Я думаю послать туда и свою дочь, госпожу Виснер. Она отнюдь не сочувствует идеям Никола. Муж ее сейчас находится по делам в Соединенных Штатах; Сесиль будет присматривать за мальчиками; она всего на три года старше брата, а поверьте, что только молодые могут смотреть за молодыми… Она собиралась к своей приятельнице в Антибы, но я уговорил ее ехать с нами…

Жан учился на подготовительных курсах и занимался естественными науками; его привлекала не столько перспектива встречи с почти забытым другом, сколько возможность пополнить свой гербарий, и он с восторгом принял приглашение господина д’Эгрфейль. Высокий, широкоплечий, но с тонкими, изящными руками, Жан казался много старше своих лет. Он то и дело откидывал каштановые волосы, падавшие ему на карие глаза; его бледное лицо вспыхивало от любого пустяка; крепкие, белые зубы обличали волчий аппетит; легкие, непринужденные движения не гармонировали с дешевым костюмом и потертым галстуком.

Жан приехал к д’Эгрфейлям через три дня после Никола и Сесиль. Никола встретил его на стареньком автомобиле «симкá», на котором ему не разрешалось ездить в Париж; в Перголá (так называлось имение господина д’Эгрфейль) на «симка» развозили гостей, ездили на рынок, а иногда и в Биарриц.

Отец упросил Сесиль поехать в Пергола, и она без особого сожаления отказалась от Антиб, от общества Мари-Виктуар и Жоржетты. Нельзя сказать, чтоб она была такой уж примерной сестрой, но возвращаться в Антибы, к чете Арно или Лертилуа, в места, где она познакомилась с Фредом, в атмосферу таких недавних иллюзий. Нет… Даже дружба Жоржетты и Мари-Виктуар не могла бы теперь уменьшить горечь воспоминаний. Предложение отца давало ей возможность отвлечься; конечно, ответственность на нее возлагалась довольно условная, но все же Сесиль решила принять на себя роль гувернантки и добросовестно присматривать за мальчиками.

Когда Жан вошел в столовую, Сесиль взглянула на него с удивлением, словно на незнакомого: за эти четыре года он вырос и уже ничем не напоминал того мальчишку, который терпеливо учился высекать огонь двумя кремнями. Она подумала, что со стороны отца было довольно неосторожно рассчитывать на почти незнакомого юношу, — еще неизвестно, сумеет ли он помочь Никола выбраться на верный путь; нужно будет, по крайней мере в первые два-три дня, последить за их разговорами.

Надо сказать, что опасения Сесиль и господина де Монсэ не имели никаких оснований, как, впрочем, и надежды господина д’Эгрфейль. Между двумя юношами оказалась такая пропасть, которую не заполнишь в несколько дней пасхальных каникул. Никола мечтал только о том, как бы улизнуть в Биарриц, — повидаться со своими дружками, а главное — поиграть в рулетку. Как мог он сойтись с Жаном, который страдал от стесненного положения семьи, стыдился своих поношенных костюмов, из которых он уже вырос, и только и думал о том, как бы удрать в поле за растениями для своего гербария? Никола не имел ни малейшего желания обращать в свою веру прежнего друга; вначале он поджидал его не без любопытства, хотя в душе считал оболтусом. В первый же день, когда он заговорил с Жаном о своих любовных похождениях в Латинском квартале, тот густо покраснел и ответил так резко, что не оставалось сомнений: девственник. При таких-то плечищах и не по летам мужественном облике!.. Только насчет растительности на лице слабовато по сравнению с Никола. И уж совсем нет волос ни на груди, ни на руках. А коротышка Никки в этом не уступал взрослым. Раз его отец возымел нелепую мысль пригласить Жана, — что ж, приходится терпеть. Вот именно, нелепая мысль, ничего не скажешь. Ах, эти родители! Вечно устраивают неприятные сюрпризы — вроде тех подарков, которые они вам делают.

И получилось так, что Жан де Монсэ провел бóльшую часть пасхальных каникул с Сесиль Виснер. Она смущала его не меньше, чем он ее. Ведь он не сохранил о ней никаких воспоминаний. Для него Сесиль была старшей сестрой его приятеля; когда ему было четырнадцать лет, ей уже исполнилось семнадцать. Она не только не участвовала в их играх, но, наоборот, мешала мальчикам, и они от нее убегали. А теперь перед ним была молодая женщина поразительной красоты, и она относилась к нему почти по-родственному, как к двоюродному брату. В первые дни Жан подолгу ее разглядывал, смотрел на ее темные глаза, на прекрасные шелковистые волосы, которые ниспадали такими нежными завитками, что хотелось намотать их на палец. Потом он догадался, что неудобно так пялить глаза, и стал вовсе избегать смотреть на нее. Все вело к тому, чтобы он влюбился в Сесиль: он не привык видеть так близко от себя красивых женщин; сестра, намного старше его, была замужем уже десять лет, а госпожа Виснер, которую он с замиранием сердца называл «Сесиль», хотя она сама просила его об этом и говорила ему «ты», как и Никки, была не только очень красива, но и обладала невиданным в его кругу и изяществом, носила платья непостижимой свежести… А какие у нее выхоленные руки и волосы! К тому же он очень скоро понял, что она несчастлива.

Сесиль доставляло удовольствие общество этого юноши, так непохожего на окружающих ее людей, такого «чистого», как говорила она про себя. Она любила ходить с ним в поле за цветами, припоминала забытые названия цветов и трав, он смеялся над ее ошибками и собирал цветы больше для нее, чем для своего гербария. Это были приятные дни, и их не испортило даже довольно сухое письмо из Нью-Йорка. Сесиль ответила на него очень холодно. Жоржетте Лертилуа она написала только один раз за две недели, и притом такое легкомысленное, такое пустое, такое счастливое письмо, что Жоржетта сказала Орельену, заглянувшему проездом в Антибы: — С Сесиль что-то случилось… она пишет, словно поет… — Сама госпожа Виснер об этом не подозревала. Да и две недели прошли очень быстро. Они не принесли Никола ничего, кроме проигрыша в казино и небольшого скандала: он выдавал себя там за совершеннолетнего, но его разоблачили и выставили. Зато он подружился за зеленым столом с целой группой сеньоритос — молодых знатных испанцев, ожидавших конца войны, чтобы вернуться в свои поместья. О поражении красных в этом кругу говорили, захлебываясь от восторга, хотя в те дни эхо трагического исхода из Испании явственно слышалось в Восточных Пиренеях. Близость границы, самые дикие слухи, пребывание маршала Петэна[50] в Сан-Себастьяне, его визиты в Биарриц к своему другу, бывшему товарищу министра в правительстве Тардье[51], таинственное шмыганье взад и вперед неизвестных личностей, которых богачи в Сен-Жан-де-Люзе и Гендее встречали с распростертыми объятиями, Гитлер в Праге, падение Мадрида — все это, в сопровождении хора злобных угроз по адресу французского Народного фронта, очень будоражило вышеназванных молодых людей, и Никола никак не мог понять, почему Жан так невнимательно выслушивал рассказы, анекдоты и шутки, которые он привозил из своих вылазок. О чем, в конце концов, Жан думает? Восемнадцать лет — ведь уже не мальчишка. Он, Никки, твердо решил выпросить у отца мотоцикл; назревают такие события, может быть, придется много колесить… Итак, юный д’Эгрфейль возвратился в Буленвилье еще сильнее, чем прежде, одержимый политическими страстями. Сесиль вернулась в Париж почти успокоенная, хотя и не понимала почему, и так и не заметив, как возрастало с каждым днем смятение Жана, когда он говорил с ней или помогал ей разливать чай.

А он погиб для науки; весь во власти мечтаний, он не мог думать ни о чем, кроме Сесиль. И достаточно было одного ее слова, чтобы он перестал верить в бога.

IV

Казалось, нет никаких разумных оснований к тому, чтобы Жан де Монсэ когда-нибудь снова увиделся с Сесиль. Никола поклялся не встречаться больше «с этим болваном», с которым ему совершенно не о чем было говорить. Господин д’Эгрфейль, быстро смекнув, что лекарство не подействовало, отказался от дальнейших опытов. В свою очередь, господин де Монсэ до смерти перепугался, выпытав у сына, что Никола играет в рулетку; да это куда хуже, чем быть сторонником Дорио! А тут как-никак нужно готовиться к экзаменам и каждое утро тратить целый час на дорогу от домика в Нуази до Ботанического сада, и денег едва хватает на скудный завтрак в закусочной на улице Расина. Теперь Жан смотрел совсем другими глазами на убожество домашнего быта своей семьи. Разве можно сравнивать эту полунищету с блеском Пергола! Он не презирал за это родителей; он обвинял самого себя в том, что новыми для него, назойливыми мыслями он обязан даже не своей странной безнадежной любви к Сесиль, а тоске по легкой жизни, по богатству. Было отчего возненавидеть себя. Иногда он целых два дня пребывал в твердом убеждении, что любовь — это только маска, прикрывающая самые низменные инстинкты, и давал себе слово не думать большe о Сесиль. Потом все начиналось сызнова. В кафе на бульваре Сен-Мишель он как-то увидел Никола, восседавшегo за столиком со своими испанцами. Никола его подозвал; он был навеселе и сразу же начал громогласно рассказывать о перевозке оружия, о каком-то своем приятеле, который организует забастовки на авиационных заводах… По сравнению со своими новыми дружками Никки казался почти блондином. Но какое дело Жану до всего этого? Он никогда больше не увидит Сесиль. У него нет ни малейшего разумного повода снова ее увидеть. Но разве этот мир устроен разумно?

Он встретил ее майским утром в Ботаническом саду. Она сидела на каменной скамье в тенистой аллее; погода стояла чудесная, и на Сесиль было светлосерое платье и маленькая белая шляпка. Он направился прямо к ней, потому что был уверен, что это не она, что это только одно из преследовавших его видений: ведь она всюду мерещилась ему. Поэтому он смело шел прямо к ней, то есть к той, которая вовсе не была она; он решил вести себя дерзко — взглянуть на нее вблизи, любезно ей улыбнуться — словом, проделать все то, что он никогда не решился бы сделать, будь это Сесиль.

— Здравствуй, Жан, — сказала она. Он спросил ужасно глупо: — А что вы здесь делаете, Сесиль? — Она засмеялись: — Разве ты не видишь? Гуляю. — О чем же еще спрашивать? Она взяла его под руку, и они пошли вместе. Чего-чего только не увидишь в Ботаническом саду, — тут и медведи, и обезьяны. Но Жан ничего не видел, и один бог знает, чтó он болтал. Но когда они расстались, оказалось, что практические занятия по химии он пропустил, и вообще он самый несчастный человек на свете. «Что со мной? — думал он. — Вот я увидел ее, и все стало только хуже. Я даже не догадался попросить ее о новом свидании». В прошлом году Жан занимался с увлечением. Он набросился на естественные науки с неистовством, как делал все. Нравилась ему и новая для него обстановка студенческой жизни. Его забавляли бесшабашные выходки молодежи, нарочитая шумливость, шатание по улицам. Он стал скептически относиться к внушенным ему с детства правилам приличия. И хотя он не особенно любил заводить друзей, дух товарищества в аудитории и в часы практических занятий победил его застенчивость и сдержанность. Он сблизился с двумя-тремя юношами, перенял их словечки, распевал их песни, разделял их вкусы. Но после Биаррица ему вдруг стало стыдно за эти полтора года, за вульгарность своей жизни. Он всячески старался избегать встреч с приятелями. Каждый вечер, вместо того чтобы слоняться с ними по улицам, он под первым благовидным предлогом скрывался в вестибюле метро. Их остроты, их смех смущали его. Ему казалось, что, слушая их, он изменяет Сесиль.

Прошла неделя; он не выдержал и написал ей. У нее осталась книга, которую он как-то дал ей почитать. Он попросил разрешения зайти за книгой на авеню Анри-Мартен. Сесиль отослала книгу по почте. Он был в отчаянии. — Господи! — восклицал он, возводя глаза к небесам (впрочем, я склонен думать, что он просто хотел откинуть волосы, падавшие на лоб). — Господи, если я снова увижу ее, клянусь, я буду верить в тебя! — Будь у него хотя бы ее фотография! Надо набраться смелости и попросить у нее карточку при первой же встрече. А то он никак не мог ясно представить себе ее лицо.

Как легко юноши преступают свои клятвы! Он целыми днями бродил вокруг дома Сесиль, сначала под тем предлогом, что в Новом Трокадеро открылась выставка, потом как-то нечаянно забрел на улицу Мюэт. Он увидел ее на углу улицы Шеффер — она медленно шла под каштанами, одетая в платье цвета морской воды. Был вечер, прекрасный вечер начала июня. Жан ее догнал. Сесиль его не заметила. Он решил, что будет идти за ней хоть целый час, не заговаривая. Затем он подумал, что это глупо: ведь дом ее рядом, она скоро дойдет. Чуть-чуть наклонив голову, она разглядывала хорошенькие замшевые туфельки, которые ей принесли накануне. Вдруг она повернулась и увидела его: —Жан! — Она слегка сморщила носик, пожалуй, слишком короткий носик, и встряхнула белокурыми локонами, которые спускались почти до плеч. Шутки ради она спросила: — Ты что же это, подкарауливал меня, Жан? — Он покраснел, побледнел, почувствовал, что у него вспотели ладони, оттянул пальцами воротничок и пробормотал что-то невразумительное.

Она посмотрела на него — и все поняла. Ей стало очень не по себе. Правда, он почти ребенок, но все-таки уже и не ребенок. Как себя вести с ним? Показать ему, что все поняла? Обойтись с ним строго? Какая чепуха! Она была уверена в себе. Она сказала: — Это нехорошо, Жан. — Он так растерялся, что она побоялась оставить его одного среди улицы: он мог натворить бог знает что.

— Пойдем к нам, глупый, — сказала она. — Я живу тут рядом, расскажи мне все; может быть, тебе станет легче, одумаешься…

Он просидел у Сесиль больше часа. Она напоила его чаем с крошечными пирожными, рассказала, что ее муж разъезжает теперь по Канаде, изучая возможности расширения сбыта виснеровских автомобилей. Она показала ему фотографию Фреда — настоящий Аполлон. По крайней мере, так она сама сказала. Жан нашел, что он похож на картинку из модного журнала. Вряд ли много мыслей может уместиться в этой птичьей головке с коротко остриженными волосами. Влюбленный юноша теперь уже и не думал просить у нее карточку, ее карточку. Он смотрел на живую Сесиль, не отрываясь, как будто хотел выучить ее наизусть. Он уже не понимал, что с ним делается. В ужасе от самого себя, он окончательно забыл о существовании бога.

Она разрешила ему навещать ее при условии, что он не будет за ней ухаживать; она дала ему почитать «Озарения» Рэмбо[52]. Он ушел, прижимая книгу к груди. Бог весть, что он прочел между строк! Как бы то ни было, он стал бывать у нее. Сначала через каждые два-три дня, но вскоре уже являлся ежедневно к шести часам… — Могу себе представить, что думает моя горничная, — сказала как-то Сесиль. — Такой взрослый молодой человек… К счастью, наша Эжени не очень привыкла думать… Но как ты ухитряешься попадать домой к обеду, если ты всегда в это время сидишь у меня? — Тем более, что он уходил от нее не раньше восьми. Сначала Жан отмалчивался, потом как-то сказал, что упросил отца снять ему комнату в Париже, чтобы не так далеко было ездить. Она чувствовала — Жан что-то скрывает, но что именно, так и не узнала. На самом же деле отец думал, что Жан ночует у товарища, а Жан снял комнату, за которую отдавал все деньги, какие получал на завтраки. Пришлось обходиться без завтрака. Иногда он обедал у своей сестры Ивонны. В прочие дни он пробавлялся кофе с молоком.

Его сестра… В детстве он ее очень любил. Она вышла замуж, когда ему пошел восьмой год… Какая она была хорошенькая, черноволосая, пухленькая, с белым личиком… После ее свадьбы в доме стало одиноко, хотя брат Жак еще не поступал в Сен-Сир. Жан был слишком мал, чтобы разобраться, как все это произошло, но он слышал разговоры родителей, они убивались — такая неподходящая партия! Пусть госпожа де Монсэ сама вела хозяйство, считала каждый грош, изводилась над штопкой белья своих мальчиков, но это вовсе не значит, что де Монсэ забыли, кто они такие. А у этого Робера Гайяра ювелирный магазинчик возле Главного рынка. Хоть бы солидный ювелирный магазин где-нибудь на Вандомской площади или на улице Ройяль… а то какой-то лавочник, не особенно богатый, и человек крайне неотесанный, — кажется, он заговорил с Ивонной на улице, не будучи ей представлен. И что она в нем нашла? — удивлялись дома. Правда, он не горбатый, не хромой, но уж до того обыкновенный… Все это теперь припоминалось Жану; он не любил своего зятя. Он тоже считал Робера посредственностью. Такого человека невозможно представить себе в доспехах, рыцарем, о котором мечтают девушки, или, на худой конец, хотя бы героем наших дней — летчиком, пересекшим Южную Атлантику, или смелым исследователем Сахары. Нет, это не Тарзан, не Мермо, не Вьешанж[53], где уж там! Рост — метр семьдесят два, широкий нос, крутой лоб, неровные зубы, белесые брови над светло-голубыми глазами и в довершение всего подстриженные рыжие усики! К тому же он безбожник, социалист. Он отвратил Ивонну от церкви. — Я уверена, — говорила госпожа де Монсэ, — что она уже три года не исповедовалась и не причащалась! — Семьи встречались редко, — чтобы избежать споров между Робером Гайяром и тестем.

Но после возвращения из Биаррица Жан стал чаще заглядывать к сестре. Она так очаровательна, хотя и непохожа на Сесиль, — в духе восточных красавиц. Как хороша, должно быть, была мама в ее возрасте! Он теперь многое прощал сестре. Ведь только ей он мог бы открыть душу. Его нисколько не тянуло пойти к аббату Бломе, а еще месяц тому назад пошел бы… Как-то вечером, когда Робер задержался в магазине, Жан спросил Ивонну: — Скажи, как ты думаешь, может женщина полюбить меня? — Сначала она расхохоталась: — Туда же еще, младенец! — Потом взглянула на брата и изумилась: его каштановые глаза были полны слез. Она невольно вспомнила, что каштановыми муж называл и ее глаза… Итак пришло время для Жана… для ее маленького Жана. Она взглянула на него еще раз и вдруг увидела, что он уже мужчина, и он показался ей особенно хорош, когда вдруг залился румянцем. Быть может, она пристрастна… нет, он действительно очень красив. Она ласково сказала: — Успокойся, Жан, не только одна какая-нибудь женщина, а любая женщина. — Ему хотелось рассказать ей все, но он не мог, это была тайна, которую никогда не выдадут его уста.

Чего он, в сущности, добивался? Одна только мысль о том, что могло бы произойти между ним и Сесиль, казалась ему святотатством. Иногда он часами молча глядел на нее. Она терпела его как комнатную собачонку или кошку. Так, по крайней мере, ему казалось. Однажды в июле, числа двадцатого, Никола неожиданно явился к сестре, когда у нее сидел Жан; если бы Никки не принял по отношению к своему бывшему товарищу такого идиотски покровительственного тона, его замечания могли бы смутить их. Но Никки тут же пустился рассказывать историю, в которой ни Сесиль, ни Жан не поняли ни слова: у какого-то там Даркье был обыск, и по этому поводу Никки бесновался… А ему-то что за дело до всяких Даркье? На сей счет Сесиль и Жан были одного мнения. Она с любопытством разглядывала брата, стоявшего рядом с Жаном. Однолетки, а какая огромная разница! Пусть Никки путается с девочками, и это сразу видно по его лицу, а все-таки не он, а Жан настоящий мужчина. Никки, ну что о нем можно сказать? Выхолен, одет как будто сейчас от портного. Похож на юркого боксера с девичьими глазами. Впрочем, такие же глаза у самой Сесиль. И удивительно волосат для своих лет.

Судьба несла Сесиль и Жана, а куда — об этом оба старались не думать. Неизвестно, к чему бы все это привело, если бы не наступили летние каникулы. Оба они были одинаково простодушны, и Сесиль даже самой себе не признавалась, что уже не может обойтись без ежедневных посещений Жана. Как-то в субботу она повела его в Булонский лес и они катались по озеру. Бедняге Жану нечем было заплатить за лодку, он чуть не сгорел со стыда, что платить пришлось Сесиль. Она улыбалась — какое ребячество! Боже, как он не похож на Никола… или на Фреда! Возле острова, когда Жан, сняв пиджак и засучив рукава, сидел, наклонясь, и прислушивался к журчанию воды под веслами, она вдруг сказала: — Жан, почему ты мне не говоришь, что любишь меня? Ведь я это знаю и ты отлично знаешь, что я знаю. — Он закрыл глаза и прошептал: — Зачем же говорить, если вы и так знаете?

Подошли последние дни июля, но они не замечали ни жары, ни духоты. Луиза Геккер, встретив как-то Сесиль в кафе Румпель, спросила: — Почему тебя нигде не видно? — Сесиль ответила уклончиво и заказала себе чашку шоколада. — Напрасно ты так исчезаешь, — продолжала Луиза. — Ты бы могла познакомиться у меня с молодым, очень талантливым художником… Диего… Ты не видела его картин? Я уговорила Орельена Лертилуа купить одно полотно, когда мы с Диего были зимой в Антибах. Если тебе что-нибудь понравится и Фред захочет раскошелиться… — Сесиль меньше всего думала сейчас о живописи. Она перевела разговор на Антибы: — Ну, какие там новости? — Она прекрасно знала свою кузину, ее откровенное бесстыдство было ей неприятно. Не требовалось особой проницательности, чтобы догадаться, в чем тут дело.

Семейство д’Эгрфейль собиралось в Пергола. Сесиль находила сотни предлогов, чтобы оттянуть отъезд. Жан провалился на устном экзамене, в октябре предстояла переэкзаменовка, и летом он должен был к ней готовиться. Он уже каждый день завтракал у Сесиль на авеню Анри-Мартен. Они никак не могли наговориться. Он даже ни разу не поцеловал ей руку. В начале августа она сказала: — Приезжает Фред… я получила телеграмму с парохода «Иль де Франс»…


* * *

Теперь Жан ночевал в квартире Гайяров. Сами они уехали с детьми на курорт, куда-то в Савойю, и сестра оставила ему ключи. В первый раз в жизни у него была своя квартира или что-то вроде этого — место, куда он мог являться в любое время и никому не давать ни в чем отчета. Четырехкомнатная квартира была для него слишком велика. Он пользовался только спальней и кухней. Он ни за что не вошел бы в гостиную: в ней стояла парадная мебель — так называемый гарнитур; это была какая-то декорация, а не жилая комната, обставленная необходимой мебелью, где если уж вбивают в стену гвоздь, то потому, что на него действительно нужно что-нибудь повесить. Гостиная, очевидно, воплощала представление Гайяров о роскоши. Жан, много раз бывавший у родителей Никола, у Сесиль, смутно понимал, сколько дешевого, внешнего, показного лоска в этом мещанском великолепии. В такой комнате страшно сдвинуть с места стул, прикоснуться к чему-нибудь, и в то же время неприятно сознавать, как все это непохоже на по-настоящему богатое убранство в особняке на авеню Анри-Мартен. На камине в спальне он поставил карточку Сесиль, которую выпросил в день последней встречи. Все, что он у нее выпросил… Впрочем, больше ничего он и не просил…

Когда Жан сказал отцу о своем намерении остаться на время каникул в Париже, тот пришел в страшный гнев. Гнев, по правде сказать, имевший экономическую подоплеку и несколько утихший при известии, что мальчик будет жить у сестры. Ясно, сестрица всегда за него! С каких это пор родители обязаны снимать холостяцкую квартиру для студентов, да еще провалившихся на экзамене? Да нет, папа, это вовсе не холостяцкая квартира, и никто ничего платить не будет. Сколько ты мне до сих пор давал на завтраки, столько же и давай, я как-нибудь обойдусь… Потом, кажется, мне удастся бесплатно позаниматься с репетитором… и так далее и тому подобное. Странное дело, он лгал потому, что любил Сесиль, которая ненавидела ложь… Так как это ничего или почти ничего не стоило, отец сделал вид, что поверил. Еще так недавно Жан — бойскаут — постыдился бы обманывать отца. Надо признаться, что сейчас он обманывал его совершенно хладнокровно. Он жаждал одиночества и только одиночества.

Каждый день он звонил на авеню Анри-Мартен. Иногда по голосу Сесиль он понимал, что она не одна, и быстро вешал трубку. Муж! Этот манекен с витрины спортивного магазина! Жан не мог о нем спокойно думать… Ей тоже приходилось лгать. Но, случалось, они беседовали без конца, и вот тогда-то они и говорили друг другу все те сумасшедшие слова, которые обычно говорят влюбленные. Они говорили все без утайки. Они осмеливались даже говорить: целую тебя… И он и она. Было от чего потерять голову.

Ее фотография стояла в спальне Гайяров, и здесь Жан смотрел на нее так, как он не умел смотреть на живую, настоящую Сесиль. Здесь ничто не мешало ему разглядывать ее карточку, говорить с ней по телефону. Он даже не подозревал, как она хороша. Всякий раз он видел ее лицо точно впервые: эти брови темнее волос, чуть раскосые глаза, короткий, может быть, даже слишком короткий носик, и этот удлиненный овал лица. На фотографии она была изображена только до плеч; он пытался представить себе ее фигуру, нет, не фигуру, а походку… чудесную легкость походки, узкие бедра, гибкость, которая дается спортом. Потом он снова глядел на ее лицо, как будто уже успел забыть его, и открывал его заново. А волосы, прекрасные волосы, точно шелковая пряжа. Он подходил к зеркалу и с тревогой спрашивал себя: может ли она любить вот такого — с внешностью ломовика? Ей должны нравиться мужчины типа ее мужа, теннисисты, члены охотничьего клуба…

Незачем и говорить, что никакого репетитора не было, что учебники физики и естествознания валялись в углу, что солнце, проникавшее в комнату через узкие щели жалюзи, освещало долговязое и юное, еще несозревшее тело, лениво развалившееся в кресле или на кровати. Иногда он бросался на пол, раскидывал свои длинные руки и, упираясь ладонями в паркет, подолгу лежал ничком на желто-зеленой соломенной цыновке — каждый год, первого июля, Ивонна расстилала ее вместо красного ковра с синими разводами, зимнего украшения спальни. Он касался соломенных полосок губами и целовал их, бормоча: — Сесиль, Сесиль… — Эти дни будут всегда связаны в его памяти с запахом и вкусом пыльной желто-зеленой цыновки. Он не выходил из дому, ему никого не хотелось видеть. Только раз в день он спускался в закусочную, которую порекомендовал ему Робер Гайяр. Перед отъездом зять — молодец все-таки! — сунул ему бумажку в пятьсот франков… Сам того не замечая, Жан привык слушать радио. К несчастью, передавали все какие-то пакости — о Данциге, о Берхтесганене и, чорт его знает, о чем еще. Жан поспешно переводил рычажок приемника в поисках пения или музыки, в которых ему раскрывалась его тоска, все то, чего он сам не умел выразить, язык мелодий, созданный для Сесиль…

Несмотря на невыносимую тяжесть разлуки (Что она делает? Где она? С ней ли этот… ее муж?), Жан неожиданно для себя самого наслаждался своей одинокой жизнью, одиночеством в сердце Парижа. Он чувствовал себя, как путешественник в море… Никто не придет, никто с тобой не заговорит, никто не нарушит твою грусть; ни назойливых посетителей, ни развлечений… Да еще это восхитительное чувство бесцельной траты времени! Он не раскрывал учебников, а если случайно и заглядывал в них, то тут же отбрасывал в сторону. Он не искал оправданий своему безделью: Сесиль заполняла все — воздух, мысли, она была для него и оправданием, и свидетельством вины, прощением и раскаянием. Впрочем, он много читал — все, что попадалось под руку, наугад беря книги, стоявшие на полке в спальне. Книги Робера Гайяра очень мало походили на те, какие обычно читал Жан. Случайно он набрел на книгу под названием «Горы и люди»[54], перевод с русского. Он взял ее в руки с чувством недоверия. Он боялся пропаганды. Но эта книга оказалась увлекательной, как Жюль Верн… Он с жадностью прочел всю библиотеку зятя.

По правде сказать, ему было любопытно, какие взгляды у Робера Гайяра. Отец Жана всегда говорил об «этом лавочнике» со злобным презрением, Жан тоже не чувствовал особой симпатии к зятю и ни за что на свете не стал бы беседовать с ним о чем-нибудь, кроме погоды, занятий, семейных новостей и так далее. А здесь он внезапно проник в личную жизнь Гайяра и Ивонны. В первые дни это его смущало, но теперь он, кажется, способен был рыться в их ящиках, читать их письма. Не из нечистого любопытства, нет! Он подозревал, что до сих пор был к ним несправедлив, и теперь хотел узнать их как можно лучше, узнать изнутри. Он вдруг почувствовал себя с ними так же, как в беседах с Сесиль, когда говорил с ней по телефону.

Однажды у дверей раздался звонок. Сесиль! Если бы Сесиль! Это оказалась молодая женщина, но не Сесиль. Совсем юная блондинка, без шляпы, в белой блузке и серой юбочке. На шее — тонкая цепочка с золотым сердечком. Дочь Робишонов с шестого этажа; недавно вышла замуж, теперь она мадам Валье, как она отрекомендовалась с важным видом. Ей хотелось бы узнать адрес Гайяров, потому что у Гильома, ее мужа, оплаченный отпуск, и они решили отправиться в туристский поход… — Ну, конечно же, я вас узнал, — сказал Жан, приглаживая рукой всклокоченные волосы, — ведь вы маленькая Мишлина? — Теперь она уже не была прежней маленькой Мишлиной, но осталась очень хорошенькой. — Подождите-ка, куда я засунул адрес? — Спасибо, м-сье Жан.

Каждое утро консьержка приносила газету — Робер забыл переадресовать ее на Савойю. Жан брал газету под половичком у двери; Гайяры выписывали, конечно, «Юманите». В первый раз, когда Жан развернул газету, он сам себе удивился, но потом волей-неволей стал читать ее каждый день. Многое в газете его коробило. Но главное, читая «Юманите», он чувствовал себя невеждой, круглым невеждой. Возможно, что и любая другая газета произвела бы на него такое же действие: ведь раньше он вовсе не читал газет, не знал, что творится на свете. Даже если полностью доверять «Юманите» нельзя, надо же как-то разобраться во всех этих событиях. Впервые в жизни Жан почувствовал к ним интерес, понял, что, быть может, в них таится угроза, с которой и ему нельзя не считаться. Он начал слушать последние известия по радио, даже ловил заграничные станции: его стала занимать происходившая в те дни война в эфире. Однажды он сказал по телефону Сесиль: — Я читаю теперь «Юманите»… — Сесиль ответила: — Какой ужас! Впрочем, если это тебя интересует… — Да, это его интересовало. И потом, он заметил, что «какой ужас» Сесиль произнесла не особенно убежденным тоном. Она сказала так потому, что в ее кругу, когда речь заходила об «Юманите», обычно говорили «какой ужас», вот и все.

Жан теперь склонен был считать Фреда олицетворением капитализма, буржуазии и всего прочего в этом роде. Это у нее у буржуазии, такая птичья головка, мертвенно-холодные глаза и золотистое оперенье, не очень густое и поблескивающee, словно золотые зубы. Между Сесиль и Жаном стояли Земельный банк, заводы Виснера. В своем теперешнем состоянии Жан легко мог бы примкнуть к какой-нибудь крайней партии. Одно уж то, что Никола, другими словами, семья Сесиль, был за Франко, что он сдружился с испанскими аристократами, толкало Жана в противоположный лагерь; он плохо разбирался в том, кто такой Дорио или анархисты. Слово «коммунист» пугало его, он слышал, как отец в сердцах называл коммунистом Робера Гайяра, но Жану всегда казалось, что это неправда. Сам Гайяр при всяком удобном случае заявлял, что он не коммунист. Правда, в «Гренгуар» писали, что профессор Баранже коммунист, а когда профессор опроверг это, газета возразила, что его опровержение ничего не меняет по существу…

За несколько дней до 15 августа у дверей позвонили: городская телеграмма. Не считая той единственной записочки, которую Сесиль прислала ему еще в мае вместе с книгой, Жан впервые получил от нее весточку. У него забилось сердце. Он вынужден был сесть и только тогда начал читать. Буквы расплывались у него перед глазами, он подошел к окну, чтобы лучше видеть, — уже смеркалось. Сесиль прощалась с ним, сообщала, что уезжает с мужем в Пергола и вернется в сентябре.

Он бросился к телефону. Занято, занято. Раз двадцать он набирал номер. Возмутительно! В конце концов, он позвонил в бюро повреждений. «Аппарат не работает». Всю ночь он не спал. На следующее утро пришлось ждать до девяти часов. Жан выдумал какую-то историю на случай, если трубку возьмет Фред. Телефон не отвечал. Аппарат работал исправно, но никто не отвечал. Он подождал минут десять, потом снова набрал номер — телефон свободен, но никто не подходит.

В десять часов он перечитал вчерашнюю телеграмму. Сесиль писала: «Сегодня вечером выезжаю в Биарриц»… Он опоздал.

После обеда принесли открытку. У него снова забилось сердце, но открытка была всего лишь от Ивонны и Робера Гайяр с курорта Шаль… На ней был изображен четырехлистный клевер и в каждом листочке — какой-нибудь савойский пейзаж…

V

— В сущности говоря, непонятно, — немного тягучим голосом сказал Гильом Валье, высокий веснушчатый блондин, — почему вы не в партии. — Робер Гайяр покачал головой, его бесцветные брови всползли на крутой лоб; он нагнулся, потрогал ботинок, сорвал травинку и принялся ногтем разрывать ее на длинные ленточки. Потом ответил, глядя на Ивонну и детей, игравших в мяч с Мишлиной: — Да много тут причин… — И почувствовал потребность перечислить эти причины: — Во-первых, как-то так… а потом… что от этого изменится? Я не в партии, но приношу пользу делу партии, а будь я в партии, может, от меня меньше было бы пользы. Многое легче сказать, если начинаешь так: я хоть и не коммунист… лучше слушают. Кроме того, я дорожу своей свободой, своим правом критиковать. Я не всегда бываю согласен… не скрою, не всегда бываю согласен. А будь я в партии, я хотел бы всегда со всем соглашаться. Как же тогда быть, если окажется, что я в чем-нибудь несогласен? Меня бы это страшно стесняло. Страшно бы стесняло. Я ничего не люблю делать наполовину. Раз уже делать, так делать. Вступить в партию — значит стать активистом. А мне не хочется быть активистом. Жизнь коротка, у меня свое дело, у меня жена, дети. Знаю, знаю, что вы на это скажете, но, право, надо же и для себя иметь время. У меня и так уж много обязанностей по Обществу друзей СССР… Бесспорно, среди коммунистов есть прекрасные люди… ну, вот, например, этот преподаватель лицея, Кормейль… Я люблю с ним поспорить… Но, знаете, попадаются всякие! Вот если бы французские коммунисты были такие, как русские коммунисты! Тогда, разумеется, отчего же… Но ведь у вас в партии нет таких людей, как Ленин, как Сталин… Вот тут уж вам нечего возразить!

— Я и не собираюсь возражать.

И Гильом Валье сжал губы. От этого у него резко выступил шрам на верхней губе. Он собирался что-то сказать… Однако, промолчав, остался недоволен собою. Они заговорили о другом.

Молодожены Валье пришли накануне вечером с полным туристским снаряжением и одетые как опереточные путешественники: голые руки, голые икры, носки, подвернутые валиком над грубыми башмаками, вещевые мешки за спиной. Они появились на лужайке между водолечебницей и гостиницей «Шато» как раз в ту минуту, когда Ивонна сорвала третий стебелек клевера с четырьмя листиками. В этих краях очень много попадается четырехлистного клевера. Разумеется, ребятишки первые узнали Гильома и миниатюрную фигурку Мишлины рядом с ним. Робер увидел, как малыши со всех ног пустились навстречу каким-то двум любителям ночлегов в палатках. Он относился к таким путешественникам немного насмешливо. Что ж, другое поколение. Сам-то он в их возрасте воевал, сидел в окопах. После этого не захочешь играть в «жизнь на вольном воздухе». Он хватил этого «вольного воздуха» вполне достаточно.

А все-таки приятна эта неожиданная встреча. Чета Валье — славные люди. Робер Гайяр познакомился с Гильомом, слесарем-водопроводчиком компании минеральных вод — в отделении Общества друзей СССР; со времени своей поездки в Советский Союз Гайяр был председателем этого отделения. Сблизило их, разумеется, то обстоятельство, что родители Мишлины жили на одной лестнице с Гайярами. Тогда влюбленные еще не были женаты. У Гильома всегда находился предлог зайти в магазин к председателю отделения: получить от него подпись или посоветоваться о чем-нибудь. И всегда, как будто случайно, в то же время «забегала мимоходом» Мишлина перекинуться словечком с Ивонной. Разгадала их уловки, конечно, Ивоннa. Сколько было смеху! Гильом шутил, что приходит к ювелиру по делу — отдать в починку свой перстень: у него на указательном пальце была татуировка в виде перстня — память о военной службе… Отец Мишлины, столяр-краснодеревец Робишон, очень косо смотрел на поклонника дочери. Но потом пришлось волей-неволей дать согласие. Что ж, раз дело идет о женитьбе, пускай.

— А помните, Валье, — сказал Робер, пощипывая свои рыжие усики, торчавшие под широким носом, — помните, как мы с вами и с Ботрю ходили в кино на улице Урс смотреть «Депутата Балтики»? В тот вечер вы нам сказали, что у вас с Мишлиной…

— Ну, вы, поди, и сами догадывались.

— Разумеется. А как у вас теперь с тестем? Наладилось?

— Да нет, все то же. Он говорит, что я несерьезный человек, все по собраниям бегаю. Пытается восстановить Мишлину против меня. А я ему говорю: если ей без меня скучно, пусть вместе со мной ходит в ячейку…

Оба засмеялись. Папаша Робишон не терпел коммунистов, и надо же — в зятья ему попался коммунист, да еще простой рабочий! Ну, а как папаша насчет туризма?

— Насчет этого он не против. Говорит, что это напоминает ему странствующих подмастерьев, прежние их путешествия по Франции… У него дед был из цеховых, и тесть любит рассказывать про разные их приключения. Я в этом ни черта не понимаю, а он злится. А потом, как заведет про масонов, про Великого зодчего, — не остановишь.

— В бога-то папаша Робишон все-таки не верит, а?

— Нет, понятно, в господа бога не верит. Но в общем… говорит, что надо же, чтобы кто-нибудь создал все это. Цитирует Робеспьера: тот, кто не верит в бессмертие души, — поистине самоубийца.

Изображая, как старик Робишон цитирует Робеспьера, Гильом почему-то счел необходимым принять наполеоновскую позу и засунул руку за ворот своей открытой рубашки. Гайяр усмехнулся. Вот так Наполеон! Здорово подрос, да еще этакая круглая физиономия в золотистых точечках веснушек! Под ноги отцу подкатился Боб в перепачканной матроске, красный, запыхавшийся, с блестящими глазенками: — Папа, папа, погляди! Опять с четырьмя листочками! — Гайяр взял у него стебелек и с самым серьезным видом пересчитал листики. Гильом сказал: —До чего сынишка на вас похож! — Отец погладил каштановые волосы мальчика и выпуклый лоб. Нос у него, пожалуй, отцовский, а глаза — нет… Глаза темные, как у Ивонны.

— Иди играй, Боб, иди, милый.

Все это происходило на широкой лужайке, в глубине парка. Оттуда не видно было замка, превращенного в гостиницу, где Гайяры решили прожить три недели, потому что доктор посоветовал повезти маленькую Монику на шальские воды, полечить ее от хронического насморка. И пока они тут жили, Боб, не желая отставать от сестры, с непреодолимым упорством тоже принимал процедуры: ингаляцию, промывание носовой полости. Пришлось уступить ему: он ни за что не соглашался, чтобы старшая сестренка одна играла в водолечебнице.

— И девочка тоже…

— Что?

— Я говорю: и девочка на вас похожа.

— Да что вы! Моника — вылитая мать.

— Не нахожу…

В глубине души Гильом Валье недолюбливал Ивонну Гайяp. Очень уж у нее строгий вид и очень уж похожа на важную даму. Маникюр и все такое. С ней Гильому было не так свободно, как с Робером, больше чувствовалось, что она другого класса. Он говорил про нее: лавочница. И фигура у нее не модная! Толстовата. У Ивонны были томные глаза, волосы она носила длинные, сзади закалывала их высоко и спускала несколько локонов на шею.

— Признавайтесь, — теперь вы довольны, что позволили совершить над собой насилие… А вчера вечером вам очень не хотелось ночевать в гостинице. Вам это казалось изменой.

Гильом приподнял широкие плечи и смущенно усмехнулся. Он был очень недурен собой — белокурый, крепкий парень, немного тяжеловатый, значительно выше среднего роста, очень симпатичное лицо с мелкими веснушками; только шрам в левом углу рта несколько портил лицо, нарушая его симметрию. На руках и ногах золотился пушок. А кисти рук большущие, кулаки молотобойца. На безымянном пальце левой руки нехватало сустава.

— Да знаете… как бы это сказать… Стыдно как-то идти в гостиницу со всем нашим скарбом, просить крова. И потом, мне больше нравится ночевать на свежем воздухе… Ведь круглый год спишь под крышей!

Подошли Ивонна и Мишлина, обняв друг друга за талию. Брюнетка и блондинка. Рядом с госпожой Гайяр Мишлина казалась девочкой, особенно сейчас, в трусиках. Волосы легкие, пышные. И такая она хорошенькая, еще лучше чем в городе, когда ею любовался Жан де Монсэ.

— Вам не кажется, господин Валье, — сказала Ивонна, — что в комнате спать приятнее? Мишлина, ты как находишь?

Гильому не хотелось признаваться, что его испугала роскошь гостиницы «Шато» и вероятная цена номера. Гайяры, конечно, очень любезные люди, пригласили их… Он с удовольствием сказал бы им это, но не знал, как начать… Когда дело касалось денежных вопросов, этот рослый, мускулистый парень терялся, хотя по виду его можно было счесть способным на любую дерзость. А к тому же у Ивонны Гайяр даже на прогулке в поле и то ногти намазаны лаком, да еще темным,

— В котором часу сюда приходят газеты? — спросил он. Мишлина возмутилась: — Ну, уж ты!.. Жить не можешь без газет! — Лицо Гильома передернула гримаса, и он стал совсем некрасивым. Досада подчеркивала грубоватость его черт. Чувствовалось, что столкновения из-за газет между супругами происходят ежедневно.

— Но это же вполне естественно, Мишлина, — мягко сказала госпожа Гайяр, — понятно, что вашему мужу хочется почитать газеты. Такие события…

Гильом посмотрел на нее с благодарностью. Оказывается, у этой женщины длинные черные ресницы! В конце концов, что тут такого дурного, если она делает маникюр? И должно быть, это даже полезно для торговли: она ведь показывает покупателям кольца. Разумеется, если Мишлина отрастит себе такие ногти, как же ей тогда на машинке стучать? Или вот бы он, Гильом, стал с накрашенными ногтями орудовать паяльником. Он захохотал, и пятнышки веснушек побежали навстречу друг другу. Ивонна спросила: — Вы что смеетесь? — Он смущенно поглядел на нее, но, как человек откровенный, ответил: — Да вот, думаю, как бы это было забавно, если б мужчины тоже мазали себе ногти красной краской.

Ивонна инстинктивно прижала кончики пальцев к ладоням. Потом решилась отпарировать: — Зато мужчины другие глупости делают.

В гостинице зазвонил колокол — к завтраку.

— Останьтесь еще на одну ночь, — сказала Ивонна Мишлине. — В казино будет спектакль. Приехали актеры оперетты. Дают «Хижину». Может быть, и не очень смешно, но все-таки развлечетесь немножко.

— Да разве можно! Я в таком виде…

— Я вам дам свое платье, а уж господин Валье пусть не посетует, если пиджак Робера будет на нем плохо сидеть…

Гильом поглядел на плечи Гайяра, потом, скосив глаза, посмотрел на свои плечи…

Боб и Моника поссорились из-за четырехлистного клевера. Чтобы водворить мир, пришлось на них прикрикнуть. — Боб становится невыносимым, — вздыхала Ивонна, но Робер вступился: — В шесть лет все мальчишки невыносимы…

— Нет, — сказал Гильом, — мы не можем остаться. Нам нужнo идти… Мы наметили себе маршрут. И потом… — он не сразу сказал, чтò «потом». Язык не поворачивался сказать, как ему неприятно, чтобы Гайяры еще раз заплатили за дорогой номер с душем. — И потом, Мишлина не любит оперетты. — Он смотрел на нее пристальным взглядом, и Мишлина уже хорошо знала этот взгляд. Она сразу опечалилась. Бесполезно противоречить этому упрямцу. Значит, так она и не увидит «Хижину».

Прошли какие-то соседи Гайяров из гостиницы «Шато», поздоровались. Тоже супружеская пара, и уже настоящие буржуа. Муж в белых брюках и в синем пиджаке без воротника, в обтяжку. Он исподтишка окинул гостей Гайяра недоброжелательным взглядом. Потом сказал: — Вы утром слушали радио, господин Гайяр? Это ужасно! Куда, спрашивается, мы идем?..

VI

— Можно остановиться здесь, если тебе по вкусу. Что скажешь? Мне это место нравится. Вода близко. И потом — вид. Холмики, как овечки…

Мишлина подняла глаза на Гильома. Какие иногда у него бывают забавные слова. Он повторил «овечки» и размашисто повел рукой, словно погладил холмы. Пейзаж залит розовым закатом, кругом нежные краски. Не охватить взглядом холмистого простора. Вдалеке гора, еще ярко освещенная солнцем. А здесь уже спускается вечер. Мишлина смертельно устала, но Гильом, видимо, этого и не замечает: он не понимает, насколько он сильнее ее. Тридцать пять километров не так уж много. Но ведь с поклажей. И в такую жару. Из Шаля они вышли после завтрака. Теперь обоих разморило, все на них мокрое от пота, хоть выжимай. Мишлина спустила лямки заплечного мешка и сбросила его. Она очень устала… — А ты не устал? — спросила она.

— Я? Ни капельки!

В доказательство он, не сгибаясь, освободился от своей шипи и, разбежавшись, перекувырнулся, опираясь о землю одной рукой. Раз, раз, и еще, и еще. — Ты меня загонял! — сказала Мишлина. Он рассмеялся. Какой измученный вид! Эх, уж эти женщины. Потом отвел от нее глаза и окинул довольным взглядом пейзаж. — Тут куда лучше, чем в гостинице. — Мишлина промолчала. Ей в гостинице очень понравилось: удобная постель, вода проведена прямо в номер, так красиво сервирован завтрак. С удовольствием осталась бы там еще на одну ночь, но раз уж Гильом не захотел… Мишлина подошла, прижалась к мужу. Становилось свежо. Она разглядывала золотистые волоски на руках своего Гильома. Взяла руку, которая так запросто обошлась с холмами. Тяжелую, большую руку с синей татуировкой на указательном пальце. Ту, у которой нехватало сустава на безымянном. Поиграла ею. Нежно потрогала искалеченный палец.

— Этого, пожалуй, мало, — вздохнула она. — На войну все-таки возьмут…

— Ну, ясно. Что же ты думаешь, из-за одного суставчика так вот и освободят? Да я вовсе и не хочу. Если будет война, все пойдут…

— Но ты же не знаешь, с кем война… А вдруг воевать будут против Советов…

— Что ты еще выдумала! Глупость какая!.. У нас и границы-то общей нет. Да… война! Ох, опять будут продавать нас оптом и в розницу…

— А, право, у тебя большие лапы, — сказала Мишлина.

Он вдруг резко отдернул руку. Да что она нынче привязалась к его лапам. Руки, как полагается рабочему.

— Где уж нашему брату холить руки. Учителя — дело другое, — сердито проворчал он.

— Ты это про кого? Про Поля Дюма? — В голосе ее слышался упрек. Он передернул плечами, как всегда в минуты досады. Ну, конечно, про Поля Дюма. А не следовало бы. Поль ведь был раньше, когда они еще и не знали друг друга. Разве Мишлина упрекала его за девушек, какие у него были до нее? А все-таки… в прошлом году этот учитель возил ее в «Очаг молодежи»… Поганое дело — ревность. А вот не можешь спокойно думать об этом учителе… мюнхенец какой-то… Обидно быть не первым в жизни Миш-лины.

— Ты жалеешь, что вышла за рабочего, да? Руки у меня грубые, и говорить я не мастер… А вот такие штуки он умел, твой учитель?

На этот раз он сделал двойное сальто. Вот сумасшедший! Довольно беситься! Мало тебе еще? Вот и растянулся на земле. Она прыснула, как девчонка. Он закусил губу, а потом сказал: — Ты думаешь, много ребят из Рабочего спорта[55] умеют делать эту штуку? — Слова «Рабочий спорт» он произнес со строгим видом и, пошевелив бровями, опустил веки. Мишлина потянула его за ногу: — Да сядь ты… — они вместе покатились по траве. — Пусти меня, пусти, глупый! — Какие сильные у него руки!

Никак его нельзя было угомонить. Он стянул с себя рубашку и, громко распевая, побежал мыться к ручью. Мишлина смотрела на него. Как он не похож на Поля! По сравнению с ним Поль Дюма — кисейная барышня… ухаживает за собой, не то что Гильом. Неужели она жалеет о Поле?.. Нет, нисколько. Только вот почему было не остаться еще на одну ночь в гостинице? Провели бы вечер с Гайярами, пошли бы в театр… Но раз Гильому больше нравятся палатки…

— Вали сюда, давай палатку ставить…

Вот, даже не замечает, в каком она состоянии, как она устала. Не может этого понять. Слишком много сил у самого. А с Полем всегда бывало так, что он первый просил пощады и предлагал остановиться на отдых. И почему это сегодня ей все вспоминается Поль? Гильом, глупый, сам виноват — зачем о нем заговорил? Ей совсем и не хочется вспоминать о Поле.

Гильом энергично вколачивал колышки для палатки, затягивал узлы, ух-раз, ух-два! Мишлина распаковывала провизию. Коробка сардин, ветчина. — Будем разводить костер? — Гильом уже собирал валежник.

— Узнать бы все-таки, что делается…

— Ну вот. Опять тоскуешь по своим газетам.

— Слушай, Мишлина, не зли меня. Пойми, дела серьезные…

— Но ведь можно хоть раз в жизни отдохнуть по-настоящему. Позабыть обо всем, обо всех этих историях, о политике…

— Э, деточка! Политику забывай, не забывай, а уж она-то тебя не забудет, она о тебе помнит, будь покойна.

— А раз так, значит…

Они замолчали — нужно было достать котелок, чтобы вскипятить воду для кофе. Потом Мишлина сказала жалобным голоском:

— Ги, милый, ну хоть раз в жизни… Ведь у нас не было даже свадебного путешествия…

Это выражение, почерпнутое ею из романов, она произнесла патетически. Гильом презрительно свистнул:

— Свадебное путешествие? У рабочих свадебных путешествий не бывает. Не знаю, как оно там у господ учителей, а у нас все это проще. Помнишь?

Она отвернулась. Иногда он бывает груб.

— Оставь меня, наконец, в покое с Полем Дюма, — сказала она, решив рассердиться. Но он так мило стал просить прощения, а потом сказал совсем другим тоном, словно оправдываясь: — Видишь ли, чуднó слушать, когда говорят о свадебных путешествиях. Не знаю, как твои старики, но у меня отец и мать расхохотались бы, если б с ними об этом заговорили. Нет у рабочих свадебных путешествий. И откуда, спрашивается, у них, у богатых, взялась эта привычка? Почитаешь романы, так будто и нет другого способа начать семейную жизнь. В кино вот тоже все показывают свадебные путешествия. В Америке молодых осыпают рисом. Дикари… А мы что ж? Думаешь, у нас на это понятия нехватает? Навряд…

— Ты ситечка не видел?

— Ситечка? Нет. Погоди, видел. Я же его сам доставал. Вот оно… Наверно, свадебные путешествия придуманы потому, что люди стесняются прислуги. Обязательно это придумали господа, у которых прислуга. А мне очень было бы неприятно иметь прислугу. Вот, например, вчера в гостинице, так мне было совестно… Ты заметила, как там старушка обносила за столом кушаньями? Все кланялась да кланялась… Нет, здесь мне лучше…

Мишлина, по правде сказать, была бы непрочь, чтоб ей прислуживали. Она чуть не призналась в этом, но промолчала. Она устала, чувствовала себя разбитой. Гильом этого и не подозревает.

Он смотрел, как в котелке закипает вода. — Знаешь, я считаю, что мы эгоисты. Как нам хорошо тут: тихо, спокойно. Ни о чем думать не хочется. А каково испанцам, австрийцам, чехам? Вот вспомнишь чехов, как я год назад видел их в Праге… Просто не верится…

В 1938 году он ездил в Прагу с делегацией Рабочего спорта, приглашенной на последний Сокольский слет[56]. Крепко запомнился грандиозный праздник, бесконечные ряды гимнастов: ноги на упор, повороты туловища, плавные и взмахи рук, изящество массовых вольных движений, живое колыхающееся поле, и эти трибуны, эти крики многотысячных толп зрителей, длинные спортивные знамена, каких у нас не делают, и песни, песни… И вот все кончено, ничего этого нет. Просто не верится.

— Ну, пожалуйста, Ги… будем немножко эгоистами, — вкрадчиво сказала Мишлина и прижалась щекой к голому плечу мужа. Она смотрела на него близко, как любила смотреть — сбоку, справа, чтоб не видно было шрама над левым уголком рта. В глазах у нее все расплывалось, потому что она смотрела слишком близко. Потом уткнулась носом в широкую грудь Гильома. Он провел рукой по ее красивым пушистым волосам. Сзади она их подбирала заколкой, чтобы не закрывали ушей, а когда распускала, они рассыпались по плечам. Она не делала перманента, как прежняя подруга Гильома. И волосы у Кристианы были совсем другие — черные-пречерные. Курильщица, не выпускала папиросы изо рта; она работала секретарем у одного из руководителей Коммунистического союза молодежи. Почему у них дело расстроилось? Гильом теперь уж и не помнит. И как раз тогда он встретил Мишлину. Нет, волосы Кристианы никогда ему не нравились, только вот занятно было захватить их всей рукой и потянуть — такие жесткие, точно конская грива, и чересчур уж густые. Он провел с ней свой первый оплаченный отпуск. Она таскала у него бритву и сбривала себе волосы на ногах. Неприятно было смотреть. Он отогнал воспоминания о Кристиане, нашел, что сейчас очень хорошо, проникся лаской вечера и лег навзничь у костpa, подложив руки под голову. Обнаженной спиной ощутил землю, траву; он лежал, согнув ноги в коленях, и думал вслух:

— Теперь все-таки у рабочих отпуска есть… Все-таки добились… по крайней мере, во Франции… Две недели… не очень долгий отпуск… но все-таки добились…

В бледном небе появились первые звезды. Он смотрел па них и говорил все тише, монотонно: —…все-таки добились… свадебных путешествий нет, но оплачиваемых отпусков добились… это не так уж плохо… нынче оплачиваемые отпуска… завтра что-нибудь другое… рабочий класс…

— Погоди, погоди… ты спишь, лентяй? А ужинать? Давай-ка сюда твою кружку, кофе остынет!

Глаза у него слипались, но он их сразу же открыл. Земля под спиной еще теплая, нагретая солнцем; примятая трава хорошо пахнет каким-то сухим запахом, по руке у него деловито бежит муравей, в голове у муравья, верно, всякие свои соображения, свои муравьиные войны, своя политика, ячейка, своя война в Испании, свои чехи… Да что это с ним нынче? Он приподнялся и сел. Мишлина открывала коробку сардин.

— Нарежь хлеба, лентяй! — крикнула она.

А у него вдруг лицо стало серьезным. Мысли в голове цеплялись одна за другую. — Слушай, — сказал он, доставая хлеб. — Как, по-твоему, разве это было правильно?

— Что, Ги?

— Ну, на том вечере, помнишь, в театре Гетэ-Лирик… в пользу испанцев? Ракель Меллер…

— Да, помню… Ты о чем?

— Разве это правильно, что она пела ту песню… печальную такую песню, что вот надо бы обеим партиям примириться. Республиканцам и франкистам!..

Мишлина пожала плечами: — Нарежь хлеб, тебе говорят. Ну при чем тут эта Ракель Меллер?

VII

Испанец вышел в шесть часов: в эти жаркие дни нужно пользоваться утренней прохладой, и потом — решено, он доберется до Парижа в один переход, потому что в окрестностях столицы могут быть всякие проверки; совершенно не к чему болтаться на дорогах. На дне холщового мешка лежали две луковицы, щепотка соли в бумажке и кусок хлеба — дар жены фермера, с которым он разговорился вчера вечером в Босе… Странные все-таки люди французские крестьяне. Совсем непохожи на наших. Земля у них легкая. Хорошо бы поселиться здесь: широкие желтеющие просторы, спокойствие. Но об этом и думать нечего. В Антонио жила боль разлуки с родиной, которая жгла его так же, как рана, нестерпимо палившая нутро. Ему настойчиво советовали избегать Версаля, в окрестностях которого все дороги под наблюдением. Миновав Шартр, он направился к Лимуру и, немного не дойдя до города, попросился на ночлег на ферму в Ивелине. Какое счастье, что он встретил там парня, который отбывал воинскую повинность в Пиренеях и до сих пор бредит Испанией… Пятьдесят, а то и больше километров по пыли, по жаре, в этих башмаках… чортовы башмаки! Конечно, хорошо, что парень подарил ему их, лучше в тесных башмаках, чем вовсе без башмаков. Все-таки возле Лонжюмо он их снял, перекинул на шнурках через плечо и пошел босиком. Лонжюмо он обогнул полями: крупные населенные места не для него. Он уселся под стогом поодаль от проселка, чтобы на свободе съесть луковицy. Вполголоса он напевал песенку, старинную испанскую песенку, должно быть, очень старую. Он совсем позабыл о ней и вдруг услышал ее однажды вечером.

Красавица с мужем несчастна
Была в родном краю,
Но тот, кто ее полюбит,
Погубит жизнь мою…
Однажды вечером, в окопах, близ Мединасели… ее пел очень молодой низкий голос, голос, напомнивший ему детство и фонтаны Альмерии… Вечером, после бесконечно длинного дня, не желавшего умирать…

Красавица с мужем несчастна…
Мудреная эта была песня, и все же она дошла до народа… Песня не для солдат, не для их трудной жизни… и все же рожденная в самом сердце Испании… Вряд ли Антонио знал, почему эти четыре строчки его преследовали, — может быть, потому, что пел ее такой прекрасный голос, или он просто не мог теперь, думая об Испании, не повторять про себя:

Красавица с мужем несчастна…
У него в Альмерии тоже была своя молодая любовь, рука, протянутая сквозь решетку сада, бледная девушка, которая так и не стала его женой… но почему сейчас, в холмах Гюрпуа, этот нищенски одетый, худой, сожженный солнцем человек в старой полинялой шляпе, с черным холщовым мешком за плечами так упрямо повторял эту песенку? Почему не прогнали ее эти луга, сжатые нивы, зеленые склоны, стук проезжавших телег?..

Красавица с мужем несчастна…
Он был на своем веку и хлебопашцем, и рабочим арсенала, и подручным пекаря, он научился в самых различных местах самым различным вещам, которые известны всем, и еще множеству вещей, которых никто не знает. Он играл на гитаре, когда под руками была гитара; он знал коплы[57], древние, как камни его родины, и так же источенные временем, петые, перепетые… он был хорошим танцором, он мог бы быть счастлив, быть человеком без биографии…

Красавица с мужем несчастна…
Но разве бывает чисто личная биография? Разве только от нас зависит наше счастье? Наша история — это история нашего времени, нашей страны, нашего народа, а разве можно быть счастливым, даже если у тебя красивый низкий голос, гитара и неутомимые ноги танцора, когда так несчастлив твой народ? Он мог бы наслаждаться счастьем — этот высокий, стройный человек, отмеченный благородством своего народа, сыны которого словно вышли из его древних песен… он мог бы наслаждаться счастьем, но глядите: он еще молод, а как он изнурен, какие глубокие морщины бороздят его лицо. Это не старость, да и сколько ему лет? Тридцать три — тридцать четыре. Он устает от ходьбы, ему приходится отдыхать почти через каждый километр… Грубые солдатские башмаки бьют его по спине. Он вырезал ножом палочку в придорожной роще. Его босые ноги месят белую пыль, они исцарапаны об острые камни и сочатся кровью, но он не чувствует боли. Он думает о Париже. Но что его там ждет, в Париже? Найдет ли он там нужных людей, тех, что укажут ему дорогу, трудную дорогу… Ибо его мысли неизменно возвращаются к родной стране, и это только кажется, что он уходит от нее все дальше.

Красавица с мужем несчастна…
Да, наконец-то он вспомнил. Эту песенку пел студент из Сеговии, юноша лет двадцати, пел вечером в Мединасели; отец его был убит гражданской гвардией еще во времена Примо де Ривера[58]; студент, веселый парень, с белоснежными зубами; он погиб, бросив под танк бутылку с горючей смесью.

Какой бесконечный, мучительный день… Кажется, никогда не дойдешь до Со… это название словно дразнит его с придорожных столбов. Как ноет рана! Пройден Со, впереди Ванв. Он снова надел башмаки, и ногам стало больно. Ванв… Вдруг он понял всю нелепость своих страхов: именно в деревне он производит странное впечатление; здесь-то и могут его остановить жандармы. А в городе тысячи плохо одетых людей, таких же изможденных, таких же жалких, как и он… Из Ванва можно доехать до Парижа на трамвае. Но он так устал, что у него нехватило энергии повернуть к трамвайной остановке, и он продолжал идти пешком. Да и сколько стоит билет, хватит ли у него денег? Он приближался к Парижу с юга; в этом бесконечном потоке рабочих, возвращающихся с заводов на велосипедах и пешком, один лишний пешеход был незаметен, неразличим, естественно слит с толпой, и все-таки у него от волнения пересохло горле. А что если он не найдет в Париже своих людей? А может быть, он поступил невероятно глупо, проделав весь этот путь, удаляющий его от границы?.. Впрочем, нет… В Париже… только в Париже… Наверняка в Париже… Он больше не думал о песнях, о том, кто пел вечерами в окопах, не думал о девушке из Альмерии, что ждала его за оградой, об осени в Кордове, когда воздух насыщен запахом апельсинов, даже если их самих не видно; он думал теперь только о тех, кого найдет в Париже, о тех, вместе с которыми надо переучиваться, извлечь урок, понять, чтò именно было сделано не так, начать все сначала, безбоязненно начать все сначала. И когда он произносил про себя еще и еще раз «начать все сначала», — у него уже не болели ноги, он забывал о ране в животе, у него только кружилась голова, и тело становилось таким легким…

Начать сначала. Он пересек из края в край эту непонятную страну, богатую, спокойную и равнодушную. Он видел крестьян на фермах. Он видел, как по утрам в маленьких городках открывались ставни лавчонок. Он видел, как к вечеру из заводских ворот высыпали рабочие — женщины забегали в булочную купить хлеба, — все это было загадочно и саднило, словно заноза, глубоко в сердце. Почему есть такие страны, когда рядом, совсем рядом, в Испании… В конце концов, думал он, я их понимаю, они не хотели ради нас расстаться с этой мирной жизнью… я понимаю вас, безумцы… Потом он вспомнил французов, которые сражались вместе с ним, французов из Интернациональной бригады, он снова видел их лица — французов сразу узнаешь среди остальных… И ради тех французов он смотрел и на этих французов, на их собственной земле, с огромной жалостью: подумать только, что все это ждет и их, что настанет и их черед… Но почему же настанет их черед? Не знаю, но теперь их черед. Тут знать нечего, тут чувствуешь, угадываешь. И глядя на этих людей у ворот Ванва, он забывал, что они допустили гибель его соотечественников… но сейчас не это важно… он видел в этих людях только участь, уготованную им, судьбу их, которая сделает с этими мужчинами и женщинами то же, что сделала с теми, кто сгорел в сожженных городах, с теми, кто спит вечным сном на поле битвы, уставив пустые глазницы в небо, с теми, кто познал изгнание и горечь чужих дорог, с теми, кто томится в концентрационных лагерях… он видел только трагическое единство их судеб. Париж… Сначала Мадрид, а теперь Париж…

Сердце у него забилось. О чем его спросят у заставы? Его ни о чем не спросили. Он прибавил шагу. Он в Париже. В Париже. Значит, теперь можно спокойно спросить у прохожих, где улица Кантагрель… Рана в животе нестерпимо горела, ее палило, как огнем, и он дважды переспрашивал у старой дамы, как пройти на улицу Кантагрель. Она долго объясняла ему, как пешком добраться до площади Италии… потом вдруг рассмеялась и сказала: — Да, впрочем, вы можете поехать на метро. — На метро денег у него хватило.


Открыв дверь, Полетта Бланшар невольно отшатнулась. Вовсе не потому, что она смутилась или испугалась. Но она-то думала, что это вернулся Рауль. Незнакомец был еще выше Рауля, очень смуглый, с синеватыми щеками, в измятой мягкой шляпе; поношенный, очень поношенный темный костюм в узенькую полоску; серая майка, открывавшая до ключиц покрасневшую от солнца шею, надета прямо на голое тело, за плечами небольшой холщовый мешок, а сам он такой усталый, что на него жалко смотреть. Полетта тотчас пригласила его войти и присесть и тогда только удивилась его неожиданному появлению. Он спросил: — Бланшар Рауль здесь живет? — и она сразу поняла, что он иностранец. — У нас не прибрано, извините, пожалуйста. Я только что вернулась с завода, Рауль скоро придет…

Малыш подошел к незнакомцу и, молча остановившись перед ним, изумленно на него уставился. А незнакомец оглядел тесную, но чистенькую комнату, стол, покрытый клеенкой, кровать в углу, потом посмотрел на мальчика, вытер лоб и, улыбнувшись, протянул ему руку: — Qué? — сказал он, — значит, это ты Раймондо? — И Полетте вдруг стало приятно, что гость знает имя маленького и произносит его на свой лад.

— Поздоровайся с дядей, Мондине…

Мондине с минуту стоял в нерешительности, потом, вдруг проникшись особым детским доверием к незнакомцу, подошел к Антонио и, когда тот к нему нагнулся привстал на цыпочки и поцеловал его в щеку. Антонио удивленно взглянул на весело улыбающуюся мать — молодая миловидная женщина с темными волосами, заколотыми сзади поддельной черепаховой пряжкой, выбившиеся из прически пряди падали на лоб; лицо раскраснелось от спешки, немного потное, но свежее, не подмалеванное… Испанец поднял мальчика и посадил к себе на колено.

— Раймондо, — повторил он своим певучим голосом, — тебя зовут Мондине, верно? Para nosotros…[59] ты Раймондо… Когда мы о тебе говорили в España с твоим padre, мы называли тебя Раймондо… Sabe?[60] — Он покачал мальчика на колене.

Комната Бланшаров была обычной комнатой парижской супружеской четы, где оба, муж и жена, работают на заводе, а консьержка присматривает за их ребенком заодно со своими; комната, которую можно мыть и чистить, сколько хочешь, но от этого она не становится ни на метр больше; кроватка мальчика стоит рядом с кроватью родителей, старой деревянной кроватью, прикрытой красным стеганым одеялом, — такая теснота, что буквально негде повернуться. Да еще буфет с застекленными дверцами и стол. Дверь в углу ведет в крошечную кухоньку, которая служит и ванной, — там моются и приводят себя в порядок. Уборная в коридоре, этажом выше. Все как везде, разве вот только на камине стоят испорченные часы и пара канделябров[61] черного мрамора с зелеными прожилками. На стене, над кроватью, большой портрет Марселя Кашена, а под ним приколоты разные значки из меди и позолоченного картона, розетки — память о больших демонстрациях. Покрашенные стены и потолок довольно грязные. Ремонт делают редко, надо прямо сказать. Все-таки хоть не мансарда: мансарда выше. Хорошо, что соседи довольно тихие, ведь стены точно картонные! А раньше жил здесь кровельщик, так его жена раздражала своим пронзительным смехом… Слов, правда, не разберешь, а смех слышен, да еще как.

— Вы знали Рауля в Испании? — спросила Полетта.

Он ответил просто: — Я Антонио.

— Вот как! — сказала она. — Вы Антонио!

Она чувствовала, что было бы невежливо с ее стороны, если бы она не сумела скрыть, что ей неизвестно, кто такой Антонио, что муж не говорил ей о нем с утра до вечера. Рауль рассказывал ей про стольких Лопесов, Альфонсов, Карлосов; возможно, что попадалось и имя Антонио, но она решительно не помнила, что такое о нем говорил Рауль. Она повторила уверенным тоном: — Значит, вы Антонио. — И подумала: бедняга, только бы он не заметил, что я о нем ничего не знаю. Но он принял все за чистую монету и рассказал ей свою историю.

После того как Рауль перед самым приходом франкистов оставил его на границе умирающим, Антонио спас врач; они вместе скрывались в подвале, в который фашисты каким-то чудом не заглянули. Ночью с помощью одного местного жителя удалось перенести Антонио на носилках через границу. К несчастью, французский сторожевой пост открыл с холма стрельбу, и врача убили. Про Антонио решили, что он не выживет: ведь у него был осколком разворочен живот, но, сверх всякого ожидания, он выдержал перевозку в ужасный перпиньянский лазарет, где он чуть было не умер, потому что рана загноилась и началась гангрена. Потом его оперировали и перевели в более или менее приличную больницу. Через два месяца, когда он немного подлечился, его отправили в лагерь Верне.

— Лагерь Верне, sabe? Это такое место, что вы себе и представить не можете.

Почему же не идет Рауль? Прямо как нарочно. Должно быть, задержался на собрании, иначе он уже давным-давно был бы дома… Антонио рассказывал про лагерь Верне. Он все рассказывал про лагерь Верне. Лагерь Верне… Когда слышишь слово «лагерь», что прежде всего представляется? Палатки, верно? Солдаты играют на трубе, кашевар готовит ужин, генерал, сидя у входа в палатку, рассматривает каргу. Лагерь Верне. Полетта никогда не слыхала об этом лагере, впрочем, и ни о каком другом лагере, ни о каком лагере вроде этого. Быть может, если бы ей приходилось слышать подобные вещи раньше, ее бы меньше потряс рассказ Антонио. Быть может, если ей часто придется слышать о других таких лагерях, она будет пропускать эти рассказы мимо ушей. Но этот лагерь Верне… Полетта схватила сынишку на руки и крепко прижала его к себе. Да может ли это быть?.. Не похоже, чтобы Антонио выдумывал. Он ведь сам оттуда. Вот он сидит перед ней измученный, такой худой, что, кажется, его ветерком с ног свалит. Неужели это возможно?.. Такие лагери у нас, во Франции… Она сжала руки и сказала: — Но ведь мы же французы…

Антонио дружески засмеялся и взглянул на нее. Потом умолк и покачал головой: — Sabe, señora? В Испании-то… — и ткнул большим пальцем правой руки куда-то себе за спину, через левое плечо — nosotros, мы тоже говорили: ведь они такие же испанцы, как и мы, разве нет?

— Я сказала глупость, — ответила Полетта, — простите меня. Но тяжело думать, что французы… Вероятно, вы правы, м-сье Антонио, но я в первый раз все это слышу, ну и…

Дверь отворилась. Рауль Бланшар вошел в комнату. Антонио вскочил с радостным возгласом. Рауль, наморщив лоб, вглядывался в него, потом закричал во все горло: — Антонио! Hombre[62]!

Пришлось все повторить, все рассказать сначала, объяснить, как он жив остался. Ужасы лагеря Верне, побег, странствования по Франции. Потом Антонио сказал: — Е1 partido. Партия… Ты поможешь мне разыскать товарищей, правда? Я пришел в Париж отыскать товарищей…

— Право не знаю, Антонио… Есть испанцы и в Париже, и в Тулузе… Можно порасспросить… Очень уж, знаешь, время неподходящее… — Он повернулся к Полетте. — Представь себе, при выходе с завода, вот только сейчас… полиция арестовала продавцов «Ви увриер»[63]… поэтому я и задержался…

— Продавцов «Ви увриер»? И вы допустили? Такой огромный завод! Под самым вашим носом!

— Я же тебе говорю, пытались помешать, потому-то я и задержался.

— Никогда я этого не пойму… мужчины… рабочие… как же вы допустили? Да что же происходит?

— Никто ничего не знает. Что-то они затевают… в последние дни они совсем обнаглели… Додумались до того, чтобы получку выдавать только после рабочих часов, как до тридцать шестого года… Сам видишь, Антонио, момент не совсем подходящий.

— А разве бывают, querido[64], подходящие моменты? В любой момент можно начинать и надо начинать. Разве нет? Все остальное неважно — нужно начать…

Вдруг он перегнулся пополам, прижав руки к животу. Лицо исказилось от боли.

— Что с тобой? Рана?

— Nada, nada[65], пройдет… Меня в лагере пинали ногами в живот, да еще этот осколок… Я неженкой стал, понимаешь? Ничего, пройдет.

— Вы должны пойти к доктору, — сказала Полетта.

И Рауль добавил:

— Правильно… в амбулатории есть один наш парень…

— Нет, — сказал Антонио, — el partido — вот врач, другого мне не нужно… el partido… hombre, el partido.

— He знаю, что и делать… — Рауль поскреб затылок. Полетта подсказала: — Может быть, попытаться через Кормейля, через комитет Баранже, у них должна быть связь… — Неплохая мысль! Рауль продолжал поддерживать отношения с учителем, который провел его через границу. Кормейль… это мысль…

— А пока что, — сказала Полетта, — я даже не предложила вам закусить… вы с нами пообедаете…

— И ночевать он будет здесь, — заключил Рауль тоном, не допускающим возражений.

Он вынул из стенного шкафчика полотенце и кусочек мыла: — Держи, hombre. Кран на кухне. — И пока Антонио отмывал дорожную пыль, Рауль повторил, обращаясь к Полетте: — Не знаю, что они затевают. Ты купила вечерние газеты?

Над раковиной на двух полках помещалась библиотека Рауля. Конечно, в ней могло бы быть побольше порядка. Здесь хранились сложенные стопками брошюры, вся партийная литература, которую он покупал в ячейке. Правда, не всегда сразу можно найти, что требуется, но где же прикажете все это держать?

VIII

— Что происходит? Это не так уж трудно понять, — говорил Лурмель, высокий элегантный мужчина с седеющими висками, одетый в светлый фланелевый костюм. — Я лично верю только в кошелек. Деньги не обманут. Тот, кто платит, знает, почему он платит. Речи, дипломатия, газеты, все что угодно — ерунда в сравнении с подписанным чеком, распоряжением об уплате, кассовым ордером. Денежный документ — вот маяк истории. Я отдам всего Мишле[66] за банковскую книгу…

Нестерпимый зной заливал Елисейские поля в час утреннего аперитива. Терраса кафе Берри, переполненная публикой, пестрела зонтами в белую и голубую полоску, водруженными над столиками. Мужчины вытирали вспотевшие лбы, большинство скинули пиджаки. Было так тесно, что сидевшие за столиками чувствовали плечо соседа, запах его пота.

Их было пятеро — четверо мужчин и дама в платье из набивного шелка с крупным узором; банкир Вейсмюллер тянул через соломинку джин с содовой; Полэн Лекер, Роже Брель и мадемуазель Ландор пили вермут, один только Лурмель хранил верность мандариновому ликеру. До чего же выутюжен этот Лурмель! Запахи бензина и пыли смешивались с запахом духов Риты Ландор, кажется, «№ 5» Шанеля… Она явно заглядывалась на Полэна Лекера, кинозвезду в брюках, кумира модисток… Но Лурмелю она нравилась: где это Вейсмюллер ее откопал? Не то в Будапеште, не то в Варшаве… В «Парижском обозрении», последнем фильме УФА[67], она была весьма и весьма… Пока что Роже Брель, смахивавший на малокровную лошадь, откровенно подъезжал к ней; толстяку Вейсмюллеру, повидимому, на это в высокой степени наплевать.

— Если начнется война, мой сценарий все-таки будут снимать? Вот что меня интересует, — сказал Роже. — Как это глупо! Все идет хорошо, стараешься, работаешь, и вдруг…

— Это еще вопрос, — ответил Полэн Лекер, в бледном лице которого было что-то скотское. — Вспомни Мюнхен: нас мобилизовали, мы проторчали месяц на линии Мажино. Когда я там пел в дотах под землей, солдатики хныкали. Они уже себя в покойники записали. Это еще вопрос.

— Но будут снимать или нет? Вот что я хочу знать. Если в студиях все развалится…

— Я же вам говорю, что УФА платит, чорт побери, — в двадцатый раз повторил Лурмель; когда он вытягивал свои длинные ноги, становилось страшно за складку на его брюках. — Мы получили приказ произвести расчет со всеми актерами за «Парижское обозрение». Роздали уйму денег, подписали контракты на новую съемку, — ну, знаете, — эта полнометражная махина, место действия Гибралтар…

— Опять! В нынешнем году все фильмы о Гибралтаре! — воскликнул Полэн Лекер; он нарочно произносил слова на простонародный лад.

— Нет, — возразила Рита совершенно серьезно, — некоторые фильмы о Танжере…

Вейсмюллер молчал и только неопределенно улыбался. Его голубые, почти бесцветные глаза тонули в складках жира. С лица еще не сошел антибский загар. В Марокко, во время съемок «Черной всадницы», Рита подружилась с Эдмоном и Карлоттой Барбентан. Она с удовольствием снова встретилась с ними в Антибах, там у Барбентанов изумительная вилла. Они все вместе ходили на пляж в Эден-Рок, где так приятно загорать… но еще чаще сопровождали Карлотту, неистовую любительницу рулетки, в Монте-Карло или в Канны. За эти полтора месяца зачесанные на лысину волосы Вейсмюллера выгорели, как сожженная солнцем трава. Он был уродливо огромен, под глазами набухшие мешки; жирное брюхо он время от времени подпирал ладонью, как будто вправляя его на место; из рукавов легкой шелковой рубашки цвета беж торчали на редкость волосатые руки.

— Если будет война, — сказала Рита, — я буду играть сестер милосердия и ухаживать за Полэном, а он пусть лежит в красивой белоснежной кровати, а над ней — температурный листок… Напишешь для меня такой сценарий, да, Роже?

Все засмеялись. Полэн Лекер посмотрел на Риту. Когда он глядел на женщин, он щурил глаза, словно был близорук, такой он выработал себе стиль… Откуда она взялась, эта Рита? Венгерка? Хотя для венгерки несколько коротки ноги. Но зубы чудесные. Мелкие кудряшки, чересчур уж мелкие — под Орленка. Должно быть, настоящая блондинка, впрочем, в наши дни определить трудно.

— Мне играть раненых? — сказал он. — Не мой жанр. Потом я лейтенант, пехтура, — надену портупею и… прощай, моя крошка…

— Да никакой войны не будет, я вам говорю! — вмешался Лурмель, закидывая ногу на ногу. Ну и туфли же у него!.. — Люди, которые собираются воевать, не будут вам швырять направо и налево марки, так, здорово живешь… Правда, они платят французскими деньгами, но все-таки…

— Французскими деньгами? Как это? — заржал Роже. — Но ведь и на это марки нужны…

— Да нет же, ты просто глуп, Роже! Ты отлично знаешь, что фильмы снимают в Германии, а платят вам всем на выручки от проката во Франции. Всем — и сценаристу, и актерам, и режиссеру… Платит прокат. Таким образом золото остается при них.

— Неглупо придумано! — подтвердил Роже; с его точки зрения, это был весьма удачный кинотрюк. — Тут уж никто не скажет, что мы получаем немецкие деньги… В конце концов платит французская публика. Это справедливо. При такой системе у них руки развязаны…

— Конечно, — сказал Лурмель, — так они могут оплачивать не только расходы по постановке, но и кучу своих долгов. Посмотрите, например, как они щедро заплатили нынче утром «Же сюи парту»[68]… Там пишет опытный кинокритик… стоит заплатить там за страничку-другую — окупится.

— Верно, — сказал Вейсмюллер. — Вы знаете, что у меня к этому журнальчику душа не лежит… Но я всегда охотно читаю у них кинокритику.

Рита сделала гримаску: — Однако там не очень-то любезно обошлись со мной за «Парижское обозрение». Впрочем, и редакция «Марианны» тоже… А все-таки Патенотр — прелесть. Помнишь, Джонни, какой он был милый тогда, у Карлотты?

Рита называла Вейсмюллера «Джонни», чтобы сделать из него уж полного тезку Тарзана[69]. Джонни прекрасно помнил Патенотра. Чета Патенотр была для него главной приманкой в Антибах. Он просил Барбентанов познакомить их.

— Но, позвольте, — сказал Роже, — если они платят с проката, то это еще ничего не доказывает!

— Почему же? — возразил Полэн Лекер, играя мощными плечами. — Что заплачено — то заплачено…

Роже взглянул на него с презрением: этот бывший велогонщик, став прославленным киноактером, попрежнему ни о чем не может думать, кроме своей мускулатуры, с утра до вечера обольстителя разыгрывает… Пусть у него неплохой голос, но манеры, манеры! Бледнозеленая шелковая рубашка, широкие рукава, туго стянутые у запястья… Женщины от него без ума. Рита перед ним хвостом вертит. Роже пожал плечами и раздул бескровные ноздри: — Чепуха! Почему бы им не платить, раз эти деньги во всяком случае не вернутся в Германию, а если будет война, на них будет наложен секвестр. Не говоря уже о том, что они раздают деньги нужным людям…

— Об этом я не подумал, — сказал Полэн Лекер. — Что ж, пожалуй, пожалуй. В таком случае, это ничего не значит…

Все посмотрели на элегантного Лурмеля. Тот сидел с недовольным видом. Когда Роже отпустил шутку, как будто копытом лягнул, заявив, что Лурмель, конечно, снова станет гусаром, тот поморщился: — Вас, я вижу, забавляет перспектива войны. А я еще от той не отдышался… В сорок пять лет снова в солдатскую лямку лезть!

— Оставьте, никому она не нужна, эта война.

— Кроме коммунистов… — начала было Рита.

— Ах, коммунисты! — прервал ее Роже Брель, сделав презрительную гримасу, отчего одна его лошадиная ноздря раздулась сильнее другой и обнажились длинные желтые зубы. — Что ты в этом понимаешь? У тебя есть знакомые коммунисты, что ли?

— Нет… а у тебя?

— У меня?.. Да, я их знаю… я, например, встречался с Вайяном Кутюрье[70] и с одним очень толковым парнем из «Юманите»… Орфила… он не хочет войны… он так же боится ее, как и мы, грешные… Ты помнишь Жозетту? Хорошенькая девочка, такая прилизанная. Он живет с ней…

— Брат Эдмона Барбентана — коммунист, — сказала Рита. — Это страшный человек. Карлотта мне рассказывала… Впрочем, коммунисты сами мало значат: приказывает Москва, а они только подчиняются…

— Ты, я вижу, ударилась в политику? — спросил Полэн Лекер презрительным тоном, каким он разговаривал с женщинами во всех своих ролях; потом, подумав, добавил: — Говорят, если будет война, Лебрен[71] назначит Жироду[72] на место Даладье…

— Чудесно! — воскликнула Рита, — ведь он пишет драмы…

Лурмелю не нравились эти шутки. Если будет война… Его мороз подирал по коже. Не дай бог, сунут нос в его дела. В тридцать четвертом он уже пережил испуг в связи с делом Стависского[73], но тогда некоторые члены клуба «Гран Павуа» его выручили… на сей раз уже не приходится рассчитывать на Симона де Котель или Бринона! Нет, он решительно пацифист. Он так и сказал: — Что до меня, то я пацифист. Война… для войны надо, чтобы обе стороны хотели воевать. Когда войны не хотят, ее не бывает. Ну, как Гитлер сможет воевать против Франции, если она не захочет? Вспомните прошлый год. Он будет воевать, только если его к этому принудят. Предположим даже, что он объявит нам войну… Ну и что ж? Наше дело не сопротивляться… В каком положении он очутился бы перед своим народом, если мы откажемся драться?

— Да, но если не сопротивляться, он придет в Париж, — возразил Роже.

— Ну и прекрасно, он придет в Париж, а мы ему скажем: «Вот вы и в Париже! Не угодно ли вам прокатиться в Перпиньян или Брест? Вот вам билет». Что он станет делать, если не с кем будет драться?

— Глупости вы говорите, — сказал Вейсмюллер. Все обернулись к нему. Взор Вейсмюллера блуждал где-то по ту сторону Елисейских полей, казалось, он пытается прочесть какую-то вывеску на третьем этаже. Лурмель чуть не задохся от обиды: — Это я глупости говорю?

— Да, вы. Вы говорите глупости, глупее не придумаешь. Война будет или ее не будет. Скоро мы это узнаем. Но вы говорите глупости насчет денежных расчетов, Лурмель. Господин Брель вам это ясно доказал. Господин Брель человек очень умный, очень тонкий, не правда ли, Рита? И так же глупо то, что вы говорили сейчас, — для войны вовсе не обязательно, чтобы обе стороны хотели ее, так же как и для любви, не правда ли, Рита?

Рита промолчала. Вейсмюллер долго хохотал, и от этого сотрясалось все его жирное тело. — Нет, нет… на основании ваших расчетов с агентством по прокату фильмов еще нельзя заключить, решится или не решится рейхсканцлер Гитлер на этот исторический шаг… к тому же, быть может, за него решает Лондон. Впрочем, во всех ваших глупостях, Лурмель, есть крупица истины, только одна крупица… Кто умеет читать по-настоящему биржевые курсы, тот может чуть-чуть раньше других знать, будет война или нет, как ученый, глядя на сейсмограф, знает, есть ли или будет ли где-нибудь землетрясение… Биржевые курсы, видите ли…

Не успел он произнести последние слова, как мимо пробежал газетчик, выкрикивавший: «Пари-миди»! Вейсмюллер подозвал его, присвистнув мясистыми, дряблыми губами. Белая африканская борзая, спавшая у ног Риты, вдруг поднялась и положила голову на колени Роже. На соседний столик официант принес сигареты «Абдулла»; там сидела полная дама в яркосинем платье с двумя очень белокурыми и очень долговязыми молодыми людьми… Дама вполголоса спросила официанта: — Вот тот, позади вас, кажется, Вейсмюллер? — Официант утвердительно мигнул глазом и кивком головы указал на актрису: — С Ритой Ландор. — У молодых людей не оказалось спичек… Дама в синем попросила прикурить у Полэна Лекера. У него была знаменитая зажигалка, которой завидовал весь Париж. Передавая зажигалку даме, Лекер поиграл плечами. Но соседка смотрела не на актера, а на банкира. Тот читал «Пари-миди».

— Джонни! Джонни, вы пойдете со мной сегодня к Скиапарелли, хорошо?

Он вздрогнул всем телом. И, оторвавшись от газеты, словно спросонья посмотрел на Риту: — Едва ли, дорогая, — сказал он, — едва ли…

Рита надула губы: — Ну почему? Вы же обещали. Вы лучше меня знаете, что мне идет…

Он неопределенно повел рукой: — Едва ли. Мне нужно вернуться домой, в Мэзон-Лаффит.

— Как! Значит, мы не будем обедать в городе?

— Если вам угодно, пообедайте в городе, Рита. А мне нужно заехать домой. Я жду телеграмм… Одну очень важную телеграмму…

— Позвоните, вам их прочтут по телефону.

— Нет, телеграммы такого сорта не передаются по телефону. Мне нужно заехать домой.

У Риты сразу испортилось настроение. Если он возвращается на виллу в Мэзон-Лаффит, значит заберет машину… а ей придется искать такси, — не пешком же ей идти в этих туфлях: все равно что босиком, вся нога наружу, придется опять к вечеру делать педикюр. Разве нельзя было предупредить? — Он досадливо посмотрел на нее: — Я не мог нас предупредить. Я передумал. — Разве вы не знали, что ждете телеграмму?

Своей тяжелой ручищей он сделал жест, который во всей центральной Европе означает «да иди ты к чорту!», и устремил свой тусклый взор туда, где под ресницами мерцали две бездумные звезды, называвшиеся глазами Риты. Он тихо сказал: — Bitte, Рита… — И она поняла, что разговор окончен.

— Ничего интересного в газете? — спросил Лурмель, потирая ладонью бритую щеку. Вейсмюллер, подзывая официанта, ответил: — Для вас ничего интересного, — и спрятал газету в карман. Это показалось странным Роже, имевшему склонность рассматривать человеческие жесты, как кинокадры.

— Вы можете захватить с собой Могреба? — спросила Рига равнодушным и недовольным тоном. — Пес не любит ездить по портным, пусть побудет дома, в саду. Вы уже едете? Это похоже на бегство.

Банкир поднялся, он был, действительно, огромен. Он поцеловал Рите руку: — Сегодня, дорогая, вы на редкость точно выражаетесь… Это не только похоже на бегство, это и есть бегство…

Последнюю фразу он произнес своим обычным презрительно-спокойным тоном, благодаря которому всегда казалось, что он говорит первые попавшиеся слова, лишь бы скрыть свои мысли. Он пожал руки мужчинам. Газетчик выкрикивал: «Пари-миди»! — и, проходя доимо Вейсмюллера, садившегося в великолепную машину, похожую на салон-вагон, протянул ему газету. Банкир коснулся кармана и тем же тоном, каким он говорил с Ритой или Лурмелем, ответил: — Спасибо, у меня уже есть. — Поджарый и белый Могреб на высоких ногах побежал за Вейсмюллером и прыгнул на сиденье.

Проходивший мимо Риты очень курчавый молодой человек низко ей поклонился. Она ему улыбнулась. — Кто это? — спросил Роже, начиная злиться. — Никто, — сказала она. — Один швейцарский художник. — Талантливый? — Нет, он живет с баронессой Геккер…

— А все-таки, — сказал Полэн Лекер, — мы так и не знаем, что в газете. Эй! — Газетчик подбежал к столику.

— Вы позавтракаете со мной? — обратилась Рита к Роже. — А потом вместе поедем к Скиапарелли… Что с вами? — вдруг спросила она Лекера, который сидел, словно пораженный громом. Он протянул через стол газету. Лурмель взял ее, и все увидели заголовок на три колонки: «Крах на амстердамской бирже»… Банк Вейсмюллера лопнул.

— Что же мне делать? — спросила Рита. — Взять такси и ехать к нему в Мэзон-Лаффит?

— Какое это имеет значение? — сказал Полэн Лекер. — Разве вы не понимаете, чтò происходит? Ведь все финансовые расчеты между Германией и лондонским Сити производились через банк Вейсмюллера.

— Ну и что? — осведомился Роже.

— А то, что это война! — ответил Лекер, засунув палец за узкий воротничок и с гримасой оттягивая его.

— Может быть, ему лучше побыть одному? — продолжала Рита Ландор. — Может быть… он прочел газету. Он ведь такой, знаете. Дикарь…

Роже схватил руку Риты и жал ее долго, долго, чтобы выразить ей свое сочувствие. Он был вне себя от восхищения: прелестная, в такую минуту даже не подумала о себе. Лурмель, поправляя складку на брюках, проворчал довольно грубо: — Что ж, мечта ваша исполняется: будете играть сестер милосердия.

Он был потрясен. Вейсмюллер… Да ну его, Вейсмюллера… — Вы серьезно думаете, — обратился он к Полэну Лекеру, — что это война, что война неизбежна? — Да что говорить с каким-то актеришкой! Глуп, как бревно.

К шести часам, после утомительной беготни по магазинам, Рита подъехала к вилле Вейсмюллера и вдруг обнаружила, что ей нечем заплатить за такси. — Подождите минуточку, — сказала она шоферу. Она прошла через сад, поднялась на крыльцо. В нижних комнатах не было ни души. Она позвала: — Джонни!

На втором этаже, в маленьком кабинете, где в стеклянных горках стоял китайский фарфор, она нашла, наконец, Вейсмюллера. Он всей тушей рухнул в кресло, глаза были открыты, рубашка слегка испачкана кровью, — он был страшен, как загнанный слон. На плюшевом ковре светлопесочного цвета черным пятном выделялся револьвер.

IX

— Как? Вейсмюллер? — Господин Котель стремительно надел черную шелковую ермолку, так как никогда не забывал прикрыть свою лысину в летний зной и в минуты сильных волнений, и кубарем скатился по внутренней лестнице со второго этажа, словно увлекаемый тяжестью своего бурбонского носа. В холле стояла Сюзанна, и на плече у нее рыдала соседка, мадемуазель Ландор в платье из набивного шелка с крупными желто-голубыми разводами. Ее светлые кудри рассыпались по плечу Сюзанны. В дверях стоял какой-то мужчина, по виду шофер такси.

Симон де Котель, в черной бархатной куртке и белых брюках, подбежал к жене и переспросил: — Как? Вейсмюллер?

— Ты же видишь… — сказала Сюзанна.

Он тяжело перевел дух и увидел себя за спинами обеих женщин в большом овальном зеркале, в рамке из венецианского стекла, самого доподлинного стиля барокко. Конечно, у него нет ни красоты, ни высокого роста, ни дородства, но, несомненно, было бы известное обаяние, если б не этот бурбонский нос — свидетельство проказ какой-нибудь маркизы де Котель в королевском Оленьем парке. Он спросил: — Умер? Совсем умер?

Маленькая черненькая Сюзанна, позвякивая двумя десятками брелоков, подвешенных к браслетам, подвела мадемуазель Ландор к большому креслу эпохи Людовика XIII. Потом повернулась к мужу и утвердительно кивнула головой. — А-а! — протянул Симон и задумался. — Его убили, — сказал он.

Но Сюзанна, вздернув подбородок, указала глазами на шофера, стоявшего в дверях: — Похоже на самоубийство…

Шоферу было желательно знать, дожидаться ему или нет. Машину он оставил у соседнего дома. Он может заехать в полицию, заявить; он привез мадемуазель Ландор из Парижа. Симон не знал, на что решиться. Заглянуть в дом Вейсмюллера?.. К чему? Беднягу не вернешь к жизни! Рита Ландор сказала: — Он прочел в газете о крахе «Импириэл игл». — Ах, вот что! Все ясно. Конечно, это самоубийство. Плохо дело, если самоубийство…

Симона и Сюзанну будто ветром вынесло из дому. Господин де Котель и секунды не колебался. Сюзанна была в смятении: — Я не могу бросить так эту несчастную женщину!.. — Все же актрису предоставили заботам горничных. Чемоданы уложили в одно мгновение. Симон вытряхнул ящики письменного стола и забрал свои бумаги. Все остальное его не интересовало… Он даже не разрешил жене позвонить баронессе Геккер, предупредить, что завтра она не сможет у нее обедать… Он так торопил Сюзанну, что та едва успела собрать свои драгоценности, забыла уложить любимую шкатулку от Фаберже, а фотография графини Матье де Ноайль с ее собственноручной надписью так и осталась на рояле…

Когда автомобиль покатил к Орлеану, Сюзанна сказала Симону: — Да объяснишь ты мне, наконец? Разве нельзя было подождать до утра?.. Где это мы, спрашивается, будем ночевать?

Они уже десять лет жили в Мэзон-Лаффите. Симон купил там особнячок, выходивший, правда, фасадом на улицу, но зато с большим садом. Покупку он совершил в тот день, когда Сулейман Третий взял на скачках приз Дианы, обогнан на голову своего соперника. Тогда Симон был доверенным лицом Зефириадеса и ведал его конюшнями. На этой почве он подружился с префектом полиции, завзятым лошадником. В самый разгар скандала из-за дела Стависского префект успел предупредить господина де Котель, что ему лучше выйти из игры и держаться подальше от своего патрона, сильно скомпрометированного мошенническими махинациями с закладом драгоценностей в Байоннском казино. После этого, по совету своего родственника господина д’Эгрфейль, Симон занялся общественной деятельностью. Пребывание в «Боевых крестах»[74], хотя и кратковременное, позволило ему завязать связи с очень полезными людьми. Шестого февраля он был на площади Согласия, кричал: «Долой воров!» Летом того же года его шурин Зелигман устроил ему поездку в Германию с научными целями, и результатом ее было блестящее выступление Симона на одной из «недель» аббатства Понтиньи во время дискуссии на тему об условиях существования человека в современном мире. С 1935 года он состоял во франко-германском комитете и сделался одним из самых модных в Париже лекторов. Жизнь Сюзанны резко изменилась: у нее в Мэзон-Лаффите бывали большие приемы; иногда по просьбе премьер-министра Лаваля она устраивала интимные завтраки, которые не следовало предавать гласности…

Смерть соседа имела для Котеля то же значение, что и для Полэна Лекера или для Лурмеля. Если банк «Импириэл игл» лопнул, значит, Лондон решил воевать с Германией. Симону было вполне достаточно такого предупреждения. Он сразу оценил ситуацию и решил смыться. Конечно, Пергола может быть только временным пристанищем, но, во-первых, эго будет выглядеть очень естественно — человек поехал летом навестить женину родню, — а, во-вторых, от Пергола до испанской границы рукой подать. Во всяком случае, там можно переждать, оглядеться. События иной раз принимают совсем не тот оборот, который ожидаешь… И не станут же с места в карьер искать его в Пергола. По дороге он вспомнил, что следовало бы заехать на Лилльскую улицу, получить информацию у фон Вельчека, но что поделаешь… В Париж сейчас лучше не соваться…

Сюзанна казалась птичкой рядом со своей кузиной. Если Мари д’Эгрфейль отличалась монументально торжественной осанкой в подчеркнуто английском стиле и бурным темпераментом, хотя несколько и приутихшим с годами, то Сюзанна производила впечатление бесплотной воздушности; эта миловидная брюнетка с сухой кожей, к которой не приставала никакая пудра, иной раз казалась девочкой, а на другой день годилась бы этой девочке в матери. На ней всегда было слишком много дешевеньких браслетов, ожерелий, но это ей очень шло: от этого ее руки и шея казались еще тоньше, нежнее. Когда Сюзанне не было еще двадцати лет, Мари д’Эгрфейль постоянно высмеивала ее пристрастие к аристократии. Если сама Мари вышла за господина д’Эгрфейль, это вполне объяснялось его наружностью, но уж Симон-то отнюдь не блистал красотой. Правда, Сюзанна стала маркизой… Однако дом маркизов де Котель возродился из праха только благодаря браку с Сюзанной Зелигман.

Симона с женой поместили в розовом павильоне, в конце сада. Там, пожалуй, не так удобно, как в большом доме, — нет, например, ванной, но, знаете, — на войне, как на войне, сказала Мари д’Эгрфейль. С удовольствием бы… Но на лето приехала Сесиль с мужем, и они заняли те самые комнатки, которые… и потом еще Никола привез в гости молоденькую шведку… Но вообще-то в розовом павильоне даже лучше… приезжие гости мимо не ходят, супруги Котель могут тут сколько угодно ворковать нежными голубками вдали от нескромных взоров, по рецепту Карко[75]. Вам поставят маленький радиоприемник Никола, — коротких волн он не принимает, но звук у него очень приятный… Сюзанна была счастлива. Как хотите, а пожить в своей семье — большое удовольствие. Но Симон нервничал. Слишком уж много проявляют заботливости… а эти невыносимые улыбочки Фреда… Сесиль держится гораздо лучше: по крайней мере хоть не притворяется и вполне откровенно не интересуется ими. Она решила перечитать — или прочитать — всего Бальзака; в домашней библиотеке имелось его полное иллюстрированное издание, и ничто не могло оторвать ее от книг. А откуда взялась эта шведка? Вы ее знаете? Она в самом деле очаровательна, однако… О, не беспокойтесь, она смотрит только на сорванца Никола.

Когда нежданно-негаданно нагрянул Доминик Мало, произошло некоторое замешательство — звать де Котелей к завтраку или подать им в павильон? Да что там… Мало — друг семьи. Разумеется, он радикал, но не такой человек, чтобы заниматься доносами. За завтраком было очень весело. Депутату понравилась шведка, и он этого не скрывал. Он даже нисколько не сердился на выпады Никола против парламентского строя. Подавали чудесный жюрансон[76]. Пожалуй, Мало даже слишком приналег на вино. Но надо простить его — он так несчастлив в семейной жизни! У него какая-то болезненная обрюзглость…

После кофе хозяин дома, Симон и депутат уселись в уголке террасы, оттуда открывался чудесный вид на море, чью освежающую близость всегда чувствуешь, — как говорил господин д’Эгрфейль, ибо так принято было говорить. Дни стояли знойные, солнце палило нещадно, и было приятно укрыться от него в тени деревьев.

— Ужасно то, — сказал Котель, — что мы так много сделали для примирения французов между собой, а все это может обратиться против нас…

— Почему это? — спросил Доминик Мало и добавил: — Ах, плутишка Никола! Где он только выкопал такую прелестную шведку?

— Разумеется, все обратится против нас. Если будет война, начнется комедия национального единения, на сей раз даже с участием коммунистов, а ведь именно они и довели нас до всего этого; они хотят взять реванш за Испанию и потащат нашу молодежь на бойню под крик: «Освободите Тельмана!»

— Те-те-те-те… — назидательным тоном протянул радикал.

— Что вы этим хотите сказать? — спросил Симон. — Ведь это ужасно, повторяю, что какие-то голодранцы украли у нас наш флаг…

— Разумеется, — подтвердил господин д’Эгрфейль. — Нельзя не признать… они теперь будут играть на своей знаменитой позиции в период Мюнхена… опять начнут кричать… Это ловкие ребята, очень ловкие… Даже сам Кериллис, на что дурак, и тот это понял…

Произносить имя Кериллиса в присутствии Симона — большая бестактность. Да и Доминика Мало оно вывело из себя; право же, лучше бы после плотного завтрака говорить с ним о чем-нибудь другом. Однажды у него из-за Кериллиса произошла жестокая стычка с Ксавье де Сиври. Нельзя, однако, ручаться, что разговор о юной шведке окажется средством, предотвращающим апоплексический удар. Цвет лица у скандинавок, скажу я вам, быть может, и недолговечен, но пока они молоды…

— Нам нужно… — мечтал вслух Симон, — какое-нибудь… этакое событие… Уж не знаю, какое именно… но такое, чтобы оно лишило коммунистов их козыря… такое событие, чтоб оно дало нам возможность вновь выступить в качестве единственных патриотов…

— Пацифисты на вашей стороне, — сказал Мало. — Это не так плохо… Мой приятель Висконти говорил мне…

— Да, но в случае войны… вспомните-ка четырнадцатый год…

— Но Священное единение[77] остается Священным единением, — сказал господин д’Эгрфейль. — Даладье не отдаст национальные партии на съедение своим бывшим союзникам, с которыми он все-таки заигрывает…

— Это-то я как раз и хотел сказать, — заметил Мало.

Время было необычайное. Судьба Франции зависела — подумать только! — от поляков. А единственным журналистом, которого еще можно было читать, оказался, как ни странно, Деа[78]… единственный рассудительный человек. «Эвр»[79] стала газетой аристократии, и Никола хохотал до слез над статьей Лафушардьера. Кто бы мог предсказать это в то время, когда он, как и Фред, восторгался Леоном Додэ! Но вы только почитайте «Юманите», — ведь это сущее подстрекательство к войне! А бедного генерала Дюссеньера они так и уморили в тюрьме…

Не нужно было обладать большой проницательностью, чтобы заметить, как после возвращения Фреда из Америки расклеились его отношения с Сесиль, погрузившейся в «Утраченные иллюзии». Он в комнату — она за дверь, она входит — он долой. Фред начал скучать, поездил по соседям, а затем стал неизменным партнером во всех развлечениях Ингрид Сведенсен и Никола. Было совершенно очевидно, что его юному шурину это не доставляет особого удовольствия. Но зато шведке Фред, как видно, пришелся очень по вкусу.

А Сесиль? Так ли уж внимательно она читала Бальзака? Не всегда ее глаза были устремлены на страницы романа. Как она была очаровательна в легких летних платьях без рукавов, с золотистой от загара кожей, с локонами цвета меда! Трудно понять, почему Фред от нее бегает. В этом доме, где прошло ее детство, Сесиль явственно чувствовала, что тысячи подземных духов защищают ее от мужа. Он здесь был чужаком, непрошенным пришельцем. И она очень быстро дала ему понять, что вовсе незачем разыгрывать с ней комедию учтивости. Теперь он и не пытался в обращении с нею натягивать белые перчатки. И отлично! Но с каждым днем события, происходившие во внешнем мире, вызывали у людей все более шумную реакцию, делали их более общительными. За столом трудно было не слушать споров о Данциге или о переговорах с Москвой… Оставалось только одно прибежище — Бальзак…

В руках — Бальзак, а в сердце — Париж, Ботанический сад, озеро в Булонском лесу, авеню Анри-Мартен… и Жан. Вот таким в детстве она представляла себе «Великого Мольна»[80]. Нет, в Жане есть что-то более грубое, более тяжеловесное… И все же он еще мальчик. Какая это неповторимая быстролетная пора жизни, когда в мальчике проглядывает взрослый мужчина… Что это я размечталась? Я могла остаться в Париже, уговорить Фреда уехать куда-нибудь… ведь я сама не захотела, сама бежала от этого мальчика… Не могу же я стать его любовницей… Что было бы потом? Потерять все из-за минутного увлечения? Потерять все… Конечно, не положение в обществе, не великую честь именоваться госпожой Виснер, не уважение нескольких старух… а потерять все именно в глазах этого большого ребенка, отдавшись ему… Мы не можем жить вместе, мы не можем снять меблированную комнату, или как это делается? Превратить этого мальчика — во что? Он не согласится, чтобы его содержали… Она не могла бы жить так, как живет Луиза Геккер; прежде всего, и Фред как будто не из покладистых мужей, вроде барона Геккера, да и разве об этом она мечтала? О том, чтобы повсюду таскать за собою Жана, как Луиза таскает за собою этого Диего?.. Что подумала бы Жоржетта, если б знала?.. Она не могла даже писать Жоржетте: скрытая тайна — все равно что ложь… Ну хорошо, пусть Жан еще мальчик… В том-то и опасность — эти детские черты души, которые так не вяжутся с его мужественной внешностью… Иной раз Сесиль краснела, когда думала об этом… да я просто сумасшедшая…

Симон де Котель удивительно комичен в черной шелковой ермолке, прикрывающей макушку… Особенно по утрам, когда он выплывал из своего павильона в шелковой светло-желтой пижаме в желтую полоску, купленной у Сюлька! — и с геральдическим грифом маркизов де Котель, вышитым на груди белой гладью. Он рылся в библиотеке и беседовал со своей молодой кузиной о сравнительных достоинствах Поля Морана и Андрэ Моруа… Однажды — именно в этой пижаме, и во всей красе своего носа, более бурбонского, чем когда-либо, благоухая «Кельк флер» Убигана[81], но еще небритый, с пробивающейся синевато-седой щетиной на лице, придававшей ему неожиданное сходство с жуликом-рецидивистом, — он вдруг окликнул Сесиль, оторвав ее от книги, которую она, не читая, держала перед собой; он откопал в шкафу какую-то книжку и наслаждался ею, стоя на стремянке в шитых серебром ночных туфлях на босу ногу.

— Ах, как чудесно! Дивно! Дивно! И как это сказано! Какой художник!

Бурные восторги этого хлипкого существа на минуту позабавили Сесиль. Она поглядела на него, на его ермолку и с трудом удержалась от смеха. Особенно уморительно он произносил: «Дивно! Дивно!»

— Что вам так понравилось? — неосторожно спросила она.

Он тотчас ухватился за этот вопрос, радуясь, что заинтересовал ее: — Ах, прелесть моя, угадайте-ка, откуда это. — И уж никакими средствами невозможно было его остановить.

— «…Диктатура, — начал он декламировать, — является неизбежным (и как бы инстинктивным) ответом духа, когда он не находит более в руководстве государственными делами авторитета, преемственности и единства, то есть признаков осмысленной воли и силы организованного сознания. Такой ответ — бесспорный факт. Нельзя отрицать, что такой ответ есть очевидное проявление иллюзии относительно масштаба и дееспособности политических сил; но это единственный возможный ответ человеческого духа, когда мысль сталкивается с хаосом общественных условий…»

— Ну, откуда же это? — нетерпеливо спросила она.

— Не догадываетесь? Попробуйте угадать… Вот слушайте: «…Тогда у всех, сознательно или безотчетно, является одна и та же мысль: „Диктатор“. Каждый чувствует в душе, что он становится диктатором. Это как бы непосредственный, непроизвольней порыв, рефлективный акт, бесспорная, единственная и вполне определенная потребность, чтобы все стало противоположным тому, что есть. Ведь речь идет о спасении порядка, о спасении общества. Этих целей надо достичь как можно скорее, кратчайшим путем, любой ценой. Одно только „Я“ способно на это». Ну, чьи же это слова?

— Понятия не имею. Луи Бертрана или барона Сельера…

Симон де Котель глупо захихикал:

— Ну, еще немножко, дорогая Сесиль… послушайте еще, и вы отгадаете. «Всякая политика стремится рассматривать людей как вещи, поскольку ими следует распоряжаться сообразно идеям, достаточно отвлеченным, чтобы можно было, с одной стороны, претворить их в действия, — для чего требуются крайне упрощенные формулировки этих идей, а с другой стороны, — считаться с неким разнообразием множества индивидуальностей…» Нет, это не то… главное будет дальше… вот оно: «При этом строе… — речь идет о диктатуре —…который является, как мы уже говорили, наиболее полной реализацией устремлений, присущих всякой политической мысли, — дух человека в высочайшей степени испытывает желание отдаться своему делу и хорошо его выполнить, так, чтобы действия одного, предпринимаемые с помощью всех и в идеале для всех были направлены против всеx, — желание, свойственное духу и вызываемое в нем созерцанием хаоса в человеческом обществе…» Дорогая, да неужели у вас на языке не вертится имя автора этих строк? Нет, это невозможно! Вы столько читаете!.. Акт установления власти одного против всех, через всех и в идеале… понимаете? — в идеале… для всех! Ну ладно! Сейчас я вам выдам имя автора. Вот еще отрывок — тут уж поистине как будто и подпись стоит: «Он выступает тогда… — „он“ — это дух, понимаете? — Он выступает тогда как высшее сознание и вносит в практическую деятельность власти тот контраст и отношения подчиненности, которые существуют в каждом отдельном индивидууме между осмысленной, сознательной волей, направленной к определенной цели, и всякого рода „автоматизмами“. Дух одного человека будет управлять духом масс путем дрессировки и использования низших сил, действующих на дух масс и ограничивающих его: страх, голод, мифы, красноречие, ритм и образы, а иногда и воздействуя на логическое мышление». Ну, угадали?

— Право, не знаю… Для Жюля Ромэна это, пожалуй, слишком сложно…

— Ах, не смешите, пожалуйста! Да ведь это Валери[82], дорогая… Валери! Какой все-таки удивительный писатель! Ни одного лишнего слова, все на своем месте! Это сама Франция!.. Ну, что перед ним Карл Маркс! «Всякая политика стремится рассматривать людей как вещи…» Со времен Макиавелли, никто еще не излагал циничные мысли так очаровательно, не представлял истину такой жестокой… Ах, я просто потрясен!

Сесиль с большим трудом от него отделалась. Но на следующее утро перед завтраком он прибежал к ним в неизменной шелковой пижаме, растрепанный, запыхавшийся, теряя на каждом шагу свои шлепанцы. Что такое? Что случилось? Опять он откопал какие-нибудь откровения Валери?

— Чудо! Чудо! — кричал он еще издали своему кузену, господину д’Эгрфейль. И когда, наконец, добежал, выпалил: — Я слушал радио… в девять часов… последние известия… и вот… О! Как чудесно! Франция снова наша…

— Объяснитесь точнее, кузен, — сказала Мари д’Эгрфейль, накладывая Никола на тарелку овсяной каши, — он ел ее обычно не с сахаром, а с солью.

Симон де Котель плакал от радости: — Вот оно. долгожданное чудо!.. Советский Союз и Германия! Ну, теперь мы сведем счеты с нашей чернью!

X

Мадам Робишон поднималась на шестой этаж. В который раз! Она стонала и охала: все больное — ноги, желудок, сердце… да и какая у нее жизнь!.. Гюстав, верно, еще в мастерской, хотя заказ на тот шкаф, для которого он уже снял все размеры, отменен… Как пошли слухи о войне, никто ничего заказывать не хочет. А что будет с Мишлиной, если зятя мобилизуют? Нашла время замуж выходить! На что ей теперь муж? Разве только посылки ему на фронт посылать. Куда же я ключ девала? Тридцать пять лет Фанни Робишон живет в этой квартире и всякий раз, как подходит к своей двери, пугается — куда же я ключ девала?.. Она опускает на пол сумку с провизией, отпирает дверь. Одна из тайн Парижа — почему бывают такие темные квартиры на шестом этаже. Верно из-за того, что в прихожей уж очень много скопилось хлама: за тридцать пять лет разве не наберется? Направо — кухня, налево — спальня, прямо против входной двери — столовая: там спала Мишлина, когда была в доме Мишлина. А теперь их только двое стариков, но все равно не повернешься — столько всего наставлено. Как же это было, когда Мишлина жила с ними? И как же будет, если придется взять Мишлину домой?

Оказывается, Гюстав уже вернулся и кого-то с собой привел. В комнате темно потому, что от жары занавеси на окне задернуты; в щель видна на балконе клетка с чижами. Гость поднялся из-за стола навстречу хозяйке, и Фанни увидела, что Гюстав в честь его достал позолоченные внутри стопочки из белого металла. Должно быть, угощал сливянкой. Гость — низенький старичок лет шестидесяти, волосы еще почти черные, очки, бельмо на одном глазу, довольно жиденькие неровные усики над сердитым ртом. Одет так себе — ни хорошо ни плохо. Фанни не могла вспомнить, кто это.

— Не узнаешь? Это господин Пелетье, — сказал Гюстав. Он сидел без пиджака, в расстегнутой жилетке. Лет десять не виделись! Какими судьбами? Где же вы теперь работаете? — В типографии «Жур» у Бельби… Да нет, у Дангона я уж давно не работаю, с тридцать третьего года. В его типографии главный клиент «Юманите», так, знаете, просто терпенья не стало… То и дело всякие истории. А я как профсоюзный делегат… Конечно, Бельби — это Бельби, зато спокойно, делай свое дело, а чтò там в газете пишут, тебя не касается. И уважение, знаете…

— Представь себе, — сказал Гюстав, — в прошлом году, в сентябре месяце… Да вы сами ей расскажите…

— Вы уж извините, господин Пелетье, я сию минуту, только вот разгружусь. — Фанни Робишон сняла шляпу, вынула из сумки хлеб, бутылку… Потом вежливо повернулась к гостю и приготовилась слушать.

— Я уже рассказывал Гюставу, но раз он просит… Вот какое дело, мадам Робишон…

Надо вам сказать, что Пелетье всегда был пацифистом. В прошлую войну он поддерживал резолюции Кинталя и даже сидел в тюрьме. Позднее он некоторое время шел за коммунистами, но быстро с ними рассорился. Из-за Красной Армии и еще из-за многого другого. Он был почитателем Ганди, кроме того, постоянно ссылался на Прудона, «А Маркс, знаете ли, не мой бог». На собраниях он всегда старался подковырнуть оратора каким-нибудь ехидным вопросом. Словом, он хоть и был простым линотипистом, но пользовался некоторой известностью, и в прошлом году, когда начался переполох… — Мы собрали немало подписей против наших вояк, даже у таких людей, что никак не ожидали… И вот один раз я отлучился ненадолго из цеха, возвращаюсь, а мне товарищи и говорят: «К тебе тут один человек приходил, спрашивал тебя. Угадай, кто?» Уж я ломал, ломал голову, не могу додуматься. Да и как же мне было угадать? Они мне его стали описывать: долговязый, и такой, мол, и сякой… Ведь и вы бы не угадали, верно? Ну, и я не угадал. А представьте, оказывается, Фланден!

Мадам Робишон спросила, кто это такой — Фланден? И ушам своим не поверила. Как? Фланден? Бывший министр? Да неужели? Что ж это ему вздумалось? Полноте, товарищи верно подшутили над вами! Вот в том-то и дело, что нет. Он даже оставил на линотипе свою визитную карточку с такой любезной надписью. Министр, мол, и сам за мир, так вот он пришел к простому наборщику сказать, что вполне с ним согласен и что это очень хорошо, что надо и дальше так же продолжать… Мадам Робишон просто опомниться не могла.

— Вот видите, Гюстав, — сказал Пелетье. — Правые, левые… Ну какое это имеет значение? Нынче надо эти понятия пересмотреть. Ведь для сохранения мира нам гораздо легче договориться с правыми, чем с Кашеном, верно? Что там ни говори, а со стороны Фландена это был демократический поступок.

— Уж извините, господин Пелетье, мне надо обед готовить.

Робишон встретил наборщика на улице, в двух шагах от своего дома (в тот день смена Пелетье начинала работу в час дня) и затащил к себе. Старый знакомый. Да что-то давно не встречались. По правде сказать, история с Фланденом его коробила. А теперь что же, выходит, Фланден за войну? До сих пор он был против. Потому, что до сих пор войны, мол, хотели русские. А если будет такая война, какую хотят англичане? Ведь он англичанам слуга.

— В последнее время — нет, — ответил Пелетье. — В последнее время он стоял за сближение с Германией…

И он заговорил о Ницше, о Вагнере. Робишон когда-то слышал Вагнера на концертах Колона[83]. Немцы, итальянцы, русские… Никого из них он не любил… но одно дело не любить, а другое — убивать… И с зятем своим он не согласен. Еще по стаканчику, а? Он рассказал о замужестве Мишлины, объяснил, что за человек его зять. И начал плакаться. Вот всю жизнь работал, кое-что скопил, а кому оставить? Этому акробату, да притом еще большевику? Пелетье слушал с сочувствующим, но рассеянным видом, обводя комнату критическим взглядом. В самом деле, думал он, вот из-за этого-то и трудился человек всю жизнь… Он познакомился с Робишоном, когда им обоим было по двадцать лет. Всю жизнь Робишон работал, а что нажил?..

Посреди комнаты площадью три метра на три с половиной, стоял желтый прямоугольный стол с закругленным бортом. Наверное, изделие самого Робишона; если нагнуться, видно, какие он выточил фигурные ножки. На столе, посередине, красовался белый фарфоровый лебедь с черно-желтым клювом и желтыми лапами. Меж его крыльев торчал растрепанный пучок какой-то зелени, вроде спаржи, перемешанной с бурыми соломинками. Раскрашенным своим клювом лебедь вот уже тридцать пять лет гладил себе крыло. Под лебедем — красная вязаная салфеточка с фестонами[84]. На столе — вязаная скатерть из кружочков всеx цветов: бежевого, желтого, голубого, красного, коричневого. До чего ж старомодная, подумал Пелетье, да еще с нитяной бахромой; вот такие увидишь в кинофильмах, когда показывают на экране каморку консьержки. И все-таки эта скатерть кажется остатком былой роскоши, хотя никогда роскошью не была; должно быть, из-за того, что расцветка у нее такая, вроде павлиньих перьев.

— Вы только подумайте, он и Мишлину хочет в партию втянуть! Прямо сумасшедший какой-то! Если б ему хоть перепадало что-нибудь от манны небесной, которая сыплется из Москвы на его вожаков. А так что же, глупость одна…

— Конечно, — согласился Пелетье. — Вообразили мальчишки, что настало их время. Забили им голову всякой чепухой, они и поверили.

Висячая керосиновая лампа переделана на электрическую; остался старый резервуар и светлозеленый стеклянный абажур с бахромой из белого и зеленого бисера, только ввинтили на стержне сбоку лампочку. Должно быть, когда ее зажигают, она горит красноватым, тусклым, мигающим светом, как прежние угольные лампочки…

— Подумать только! — бубнил Робишон — Как это можно верить всему, что говорят русские! Нынче белое, завтра черное…

Вокруг стола — полдюжины стульев. Тоже работа Робишона. С высокими прямыми спинками, как положено для столовых гарнитуров, украшены бороздками, сидения дермантиновые, «под кожу». Мадам Робишон собственноручно вышила подголовники — полотняные салфеточки с желтой и синей каймой и с разными цветными рисунками: маркиз и маркиза, японские птицы, крестьянин с неизменным жестом сеятеля, дама, любующаяся закатом или восходом солнца… Полотно сероватое. Вообще у них не очень-то чисто Пелетье, задрав голову, рассматривал лампу. Гюстав жаловался: всю жизнь ему хотелось, чтобы зять у него был краснодеревцем, как он сам, а что вышло? Зять-то слесарь-водопроводчик, работает в компании минеральных вод.

От лампы под абажуром отходят четыре медных ответвления; два нижних выносят наружу по обе стороны абажура остроконечные, опрокинутые вниз колпачки матового стекла, а два других с узорным переплетом рисунка, устроенные для симметрии, угрожающе тянут к небу свои медные острия; ближе к потолку — медный венок, и в нем повторяется тот же рисунок. Когда все лампочки зажжены, это сооружение, вероятно, отбрасывает на потолок тень в виде обруча с колючим, суковатым крестом внутри. «Вот чорт, — подумал Пелетье, — где это Гюстав выкопал такую мудреную люстру?»

Вернулась Фанни, принесла приборы. — Вы, конечно, перекусите с нами, господин Пелетье? — Она сняла со стола лебедя, скатерку, а муж отодвинул в сторону стопки. На полу лежал линолеум с пестрым узором под персидский ковер, подобранный к узору вязаной скатерти. Нет, скорее, наоборот. Линолеум закрывал только пространство, очерченное ножками стола и стульев, а вокруг него — голый натертый воском пол, несомненно сокращавший жизнь Фанни Робишон.

— Благодарю, мадам Робишон, — но остаться не могу… Мне на работу заступать в час дня, а отсюда до Елисейских Полей не близкий путь…

Прямо напротив Пелетье стоял зеркальный шкаф, закрывавший, должно быть, дверь в спальню. Пелетье видел в зеркале свое отражение. Ну, этот шкаф уж, конечно, не Робишона работа. Наверно, достался им по наследству, а куда его девать? Продать — жалко: память. Шкаф, как шкаф, как все зеркальные шкафы уныло стандартного типа. Из крашеной сосны, сверху плоский карниз, и по нему резьба, точно образцы орнамента в ученических тетрадях. Над шкафом — диплом в рамке: бронзовая медаль, присуждена в 1905 году Робишону Гюставу за… Пелетье толковал теперь об опасности войны и о том, почему коммунисты хотят войны, а Фланден не хочет… Он разъяснил, впрочем, что при наличии линии Мажино и линии Зигфрида[85] война между Францией и Германией не имеет никакого смысла. Страшно только одно — как бы у Гитлера не создалось впечатления, что он окружен. Вот если бы, к несчастью, был заключен англо-франко-русский союз, тогда… Тогда уж, конечно, войны не миновать… Пелетье пацифист, но он вполне понимает немцев: на их месте он бы итого не стерпел…

Мадам Робишон накрывала на стол. Чтобы освободить себе проход, она отодвинула в угол к окну вольтеровское кресло с вылинявшей обивкой из красного репса, с круглой кружевной салфеткой на сиденье. Такие штучки вечно сползают, когда садишься. Около окна над креслом смутно виднелся рисунок в китайском стиле с какими-то человеческими фигурками.

— Извините, господин Пелетье, я вас побеспокою.

Рядом со стулом Пелетье — сервант. За стеклом видны стаканы. Сервант, в стиле Генриха II и одновременно Людовика XV, накрыт вязаной дорожкой, а на ней поблескивает лакированный поднос с графинами. Над сервантом, в серой рамке стиля Трианон, — картинка, модная в девяностых годах: щеголь времен Директории направляется по аллее к сидящей на каменной скамье молодой даме в костюме той же эпохи; дама смотрит на него, смущенно прижимаясь к улыбающейся подруге, а он подымает к глазам лорнет…

— А все-таки… — сказал Робишон, — если завтра разразится война, что вы будете делать?

— Начнется всеобщая забастовка. На стороне рабочих будут все стóящие интеллигенты… такие, как Ален, Жионо, Селин[86]… такие люди, как Деа, Висконти, Поль Фор, Дорио…

— Не люблю я вашего Дорио, — сказал Робишон.

— Да и я не люблю. Я помню, как он был китайским полковником! Но что поделаешь! Ради мира ухватишься и за таких союзников. Ради мира я бы самому Гитлеру руку пожал, без малейших колебаний…

Чтобы не мешать Фанни, Пелетье встал со своего места и примостился у открытой двери в прихожую, на стуле с плетеным сиденьем и круглой спинкой из такого же полированного дерева, как и обеденный стол; над его головой висел еще один китайский рисунок, а над дверью — еще один диплом.

— Может, послушаем последние известия? — предложил Робишон. Пелетье поглядел вокруг. Где же у них приемник? Сразу его и не приметишь. Приемник стоял в темном углу, справа от окна, на этажерке — узкий высокий ящик с резьбой, стиль модерн. Рядом — корзиночка для рукоделья.

— Ох, как он орет, твой приемник! — заохала Фанни, должно быть, по привычке, так как приемник заорал не сразу. Робишон долго настраивал его, сердито ворча что-то насчет женщин. И вдруг голос диктора сообщил, что в Москве подписано соглашение между Советским Союзом и Германией. Сначала они не поняли. Потом все трое пододвинулись к приемнику. Слушали выступление комментатора, выдержанное в трагическом, угрожающем и торжественном тоне. Война будет, будет война.

— А как же всеобщая забастовка? — спросил Робишон.

Пелетье поднялся и протирал стекла очков, пытаясь собраться с мыслями. — Всеобщая забастовка?.. Разумеется… всеобщая забастовка… Но разве вы не понимаете, что теперь все изменилось, все! Советский Союз и Германия. Это ужасно!

— Но ведь вы говорите, Гитлер не хочет войны. Теперь уж он больше не окружен, ему нечего бояться…

— Да вы что? — крикнул наборщик вне себя от возмущения. — Вы еще, чего доброго, станете защищать коммунистов?

XI

Новость застигла людей, кого где. В Париже большинство узнало ее на работе, когда вышли вечерние газеты; другие, как Робишоны, услышали ее дома по радио, перед самым завтраком; иные узнавали об этом от товарища, который, в свою очередь, узнал об этом от кого-то еще; ему не верили, вспыхивали споры. В маленьких провинциальных городишках, в деревнях прошло еще больше времени, прежде чем поток комментариев, сначала затемнявших вопрос, хоть как-то прояснил его. Одни встречали новость как некий сигнал, другие, казалось, от природы не способны были понять события этого дня, иные поражали своим равнодушием. В одном из полков, расположенных в Альпах, какие-то новобранцы, выслушав на привале зажигательную речь своего капитана, запели «Интернационал». Капитан взревел: — Вы что ж, ничего не поняли? Совсем наоборот! — Трагическое недоразумение. Тогда они затянули «Марсельезу»[87], и капитан вытер лоб: — Ух! Даже в жар бросило!.. — Но кто все-таки напутал, солдаты или офицер? На ярмарке, где-то в Центральной Франции, между торговкой и покупательницей разгорелся спор: покупательница требовала мелкую чечевицу, потому что крупная, заявила она, называется русской; она не хочет ее брать, русские изменили, и коммунисты вместе с ними. Торговка кричала: — Подождите еще год-другой, тогда увидите! — Ее чуть не растерзали. В глухих городках новость еще не дошла до местных газет, и все же газетчиков избивали, отводили в полицейский участок. Кое-где толпа брала их под защиту; тогда людям говорили: вы же не знаете, о чем идет речь! И действительно, они не знали, о чем идет речь.

Грузовик Бастьена Праш, заставленный ящиками с абрикосами, выехал из Сен-Любена на заре. В кабине, рядом с Прашем, сидел помощник налогового инспектора Сезар Дансет, толстый здоровяк лет под тридцать, с редеющей шевелюрой; свой чемоданчик он держал на коленях, а пиджак повесил на крюк, потому что даже при быстром движении машины было жарко, как в пекле. Дансет воспользовался оказией, чтобы проехаться в Париж, а старики Менары, — знаете, у которых маленькая ферма, не доезжая Бальметта, — поручили ему передать посылочку их дочке; она замужем за парижским рабочим Бланшаром, — улица Кантагрель. Дансет и Праш — старые приятели, ведь толстяк Дансет, словно супом налитой, с пухлыми щеками, лезущими под самые глаза, ярый спортсмен и участвует во всех горных велогонках; человек он отчаянный, носится по горам как сумасшедший, а Праш у себя в гараже держит велосипеды. Сам он увлекается футболом, и даже жена (он женился два года тому назад) не смогла отвлечь его от футбольного поля: нельзя же было бросить свою команду «Надежду Любена», когда команда Галора продолжает оспаривать у нее первенство! Пусть Праш — крепкий черноволосый малый, изжелта-смуглый, с угрюмым на первый взгляд лицом — в политике интернационалист, но он неистовствует при мысли, что галорцы смеют презирать жителей Гербасса… Хотя женился он, вопреки местному обычаю, на девушке из галорской долины, но переметнуться к галорцам не захотел; напротив, быть может, именно из-за жены… Дансет не разбирается во всех этих тонкостях: он родом не из департамента Дром, а из Бессежа. Дансет — социалист, и им случается крепко поспорить в кафе «Прогресс», куда Праш заходит в полдень пропустить стаканчик; в заднем помещении кафе собирается партийная ячейка. На полторы тысячи обитателей Сен-Любена приходится семь коммунистов; Праш — секретарь ячейки, называют его просто «секретарь».

В кабине стоял странный одуряющий запах бензина и абрикосов. Ногам стало горячо от мотора; после Лиона на шоссе было такое движение, что грузовик шел все время в облаках белой пыли, поднимаемой передними машинами. Легковые автомобили то и дело обгоняли Праша, и он с трудом удерживался от соблазна занять середину шоссе, чтобы заставить их плестись сзади. Дансет напевал «Пиренейские горы» и «Фигаро здесь, Фигаро там», потому что, хоть и не очень приятно, когда тебе в глотку набивается пыль, но ведь надо же радоваться жизни, а по этой части на Бастьена рассчитывать нечего. Он с первых же слов спросил Дансета: — Ты что ж, со своим Блюмом повидаться едешь? — Попробуйте, втолкуйте ему, что Леон Блюм вовсе не принимает каждого социалиста, приезжающего в Париж, да и вообще он, Дансет, предпочел бы поговорить с Жиромским[88]… Праш решил, что завтракать они будут в Солье, и несмотря на аварию — возле Шаньи пришлось менять свечу — к часу дня они уже были там; выходит, в среднем, пятьдесят километров в час. Что ж, не так уж плохо, принимая в расчет проезд через Лион (потом еще завезли один ящик родственникам аптекаря, — тоже небольшой крюк в сторону Шалонж). В Париже, значит, будем засветло…

Праш всю дорогу предвкушал завтрак в Солье. В Солье, уж будь спокоен, там подзакусим… только держись… Но когда они въехали на площадь и остановились перед ресторанчиком, поблескивавшим цветными стеклами на фоне старой стены с башней, там уже был настоящий содом… К ним подходили незнакомые: как, вы не знаете? Откуда им было узнать? Ведь на грузовике Праша нет радио. Но ни Праш, ни Дансет не могли говорить начистоту перед незнакомыми людьми; люди орали, переругивались через столики, сам хозяин стоял, подбоченившись, посреди зала, и официантки совсем растерялись. Дансет и Праш уже чувствовали, что между ними пролегла черта, и смотрели друг на друга неприязненно. И даже в прохладном местном вине им почувствовалась горечь. Давило грудь. Праш уж начал говорить Дансету «вы», что, впрочем, еще ничего не означало: он и раньше говорил ему то «вы», то «ты». Грузовик со своей ароматной поклажей стоял, накренившись, на самом краю дороги, из щелей ящиков выглядывала папиросная зеленая бумага и солома, которой были переложены фрукты, и казалось, вот-вот все это свалится в канаву. И брезент был весь белый, как дорога под полуденным солнцем… — Кофе-то все-таки выпьем? — с тоской спросил Дансет, таращa свои заплывшие глазки. — И с коньяком, — яростно отрезал Праш. Он провел выпачканными в машинном масле пальцами по раскрытому вороту рубахи. Какая у него синяя щетинa, пес его возьми. Они молча влезли снова в кабинку… Чего только им не наболтали, даже голова пухнет. Грузовик идет теперь на самой большой скорости, — ясно, Праш зол, как дьявол. Дансет больше не поет. Только возле Авалона он сказал: — Значит, война? — Праш резко остановил машину, и его словно прорвало.,

Дело тут вовсе не в одном только пакте. Он выкладывает все, что годами накипало у него на сердце против социалистов, пусть там они и участвовали в Народном Фронте. И этот Муте, ихний депутат… и то, что было десять лет тому назад, и то, что было вчера, и Испания. Нечего греха таить — Праш немного сектант. — Послушай-ка, — вздохнул налоговый инспектор, — если мы будем останавливаться и спорить, мы этак и к ночи до Парижа не доберемся.

Дансет, уроженец Бессежа, смешно растягивает слово «Париж», да и физиономия у него… Сам-то Праш выговаривает все слова четко, недаром работал в Лионе. Но сейчас ему не до смеху. Машина рывком трогается с места. Эй, нельзя ли полегче!

Теперь они спорили уже вовсю. Но не по главному вопросу. Праш обличал социалистическую партию: ну что это, в самом деле такое? Теперь вы будете за войну, да? А ваш Поль Фор[89]? А Мюнхен! Дансет рассердился: — Наша партия, — сказал он, — не то, что ваша… смирно… руки по швам…

— Хочешь, чтобы я тебя выбросил? — прервал Праш, свирепо взглянув на Дансета.

— Не валяй дурака. Мы просто иначе понимаем партию. А то не было бы двух партий. У нас есть различные направления, у нас демократия. Блюм не то, что Поль Фор… не то, что Марсо Пивер… Одни говорят одно, другие другое — спорят, обсуждают…

— Так, так… А в конце концов все вы сговариваетесь против нас…

— Бастьен! Зачем ты так говоришь? Ты же прекрасно знаешь, что я…

— Что ты? Так ты за пакт?

Дансет с изумлением посмотрел на своего собеседника. За пакт? Как это можно быть за пакт? Значит, коммунисты будут за пакт? Бастьен будет за пакт? Дансета прошиб пот. Он вытер лоб. Да еще это солнце проклятое!

— А ты, Бастьен? Ты за пакт?

— Не знаю, — честно ответил Бастьен Праш. Он действительно не знал. Знал он только одно — если социалисты против — значит, они против коммунистов. Правильно или неправильно — это уж другое дело. Он, Бастьен, не может идти с социалистами против партии. Если бы только достать «Юманите»… напечатано ли уже там про пакт? Он мог быть вместе с партией и социалистами, но только ради партии он был с социалистами, потому что так писала «Юманите»… борьба за хлеб, мир, свободу… а все-таки нелегко терпеть их подлости…

— А ты, значит, сейчас против партии? — вдруг спросил он поклонника Жиромского… Дансет злился, когда при нем говорили просто «партия», но он знал, прекрасно знал, что для Праша только одна партия — партия. — Это зависит… — ответил Дансет. Так вот, знайте же, для него, Праша, нет никаких «зависит».

— За вас думают другие, — сердито воскликнул Дансет. Уж этого Праш снести не мог. Другие? Скажите на милость, кто бы говорил, да уж не эти попугаи… Что Блюм скажет, то и они… А вы, ваш Морис!.. — Тут и сравнения быть не может, — спокойно отрезал Праш. Он хотел бы объяснить: сказать, например, что партии веришь, что если даже не поймешь чего сразу, когда трудность какая-нибудь, все равно, прежде всего надо верить тому, что говорит партия… Так разве это значит не думать? Разве доверие отрицает мысль? Но все это трудно разъяснять, когда сидишь за баранкой, да еще этому пузатому с чемоданчиком на коленях. А ведь из социалистов он еще не самый худший! Размазня он и больше ничего, настоящая размазня… Это он-то сам за себя думает? Хотел бы я посмотреть на него, когда он притащится со своей посылочкой к Бланшару, мужу Полетты! Вот тот — настоящий коммунист, да еще сражался в Испании. При мысли об Испании у Праша вдруг сжалось горло, и он сразу нашел нужные слова: — Слышите, господин Дансет, — он уже называл Дансета господином. — Слышите? Я тогда поговорю с вами о пакте, когда вы заплатите за всю кровь, пролитую в Испании по милости вашего Блюма с его невмешательством. Поняли? Поняли?..

Он несправедлив, ужасно несправедлив. Ведь Праш отлично знает, что Дансет плакал, когда узнал о невмешательстве, что он был членом комитета помощи республиканской Испании и вместе с сыном Менаров, братом Полетты, ходил из деревни в деревню с большим лилово-желто-красным флагом, и в растянутое полотнище крестьяне бросали монеты и кредитки… Праш несправедлив, но ведь и жизнь тоже несправедлива… И потом, не нужно быть очень уж проницательным человеком, чтобы понять, что все они стакнутся… вся шайка… вплоть до кагуляров… до фашистов…

Семейство Бланшаров — Полетта, Рауль и Мондине — сидело за обеденным столом, когда в дверь постучали. Оказалось, что это господин Дансет, сборщик налогов из Сен-Любена — привез посылочку от стариков: масло, яйца, козлятина, абрикосы и персики… Как это мило, что господин Дансет потрудился… Ведь такая даль! — Садитесь, пожалуйста, господин Дансет, закусите с нами. — Он сел за стол, ему налили супу… Малыш явно любит гостей — он уже взобрался на колени к Дансету. И тут же сразу заговорили о событиях.

Бланшары не то, что Праш. Они совершенно спокойны. А Праш, как он там ни хитри, встревожен. Он не знает, что думать. Он даже не уверен, какую позицию займет партия. Он только предполагает, но не уверен. А Рауль Бланшар — тот даже как будто не понимает, из-за чего такой шум. Вот поди ж ты! Чего лучше, когда человек так убежден, а все же… Дансет знает Рауля: вернувшись из Испании, Бланшар с месяц отдыхал у стариков Менаров, они часто беседовали, вместе рыбачили, ездили на велосипеде.

— Послушайте, мадам Бланшар… Я вижу, как вы относитесь к событиям, меня это восхищает… Я хотел бы быть, как вы… понимать… я не могу так вот — не понимая… Ясно, что нас хотят расколоть… я сейчас почувствовал это с Прашем… я приехал на его грузовике…

Вот он сидит перед ними: добродушная, слегка вспотевшая толстощекая физиономия, заплывшие глазки; сквозь слипшиеся косицы волос просвечивает блестящая кожа черепа. Ну да, он социалист, но все-таки… будет ли он завтра против нас? Рауль Бланшар вспоминает испанских социалистов. Ведь их тоже убивали на фронте, на дорогах во время отхода… Бланшар невольно думает о тех днях, когда ему пришлось оставить Антонио на носилках в Пиренейском ущелье и скрепя сердце уйти с Кормейлем… Нет, Бланшар — не Праш! Он не питает ненависти к галорцам. Он глядит на добродушного, пухлого сборщика и думает: как бы сделать так, чтобы этот славный парень не взял завтра винтовку и не стал палить в нас… чтобы он понял, что его обманывают… ведь такие вот люди падали под бомбами на дорогах… таких будут бросать в концентрационные лагери… его обманывают… обманывают те, кто будет так громко орать вместе с ним, что в этом вое он даже не расслышит собственного голоса.

— Нет, спасибо, мадам Бланшар! Я на ночь кофе не пью, а то мне не заснуть.

Конечно, этот Дансет не рабочий… но если теперь можно рассчитывать только на рабочих… кто знает, что думает родня Полетты? Я не говорю об ее брате… но родители… старые крестьяне… для них весь мир ограничен Галором и Гербассом.

Что же такое сказал вдруг Полетте Сезар Дансет, от чего Бланшар, погруженный в свои мысли, сразу очнулся и вмешался в разговор? Что-то вроде: «Вам-то хорошо, у вас есть вера…»

— Вера? — переспросил Бланшар таким тоном, как будто ему дали пощечину; потом продолжал спокойнее: — За кого вы нас принимаете, господин Дансет? Вера! Веры недостаточно… Раз у нас голова на плачах, значит, надо ею пользоваться…

— Не сердитесь, господин Бланшар. Но когда Праш говорит — у нас есть классовое сознание… классовое сознание, а разве это не… не… разве это не вроде веры, отчасти?

— Если вы называете верой то, что мы стоим обеими ногами на земле… не позволяем, чтобы нам набивали голову брехней, и притом такие люди, к которым во всяком случае у нас нет никакой веры… У Праша мысль правильная… классовое сознание… конечно, классовое сознание — это значит ясно видеть факты, не упускать из виду того, что другие хотели бы заставить нас не видеть, господин Дансет… Но это не просто вера. Вера — это когда человек готов проглотить что угодно вопреки фактам, хотя бы они бросались в глаза. Классовое сознание, господин Дансет, наоборот, помогает отличить черное от белого…

— Но пакт, господин Бланшар, этот пакт! Ведь как мы ждали результатов московских переговоров, и вдруг — хлоп! Не захотели договориться с нами, подписали с Гитлером…

— Послушайте-ка!

Бланшар отодвинул свой стул, положил на колено гостю тяжелую руку; на его лице промелькнуло выражение гнева и решимости… Потом он глубоко перевел дух, улыбнулся чуть-чуть смущенно… он овладел собой. Сезар Дансет опять стал в его глазах человеком… человеком, с которым требуется терпение, адское терпение…

— Послушайте, уважаемый, — сказал он. — Верно, ожидали, что они договорятся. Советский Союз и те… Ожидали вы… я… мы… но они не захотели… не захотели те, кого вы сейчас называете «мы». Но это не мы с вами, а те, кто дергает за веревочку. Неужели вы думаете, что те, кто дергает за веревочку, искренно хотели договориться с Советами?

— Но они же посылали генералов!

— Генералов? Всего только одного полковника! И послали-то их для отвода глаз, для вида… послали туда пешек, которые ничего не могли решать… А вспомните, когда договаривались с Гитлером, то Даладье и Бонне, небось, сами уселись в самолет… не послали вместо себя вестового… чуете разницу?

— Но ведь несколько месяцев шли переговоры…

— Вот именно, несколько месяцев. Не слишком ли много, если по-настоящему хотят договориться?.. А вот если не хотят, тогда, конечно… А они-то, они не хотели. Они никогда не хотели договориться с Советским Союзом.

— Ну что ж, господин Бланшар, может быть… Но где доказательства? Раз вы говорите, что дело не просто в вере… Все, как будто шло так хорошо… в газетах писали…

— В газетах, возможно… Но, подождите-ка — когда же это было?.. Молотов сказал… в своей речи… Молотов… подождите-ка…

Он поднялся, прошел в соседнюю комнату, влез на табуретку. Дансет молча следил за ним, потом спросил:

— Что же сказал Молотов?

Бланшар рылся в брошюрах, сложенных на полке, прибитой над раковиной. Какая их уйма — и беспорядок… Попробуй подбери их в порядке на таких полочках, да еще на весу! Сколько тут пыли… Он никак не мог найти речь Молотова. Я же знаю, что эта брошюра у меня есть… ведь речь была издана, я отлично помню, я читал ее как раз в Сен-Любене… уж не забыл ли я ее там, чего доброго?

Стоя на табуретке, откуда он не мог видеть Дансета, Рауль повернулся в его сторону и начал громким голосом, словно стараясь преодолеть оба препятствия — и расстояние, и недоверие. — В общем уже тогда можно было понять, что если они не решатся заключить договор с СССР, — они, то есть англичане и французы… — то, что ж, СССР будет вынужден вступить в переговоры с немцами… а сейчас они, видите ли, ужасно удивлены. Да вот она, брошюра! Ну и пылища у нас тут!

XII

Гайяры спешно возвратились в Париж. Казалось, над страной разразился ураган. Смятение, страх овладели большинством французов. Газеты вдруг завопили, точно радио, когда нечаянно запустишь его на полную громкость. Повсюду — и в кафе, и на перекрестках, где собирались кучками, и за карточными столами, и в легкой болтовне игроков в гольф, и в деловых разговорах посетителей баров в районе биржи — повсюду люди вдруг ожесточились, стали сводить счеты. Все, кто долгие годы таил злобу друг к другу, все, кто имел скрытый повод для ссоры, схватывались в перепалке за обедом, на городских площадях, в учреждениях, в самых отдаленных деревушках. Казавшиеся забытыми обиды, загнанный внутрь гнев, тлеющая ненависть вдруг вспыхивали с новой силой; обвиняли друг друга во всех глупостях, совершенных после прошлой войны — хотя бы их совершали другие… Локарно, Бриан[90], Шестое февраля, Рейнская область и уж, конечно, забастовки тридцать шестого года. Семьи превратились в арену раздора, где рушились авторитеты; отцы, страдавшие от того, что с ними обращались как с пустыми болтунами, теперь снова обрели право разговаривать с сыновьями начистоту, а те кричали, что отцы их предали. Близость войны, угроза смерти, чудовищный шантаж, длившийся столько месяцев, — все объединилось, чтобы взвинтить нервы нации. И в довершение всего ликующие вопли тех, кто считал, что наконец-то они возьмут верх.

Люди, ненавидевшие войну, вдруг стали призывать ее, как призывают первый гром, когда предгрозовая духота становится невыносимой. Какой может быть выход — не только из накаленной международной обстановки, но также из страшного внутреннего кризиса, из раздоров, междоусобиц — какой выход, кроме великого бедствия, всеобщей катастрофы? Так дети, переживая свои детские драмы, убеждены, что жизнь кончена, что они никогда больше не смогут заговорить с матерью, показаться на глаза соседям, и готовы убежать на край света, уйти с цыганами, выброситься из окошка.

Но не все были столь детски-простодушны. Те, другие, в ком жила потребность мести, не были предоставлены самим себе, и группы людей, сновавших по улицам Парижа, все эти демонстрации на Елисейских Полях, крикливые молодые женщины, офицеры в полной форме, юнцы, угрозы которых на первых порах звучали наигранно, рассвирепевшие лавочники, подозрительные личности, которые вдруг словно вырастали из-под земли и смешивались с толпой студентов и хорошо одетых дам на площади Оперы или в Сен-Жермен де Пре, вокруг витрин коммунистических газет, у помещений политических организаций, — все это не было только плодом случайностей или какого-то стихийного негодования.

Изо дня в день печать всеми способами усугубляла смятение — фотографиями, кричащими заголовками; французы пришли в какое-то остолбенение и уже не знали, кто их враг; вчерашний союзник казался им завтрашним противником. Чувствовался разброд в лагере левых, но отнюдь не среди правых. В сближении немцев с русскими, в этом пакте, который был воспринят как величайшее несчастье, целый мир злопыхателей усматривал неопровержимое доказательство всеобщего заблуждения, провал ненавистной политики, подтверждение их правоты, их, кого осмеливались называть заговорщиками, фашистами, ха, ха… фашистами! Так, в это страшное лето, сбитые с толку люди, отказывавшиеся верить своим ушам, видевшие крушение идеалов всей их жизни, всех взращенных в душе благородных порывов, всех их понятий об обществе, истории, добре и зле, слышали, как в этом светопреставлении нарастает злорадный хохот, бесстыдное торжество меньшинства над народными массами; в приступе отчаяния, во власти паники, сколько честных, но неискушенных людей думали: вода поднимается, все уносит течением, надо пожертвовать тем, что уже нельзя спасти, чтобы сохранить самое основное, самое главное… Этим тоже война уже не казалась немыслимой — кто знает, быть может, она станет толчком, порывом, который объединит всех французов?.. Воспоминания о Священном единении четырнадцатого года вселяли надежду в сердца старых республиканцев, и они говорили себе: на сей раз мы расколоты… чтобы спасти демократию, надо завербовать тех, кто стремится взорвать нынешний режим… надо направить энергию в нужное русло… оторвать рабочих от их руководителей-коммунистов… повернуть крамольные элементы против Германии… Разве год назад нависшая угроза войны и мобилизация не подготовили разгром ноябрьской забастовки? И сейчас мобилизация не обязательно означает войну. Помилуйте, ведь Гитлер хитрит, он только пугает. Даже если война будет объявлена, все равно войны не будет. Гитлер имеет зуб только против Англии… В результате мобилизации страна окажемся под властью Даладье, а Даладье республиканец… Сплотимся вокруг Даладье. В эти дни председателю совета министров верили почти как богу. Даже те, кто еще не так давно называл его палачом. Сплотимся вокруг Даладье! Кто только не призывал к этому! Люди, именующие себя «совестью человечества», заклинали народ идти за Даладье. Даладье, Даладье… Он произносил торжественные речи по радио. Его голос с южным акцентом казался голосом самой честности. Это был тот человек, который еще вчера шел с поднятым кулаком от площади Республики до площади Нации, между Блюмом и Торезом. Сплотимся вокруг Даладье, как говорил ровно год тому назад Доминик Мало господину д’Эгрфейль, директору Земельного банка… Cплотимся вокруг Даладье!.. За мюнхенский мир!.. А теперь за войну, после пакта, подписанного русскими… Кто же станет отрицать, что вся ответственность за войну падет на них? Мы должны будем воевать, волей-неволей. Сплотимся вокруг Даладье… Даладье — это Франция. В маленьких домиках, в глухих деревушках, напуганные семьи слушали по радио выступление военного министра, ниспосланного небом ангела-хранителя Франции. Какое счастье, что у нас есть Даладье! Сплотимся вокруг Даладье! А он припыл на подмогу Жироду, и вот по всей Франции, на севере и на юге, от Бордо до Страсбурга, в тысячах французских жилищ, таких различных и таких схожих между собой, ошеломленные, растерянные люди собирались у радиоприемников, надеясь обрести хоть какую-нибудь уверенность, и в удивленном молчании выслушивали загадочные, туманные речи, которые стали теперь официальным языком родины. Из рупоров лились риторические фразы автора «Сюзанны-островитянки»[91], адресованные десятимиллионной аудитории взрослых и детей, стариков и юношей, шахтеров и виноградарей, консьержек и зуавов[92], коммивояжеров и философов. Целый народ в изумлении узнавал от Жана Жироду, что Троянская война непременно будет…

Ивонна и Робер Гайяр, загорелые, еще овеянные свежестью полей, неожиданно вернувшись в свою парижскую квартиру, застали там среди невообразимого беспорядка бледного, потного, ошалевшего Жана, а радио во весь голос орало что-то несусветное о символах Шатору, о звездах Сен-Ном-ля-Бретеш и перпиньянском кадастре. Это была обезумевшая Франция, говорившая языком салонного лубка. Жан бормотал что-то бессвязное, краснел до корней волос — он давно уж не подметал квартиру; и пока Моника и Боб носились вокруг него, он на глазах возвратившихся хозяев стаскивал с кровати белье, волочил по полу простыни, — словом, пытался навести какой-то порядок и окончательно перевернул все вверх дном. — Да брось, я сама уберу, — ласково сказал Ивонна, когда Гайяр спустился в магазин. И как ни торопился Жан, сестра успела заметить, что он вытащил засунутую за рамку зеркала, висевшего над камином, карточку какой-то молодой белокурой женщины.

— Ты чем-нибудь расстроен, Жан, милый?

Он дико посмотрел на нее. Как можно задавать такие вопросы, когда не сегодня-завтра война! Легкомысленная Ивонна! Она достала свои пузырьки, стала мазать ногти лаком. Ивонна, разумеется, заметила, что дело тут не только в войне, но Жан и сам этого не понимал. Все — и приезд Фреда, и исчезновение Сесиль — переплелось в его уме с трагедией, которую переживала нация. Он находился в состоянии невероятного возбуждения. Жан принадлежал к числу тех, кто приветствовал войну как единственный выход из тупика, как величайшее несчастье, которое позволит ни о чем не думать, снимет с тебя всякую ответственность за самого себя, как великое механическое разрешение всех проблем…

Он показал на разбросанные повсюду книги и газеты: — Я прочел все, что у вас было, — сказал он Ивонне, избегая ее взгляда. — Какое вранье! Я было поверил… Когда читаешь все эти книги, они тебя захватывают. А тут пакт немцев с русскими! Хороши ваши книги! Их нужно сжечь — все до единой!

Ивонна пожала округлыми плечами: — Что на тебя нашло, гадкий мальчишка? Если бы даже дело обстояло так, как тебе кажется, разве это хоть сколько-нибудь изменило бы все то, что там совершено за последние двадцать лет?

И потом, что за идиотская мысль жечь книги? Пусть уж этим занимается Гитлер…

Но успокоить его не было никакой возможности. Она заметила с десяток газет, лежавших на ночном столике; он покупал все выпуски «Пари-суар»[93]. Ее маленького Жана подменили. Уж если он так ошалел, что же делается с другими! Дурачок, что он там плетет о линии Зигфрида, о Берлине… говорит, что нечего ждать, пока на нас нападет Муссолини, нужно самим захватить долину По, идти на Вену… Его только одно беспокоило: берут ли в армию восемнадцатилетних? Годятся ли они на то, чтобы умирать?

— Умирать можно во всяком возрасте, — сказал Робер, вернувшийся из магазина, — но ты еще не дорос до того, чтобы убивать…

Жан не мог простить зятю этих слов. И он туда же!.. Посмотрел бы на себя: нос приплюснутый, лоб как у барана. После Савойи у него последние брови выгорели. Да что тут говорить, остается только собрать свои пожитки и вернуться в Нуази. В этой комнате он целый месяц был так глубоко несчастлив… Но что ему делать теперь в Париже?

— А как же репетитор? — спросила Ивонна.

Он взглянул на нее отсутствующими глазами и брякнул с плеча: — Никакого репетитора никогда и не было.

Когда он ушел, Ивонна сказала мужу: — Уж если этот дрянной мальчишка так разговаривает, что же будет говорить папа… я просто боюсь к ним идти.

— Ну, знаешь! — разозлился Гайяр. — Мы-то тут при чем? Мы ведь не Кремль. Если бы я еще был согласен… Конечно, я не верю всем этим мерзостям, — он кивнул на пачку газет, — но я несогласен… совсем несогласен. Если мы верили во все, что совершалось в СССР, то это не значит…

— А теперь ты больше не веришь? — спросила Ивонна. Он замолчал и, посмотрев на нее, провел рукой по выпуклому лбу. Он отлично знал, что в нем говорит самая обыкновенная трусость. Он был не согласен с пактом, но не изменил своим взглядам в отношении всего остального. Ивонна пристально посмотрела на мужа, и ему стало стыдно. Он сказал: — То есть, конечно, я верю и сейчас… но зря они это сделали, зря!

Ивонна подумала, что не мешало бы ему поговорить с Пьером Кормейлем. Пьер всегда обо всем судит трезво. У него большой опыт. Это он первый рассказал им всю правду об испанских событиях, потом он всегда так мил с нею, а женщине нужно, чтобы за ней ухаживали — особенно, если это ни к чему не обязывает…

XIII

Как во всем этом разобраться? У кого спросить совета, с кем поговорить? Если бы знать, где найти Пьера Кормейля… Вот он разъяснил бы ей все про пакт… Тогда она сумела бы отвечать другим. Маргарита Корвизар сидела у окна, уронив газету на колени. Ей никак не удавалось дозвониться к Мари-Берте Левин. Охи и ахи матери Маргарита пропускала мимо ушей… Боже мой, конечно, меньше всего ее волновало, что думает мать. Бедная старуха так сдала за последнее время, да и потом — в сорок пять лет Маргарита уже не обманывалась насчет ума госпожи Корвизар. Но в урагане, обрушившемся на страну, так ужасно чувствовать себя одинокой; вот, рабочие, например, рабочие-коммунисты, им хорошо, они встречаются друг с другом у себя на заводах, сама жизнь помогает им разобраться во всем… Маргарита вздохнула: она всегда смутно чувствовала, что сидит словно между двух стульев. В иные минуты это очень неприятно. Вся ее жизнь, вся безотрадная жизнь проходила у нее перед глазами сейчас, когда ее оглушала своим железным лязгом история.

Достаточно взглянуть на их убогое жилище. И вот странно: размышляя при бледном предвечернем свете у открытого окна о германо-советском пакте, она не испытывала особенных сомнений или противоречивых чувств; в ней поднимались только воспоминания, сожаления, полузабытые картины прошлого… Как безумны люди! Чего только не наслушалась она за эти два дня! Война… воевать придется… и притом без русских… Как безумны люди! Даже бедные люди, например, их соседи. «Бедность не порок», — говорила госпожа Корвизар, когда дочь жаловалась на две их тесные комнатушки, и эта пословица, которую мать произносила совершенно автоматически, теперь раздражала Маргариту. Потому что она вдруг увидела все убожество этих двух смежных комнат: две кровати и платяной шкаф в дальней полутемной комнате, где окно выходит во двор, и тесную первую комнату — разномастная мебель, газовая плитка, раковина, над которой они моются, полузагороженная ширмой с цветами на фоне зелено-желтых полосок, стол, швейная машина, пишущая машинка, настольная лампа под зеленым абажуром… Она видела все это убожество, беспорядок, потертую мебель, засаленную обивку, облупившиеся стены… Она видела все то, о чем обычно забывала, потому что создавала в мечтах свой собственный мир, глядя на сохранившееся каким-то чудом старенькое пианино фабрики Коке, стоявшее в углу под чехлом из посекшегося пожелтевшего

шелка с маленькими розовыми веночками, с бахромой. Жить вот так, всегда вдвоем, все время бок о бок, на глазах друг у друга; она очень любила свою мать, но когда та вечерами надевала длинную бумазейную ночную рубашку и вязаную кофту небесно-голубого цвета… ох! И маленькое черное распятие с засохшей веточкой самшита над маминой деревянной кроватью, спинка которой в форме раковины — стиль Людовика XV — давно вся выщербилась по краям. И так прошла вся жизнь.

Маргарита закрыла глаза, — так ей легче видеть свое далекое детство. Все с тех пор шло на убыль. Ничего не осталось. Ничего не приобретено. Жизнь — это как полоска земли, которую точат волны… Эжен Корвизар — «Фуражный лабаз» — женился в 1892 году на мадемуазель Эме де Глари: он был молод, недюжинной силы, несколько грубоват, любил поругаться с крестьянами, покупавшими у него овес, объезжал лошадей и хохотал густым басом. Кроме того, славился умением рассказывать анекдоты о попах. Женитьба отдалила Эжена от прежнего его круга; молодая чета присоединила к процветавшей торговле Корвизаров в Реймсе имение стариков де Глари и прекрасный городской особняк, длинное двухэтажное здание в стиле Ренессанс, все изукрашенное внутри деревянной резьбой. В 1893 году родился Гонтран, через год — Маргарита, а еще через год — Марта. В доме жило много народу — матушка Эме де Глари, старая кузина, шесть человек прислуги. За столом вечно были гости. Шкафы ломились от белья, столовых сервизов, в полумраке поблескивал хрусталь. Жили не считая, на широкую ногу, хлебосольно. У Эжена Корвизара был свой собственный взгляд на деньги: в этом отношении он не походил на прочих коммерсантов. Он не доверял банкам и хранил весь свой капитал дома в золотых монетах. В те времена жизнь была легкая: торговля развивалась быстро, даже слишком быстро. Требовался приток капиталов, приданое Эме де Глари было уже пущено в оборот, и торговый дом Корвизар стал называться торговым домом «Корвизар и Морансэ»; новый компаньон оказался человеком скуповатым, он приходил по воскресеньям завтракать, свои сбережения регулярно вносил в дело, как того требовала конкуренция. За завтраком говорили о конкуренции…

Маргарита открыла глаза. Она, конечно, прекрасно знала, как случилось, что после реймского житья в начале века они вдвоем с матерью очутились здесь, в убогой квартирке на Западной улице, и все-таки каждый раз, когда, очнувшись от грез, она озиралась вокруг, ее охватывала дрожь. Где же действительность? В воспоминаниях или вот здесь? — Разве мы не можем позволить себе телячьей печенки? — смиренно спрашивала госпожа Корвизар. — Мне так мясного хочется…

Была конкуренция, и капитал таял, а быть может, жили слишком широко. Эжен Корвизар не отличался ни благоразумием, ни дальновидностью. Однако положение их дел казалось таким прочным, что Эжена даже избрали председателем местной торговой палаты, хотя он был слишком молод для этого поста. Через семейство де Глари он приобрел благоволение духовенства, а так как это было время кабинета Комба, антиклерикальное[94] краснобайство Корвизара, впрочем, довольно невинное, снискало ему доверие и правительственной партии. (Эме была этим немного смущена, но продолжала ходить к обедне; однако ее религиозное рвение несколько поостыло из-за Эжена, ибо во всем, что касалось церкви, хозяйства, хранения капиталов, она слепо повиновалась супругу.)

Трудно сказать, как бы все это обернулось, проживи они вместе до старости. Но в 1905 году папа исчез. Гастроли столичной труппы, парижский шик, огни рампы, некая актриса. Какова же она была, эта женщина, вскружившая голову реймскому коммерсанту? Она прихватила его вместе со своими туалетами. Всего лишь третьестепенная актриса, возившая из города в город свои классические прелести примадонны. Сначала думали, что господин Корвизар вернется… а потом… Но его жена была не из тех, кто признает развод. Папа тайком уступил компаньону свою часть в деле. Золото он забрал с собой. На что же теперь жить? Заложили дом, бабушка де Глари продала имение; мама знала о жизни только то, чему ее научил супруг. Свои скромные сбережения — золотые двадцатифранковики — она тоже хранила дома в маленьких продолговатых кошелечках красной кожи с пружинкой. 1908 год принес им радость, но не надолго. Дети, папа вернулся, вернулся папа! Ему, разумеется, нужны были только деньги, но могла ли слабохарактерная Эме не поставить на карту все, чтобы только удержать супруга? И она так усердно выполняла свой замысел, что, уезжая, папа оставил ее беременной. Родилась девочка, но прожила она недолго. Комнаты особняка пришлось сдавать в наем. Гонтран жил в Париже, он готовился в Политехнический. Нужно было платить за его учение. «Бедность не порок» — уже тогда начала говорить госпожа Корвизар. Она продала сервиз на двадцать четыре персоны, синий с золотом.

Здесь, на Западной улице, стояли на камине две вазочки саксонского фарфора — все, что осталось от реймского великолепия. Одна из них повернута к стене, чтобы не видно было отбитых цветов. От тех времен сохранились еще две-три тарелки, несколько разрозненных бокалов. Западная улица… какая пропасть отделяла Западную улицу от реймского дома! Здесь на улицу выходило только одно окно, а окно спальни — узенькое оконце с матовыми стеклами (можно обходиться без занавесок) — смотрело прямо во двор, и жили здесь теперь только две одинокие женщины; семья распалась, разбрелась, даже реймские нахлебники куда-то исчезли…

Летом 1913 года Гонтран привез домой приятеля. Оба они к тому времени уже бросили Политехнический и поступили в Институт гражданских инженеров. Жильбер Менье был немного сумасброд, он прыгал через столы, жонглировал пресс-папье[95]. Как-то в августовские сумерки Жильбер поцеловал Маргариту. Оба думали, что на том все и кончится. Когда началась война, Маргарита совершенно естественно стала посылать посылки в два адреса — Жильберу и Гонтрану. Немцы вступили в Реймс, и семья Корвизар бежала. Они поселились в Париже на бульваре Морлан; вначале думали, что это всего на несколько дней; после реймского особняка в пятикомнатной квартире казалось ужасно тесно, к тому же стоила она очень дорого. Бабушка де Глари умерла в поезде по дороге в Париж. На руках у них осталась кузина, и это считалось в порядке вещей. В это же время пришло известие о загадочной смерти папы в Марселе. Он выстрелил себе в грудь и выбросился из окна. И хотя следствие установило факт самоубийства, госпожа Корвизар пребывала в незыблемой уверенности, что ее мужа убили. Самоубийство она признавала не больше, чем развод.

В 1915 году Марта, истая дочь своего отца, сбежала из дому с бельгийцем. Она объявилась лишь к концу войны, в Конго, откуда посылала родным разные диковинки из черного дерева. Вскоре она умерла там от лихорадки. В 1916 году под Верденом был убит Гонтран. В 1917 году Жильбер приехал в отпуск; он привлек к себе Маргариту и сказал: — И меня могут убить в любой день… как Гонтрана… — Тогда она ему отдалась. Это уже не был прежний сумасбродный мальчишка Жильбер. Окопная жизнь измотала его, глаза неестественно блестели, все на нем пропиталось застарелым запахом табака. Через два месяца его убили на подступах к Перонну. Мама была не из тех, кто признает незаконных детей. Маргарита… она предпочитала об этом не вспоминать… она не родила незаконного ребенка.

Дом в Реймсе, прекрасный длинный особняк в стиле Ренессанс, сгорел дотла. От прежней жизни осталась одна только кузина, да и та поступила в компаньонки к кому-то в Версале и при первом же посещении разругалась с Корвизарами, которые кормили и поили ее в течение двадцати лет. Мама, усердно читавшая газеты, верила призывам правительства и отнесла оставшиеся золотые во Французский банк. Взамен она получила ярко раскрашенную благодарственную грамоту и банкноты, которые после войны обесценились. — Видишь, твой отец был прав, — говорила мама, — надо было все держать в золоте… Но я поверила Клемансо… — Маргарита окончила курсы Пижье. Она работала стенографисткой на заводе, потом в газете, оттуда ее уволили; поступила к биржевому маклеру. Мама вязала шарфы для большого магазина. В вечных переездах с квартиры на квартиру ушли деньги, посуда, мебель. Никого у них на свете не было. Одно время они надеялись на репарации, на возмещение за сгоревший реймский дом; но все, что они получили, ушло на уплату по закладным, и они не сумели выкарабкаться. Да и после папы оставались долги… к тому же налоги… Маргарита не могла забыть Жильбера. Ей даже не приходила в голову мысль о другом мужчине… Так она дожила до тридцати лет и поступила секретарем к адвокату Ватрену.

Это произошло уже после того, как они переселились на Западную улицу: прежняя квартира в новом квартале улицы Станислава оказалась для них слишком дорогой; обе они сидели в то время без работы. Лучше жить в тесноте, чем нести непосильные расходы. Бедность не порок.

Адвокат Ватрен, высокий, полный, сонный мужчина, был депутатом от департамента Марны, и старые друзья Эжена Корвизара порекомендовали ему Маргариту. Его несколько раздражало присутствие этой высокой сентиментальной женщины с выбивающимися из прически прядями черных волос. Но Маргарита оказалась очень исправным работником, а дел в конторе хватало. Особенно, когда Ватрен стал председателем парламентской комиссии по иностранным делам и в качестве приближенного к Бриану лица должен был постоянно разъезжать между Парижем и Женевой. На все конгрессы он возил с собой Маргариту, потому что она прекрасно записывала речи. По его настоянию она выучилась печатать на машинке. У нее было еще то преимущество, что Луиза, жена Ватрена, не ревновала к ней своего супруга, как к предыдущей стенографистке, пухленькой блондиночке. Хотя бог свидетель… На выборах 1932 года Ватрен потерпел поражение: прошел кандидат «Демократического альянса»[96]. Он отошел от политической жизни; но за эти годы Маргарита, вращаясь в новой для нее среде, стала интересоваться вопросами, которые никогда раньше ее не занимали.

В конторе Ватрена она нагляделась людского горя, наслушалась рассказов о чужих несчастьях и поняла, что она не исключение, что постепенный упадок — удел большинства людей. Все клиенты Ватрена говорили с восторгом о своей прошлой жизни. Все — и мужчины, и женщины. Все они катились по наклонной плоскости, все искали помощи, потому что оказались на краю бездны. Одни по собственной вине, другие без всякой вины. Одни потому, что пожелали иметь то, на что не имели права. Другие потому, что не умели удержать в руках то, что им принадлежало. Человек ничем прочно не владеет. К этой мысли трудно было привыкнуть; ведь все люди жили так, как будто дело обстояло иначе, но они ошибались. Мало-помалу в Маргарите затих дух возмущения, исчезла обида на то, что весь мир несправедлив к ней. Или, во всяком случае, это чувство, этот протест преобразился. Несомненно, помощник господина Ватрена, адвокат Левин, сыграл некоторую роль в этом изменении взглядов Маргариты.

По внешности эти два адвоката являли собой полную противоположность; Левин — живой, длинный, худощавый, с редкими волосами, с оттянутыми книзу веками, под глазами — огромные мешки, а Ватрен — тяжеловесный, с двойным подбородком, с вечно рассеянным видом, с гладкой прической, отливавшей рыжиной, особенно по сравнению с белесым Левиным. Коммунист Левин был очень интересным и умным собеседником, любил театр и дарил Маргарите Корвизар билеты в театр «Вье Коломбье». Но на Маргариту повлияли в первую очередь все те люди, вереницы людей, проходивших через контору адвоката Ватрена, их рассказы, от которых становилось тяжело на сердце. Каждый из этих рассказов чем-то напоминал Маргарите ее собственную жизнь, и она пришла к глубокому убеждению, что такое устройство мира порочно, что надо его изменить — изменить любой ценой.

По вечерам она иногда ходила к Левиным. Она подружилась с Мари-Бертой, женой Левина, пышной, не особенно красивой, но увлекающейся женщиной романтического склада. Маргарита спорила с ней и с ее мужем. Там она встречалась и с другими коммунистами, они совсем не походили на людей ее круга и поражали странной неровностью знаний: огромное богатство идей и опыта, какое редко встретишь у других, и вдруг провал по части общего образования. Среди них был высокий длинноносый преподаватель географии Пьер Кормейль; с ним Маргарите очень нравилось разговаривать, тем более, что он был всегда как-то ненавязчиво галантен со всеми женщинами, даже с Маргаритой, хотя ей это было вовсе ни к чему… Любила она также покойную жену своего патрона, которая отличалась возвышенным образом мыслей и была причастна к какому-то феминистскому кружку. Госпожа Ватрен не питала вражды к коммунистам. Она чувствовала к ним признательность, как к защитникам дела мира, но говорила, что Франция никогда с ними не пойдет из-за крестьянства. Она восхищалась Ромэном Ролланом и находила, что Барбюс заходит слишком далеко. Маргариту удерживало другое: коммунизм ей казался слишком русским. Она всегда боялась Советов, еще с конца войны, когда газеты трубили об измене, о царских займах, о несчастных мелких держателях русских бумаг. Когда Люси Ватрен скончалась у нее на руках, Маргарита решила, что не останется на службе у овдовевшего патрона. Не потому, что она бог знает что изобразила, но она начиталась романов. Маргарита читала и другие книги, те, которые ей давал Левин. Читала она много, хотя и не была твердо уверена, что понимает все. У нее было предубеждение против марксизма. Так ли уж необходима философия, чтобы объяснить самые простые вещи, с которыми сталкиваешься каждый день и на каждом шагу? Богатство и бедность, газетное вранье, уголовщина и алчность. Ей казалось, что грустное лицо человека, который пришел к Ватрену за советом, открывает ей больше, чем самая толстая книга. Она наблюдала, как живут ее соседи, ходила на рынок. Она говорила Левину: — Вот вам, мужчинам, действительно, без книг невозможно, вы не знаете ни жизни, ни людей, не то что мы, женщины… Для вас цена на говядину — вопрос политической экономии… а носки вам штопают жены… — Левин хохотал и уверял ее, что это и есть марксизм. Вы бы преподали несколько уроков марксизма Ватрену, право…

События 6 февраля 1934 года и все, что за ними последовало, рассеяли многие сомнения Маргариты Корвизар. Тут уж не в России дело. Народный подъем тридцать шестого года увлек и ее. Эти два года были как нараставший морской прилив. Ничего не сказав Левину, Маргарита оправилась в ближайшую к ее дому ячейку и заполнила анкету. Она боялась, как бы не подумали, что она примазывается к победе, что она вроде тех, кто становится коммунистом, рассчитывая преуспеть благодаря этому. Маргарита вообще считала, что наступает момент, когда рассуждать уже нечего, а надо укреплять главные силы формируемой армии или же… Надо идти за Ромэном Ролланом, Барбюсом, Ланжевеном, Баранже — или идти против них. Конечно, с мамой было тяжело. Вообразите только госпожу Корвизаp перед таким ошеломляющим фактом: ее дочь — и вдруг в ячейке! Правда, за последнее время мама сильно сдала. Втайне от дочери она хранила три золотые монеты. Стала чаще ходить в церковь, но, чтя память покойного супруга, попрежнему недолюбливала попов. Ей смутно представлялось, что коммунизм Маргариты — наследие отца, приверженца передовых идей, и она не особенно винила дочь; ведь Маргарита всегда отличалась вольнодумством. И все же вначале она посердилась. Впрочем, приступы гнева проходили у нее быстро. Но всякий раз, когда вечером Маргарита уходила из дому, госпожа Корвизар тревожно осведомлялась: — Ты опять в свою ячейку?

— Только раз в неделю, мама, только раз в неделю я хожу в ячейку, я же тебе тысячу раз говорила!..

Что она скажет сейчас, когда все так тяжело — и эти потоки газетной лжи и оскорблений, и нагнетание нелепостей радиопропаганды, кривотолки соседей, лавочников? Кто же, господи, подскажет ей нужные доводы, нужные ответы? Если бы хоть встретить того журналиста из «Юманите», Патриса Орфила, который состоял в ячейке, когда принимали Маргариту… раньше он жил неподалеку… можно было бы забежать к нему, но он переехал в другой район, потом его жена Эдит — не очень-то приятный человек. Люди потеряли голову; как же может остаться голова на плечах у бедной старенькой мамы, как ей не растеряться, в ее возрасте, с ее сердцем, к концу не очень-то веселой жизни: столько горя, столько напрасных усилий, столько несправедливостей, да еще при их нищенском затхлом существовании, когда почва уходит из-под ног, когда каждое событие — угроза, когда в будущем нет просвета. Две кровати — мамина деревянная в стиле Людовика XV с маленьким черным распятием у изголовья и ее, Маргариты, с медными столбиками, от которых половина шишечек уже давно потерялась, — стояли в темноте бок-о-бок. По вечерам с кровати госпожи Корвизар доносилось ворчанье по поводу открытого окна, старческий кашель, и только когда их сменяло мерное свистящее дыхание, только тогда бедная Маргарита, которой шел сорок шестой год, могла на свободе отдаваться своим мечтам… тщетно пыталась она воскресить в памяти образ Жильбера… его поцелуи…

И один бог знает, что происходит этой ночью там, далеко, на пограничных заставах, в лесах, в болотах… что осветят первые лучи зари…

XIV

Супруги Орфила проспорили всю ночь. Эдит хотелось спать, но Патрис ворочался с боку на бок и вдруг говорил что-нибудь вслух. Это будило ее, и она, вздыхая, соглашалась продолжать разговор. Как всегда, когда засыпаешь под утро, оба они проснулись с ощущением вялости и тяжести во всем теле. Эдит с трудом открыла глаза и сразу вспомнила, как Патрис злобно сказал ей: «Груди-то у тебя как бурдюки!» От негодования она поднялась рывком и, сев на постели, поглядела на мужа. Он лежал, скорчившись, натянув одеяло на голову, чтобы укрыться от света. С вечера не задернули занавеску, и теперь в окно врывалось солнце, освещая разбросанную в беспорядке одежду. Дочка спала в соседней комнате. Эдит выпростала из-под одеяла полные руки и откинула густые черные волосы. Увидела себя в зеркале: пухлые голые плечи, пышный бюст. Потрогала грудь и буркнула — «Идиот» по адресу супруга. Потом задумалась: а что если война уже началась? Что ж, все равно, завтрак готовить надо, даже и в такой день. Она накинула голубой халат — нарочно сшила голубой, потому что Патрис терпеть не мог голубого цвета — и вышла в крошечную кухню, шаркая разношенными шлепанцами с оторочкой из пуха, который давно уже потерял свою первоначальную белизну. Отперла входную дверь, взяла оставленные на лестничной площадке молоко и газету; писем не было. Потом положила ломтики хлеба на электрическую решетку, достала из буфета кофе и принялась его молоть… Будничные, каждодневные движения. И сегодня, как всегда. Сколько раз уж она себе говорила: хватит с меня, кончено. И все зря. Ведь дочка на руках. Во всяком случае, так она себя убеждала: дочка на руках. Никогда они не разойдутся. Слишком многое их связывает. Пусть себе Патрис путается хоть со всеми бабами в мире. Да сейчас и наплевать на его похождения! Вытворяй, голубчик, что хочешь, только не распускай нюни из-за политики, из-за того, что не знаешь, в какую сторону податься… Ведь оба они давно предвидели, что придет такой день. Ну вот, он и пришел. А Патрис захныкал, заохал, никак не может решиться. Тряпка… Как его не презирать, спрашивается? А все равно они не разойдутся. Разве это в первый раз? Вспомнив, как Патрис плакал среди ночи, она пожала плечами. Трус! А ведь это-то к нему и привязывает. И презираешь его и любуешься им. Она не могла бы жить с мужчиной, которого нельзя презирать. Это ее стесняло бы на каждом шагу…

Когда она вошла в спальню с подносом, Патрис уже одевался. Она спросила без особого удивления: — Умываться не будешь? — а он, вдевая в левый ботинок оборванный вчера шнурок без железного кончика, ответил, не поднимая головы: — Сегодня не буду. — Она вышла в соседнюю комнату посмотреть, проснулась ли Киска. Девочка еще спала на диванчике, где ей устраивали постель; ручонка свесилась из-под одеяла. Пусть спит малютка. Патрис, намазывавший маслом поджаренные ломти хлеба, подошел к двери: — Малышка еще бай-бай? — Эдит замахала рукой: — Не разбуди! — До чего противно, что он вечно рисуется, разыгрывает из себя нежного папашу. Правда, это тоже помогает командовать им.

Дома Патрис Орфила читал «Фигаро». Остальные газеты он просматривал в редакции. — Вот! Что я тебе говорил! — и он показал Эдит на одну статью. Она заглянула в газету и сказала: — Ну, разумеется. А ты как думал? — Комментарии «Фигаро» ничего нового не добавили к тому, что уже было известно. Вчера закрыли «Юманите». Полиция. Теперь все ясно. Либо выходить из игры, либо дать себя зацапать вместе со всеми. Сама Эдит уже приняла решение.

Она вышла в ванную. Патрис грыз ногти, как всегда в минуты серьезного раздумья. И вдруг крикнул: — Как ни верти — никто не позволит мне выбирать. — Эдит подошла к двери с намыленными до локтя руками и зашипела: — Не ори, Киска спит! — А когда он закурил, добавила: — Неужели не можешь подождать, пока выйдешь на улицу? — Право, сегодня он совсем развинтился. Он оделся, мигом проглотил завтрак. Эдит посмотрела на него с внезапным приливом материнской нежности, как это частенько с ней случалось: прибавить бы ему два пальца росту — был бы настоящий красавчик. Интеллигентская бледность — это уж как кому нравится. Зато тонкие черты лица и очень маленькие руки и ноги.

— Ты в редакцию?

— Еще чего! Там ведь придется вести разговоры обо всем этом!

Куда же он в такую рань? Ясно, у него только одно на уме: как бы скорее из дому. Эдит ничего ему не сказала, но он сам объяснил: — Надо пройтись, собраться с мыслями. — Она пожала плечами. Комедиант!

— А что же, по-твоему, я могу им сказать? Они ровно ничего не понимают. Я прекрасно видел это вчера… Арман Барбентан такие мне рацеи разводил!

— Ладно. Эти не понимают, попробуй поговорить с другими… С Фельцером… с Кормейлем… Ну, кто там еще…

— Зачем? Чтоб они использовали мои слова против меня же? Вот разве с Фельцером… А с Кормейлем не стоит. Я заранее знаю, что он будет лопотать. Да ну их всех! Пусть себе дурят, сколько угодно. А с меня довольно! Кончено, кончено…

— А если кончено, так нечего тебе и с ума сходить…

— Кто это с ума сходит?

Раздраженный тон вопроса предвещал возобновление ночной ссоры. Эдит устало вздохнула: — Ну ступай, если у тебя зудит…

Он вышел, хлопнув дверью.

В эту квартиру они переехали три года назад, вскоре после рождения Киски и вскоре после выборов тридцать шестого года — великого разочарования Патриса. По видимости, с Монпарнаса переехали из-за рождения ребенка, а на самом деле по той причине, что партийное руководство вычеркнуло Патриса из списка кандидатов, хотя его кандидатуру выдвинула ячейка. После такого оскорбления стало нестерпимо жить среди членов этой самой ячейки, свидетелей его позора, видеть Лебека, Брийяна с его тележкой, Вюильмена, старую деву Корвизар… И тогда они переехали в шестой округ, в квартал между бульваром Сен-Жермен и Сеной, в один из тех солидных домов, в которых такая приличная лестница, будто во всех квартирах живут богатые люди; парадное — застекленный фонарь в стиле Директории, внизу лестницы большая бронзовая женщина держит канделябр; впрочем, лампочек в нем нет. Да и квартиры почти все сдаются по комнатам. Супруги Орфила снимали две комнатушки в одной из квартир: антресоли между четвертым и пятым этажом; входная дверь, почти незаметная, оклеена, как и стена, красновато-коричневыми обоями.

В подъезде, перед низенькой, скрытой в углублении дверью меховщика, консьержка мыла каменный пол. Патрис поздоровался с ней. она не ответила. «Ну, конечно, — подумал он, — верно, решила, что и я…»

Небо вдруг нахмурилось. Стало душно. Патрис с тоской поглядел на тучи: ах, хоть бы гроза, ливень! Нет, мало надежды. Во всем квартале чувствовалось что-то необычное. Так, по крайней мере, казалось Патрису, когда он шел мимо всех этих хорошо знакомых домов с высокими решетками оград, с узкими фасадами, с ломаной линией дымовых труб, со следами неумеренной роскоши отделки во вкусе прошлого столетия, с маленькими кафе, размалеванными в мрачные цвета — бутылочно-зеленый, зеленовато-коричневый, темнобагровый. Что делать в девять часов утра в конце августа на улице Жакоб или на улице Бонапарта, когда почти во всех магазинах спущены железные шторы по случаю летнего сезона и на дверях белеют написанные от руки объявления: «Закрыто до сентября» — и когда ты твердо решил не ходить в редакцию, а в воздухе такая духота? Небо вдруг очистилось от туч, тени обозначились резче, стены залиты солнцем.

Он направился к Сене. На углу той улицы, где происходили собрания его ячейки, одной из самых узких улиц Парижа, похожей издали на полоску тени, он ускорил шаг. Еще наскочишь на кого-нибудь из ячейки. Конечно, можно найти подходящий предлог в оправдание неявки на вчерашнее собрание. Важные события, уважительная причина! А какое им дело до того, что вчера он ходил с Жозеттой в кино смотреть какую-то дурацкую картину только потому, что не испытывал ни малейшего желания идти к ней, а Жозетте надоело таскаться с ним в кафе «Дом». А впрочем, теперь на все наплевать… Он громко засмеялся, издеваясь над самим собой. Если встретятся из ячейки, можно и не оправдываться. Очень ему теперь это нужно!

Беспокоило его другое: газета. Все это прекрасно, но ведь жрать-то надо! Даже вспомнить противно те годы, когда пришлось перебиваться без постоянного заработка. А что если в редакции догадаются?.. Заплатят тогда жалованье тридцать первого или нет? В этом весь вопрос. Ну, разумеется, без куска хлеба его не оставят… Конечно, не оставят, убеждал он себя. Однако не очень был в этом уверен. А вдруг оставят, если он сделает то, на что решился? Он с ненавистью вспомнил о Торезе. Он знал, что Торез не питает к нему особой симпатии. Разумеется, это Торез не утвердил его кандидатуру на выборах 1936 года, в этом Патрис был уверен… Выйдя на набережную, он повернул к Академии. За мостом Искусств, порывшись сначала в ларьках букинистов, он остановился и, опершись о парапет, стал смотреть на Сену, на буксирные пароходики, на речную зыбь, на тронутые уже желтизной деревья у самого края острова Ситэ. Сердце его переполняла меланхолия. Что-то смутное бродило в голове. Он был пьян своим решением и глубоко потрясен им. Он снова и снова подсчитывал, что выиграет и что потеряет. Все бросить — значит, пропадут несколько лет жизни, плоды долголетнего терпения, — это с одной стороны, да еще потеряешь уважение такого-то и такого-то… При этом он думал главным образом о Фельцере. А с другой стороны, что выиграешь? Неизвестно… Сбросить все козыри, какие были на руках, а что за карты прикупишь — неизвестно. Он чувствовал себя так, словно играет в манилью или покер и колеблется перед рискованным ходом. Наконец он выпрямился и медленно пошел дальше, к Новому мосту.

Нет в мире второго такого уголка, как будто нарочно созданного для обдумывания решающего шага. Эта дорога размышлений, смело перекинувшаяся с берега на берег, на середине вдруг делает поворот под углом, словно корабль Ситэ тянет ее за веревку; а затем, выгнув горбом спину, она спускается в другой город — на правом берегу, где все совсем иное, ничуть не похожее на город левого берега, преображенный мечтами. Встают в воображении прошедшие века и люди, жившие тогда, столько людей, приходивших просить совета у этого столько раз воспетого моста, раньше чем приступить к воплощению своего замысла. Не здесь ли бродил среди фокусников и фигляров Равальяк, намереваясь подстеречь того самого короля, который стоит теперь в бронзе у развилины реки? Отсюда Жан-Поль Марат слышал крики и стоны в день катастрофы на площади Дофины, когда ракеты фейерверка полетели в толпу… И, может быть, вон там, в одном из этих полукруглых углублений, опершись о каменный парапет моста, стоял Бонапарт, приняв решение отдать наутро приказ стрелять в народ из пушек с паперти церкви Сен-Рок. Отсюда виден Главный рынок, Пантеон и полицейское управление. Не удивительно, что этот мост стал перекрестком судьбы. Но с течением времени меняются и проблемы. Какая пропасть легла уже между Жюльеном Сорелем, Фредериком Моро, Франсуа Стурелем и Лафкадио! А для Патриса Орфила проблема его судьбы стояла сейчас совсем иначе: заплатят ему в редакции жалованье за этот месяц или нет? Вот как стоял для него вопрос в чистом виде, без прикрас, без ораторских побрякушек. Самое важное — узнать, действительно ли будет война. А что, если это ложная тревога?.. Главное — не сделать опрометчивого шага. Пусть даже война будет только для отвода глаз. Все равно, нужно сейчас же подыскать себе должность с приличным окладом. Нельзя же, чтоб его Киске пришлось терпеть лишения. При мысли о дочке он расчувствовался… Слава богу, что в тридцать шестом году его кандидатуру вычеркнули из списка, а то хорош бы он был сейчас! Но все же как это было обидно! Ячейка его выдвинула, район утвердил, послали выше. Он очень на это рассчитывал… Его бы наверняка выбрали. Никогда он не простит партии, что его кандидатуру отвели ради кого-то там из центра. Никогда не простит! Правда, сейчас он влопался бы очень основательно. Да нет, что там, — в конце концов и депутату можно выкрутиться. И тут он увлекся странной игрой фантазии: как будто он депутат и перед ним выбор — отказаться от мандата или… А зачем отказываться? Он голосовал бы за военные кредиты, заявил бы, что это он продолжает линию партии, а Торез, мол, пошел на попятный…

Патрис посмотрел на часы. Слишком рано. Там еще никого нет. И вдруг ему пришла мысль: пока он тут околачивается, не зная как убить время, — мир охвачен лихорадкой, на биржах паника, армии сосредоточиваются, везде идут последние приготовления к его смерти. Ведь война — это его смерть. Прежде он не верил, что война возможна, как люди молодые не верят, что они когда-нибудь умрут. И вдруг война, война уже пришла, завтра будет война. И его охватила дрожь, он обезумел от страха, он покрылся холодной испариной. Война, смерть… Сегодня ночью он плакал, положив голову на живот Эдит, на чрево, выносившее их дочурку… Он прижимался щекой к этому уже обмякшему животу и чувствовал, как по его лицу бегут слезы. Смерть и война стали возможны, ощутимы. Сколько ему еще осталось жить? Он уже видел себя мертвым. Страшно! Он помчался как сумасшедший вдоль правого берега Сены, вверх по течению, от универмага «Самаритэн» к Лувру. Добежав до колоннады, остановился. Сердце бешено колотилось. Какие-то мальчишки глядели на него и хохотали. Он пошел быстрым шагом, но с небрежно-рассеянным видом, шел все дальше и дальше в тени больших деревьев.

Был уже одиннадцатый час, когда он очутился на углу улицы Сен-Доминик и площади Инвалидов. Он мог бы поклясться, что попал сюда совершенно неумышленно, по чистой случайности… Однако только что, когда он на Новом мисту сказал себе: там еще никого нет — ведь он думал о Кремье[97]. Он вошел в подъезд министерства иностранных дел, немного поплутал, не желая ни у кого спрашивать дорогу……ошибся лестницей, но наконец нашел. Кремье был у себя и кабинете. В тех случаях, когда дело касалось каких-нибудь событий в Италии, Патрис брал у него интервью для газеты; Кремье специально занимался Италией. Патрис был уверен в хорошем приеме. Кремье — еврей, значит, он так или иначе против Гитлера. А кроме того, он питал слабость к Патрису Орфила. Он говорил, что Орфила — единственный марксист, с которым можно разговаривать. Ему очень понравилась книжонка о Гераклите — произведение Патриса, напечатанное два года назад. Он не заставил своего посетителя долго дожидаться в приемной. — Ну, как? Что скажете о событиях? — Ассирийская борода, черные волосы и внимательный взгляд сквозь очки странным образом сочетались у него с певучим южным выговором уроженца Нижней Роны. Этот человек не верил в зло. В зависимости от взглядов собеседника, человек, не признающий зла, либо ужасно раздражает, либо чудесным образом успокаивает. На Патриса он действовал успокаивающе. Кремье всегда старался видеть в людях хорошее. Например, антисемит — ну что ж, к антисемиту он заранее настраивался снисходительно, боясь оказаться в отношении его необъективным под влиянием того факта, что это антисемит… Впрочем, он боялся субъективности не только в своих, но и в чужих суждениях. Он хотел быть всегда объективным. В данный момент он больше всего боялся, как бы отношения с Италией не приняли дурной оборот. Нельзя же нам все-таки воевать с Пиранделло[98]! Патрис говорил о Кремье: это утопист и, возможно, пришел к нему именно за тем, чтобы погреться в тепле его утопических мечтаний, приободриться возле человека, созданного для спокойной жизни, для библиотек, для министерских кабинетов. Присутствие этого человека отгоняло всякую мысль о насильственной смерти. Патрис всегда ощущал острую потребность в чьем-нибудь покровительстве. Ему уже недостаточно было материнской нежности Эдит. Бенжамен Кремье слушал. Патрис изливал душу. Он говорил. Говорил без конца. Объяснялся, объяснял свой страх перед войной, позицию партии. Свое материальное положение. Что же теперь с ним будет? Если объявят войну… а если не объявят войну? Голос его дрожал от страха, от неуверенности в будущем. Опять нужда! Нет, хватит с него. Надо же подумать о дочурке… Киска! При мысли о ребенке он окончательно пришел в расстройство. Он расплакался. Упершись локтями в колени и пряча лицо в ладонях, он заливался слезами.

— Ну что вы, что вы! Успокойтесь! — ласково уговаривал Кремье. — Во-первых, еще нельзя сказать с уверенностью, что война будет. А если она и будет, почему вы так убеждены, что вас непременно убьют? Ведь и меня тоже могут убить, а я же не плачу. В современных войнах тыла не существует…

— Меня возьмут рядовым, в пехоту…

— Еще неизвестно, голубчик, возьмут ли… Да и с войны люди возвращаются. Не всех же, например, поубивали в прошлую войну…

Патрис всхлипывал. Вдруг он спросил: — А если… если… словом, если мне не на что будет жить, не сможете ли вы устроить меня в вашем министерстве, здесь или за границей, например, в каком-нибудь из ваших институтов… Какое-нибудь job. Ведь у меня семья…

— Какое-нибудь что? — переспросил Бенжамен Кремье, не разобрав английского слова.

— Ну, job… место какое-нибудь.

Кремье покачал головой, с озабоченным видом снял очки, машинально подул на стекла и принялся протирать их. — Что ж, — сказал он, — пожалуй, можно бы. Впрочем, поставьте себя на их место… Министр, должно быть, не очень к вам благоволит. Но даже помимо самого министра… Наше учреждение… Как же это? Вчера вы были коммунистом, а сегодня проситесь к нам. Да вы не объясняйте, не стоит. Я-то лично с удовольствием. Но я — одно дело, а министерство — другое. Вы поставьте себя на их место… А потом… разрешите мне, дорогой Патрис, задать вам один вопрос. — Пожалуйста, — встревоженно сказал Орфила. Кремье поглядел на него поверх очков, и на его честном лице отразилось недоумение.

— Ну житье-бытье, денежные дела… Это у вас как-нибудь наладится. А вот скажите, как вы сами с собой поладите? Погодите, не перебивайте! Видите ли, дорогой мой, мне кажется, я все-таки вас знаю… Ведь идеи налагают известные обязательства, не так ли? Вы в партии уже давненько состоите… Как будто еще до тридцатого года вступили… Как-никак, это целый кусок жизни. И вы ведь побывали в Советском Союзе… Я, знаете ли, не всяким рассказам верю… Но вот ваши статьи — это другое дело: они и меня поколебали, хоть я закоренелый либерал… От всего этого придется вам отречься, пересмотреть свою позицию, признать правоту тех, на кого вы нападали. А ведь я помню, что вы говорили о старике Брюнсвике… Помните?… Одно связано с другим… Если нельзя доверять русским, то… Как же все это укладывается у вас в голове, Патрис? Принимая во внимание то, что вы думали прежде о русских.

— Нет, извините! Русские… это очень мило, русские, но только русские, которые заключили пакт с Гитлером, это уже не русские…

Кремье посмотрел на него долгим взглядом.

— Я, как вы понимаете, никогда не разделял ваших увлечений. Но, мне кажется, что для вас… для вас… Я-то не видел очень большой разницы между русскими и немцами. Но вы до вчерашнего дня… что-то очень уж вы скоpo — при первом же осложнении… А потом смотрите-ка, вы заявляете: если русские — союзники Гитлера, — это уже не русские… Странный силлогизм. Значит, по-вашему, французы только постолько французы, посколько они союзники того или другого… Иными словами, французы, если они теперь не являются союзниками России, уже как бы не те французы, какими вы их считали еще недавно, когда писали статьи в своей газете…

Орфила бросил на Кремье сердитый взгляд. Нашел время применять к событиям законы логики. Слишком уж господин Кремье далеко заходит в своей любви к объективности. Он поднял на собеседника свое раскрасневшееся от злобы смазливое личико: — Да вы подумайте только, как они с нами поступили! Только представьте себе! Ведь нас-то они не предупредили. Ведут себе свою игру, а о французских коммунистах ни капельки не заботятся. Мы для них не в счет. Ну хорошо же! Раз так, так — так! Что они с нами сделали…

— Патрис, вы же всегда говорили, что люди, утверждающие, будто политика вашей партии зависит от Москвы, — лгут… И, значит, вполне естественно… Вспомните — в тридцать пятом году, когда было опубликовано коммюнике Лаваля о необходимости укрепить национальную оборону в согласии с Москвой, разве вашу партию предупредили заранее? Помнится, вы целые сутки не знали, что и думать об этом… потом заверяли меня, что это вполне соответствует вашей доктрине…

— Да ведь это трагедия! Вы не понимаете, какая это для нас трагедия! Что происходит сейчас в сознании коммунистов…

И он долго, очень долго распространялся о том, что происходит в сознании коммунистов…

Ровно в полдень Патрис вошел в кафе «Дом». Жозетта сидела за чашкой кофе со сливками рядом со своей приятельницей Сильвианой. — Ну, как? — спросила она, — сегодня настроение получше? — Сильвиана удалилась, чтобы не мешать объяснению.

XV

От Жозетты он удрал под первым попавшимся предлогом. Она говорила просто невозможные вещи. А каким тоном она его спрашивала: — Ну, что ж твои русские? — И сколько он ни заявлял, что русские вовсе не его, она только посмеивалась: — Нам-то, знаешь, все равно… Казаки — красавцы-мужчины, я видела казаков на улице Пигаль… — Не стоит спорить с такой идиоткой. Кстати, ему уже начинал надоедать ее стиль: крашеные, почти белые волосы гладко-гладко зализаны назад, лоб, хоть и очаровательный, совершенно открыт, веки — бирюзовые, губы сильно намазаны, но только посередине, а по бокам оставлены два бледных треугольника… Она уже представляла себе казаков в Париже и размечталась: — Мы будем развлекаться с ними, а вас к чертям! — К ним подсел Роже Брель, все такой же длинный и похожий на малокровную лошадь, уже негодную для упряжки, а вот поди ж ты — повсюду находит себе кормушку. Он, захлебываясь, выложил с десяток легенд о самоубийстве Вейсмюллера. Впрочем, уже говорили, что это вовсе не самоубийство и только колебались, кому приписать это — Интеллидженс сервис или ГПУ… Разговаривая, Брель все время демонстрировал свои лошадиные зубы и черные впадины ноздрей. Патрис с удовольствием сплавил бы ему Жозетту. Совсем теперь не до нее.

В час дня, когда Патрис добрался до угла улицы Одессы и бульвара Монпарнас, там, против вокзала, возле аптеки и ночного ресторана, царило довольно большое оживление. Он прибавил шагу, потому что по дороге от кафе «Дом» к нему и так уж прицеплялись знакомые — художники, один поляк, — и все они говорили с ним очень вызывающим тоном; пришлось защищаться от упреков в подчинении приказам Москвы, сообщать первому встречному такие вещи, которые пока что следовало держать про себя… На углу улицы Одессы собралась толпа: рабочие, служащие, простоволосые женщины. Этот привокзальный квартал представляет собой своего рода толкучку, смешение самого разношерстного люда: здесь и мелкие лавочники с улицы Ренн, и художники с Монпарнаса, и простой народ с окраин четырнадцатого округа. В самой гуще толпы Патрис увидел инвалида прошлой войны Брийяна, в тележке на колесах, которую старик сам двигал руками. Патрис хорошо его знал еще с того времени, когда был активистом в четырнадцатом округе. Брийян всегда продавал «Юманите» у вокзала Монпарнас. Сейчас около него стояли два молодых человека и женщина, они раздавали листовки. Вокруг ожесточенно спорили. Слышались сердитые выкрики. Прохожие оглядывались, останавливались.

Вдруг бульвар перебежали гурьбой какие-то люди и врезались в толпу. С ними был офицер — капитан с целой коллекцией орденов на мундире; он кричал: — А ну, ребята! Бей голодранцев! — С гиканьем и воем эта шайка — вероятно, из «Аксьон франсез» или молодчики Бюкара — разогнала собравшихся. И в ту минуту, когда один из громил замахнулся на Брийяна палкой, старик увидел Орфила и крикнул: — Патрис!

Но Патрис только прибавил шагу и передернул плечами: вот наглость! Окликать по имени! Чтобы и мне набили морду! И быстро юркнул в здание вокзала, как будто ничего не видел и не слышал. Опрокинутая тележка Брийяна валялась на мостовой, капитан подбирал разлетевшиеся листовки. Его помощники гнались за женщинами по улице Одессы. Патрис вышел из вокзала другим ходом, подозвал такси и дал адрес Фельцера.

В сущности, Мишель Фельцер был единственным человеком, чьим уважением Патрис дорожил. Тут еще действовали воспоминания о студенческих временах: лет четырнадцать-пятнадцать назад Патрис учился на улице Ульм, и тогда Фельцер был первым, кто в беседах с ним критиковал Бергсона и Брюнсвика. Тогда еще ни Фельцер, ни Патрис не были в партии. Через Фельцера Патрис впервые познакомился с трудами Маркса и Ленина. Жизнь разлучила их, а когда они встретились, то оба уже были коммунистами, и Фельцер попрежнему пользовался в глазах своего старого товарища непререкаемым авторитетом первого наставника. Встречались они довольно редко. Время от времени Фельцер задавал Патрису хорошую трепку за то, что тот печатается, где попало, и к тому же уклончивый язык его статей может дать основания для кривотолков. Патрис, слушая эти упреки, втягивал голову в плечи, так же как сейчас, когда увидел, что избивают старика Брийяна. Он считал Мишеля немножко сектантом, но — раз уж у человека такой характер — терпеливо сносил довольно резкие его слова. Больше того, эти взбучки, пожалуй, отчасти нравились Патрису, потому что снимали с его души бремя смутных укоров совести, которым он был подвержен.

От кого-нибудь другого он, конечно, не снес бы таких оскорблений, но как обижаться на человека, беззаветно преданного делу партии? Мишель Фельцер, преподаватель философии в лицее, одновременно был скромным и неутомимым сотрудником Центрального комитета партии, выполнял там незаметную, но очень нужную работу. Он подбирал для руководителей партии материалы к публичным выступлениям, вел картотеку, делал вырезки, читал все газеты, отмечал в экономических изданиях все, что могло дать коммунисту материал для политического анализа. Казалось, у него совсем не остается времени для личной жизни. Однако он был женат вторым браком, имел детей от обеих жен и, вероятно, лишал себя самого необходимого, чтобы прокормить своих иждивенцев. Такому человеку можно простить резкость и категоричность суждений — при этакой жизни у кого не испортится характер! Но этот высоченный здоровяк с густой черной шевелюрой и топорными чертами лица был очень жизнерадостен и хохотал по малейшему поводу. В последнее время жизнь его еще больше усложнилась из-за того, что правительство Даладье перевело его в провинциальный лицей — в трех часах езды от Парижа. Все же он оставил за собой квартиру, которую снимал на улице Лепик под самой крышей, и разъезжал взад и вперед между нормандским городом и столицей, продолжая свою работу для партии. Патрис застал его на улице Лепик в одиночестве — Аннета и детишки уехали на взморье.

— Позавтракаешь со мной? — Патрис с порога окинул взглядом обе комнатушки, груды бумаг, незастланную постель, разбросанную в беспорядке одежду. Мишель с раннего утра сидел без пиджака за письменным столом, углубившись в работу. Теперь-то зачем ему так корпеть? — подумал Патрис. Ведь если война… уж партию-то во всяком случае… Разумеется, Мишель не знает того, что стало известно ему, Патрису, о намерениях правительства. Но все же… огонь подбирается к пороховому погребу, а он себе водит пером по бумаге!

Фельцер повернул к нему загорелое лицо, удивленно раскрыл голубые глаза и по привычке подергал себя за нос. — Позавтракать? А ведь правда! Вот чорт! Я и позабыл про завтрак… Который час? Двадцать минут второго? Уже? Здорово… второй час! — Завязывая галстук, он спросил: — Ты что, не пошел сегодня в редакцию?

Ну и чудак! Неужели он и сейчас витает в облаках?

— Разве ты не знаешь? Газету закрыли. — Ну и что ж? — спросил Фельцер. Патрис ничего не ответил. Впрочем, Мишель обошелся и без ответа.

— Пойдем в тот маленький ресторанчик на углу, ладно? Там теперь неплохое вино подают…

Он даже не упомянул о пакте. Не упомянул ни о чем. Война… Он был совершенно такой же, как всегда. Поглядел на последнюю исписанную каракулями страницу, пробежал ее глазами и вдруг захохотал.

— Ты что смеешься?

— Долго объяснять. Идем скорей, идем! Ух, как есть хочется… Сил больше нет терпеть…

Удивительный человек!

Спускаясь по лестнице, Патрис изложил, конечно, в своей интерпретации, инцидент у вокзала Монпарнас. — Ну, — спросил Мишель, — что же ты сделал?

— Там, понимаешь, полиция была, не подступиться никак…

Мишель покачал головой. Они торопливо пошли по улице Лепик. Патрис молчал. Фельцер спросил: — А что в редакции говорят? — Патрис неопределенно махнул рукой. Не пересказывать же свою беседу с Арманом… В ресторанчике было почти пусто: час для завтрака поздний. Толстая официантка с голубой ленточкой на шее сказала: — Бифштекса больше нет, господа… Могу предложить рыбу — макрель в белом вине. Очень вкусная… и еще печенку с жареным картофелем.

Они сели у окна, из которого видна была площадь Аббатис. Мишель отодвинул белую занавесочку в неизменную красную клетку, закурил. Он всегда дымил, как паровоз. Курил даже за едой. — Хороший у вас паштет? — спросил Патрис. Разумеется, паштет замечательный. Ладно, давайте паштет.

Орфила нервничал, теребил салфетку, вертелся на стуле. Слушал Фельцера рассеянно. Почему Фельцер говорит обо всем на свете, за исключением лишь того, что сейчас волнует людей и занимает все умы? Что это значит? Неужели он понимает, чтò задумал Патрис? А может быть, и сам он тоже?.. Как это Патрису до сих пор не приходила в голову такая мысль; может быть, может быть, и Мишель тоже… только не хочет первым заговорить об этом… Сердце у Патриса заколотилось. Ах, если б это было возможно! От такого предположения сразу стало легко на душе. Вот если б Фельцер и он, Фельцер и он… Никто не посмел бы его упрекнуть, если б и Фельцер и он… Воспрянув духом, он решился приступить к жгучему вопросу.

— Послушай… ты… ты что думаешь о пакте?

Мишель вскинул на него свои ясные глаза. — А что я, по-твоему, должен думать?

Хитрит, что ли? Да нет, со мной-то зачем ему хитрить. Он просто хочет сказать, что тут двух мнений не может быть. Он и представить себе не может, что я не согласен с «Юманите». И сомнения не допускает. Какое простодушие, какая прямолинейность мышления, удивительная для философа. Обычно как раз это-то и усиливало авторитет и обаяние Мишеля Фельцера в глазах Патриса Орфила. Но теперь в этой прямолинейности или в рисовке прямолинейностью было что-то раздражающее.

Уж слишком у него все просто получается… Достаточно было этой коротенькой реплики Мишеля, чтобы у Патриса пропала вся храбрость. Он решил не высказываться напрямик, а сначала прощупать своего друга. Простота-то простота, да очень уж тонкая, как бы не попасть впросак.

— Разумеется, — сказал Патрис, — тут двух мнений быть не может…

— Почему это? — прервал его Фельцер. — Возможны два мнения.

— Конечно, возможны два мнения и вместе с тем невозможны. В этом-то и трагедия…

— Какая тут трагедия? Человек думает либо так, либо иначе, вот и все. Никакой трагедии я в этом не вижу.

— Я понимаю, что ты хочешь сказать, но… Но есть люди, которые внутренне разорваны… среди наших товарищей… Это-то я и называю трагедией…

— Внутренне разорваны? Ах да, есть такие любители разорванного сознания. Я, как тебе известно, в этой области не очень силен.

— Знаю, знаю, и все же… Представь себе, например, что большинство французского народа думает определенным образом, а ты — иначе… ведь это трагедия… разве только станешь троцкистом!

— Чушь какая! Что говорить о троцкистах! И как это стать троцкистом? Троцкисты — это шпики, вот и все тут. Они не представляют философской проблемы.

Попробуйте спорить с таким субъектом! Он все упрощает. А упрощая, все усложняет… словом, ясно.

— Я хочу сказать вот что: мы, коммунисты, всегда опираемся на большинство… и если большинство французского парода приходит к мысли…

— Опираться на большинство вовсе не значит — просто приспособлять свою мысль к мыслям большинства; это значит — ставить себе единственной целью и сделать единственным методом своих действий завоевание большинства на свою сторону…

— Ты меня не понимаешь. Я говорю о трагедии. Вдруг оказаться в противоречии с французским народом…

— А кто, по-твоему, оказался в противоречии с французским народом? Можно по-разному оказаться в противоречии с народом. Возьми, например, семидесятый год. Маркс, как ты знаешь, считал несвоевременным призывать к оружию, к восстанию… но потом, когда Коммуна стала фактом, он сказал, что нельзя не идти с народом, нельзя, если даже придется погибнуть, отрывать свою судьбу от судьбы народа…

— Ну да, вот именно.

— Вот именно. Маркс мог сначала не соглашаться с чувствами французского народа; но ведь это ничего общего не имеет с той пропастью, которая отделяла Барбэ д’Оревильи от бойцов революционного Парижа; ведь он был шпионом версальцев.

— Вот как! А я и не знал совсем… Как, неужели Барбэ д’Оревильи?

— Да это я только к примеру — Барбэ или еще кто-нибудь… неважно! Я хочу сказать, что споры о тактике, даже разногласия по тактическим вопросам не дают права отрываться от своих братьев, от народа… И знаешь, как ни говори, а на все, что написал Барбэ д’Оревильи нельзя смотреть иначе, как на литературные упражнения предателя, произведения шпиона. — Патрис не слушал. Им овладела новая мысль. Уж если такая величина, как Барбэ д’Оревильи… Ведь он, в конце концов, вошел в историю французской литературы, и никто даже не вспоминает, что он был шпионом, предателем… Остались только его книги… Такой стилист, один из самых блестящих наших прозаиков… В этой мысли было что-то опьяняющее, обнадеживающее. О чем это говорит Фельцер?

— Что мы собой представляем? С кем мы? С подымающимся классом или против него; с силами прогресса или против этих сил?.. Вот откуда две точки зрения. Одна — точка зрения борцов, а другая — штрейкбрехеров.

— Но кто же сегодня штрейкбрехеры? Вот в чем вопрос. Я, разумеется, против Гитлера. Ты — еврей и, значит, тоже не можешь не быть против Гитлера…

— А какое это имеет отношение к делу, еврей я или не еврей? Какая же это точка зрения? Неужели тебе не ясно, кто занимается штрейкбрехерством?

— Ну, разумеется, ясно. Я же против Гитлера. Русские нашего мнения не спросили, когда заключали с ним договор. Ясно, кто штрейкбрехеры…

Фельцер уперся кулаками в стол. Вся его огромная фигура как-то еще выросла, нависла над блюдом с паштетом. — Убирайся, — сказал он. — А ну! Убирайся…

Патрис в ужасе поглядел на него, потом опустил глаза на закуски, опять вскинул их на Мишеля и залепетал было: что ты, что ты…

— Позавтракаешь в другом месте, — сказал Мишель. — А ну! Уходи…

Черноволосая толстуха с голубой ленточкой принесла телячью печенку. Она остановилась с тарелками в руках, глядя на спасающегося бегством Патриса, и когда тот скрылся за дверью, вопросительно посмотрела на оставшегося посетителя.

Фельцер перевел дух и, сделав официантке знак, сказал: — Оставьте обе порции. Я очень проголодался…

XVI

— Ужас, какая темень! — сказала Маргарита Корвизар, входя в Народный дом[99]. Это было первое затемнение в Париже. В прихожей Народного дома как всегда царил полумрак: свет шел только от лампы, висевшей над стендом с литературой, и из двух боковых комнатушек; в одной из них, слева, сторож Молинье вечерами стряпал, а справа, в узенькой комнатке, отделенной дощатыми перегородками, собиралась ячейка. Но сегодня, войдя сюда, Маргарита Корвизар зажмурилась, ослепленная после черной, как жерло печи, улицы, после пути, который она пробежала, испуганно сторонясь машин с погашенными фарами.

Из прихожей в задние комнаты и обратно то и дело сновали люди; через полуоткрытую дверь виднелся большой зал заседаний, где стояли ряды стульев, как в театре; там сейчас несколько товарищей, очевидно из районного комитета, о чем-то горячо спорили. Хорошенькая блондинка, незнакомая Маргарите, сидела в углу прихожей и, повидимому, кого-то ждала. — Что случилось? — спросила Маргарита Корвизар у Молинье. Молинье был без пиджака, с засученными рукавами, перехваченными повыше локтей резинками, — высоченный мужчина с грустным желтоватым лицом, но скроенный на диво крепко; такой, пожалуй, и медведя одолеет. В помещении Народного дома чувствовалось что-то неладное: бумаги разбросаны по полу, портрет Жореса[100] снят со стены и стоит на полу. Молинье пожал мощными плечами, вытащил из кармана дешевые стальные часы, посмотрел на стрелки, спрятал часы в карман и, повернувшись спиной к Маргарите, проворчал: — Полиция…

Утром в Народном доме был обыск. Полиция унесла несколько пачек старых газет, архивы Межрабпома[101] (еще тех времен, когда существовал Межрабпом) и конторскую книгу Народного дома. Молинье допрашивали в полиции четыре часа, потом отпустили. Все это рассказал Маргарите секретарь ячейки, товарищ Лебек, банковский служащий лет тридцати четырех, слегка косивший брюнет. Он только что беседовал с работниками районного комитета.

— Хотели было отменить сегодня все собрания, мало ли что может быть… но как предупредить всех? Надо подумать насчет децентрализации…

У Маргариты Корвизар сжалось сердце. Вдруг, ни с того ни с сего, полиция… нужно чуть ли не прятаться… Для женщины в сорок пять лет, особенно, если она долгие годы мирно трудилась и живет со старухой-матерью, не так-то просто привыкнуть к этой мысли… В легком сером платье, с шалью, накинутой на плечи, — хотя было очень жарко, — в соломенной шляпке с черной шелковой лентой, — у Маргариты был такой вид, словно она зашла к соседям поиграть в домино.

Маргарита поздоровалась с вошедшей женщиной неопределенного возраста в черном, сильно поношенном платье; седые ее волосы были причесаны на прямой пробор; она служила консьержкой в одном из переулков неподалеку от Маргариты. Муж ее, ночной сторож при складе универмага «Самаритэн», не мог являться в ячейку, и жена обычно вносила за него партийные взносы; оба, по поручению партии, занимались продажей «Юманите». — Ну как муж? — спросила Маргарита; она каждый раз задавала мадам Блан этот вопрос и почти не слушала ответа. Мадам Блан очень славная женщина, но до чего же она некрасива!

— Его в воскресенье забрали…

Как это случилось? В воскресенье они раздавали листовки с заголовком «Юманите» — ведь газета больше не выходит. Муж обычно продавал газету утром, сразу же после дежурства, и возвращался домой часам к девяти. К этому времени она уже заканчивала уборку лестницы и выходила ему на смену продавать газету, а ведь чем позже, тем труднее, — те, кто охотно покупают «Юманите», встают рано, а часам к десяти тебя чуть не в штыки встречают…

— Представьте себе, до чего я волновалась. Уже половина одиннадцатого, а его все нет… А хуже всего, что раздавать-то мне было нечего… Он вернулся к вечеру, ему всю губу рассекли. Должно быть, полиция ничего не сообщила в «Самаритэн»… Потому что вчера ему там ни слова не сказали…

Из маленькой комнаты справа послышался голос: — Что же вы? Идите. Пора начинать! — Звал Вюильмен, казначей ячейки, маленький сухощавый старик с серенькой щеточкой усов и целой шапкой упорно не желающих седеть волос. Он носил две пары очков — одни для чтения, другие для дали; в партии он состоял со дня ее основания, а до Турского конгресса был социалистом. Все относились к нему с почтением.

Маргарита и мадам Блан вошли следом за Лебеком в маленькую угловую комнатку, отделенную дощатой перегородкой от прихожей; единственное окно, выходившее на улицу, было закрыто железными ставнями. Лебек сказал, отдуваясь: — Ну и духота, нельзя ли открыть окно?

Вюильмен, сидевший за большим столом, занимавшим почти всю комнату, поднял глаза от записной книжки, где чернильным карандашом были выведены ряды цифр и какие-то палочки. Он опустил одни очки на кончик носа, а через другие посмотрел на Лебека, потом на Маргариту, на мадам Блан и на всех остальных. Кроме казначея, за столом сидели шофер в сером пыльнике — как же его зовут? Он ведь недавно в ячейке… — слесарь-водопроводчик Гильом Валье, высокий блондин (красивый малый, его не портит даже шрам в углу рта), и рядом с ним — Лемерль, весельчак, щеголь с подстриженными золотисто-рыжими усиками и гладко прилизанными черными волосами; чем он занимался, Маргарита не знала. — Мирейль не будет? — спросила она. Мирейль Табуро предупредила, что не придет: ее мужа призвали, он уехал позавчера и оставил кучу дел, которые ей нужно привести в порядок. Табуро работал по поручению партии в «Комитете рабочих-иммигрантов». Лемерль старательно наклеивал на свой билет только что полученные марки. — И мне, пожалуйста: три недели не платил, — сказал Гильом Валье, протягивая деньги. — Отпуск, знаете ли… — Он вернулся всего три дня назад. Спасибо, погода была прекрасная. В Савойе очень красиво, жена, конечно, немножко устала с непривычки… Но зато уж возвращаться было не очень весело… Наклеивая марки, он думал: интересно, вернулись ли Гайяры?

— Уже девять часов, надо начинать… — сказал Лебек. И верно, ждать больше было некого. Остальные не придут. По одну сторону стола сидели обе женщины, а по другую — казначей, Лемерль и Валье. Шофер Пьель — вот как его зовут, Пьель, — высокий худой парень из моряков с узким, как щель копилки, ртом и густыми черными сросшимися бровями, пересел поближе к окну. Ставни глухие, а открывать их нельзя, вот если бы были шторы для блэк-аута. — Как ты сказал? — переспросил старик Вюильмен, взглянув на него поверх очков. — Блэк-аут, — произнес Пьель, отчетливо выговаривая каждый слог своим тонкогубым ртом, — теперь так говорят, это по-английски. — А, по-английски! — Вюильмен перевернул страницу в своей тетради и стал линовать таблицу для сентябрьской отчетности. — Все уплатили взносы? — Да, на сей раз все.

Заседание ячейки началось самым обычным образом, как начинались все заседания: вели протокол, отчитывались в работе, проделанной после предыдущего собрания, утвердили прежний протокол, проверили выполнение заданий. Как будто ничто не отличало эту неделю от прошлой. Каждый ждал, чтобы кто-нибудь другой заговорил о том что было у всех на сердце. — А где же Брийян? — спросил Вюильмен. Лебек — он сидел в дальнем конце стола, напротив Пьеля, — ответил тем же тоном, каким сообщил бы о распространении полутораста листовок: — Брийян в постели: в субботу его избили бандиты, кажется, из шайки Дорио.

Это известие всех потрясло. Они привыкли к тому, что ровно в восемь тридцать Брийян появлялся на своей тележке и все отодвигали стулья, чтобы он мог въехать в маленькую комнату.

Мадам Блан покачала своей некрасивой старой головой и сказала что-то вполголоса. Никто не расслышал ее слов. Как всегда она устраивалась немного поодаль, как будто не имела права сидеть у стола. Ее измученное лицо с тяжелым подбородком выражало затаенное чувство, которое испытывали и другие, хотя всячески старались не показать этого. Маргарита Корвизар проговорила:

— Они ведь и товарищу Блану разбили губу…

Все взглянули на мадам Блан. Старуха опустила глаза, воцарилось молчание. Она поняла, что нужно что-нибудь сказать, и, приподняв от смущения плечо, спросила: — А что ж нам, газетчикам, сейчас делать? «Юма» никогда больше выходить не будет?

— Ну почему же никогда… — возразил Лебек. — Теперь, товарищ, как раз ваш опыт очень пригодится. И особенно ваш женщин… — Лебек всегда находил нужные слова; его глубоко сидевшие глаза, казалось, смотрели на всех сразу; он машинально взял у казначея линейку, положил ее перед собой и прикрыл рукою. Он не то чтобы косил, просто у него была немного странная манера глядеть. А в углу рта маленькая складка, которая часто придавала лицу ироническое выражение, что не вязалось с его словами, всегда такими серьезными, продуманными…

Вдруг Маргарита поняла: раз мужа Мирейль уже взяли в армию, то, конечно, Лебека, Валье, Лемерля, Пьеля — всех их тоже возьмут.

— Значит, действительно, война? — спросила Маргарита, и Вюильмен, самый старший из всех, пожал плечами и оторвался от своей тетради: — Похоже на то. Недаром они всю эту комедию разыгрывают… устроили эту самую, — как ты ее назвал? — ну, словом, чортову темень, реквизируют грузовики, лошадей через Париж провели. Назначены дежурные по кварталам, значит еще одна полиция нам на шею…

— Так кто же останется? — продолжала Маргарита. — Ты, мы с мадам Блан и Мирейль, если только она вернется к нам.

— Я не военнообязанный, — сказал Лебек.

Неизвестно почему, но эта новость приободрила всех. Ведь Лебек — секретарь ячейки. — Я тоже остаюсь, — сказал Лемерль. Вот те на, такой здоровяк!

— Сволочи! Закрыли «Юма», — заметил Валье, и Лебек повернулся к нему. Как все физически не очень сильные люди, он питал слабость к спортсменам, и ему очень нравился этот молодой человек. — Ну что же, Гильом, ты просил… я говорил в районе, и если ячейка найдет возможным… — Гильом Валье приподнялся было с места, но потом снова опустился на стул и обвел товарищей вопросительным взглядом.

— Дело вот в чем, — продолжал Лебек, — товарищ Валье просит разрешения привести сюда свою жену, она ждет в прихожей…

— Ну, конечно, пусть приводит, — немедленно откликнулся Лемерль.

— Она, видите ли, — пояснил Гильом, — не в партии. Но так как я уезжаю, мне хотелось бы…

— Он мне уже все объяснил, — сказал Лебек. — Веди сюда свою жену, раз никто не возражает…

Вюильмен и Лебек поднялись с мест, чтобы пропустить Гильома. Он почти тотчас же вернулся вместе с молоденькой женщиной, которую Маргарита заметила в прихожей. Мишлина Валье была очень сконфужена и казалась маленькой белокурой девочкой рядом с мощной фигурой Гильома. — Вот моя жена, ее зовут Мишлиной… — сказал Гильом. Все стояли в замешательстве, потому что сесть было как-то неудобно; женщины потеснились и освободили Мишлине место. Она сказала: — Спасибо, господа. — Потом поправилась, краснея: — Нужно «товарищи» говорить? — Немного посмеялись, и все снова уселись, кроме Гильома, который остался стоять. Он заговорил очень серьезным тоном: — Вот, товарищи, это Мишлина, моя жена… Я просил Лебека, потому что я ухожу в армию в первый же день, и видно, как дело оборачивается, уже многих попризывали, значит… Вот мне хотелось бы перед отъездом… может, до отъезда мне больше не придется в ячейке побывать… — Он запнулся. Лебек прервал его: — Ну что мямлишь, говори прямо, дело несложное…

— Прошу прощения, товарищ… — Он положил руку на голову Мишлины, а она подняла на мужа доверчивые и такие юные глаза и слегка прикусила нижнюю губу. Гильом продолжал:

— Значит вот, товарищи… Мишлина, она не в партии, но раз я ухожу… вот мне и хотелось вам сказать… Она у меня совсем одна остается. Ее отец и мать ничего в этих делах не понимают. Да это и у других так. Правда, есть у меня брат Фирмен, он у Салмсона работает, и жена у него есть тоже, но они живут в Ловаллуа, а потом Мишлина с невесткой не особенно ладит… Вот я и подумал… Вы мне прямо скажите, если я неправ… Значит, я подумал — настоящая семья — это партия… и привел к вам Мишлину, может, ячейка ее не бросит одну… а потом, сейчас мужчин никого не будет. Лебек мне говорил, есть директива района, чтобы женщин выдвигать… Ну… может, Мишлина вам в чем-нибудь пособит, она, правда, слабовата по части политики, ну много с нее спрашивать не надо…

Пока он говорил, все глядели на Мишлину, а Маргарита украдкой отерла глаза. Когда Гильом замолчал, все заговорили разом. Вюильмен поправил очки и помахал линейкой, чтобы восстановить порядок, а Лебек сказал: — Думаю, что выражy чувства всех присутствующих, заверив нашего товарища Валье, что он поступил вполне правильно. В такой момент жена его будет в нашей среде желанным товарищем… — Ясно было, что все одобрили его слова. Мишлина взяла руку Гильома и прижалась к ней щекой, а он добавил:

— Потому что надо вам еще сказать, что Мишлина… ну, одним словом, мы ждем ребеночка, она мне только вчера сказала, вот я и надеюсь, что ячейка…

Все стали наперебой поздравлять молодую чету; а товарищ Блан молча положила загрубевшую от вечного мытья лестниц руку на колено Мишлине и, повернув к ней свое землистое лицо, посмотрела на нее глазами без ресниц; Мишлина тоже повернулась к ней и увидела блекло-синие глазa старухи — все, что осталось ей от минувших весен.

— Ладно, — сказал Лебек, которого не так-то легко было отвлечь от очередных вопросов. — Итак, на повестке у нас…

Подняв голову, Маргарита вдруг заметила, что портрет Ленина за письменным столом, висевший справа от окна, исчез со стены. О чем там говорит Лемерль, поглаживая свои усики? Ах, он знает, у кого можно спрятать ротатор. Просто чудо, что ротатор не увезла полиция. Хорошо бы проделать все сегодня же ночью, благо такая темень… — Товарищ Корвизар может печатать восковки[102]… — Что? Ах, да. Ну конечно. Ведь она же всегда печатала восковки.

Она уже не испытывала желания идти советоваться с Левиным или Кормейлем: все сомнения, вся растерянность первыx дней исчезли, — их рассеяла полиция, которая избила Брийяна, рассекла губу старику Блану, арестовала Молинье, сорвала со стены портрет Жореса, украла портрет Ленина… Что еще могут ей сказать Левин или Кормейль? Пакт! При чем здесь пакт? Они закрыли «Юманите», и все стало совершенно ясно…

— А что если созвать собрание сочувствующих? — предложил Вюильмен. — Разве не мы обязаны разъяснить им пакт… Помните, в прошлый раз приходил какой-то коммерсант, кажется, владелец молочной, и еще скульптор, которого привел Лебек…

Секретарь побагровел: — С ума ты сошел! Собирать сочувствующих, когда полиция ходит за нами по пятам. — Все заговорили сразу. Пьель не брался разъяснять вопрос о пакте, ведь нам самим почти ничего не известно… Маргарита Корвизар спросила: — Какой это владелец молочной? — Лебек сказал, что скульптор Жан-Блэз, его товарищ по лицею, в тот раз пришел просто, чтобы доставить ему, Лебеку, удовольствие, но сейчас…

XVII

Товарищи пришли к Гайяру в магазин и сообщили, что нельзя больше оставлять архив в помещении Общества друзей СССР. В других кварталах уже были обыски, просто удивительно, что полиция еще не заявилась сюда. Как откажешь? Нельзя сказать, чтобы Робер Гайяр очень обрадовался. Он пощипал свои жесткие усики, поморгал безбровыми глазами: — Разрешите раньше посоветоваться с женой… — Ивонна сказала, что иначе поступить невозможно. Итак, ночью они перетаскивали бумаги, волочили ящики, кипы книг… Только бы консьержка с мужем не догадались! Работали вчетвером, а секретарь Ботрю по обыкновению так топал ножищами, так рычал, стараясь говорить шопотом, что надо дивиться, как еще все не обнаружилось. Пьер Кормейль, заглянувший к ним в тот же день, также предложил свои услуги, и когда все остальные потихоньку разошлись, Робер с Ивонной попросили его остаться: Ивонне хотелось, чтобы Кормейль поговорил с мужем; он имел влияние на Робера, особенно с тех пор, когда так хорошо описал им трагический исход республиканцев из Испании. Пока что все бумаги и книги сложили прямо в гостиной. Робер запер дверь на ключ: совсем не нужно, чтобы узнали дети.

Усевшись в спальне — Ивонна вообще предпочитала вечерами сидеть в спальне, — они долго спорили. Конечно, о пакте. О чем же еще можно было говорить? Ужаснее всего то, сказал Кормейль, что без «Юманите» очень трудно отвечать людям на вопросы, которые у них возникают. Ивонна сказала: — Нам не дали времени оглядеться…

— Вот это меня и злит, — подхватил Кормейль, потирая свой длинный нос большим и безымянным пальцем правой руки, — почему-то враги всегда оказываются расторопнее нас…

— Так или иначе, — прервал его Робер, наклоняя свою лобастую голову, — вы с ними все-таки согласны… а я нет…

«С ними», это означало — с коммунистами, с русскими, вообщe с другими. Пьер не без иронии посмотрел на Гайяра; неплохой малый, но всегда не согласен… У высокого, тощего преподавателя географии были очень черные волосы, блестящие глаза, красные пятна на скулах и детская улыбка. Он сидел немного сгорбившись, обхватив руками колено и покачивая ногой. Сначала молча выслушать собеседника, а потом доказать ему, что тот преувеличивает, — таков был его метод. Пьер по обыкновению слегка ухаживал за Ивонной, которую прозвал Роксоланой… потому что она, уверял Пьер, походила на египетскую танцовщицу. Впрочем, он ухаживал за всеми женщинами без исключения.

Сегодня он напрасно расточал свое красноречие: Робер уперся как бык. Он ничего знать не хотел, кроме Франции. Он признавал, что, быть может, в интересах русских не втягиваться немедленно в войну… Просто невозможно было вбить ему в голову мысль, на которой очень настаивал Кормейль: если французские интересы по видимости не совпадают с советскими (при слове «по видимости» Пьер поднял палец) вернее, если еще не ясно, что в действительности они совпадают… нужно смотреть на обстановку диалектически, другими словами, как на нечто, находящееся в движении, а не статичное, не статичное… Тут Пьер снова поднял палец, наклонился к Ивонне и улыбнулся ей… не статичное… — Если видимые интересы двух государств, то есть их сегодняшние интересы, вступают в кажущееся противоречие, нужно уметь подняться над этим кажущимся противоречием, видеть дальше: сохранение завоеваний революции, несомненно, важнее для французов — я подчеркиваю, для французов, нежели защита наших прямых интересов… или, вернее, того, что выдается за наши прямые интересы, как их понимает правительство, которое не принимает в расчет ни интересы масс, ни того, что в интересах Франции… — Все это он выпалил со скоростью пулемета.

— Вот загнули! — закричал Робер. — Попробуйте втолкуйте это рабочему, крестьянину!

— Возможно, — сказал Кормейль, обращаясь попрежнему к Ивонне, — что мы не сумеем заставить себя слушать… что страна нас не поймет… зато в будущем наша жертва, быть может, позволит нам сохранить самое существенное… В будущем интересы, которые сегодня, по видимости, противоречат друг другу — по видимости… вне всякого сомнения, Роксолана, будут полностью совпадать. Вся политика наших правителей, даже теперь, когда они вопят о разрыве дружественных связей, основана на идее неизбежности, фатальной неизбежности войны между немцами и русскими… Они спят и видят, как бы развязать руки Гитлеру на Востоке…

— А пока что, если завтра Гитлер нападет на нас…

Вдруг в голосах спорящих зазвучали враждебные нотки. Трудно сказать, как это произошло. Они дружили уже не первый год, не сомневались в честности друг друга, уважали один другого. Но после какого-то замечания Пьера Ивонна насторожилась. Ей показалось, что Кормейль усомнился в гражданском мужестве Робера. Но Гайяр и не собирался спорить на эту тему, он просто не согласен, не согласен, и все тут. Кормейль весь день только и делал, что спорил. Особенно тяжелый разговор произошел у него с родителями. Теперь он не выдержал, потерял терпение.

— Вы все время говорите о Франции, Гайяр, — сказал он, вдруг повышая голос. — Мне хотелось бы знать, что вы понимаете под словом Франция…

Гайяр рассердился. Когда он сердился, на месте его отсутствующих бровей взбухали две красные полоски, выпуклый лоб покрывался пятнами. Он наговорил такого, что потом и сам был не рад, но он больше не желал слушать про диалектику. Скажут: диалектика — и думают, что все объяснили. Так они и расстались, недовольные друг другом. Их обоих должны были мобилизовать. В передней Робер, немного поостывший, сказал, провожая гостя: — Если бы я думал, как вы… я не пошел бы в армию… раз вы против этой войны…

Уже спускаясь по лестнице, Кормейль, сутулый, в шляпе, сдвинутой на затылок, обернулся, положив руку на перила. — Мы не против всякой войны, Гайяр, не против всякой войны! Мы были и будем против гитлеризма, договоры между двумя державами не меняют наших позиций… Мы пойдем в армию, как и вы… потому что несправедливую войну можно превратить в войну справедливую… запомните, Гайяр, в справедливую войну!

Тем не менее, от этого вечера остался неприятный осадок. Робер шагал по комнате; он продолжал сам с собой незаконченный спор… еще одним другом меньше… а ведь Пьep умный человек.

— Иди ты спать, — говорила Ивонна. Но Гайяр потерял всякое душевное равновесие и, по правде сказать, не столько из-за ссоры с Кормейлем — его больше беспокоило то, что в квартире находится архив Общества друзей СССР. Он пошел в гостиную посмотреть, что же там такое лежит… Принec оттуда ведомости, отчет о расходах по празднованию двадцать первой годовщины Октября, пачки листков, отпечатанных на ротаторе, данные о строительстве московского Метро.

— Представляешь, если к нам нагрянет полиция и все это найдет?

— Совершенно незачем держать бумаги в куче. Завтра я спрячу часть их в шкафу с бельем…

— Да ты что же, не знаешь, как при обыске все раскапывают?

Теперь вспылила Ивонна: — Что же ты предлагаешь?

— Вот пойду и побросаю все маленькими пачками в Сену…

— Но, Робер, тебе же доверили…

— А кому все это нужно?

— Не кричи, дети…

В конце концов, они помирились на том, что завтра с утра Ивонна поедет в Нуази и отвезет наиболее важные материалы и отчетность к своим родителям.


* * *

Как только за Ивонной захлопнулась дверь, госпожа де Монсэ залилась слезами. Супруг ее был вне себя. Он так энергично протирал пенсне, как будто хотел продырявить стекла, весь побагровел, задыхался, сорвал с себя воротничок, громко разговаривал сам с собой. Жан сидел в углу и делал вид, что углубился в зоологию.

— У меня нет больше дочери! Нет дочери! Не смейте никогда мне о ней говорить! Она предпочла своего лавочника нам, своего лавочника предпочла Франции… Завтра Жака могут убить; и это будет значить, что господин Гайяр выстрелил ему в спину. Между нами нет ничего общего…

Жан оторвался от книги и сказал: — Робер совсем не так на все смотрит, как Ивонна… Робер сам говорит, что он не согласен…

— Тебя не спрашивают! — накинулся на сына старик. — Ты дальше своего носа ничего не видишь: просто твоя сестра искреннее, да, да, она наша дочь… а он, он лицемер, он притворяется, вот и все… Не согласен! Какое значение это имеет, согласен он или нет? Он прислал нам компрометирующие документы, боится держать их у себя! А что, если полиция придет к нам? Им-то все равно, Ивонне и ее часовщику — пусть приходят к твоей матери, пусть роются в ее вещах, пусть находят… один бог знает, что они найдут! Если у господина Гайяра совесть чиста, зачем ему прятать их пачкотню? Но он стакнулся с русскими, вот в чем дело… Если только это откроется… Ведь в сущности, я обязан пойти и заявить в полицию!

— Гастон! — простонала госпожа де Монсэ. Старик буркнул, что ему нужно поработать в саду, и вышел из комнаты, хлопнув дверью.

Жан, выронив книгу, глядел на мать; ее пальцы нервно бегали по строгому, не знавшему косметики лицу, — от глаз к носу, потом спускались ко рту, судорожно скользили вокруг губ. Бедная мама, она вылитая Ивонна, только вот эта печать усталости на лице, наложенная всей жизнью, и эта строгость. Бедная мама, она очень любит Ивонну…

— Мама, почему ты так отпустила Ивонну?

— Но ведь ты же знаешь папу, сынок… а она способна была наговорить ему бог знает что… ты сам видишь, он не может этого вынести, ему это вредно. Вот что значит, когда женщина отрекается от религии!

Она сказала как раз то, чего не следовало говорить. Жан и сам не оправдывал Ивонну, но этими словами мать закрыла себе доступ к сердцу сына. При чем тут религия? Мама объясняет все на свете верой в бога, или, наоборот, неверием. Пусть Ивонна не верит — какое это имеет значение? И Сесиль не верит. Помимо пакта, большевиков, коммунистов… помимо всего, мать оскорбила Сесиль.

— Хватит, — сказал он, — мне надоело лгать…

Мать взглянула на сына и испугалась его потемневших глаз. Она умоляюще сложила руки и проговорила сдавленным голосом: — Только не ты, мой мальчик, только не ты, нет, нет!..

Что она подумала? Жан продолжал: — Я хочу, чтобы ты знала, что я не верю больше ни в бога, ни в чорта… слышишь?.. ни в бога, ни в чорта… и мне противно, когда вы говорите со мной так, как будто я все еще хожу на уроки катехизиса.

— Но с каких пор? — всхлипнула госпожа де Монсэ. — С каких пор…

По правде сказать, она почувствовала облегчение: она боялась, вдруг ее мальчик объявит, что он за русских, что он вступил в ячейку, вообще что-нибудь совсем ужасное… Но как же это? Ведь каждое воскресенье он ходит с ними к обедне, как в детстве…

— С тех пор, как я полюбил… — с яростью ответил Жан. — В сердце мужчины нет места для бога, когда оно занято женщиной.

А так как в комнату вошел отец, Жан заявил, что намерен идти в армию, и получил увесистую пощечину.


* * *

— Свет! Погасите свет!

Скрытые во мраке люди негодовали по поводу яркого четырехугольника света, видневшегося под самой крышей особняка на набережной Малакэ. — Ну что же им делать? Для этакой махины и занавесок-то подходящих не подберешь! — сказал в темноте чей-то голос. Послышался свисток…

Робер Гайяр прошел весь мост, так и не решившись бросить сверток, который он нес подмышкой: только он оперся о парапет, как его обогнали какие-то люди, они со смехом обернулись, и молодой женский голос произнес несомненно по его адресу: — А вот еще один самоубийца не может решиться. — Тогда он небрежной походкой двинулся дальше, зажав сверток подмышкой, и ему все казалось, что кто-то идет позади него и вот сейчас протянет руку, тронет его за плечо, спросит, что это он несет…

Может быть, благоразумнее было бы спуститься к воде и бросить сверток прямо с берега, ведь никто не заметит, никто не узнает. Да, а если он попадет в облаву?

Ночь была безлунная. Стояла кромешная тьма. Около вокзала Орсе на пустынной улице он услыхал чьи-то торопливые шаги и прижался к стене. Мимо прошла женщина; она ощутила в темноте чье-то присутствие, испуганно отшатнулась и молча бросилась бежать. Робер направился к площади Согласия. Внезапно ему показалось, что земля дрожит у него под ногами. Где-то вдалеке нарастал глухой гул. Что бы это могло быть? Он быстро зашагал по мосту Сольферино; почему-то он был уверен, что не встретит там ни души. Теперь содрогалась не только земля, но и воздух. Вдруг перед ним выросло здание палаты депутатов, и тут он понял: с площади Инвалидов шли танки… прямо на него. Вот она — война. Это уже не игра, танки идут… Лязг стальных гусениц по мостовой среди мрака ночи, словно ползли какие-то чудовищные, громадные кофейные мельницы… Гул становился все громче. Танки. Гайяр никогда не подозревал, что они способны развивать такую скорость, они были уже здесь, на набережной… Этот гром, шедший из самой земли, казался еще страшнее в непроглядном мраке и в то же время противостоял мраку, как ослепительно яркая очевидность. Робер увидел или, скорее, угадал, как вращающиеся тени танковых башен пробежали над парапетом, широкая спина моста, содрогаясь, приняла их на себя; и тогда к грому, сотрясавшему набережную, прибавился еще и оглушительный скрежет гусениц по железному настилу… Танки… сколько их? Ему казалось, что сотни и сотни. Вдруг он решился и сбежал по узенькой лестнице на берег.

Под черной аркой громыхание танков, заполнявшее ночной мрак, казалось еще ужаснее; его усиливало эхо, многократно отраженное сводами места. Гайяр, привязав к своему свертку большой камень, швырнул его в темную Сену; кто мог бы различить сейчас негромкий всплеск? Там, наверху, Париж с ужасом слушал, как идут танки, первые танки войны… Отделавшись от свертка, Робер быстро зашагал прочь, но подойдя к лесенке, ведущей на мост, остановился, чтобы еще раз послушать бушующую у него над головой грозу, созданную руками людей, грохот этого страшного каравана, мчавшегося над черной аркой моста.

— Вот она, братец! Теперь уж, как пить дать, она! Вот когда мордобой пойдет!..

Голос хриплый, одышливый, ехидный. Говоривший стоял где-то позади Робера, совсем близко… Робер вздрогнул, но хотя под мостом было совершенно темно, сразу же испугался, что его страх будет замечен, и овладел собой; медленно, не сходя с места, он повернулся на голос, сжав кулаки, готовый нанести удар… Робер не видел говорившего, который стоял еще дальше в тени, чем он сам, но понял, что незнакомец не собирается воспользоваться преимуществом своего положения. Робер сказал как можно естественно: — Это танки. — Его невидимый собеседник залился кашляющим смехом: — Да неужто! А я-то думал, погремушки. Танки, брат, это легко сказать, танки… соображаешь, что это значит?.. Танки, одно слово, танки в Париже… Эх, так их… — Судя по голосу, это старик, у него, очевидно, не все дома… интересно, какой он с виду? А главное, заметил ли он, как сверток полетел в воду? — Нынче начнется с них, с танков, а тогда ими кончилось… танками… Ты, может, еще молод, не видал… Вот оно началось, все сначала… направо равняйсь, шагом марш, а струсишь — к стенке, пиф-паф… Набьют как сельдей в бочку, и пошла машина, высадят в чистом поле, чорт знает где, а тут сразу бух-бух-бух, так и садит в тебя, в самое твое разнесчастное рыло чемоданами, вались на брюхо, мордой в дерьмо, — а что будешь делать? И так таскают тебя с места на место, все поближе к курносой норовят; хорошо еще когда тепло, а вот когда на тебя льет сверху и гремит со всех сторон, тут уж, поверь мне, дурья твоя голова, не очень-то развеселишься. А тебе когда-нибудь покойники прямо на башку валились? Сидишь по горло в грязи, а из него кровища прямо тебе в глаза хлещет; ведь иной раз твой приятель, друг лучший, ну а что ежели у него дурная болезнь какая?.. Нет уж, на этот раз обойдетесь без меня… по случаю ноги, други мои, по случаю ноги…

Он прошел мимо Гайяра, и тот различил на фоне непроницаемой тени моста фигуру сгорбленного старика и, несмотря на грохот танков, понял скорее по звуку шагов, чем по раскачивающейся походке, что старик ковыляет на деревяшке. Конечно, он ничего не заметил, ведь такая темень… Призрак, которого нечего бояться, подумал Робер, облегченно вздохнув. Страх сразу исчез: тот ничего не видел…

— А скажи-ка…

Старик остановился в нескольких шагах от Робера. Он что-то тащил на спине, очевидно, мешок. Он стоял всего в двух-трех метрах от Робера, но его совсем не было видно, и кричал он именно потому, что был невидим, а может быть, просто, чтобы перекричать танки, громыхавшие над головой.

— Скажи-ка, братец… Чего это ты в воду швырнул?.. Лучше бы продал, что ли…

Танки, танки. Видел все-таки! На мгновение в Робере вспыхнуло желание убить: старик… без ноги… река… А тот продолжал: — Все можно продать, дурачок, все можно продать… не нужно ничего в воду… даже и тебя, глядишь, купят… продать можешь… дурачок… можешь продать…

Робер слушал, как в темноте удаляется стук деревяшки. Танки наверху все шли и шли. Он долго стоял неподвижно, страшась самого себя.

XVIII

Аббат Бломе приехал проститься перед уходом в армию. По крайней мере под таким предлогом он явился в Нуази, умолчав о том, что госпожа де Монсэ ездила к нему в Венсен, где он был теперь викарием, и заклинала его как следует отчитать Жана, потому что у того в голове все перевернулось из-за какой-то мерзавки. В 1936 году аббат Бломе был наставником группы бойскаутов в Нуази, и тогда Жана ставили всем в пример, приходилось даже несколько сдерживать его мистические порывы. Низенький белобрысый аббат не отличался красотой; правда, по выражению госпожи де Монсэ, это было умное уродство. Большой рот, острый нос, подслеповатые глаза, зато фигура коренастая, плотная, потому что аббат старательно развивал свою мускулатуру, считая, что в наши дни священнику надо «быть в форме», — играть в футбол, уметь подтягиваться на трапеции и показывать приличное время в беге на сто метров. О войне он говорил благодушно и весело, как о деревенском празднике, словно внушая своим собеседникам: что ж, никто, как бог, в жизни всякое бывает, все мы, как Иов на гноище, и так далее и тому подобное. Это служило ему чем-то вроде социального алиби: он, пожалуй, чересчур выставлял напоказ свое сочувствие народу, в особенности рабочему люду, но сочувствие его было непритворным, хотя и не лишенным некоторой задней мысли. Эту заднюю мысль он почти не скрывал: обратить к господу богу души, не ведающие его, но не идти напролом, а показывать, что и «поп» может работать не хуже других и все россказни о священниках — ложь. Это, естественно, приводило к известной демагогии, к некоторой нарочитости в добрых делах, но добрые дела все-таки были…

— Я бы охотно остался в Венсене… Там я нужен. Скажу вам по секрету, что на нашего священника я не могу положиться: у него нехватает понимания — не знает ни людей, ни жизни. У нас народ скорее тянется к социалистам, чем к коммунистам, но все-таки нужен такт, чувство меры… Мне личнo, знаете ли, коммунисты больше по душе, право…

— Ах, что вы, господин аббат! — воскликнула госпожа де Монсэ.

— Да вы не пугайтесь, сударыня, не пугайтесь. У коммунистов, скажу вам, много похвальных чувств, которые пропадают втуне или неверно направлены. Вот руководители их — дурные пастыри, а рядовые коммунисты, масса, как они их называют, такие же божьи создания, как и все люди, с человеческими заблуждениями, с добрыми намерениями и в известной степени способные на подвиг. Да, да сударыня, на подвиг…

— Изменники, иностранные агенты — вот они кто! — возмутился хозяин дома.

— Не торопитесь, господин де Монсэ… Вот вы говорите — изменники… Они действуют так, как полагают правильным, и считали бы себя изменниками, если б поступали иначе. Такова их партия, их вера…

— Ну, знаете, господин аббат, если бы не ваш сан… Вы только подумайте: моего старшего сына пошлют на линию Мажино, а эти люди ему в спину будут стрелять!

— Друг мой, — сказала супруга, — господин аббат приехал с нами проститься перед отъездом на фронт…

— Что вы, сударыня? Фронта еще нет, война не объявлена…

Жан был в убийственном настроении. Вернувшись в Нуази, он принялся зубрить, но вскоре убедился, что потерянного времени не наверстать и до октября ему всю программу не пройти. Особенно плохо обстояло дело с физикой… Когда он увидит Сесиль? А что если она не вернется? Мобилизуют Фреда Виснера или нет? Жан раздраженно посматривал на сутану аббата. Ясно, к чему клонятся все его замечания: —Жан-то наш как вырос! Совсем взрослый мужчина, правда, сударыня? — Ну, какой же он мужчина? — недовольно возражала госпожа де Монсэ. А то вдруг аббат окидывал его таким взглядом, словно рассматривал ярмарочного силача и восклицал: — Бр-р!.. Жан, дружище, не хотел бы я встретиться с тобой в темном лесу, если б ты был в тот час голоден!.. — Что за шутки! Разве он людоед какой-нибудь? Жан смутно догадывался, что за этим посещением что-то скрывается: аббат был не в таких уж близких отношениях с семейством Монсэ, чтобы обязательно являться к ним с прощальным визитом… И когда Бломе с дружелюбной непринужденностью — прием, особенно ему удававшийся, — хлопнул Жана по плечу, а потом, нагнув голову на бок и потирая руки, сказал: — Ну что ж, Жан, не мешало бы нам с тобой пройтись, поразмять ноги, — юноша подумал: «Вот оно!» Впрочем, аббат и не искал предлога. Он любил действовать напрямик.

Несколько минут шли по улице молча. Аббат постукивал тростью. Вдруг он расхохотался: — Слушай, Жан, ты, верно, догадываешься, что все это значит? Правда, я поклялся твоей матери на евангелии никогда не рассказывать тебе, что она меня просила с тобой побеседовать… Так ты уж, друг, не выдавай меня, а то я стану в ее глазах клятвопреступником. А что до евангелия… ты уже не маленький, ты поймешь. Да и, знаешь ли, я терпеть не могу лжи. Даже когда ложь «во спасение», как говорят люди благомыслящие.

Жан стиснул зубы и сгорбился. Да еще эти проклятые волосы, все время лезут в глаза. Позабыл надеть берет. Куда же гнет Бломе?

— Ну как, дружище? Ты, говорят, влюбился? Нет, ты не думай, я выпытывать не собираюсь… И я не стану тебе говорить, как сказал бы другой на моем месте, что ты еще мальчик, что тебе рано влюбляться и всякое такое. Нет! Почему бы тебе не влюбиться? Любовь — дар божий. Все мы рождены для любви. Только она обращена у разных людей на разное. Но сам Иисус Христос сказал: «Любите друг друга»… Да и тебе ведь, кажется, уже восемнадцать лет? А на вид так и все девятнадцать… Не ты первый влюбляешься в таком возрасте. Стоит только почитать романы…

Жан ничего не ответил. Над левой бровью у него пролегла складка. Аббат исподтишка наблюдал за ним: не переменился, думал он, все такой же порывистый, упрямый… только теперь уже не к богу устремлены его порывы. Да разве таким вот молодцам можно ставить это в вину? Они еще сами в себе разобраться не в силах, а бог дал им грешное тело. Вдруг он остановился прямо перед Жаном, схватил его за руку и широко взмахнул тростью. — Слушай, Жан. Зачем мне с тобой лукавить? Влюблен ты или не влюблен, — это твое дело… Исповедовать тебя насильно я не хочу… а вот другое… ты, я слышал, потерял веру? Неужели это правда? Ты же был так набожен, так пылко молился… приходилось даже тебя сдерживать… и ты потерял веру?

Жан, раздосадованный, смотрел в сторону. Ему легче было бы говорить о своей любви, чем об этом. Он молчал, но когда аббат повторил свой вопрос с ласковой настойчивостью, которая когда-то так его трогала, Жан решился: вскинул голову, посмотрел аббату прямо в глаза, открыл было рот, потом опять сжал губы, отбросил волосы со лба и наконец проговорил: — Да, господин аббат, я потерял веру, это правда, я потерял веру… — Аббат Бломе принялся допрашивать его: потерял веру, а что это означает? Он не верит больше в божий промысел, в спасение души, в непорочное зачатие, в пресуществление даров? Или, может быть, дело обстоит еще хуже: он создал себе философского бога, верховное существо в вольтеровском духе? — Смотри, дружище, не ошибись: думают очистить образ бога, придав ему философски возвышенный, отвлеченный характер, а в действительности у деистов постепенно стирается самая вера в существование бога. От Вольтера путь ведет к Бланки, к Огюсту Конту. Называют себя деистами и незаметно соскальзывают к атеизму. К атеизму!

Не выпуская руки Жана, он указал палкой на солнце и повторил: — К атеизму! — Жан не мог удержаться от улыбки. Аббат, искренне встревоженный, правильно истолковал эту улыбку. — Жан, дружище, не мучь меня, говори скорей… ты еще дальше зашел? Ты совсем больше не веришь в бога? Ни в какого бога? — спросил он с неподдельным ужасом. Жан признался: не верю больше в бога, ни в какого бога…

— Да как же это, Жан, как это с тобой случилось? С чего началось? Говори всю правду! Помнишь, как мы с тобой когда-то по душам беседовали? Говори… не ради тебя, но ты же понимаешь, что у меня сердце кровью обливается? Ведь я… ведь если нет бога, что же тогда моя жизнь? Ну говори, ты материалистом, что ли, стал? Или до этого ты еще не дошел?

Вопрос, поставленный ребром, смутил Жана. В самом деле, стал он материалистом или нет? Как будто нет. А что это, хорошо или плохо — стать материалистом? Он никогда не вел сам с собой философских споров: бога вытеснила Сесиль, вот и все… Сесиль…

Теперь они шагали довольно быстро. С аббатом что-то произошло — он уже не стремился выполнить свой пастырский долг, разрешить определенную задачу, он просто заинтересовался, вдруг очень заинтересовался.

— Слушай, дружище, раз уж ты попался мне в лапы, изволь отвечать… Ведь не каждый день встречаешь человека, не верующего в бога… такого, чтоб действительно не верил… Я тебя, дружок, хорошо знаю, и если ты серьезно говоришь, что не веришь в бога, я тебе верю… я тебе верю… обычно, когда люди говорят, что не веруют в бога, тут могут быть разные причины — среда, людское мнение, но если спросить их, почему и как они не веруют в бога, они не знают, что ответить, и смущаются, потому что в сущности, сами не очень-то убеждены в своем неверии…

Он долго говорил на эту тему, — вертел ее, переворачивал на все лады… — У них есть только отрицательные основания для неверия, у них чисто критическая точка зрения, она не может устоять против крепко укоренившегося чувства, такого, как у меня, например, как у простых людей… Да разве могут все доводы всех философов в мире поколебать веру тех, кто верит слепо? А главное, главное — кто может сказать, что он действительно не верит, то есть, что он никогда не верил? Ты вот, например, верил в бога… А теперь не веришь… Значит, либо ты раньше заблуждался, либо заблуждаешься теперь… Вере ты можешь противопоставить только неверие… Твоя вера была частью тебя самого, твоего существа, а не какой-нибудь философской системой, и, если ты теперь от нее отрекаешься, разве ты этим не даешь людям оснований усомниться в твоей новой вере — в твоей отрицательной вере?

Жану стало еще досаднее: он хорошо знал, что если вступит в спор, то аббат его забьет, а ведь это ровно ничего не изменит, в бога-то он все равно не верит. Он чуть не сказал аббату, что тот только зря теряет время, потому что его неверие так же слепо, как и слепая вера. Но Жан был еще очень молод и почти обо всем рассуждал, как школьник. Ему хотелось возразить аббату, привести веский аргумент, веский, по крайней мере, в собственных глазах.

— Видите ли, господин аббат, ваш вопрос… трудность, о которой вы говорите, — все это не ново и мало чем отличается от пари, предложенного Паскалем, нельзя доказать, что бог существует, и нельзя доказать, что его нет, а потому на всякий случай — а вдруг бог существует — лучше в него верить, от этого вреда не будет; если бога нет, ничего не потеряешь, зато, если он есть… Так вот, господин аббат… вот это меня и возмущает — такой расчет, такой низкий расчет… это же позорно… И я этого не хочу, я принимаю паскалевское пари… Но, во-первых, если даже тут у Паскаля моральное величие…

Аббат улыбнулся и крепко сжал ему руку повыше локтя — Так, так! Ах, Жан, дружище, узнаю тебя!.. Во всем крайности… Моральное величие! Какой скорый! Конечно, паскалевское пари… и если проиграю, на моей стороне будет низкий расчет, разве это имеет значение для существа вопроса — есть бог или нет бога? От паскалевских рассуждений, знаешь ли, попахивает ересью… Пор-Рояль… янсенисты[103] и прочее. Да, да, да… но ты благоволи, пожалуйста, принять во внимание, что у Паскаля эти рассуждения появляются очень поздно… а в бога он верил вовсе не в силу этого аргумента и верил глубоко, всю жизнь верил, и вся его деятельность — это акт веры… говорил же он так для других, для тех, кто не может внутренним чувством постигнуть его веру — главную основу его веры… Не потому он верит, что предлагает такое пари, а предлагает пари потому, что верит: пари мог придумать только человек, обладавший верой, моральным величием веры!

— Если следовать вашей теории и считать, что вера оправдывает любой довод, выдвигаемый верующим, и что Паскаль[104] имеет право прибегнуть к такому низкому аргументу, чтобы убедить меня, ибо на его стороне моральное величие… тогда, значит, и коммунистам, раз они верят в Советский Союз, как христианин верит в бога — или верят в пролетариат, или в материализм, в зависимости от того, с какой стороны подойти к вопросу, и раз вы сами говорите, что есть коммунисты несомненно искренние… так, значит, эти люди имеют право во имя своей веры защищать, например, пакт…

Аббат Бломе остановился как вкопанный, зашевелил белесыми бровями и широко раскрыл большой рот, обнажив мелкие зубы, которые обычно бывали видны только во время неудержимого смеха. Голос у него сразу переменился, и он сказал:

— Жан, дружище… да, разумеется!.. Раз люди верят в свой коммунизм, то вполне естественно, вполне нормально,что они защищают пакт… по тем причинам, о которых ты говоришь, да и по другим причинам… но ты… ты и представить себе не можешь, чтò ты сейчас сказал… для меня это… ведь именно это я и пытался понять… пытался…

— Так как же, господин аббат… значит, вы за коммунистов?

Аббат не ответил. Он сделал несколько шагов, передернул плечами… и вдруг: — Ну, как, Жан? Так что же это за женщина? Расскажи-ка мне. Красивая она? Она хоть не мучает тебя, по крайней мере?

XIX

Сесиль глядела из окна на огороженную лужайку перед террасой. Ей видны были Ингрид Сведенсен в трусиках и бюстгальтере, Фред и Никки в белых штанишках — оба загорелые, но неодинаково: Фред был посветлее, у него даже при самом сильном загаре кожа сохраняла какой-то бледный тон. Все трое, несмотря на жару, тренировались в беге. Ингрид дали фору, и она помчалась первая. А ведь она в самом деле мила: тоненькая, стройная, и грудь у нее почти детская. Сесиль видела, как ее муж приготовился к старту, и, низко нагнувшись, упирается ладонями в землю. Она мысленно называла его «мой муж», а не «Фред». Крупное тело, тугое, как стрела, с бликами света на выпуклых мышцах, бледное золото волос, бледнее загорелого лба. Фред был сложен как античная статуя, рядом с ним Никола казался неуклюжим коротышкой.

Я смотрю на него как на чужое красивое животное, призналась себе Сесиль. Если поразмыслить, то их отношения стали теперь совсем бездумными. У них была общая спальня. Все было как прежде. Она не чувствовала к нему отвращения. Ни он к ней, видимо. Но теперь она знала, что не любит его. ...



Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Коммунисты