Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Если б у меня была сестра / сборник

Александр Васильевич Малышев Если б у меня была сестра (сборник)

Художник В. Брагинский

Оформление. Иллюстрации.

~~~

Есть писатели, творчество которых неразрывно связано с одной какой-нибудь темой, с одной стороной действительности. Кто-то целиком посвятил свое творчество живой природе, кто-то в своих книгах напоминает нам о суровых годах Великой Отечественной войны, кто-то пишет о детстве, о школе…

Александр Малышев принадлежит к другому типу писателей. Он любит вторгаться в самые неожиданные области жизни, но делает это с таким знанием того, о чем пишет, что мы становимся как бы очевидцами нарисованных им событий.

Вот мы читаем, что «правая рука Мононотно встала на локоток и вытянулась вверх, непреклонная, как перпендикуляр…». И мы ощущаем настороженную тишину, воцарившуюся среди трех десятков мальчишек, когда хрупкая на вид девочка одна вступает в борьбу с трусливой и злобной «Камчаткой».

Потом вы прочтете об одиноком орле, потерявшем свою подругу во время песчаной бури и скитающемся в небе над почти безжизненной землей. Вы прочтете о том, как «тупая боль все гуще наливала плечи», и о том, как «другая боль родилась, окрепла и пересилила ту, первую». Тут уж автор заставляет вас быть не только свидетелем происходящих событий, он заставляет вас мысленно превратиться в орла, почувствовать его усталость, его муки голода.

В следующем рассказе вы уже будете сопереживать не орлу, а парнишке, поступившему работать на фабрику, а еще в одном рассказе вы познакомитесь с городским мальчиком, который под руководством смешной и обаятельной Альки открывает новый для себя мир деревни со свойственными ей радостями и заботами.

Юрий Сотник

Мононотно

Я не помню ее имени и фамилии, не помню точно и день, когда она вошла в наш класс вслед за директором школы.

Это было время, когда любой мужчина в военной форме был для нас, мальчишек, героем, когда в нашем городке было две женских школы и две мужских, когда много было неполных семей из двух человек, таких, как моя. А еще это было время еле одолеваемой нужды, перелицованной одежды, тайных слез по ночам и подмороженной, сладкой картошки…

Я сидел на передней парте, слева от стола учителя, один, потому что в классе нас было двадцать семь человек и мне не нашлось пары. Леньке Солодову предлагали сесть со мной, но он только заулыбался и предпочел «Камчатку», подальше от учителей.

На уроках алгебры и геометрии близко возле меня стоял, заложив руки за спину, или ходил, скрипя большими ботинками, учитель математики Крылов — крупный, широколицый, белобрысый человек в серо-стальной паре и украинской рубашке с вышивкой. Я не любил ни алгебры, ни геометрии. Я не понимал буквенных беспредметных обозначений, которые надо было зачем-то уравнивать, множить, складывать, умозрительных углов, пересекающихся, касательных линий и перпендикуляров, что возникали из ничего на черной бугристой классной доске, смахивались мокрой тряпкой и вновь прочерчивались крошащимся мелком. До меня никак не доходил смысл этих АВ, прямых АС, углов A1, А2, АЗ. Я еле-еле, с великими усилиями тянул эти предметы на тройку, а сам-то чувствовал, что и на тройку их не знаю и что успехи и любовь моя к математике позади, в тех школьных годах, когда за цифрами на доске мне ясно виделись машины и пешеходы на дорогах, резервуары, наполняющиеся водой, мешки с мукой, что нагружали и сгружали, поезда — весь узнаваемый, предметный, интересный мир арифметики в четвертом классе.

На уроках Крылова я повисал в пустоте и падал, бесконечно падал, и мне не за что было ухватиться, не в чем было найти опору. На уроках Крылова, все сорок пять минут, я томился страхом, что он вызовет меня к доске, и старался сидеть как можно тише, неприметней, и это в двух шагах, а то и в полшаге от него, именно у того окна, где он чаще всего стоял, наблюдая, как кто-то из моих одноклассников с помощью деревянного желтого циркуля, в ножку которого вставлен мелок, или тоже деревянного желтого транспортира выводит на доске корявые окружности, углы, прямые, а потом неуверенно, шаря измазанными в мелу руками по брючинам и пиджачку, доказывает одну из темных для меня теорем. До чего же томительны и долги были эти уроки, они и поныне мне снятся, и в них я так же беззащитен, как и тридцать лет назад, и так же втайне надеюсь, что до меня черед не дойдет, что урок кончится раньше, чем Крылов вызовет меня к доске, или что-то, все равно что, отвлечет его…


Наверно, это произошло на одном из крыловских уроков. Я так же вот томился, сдвинувшись на край парты, в тусклую тень межоконья; кто-то из моих одноклассников, может, Витя Суслов, отвечал у доски, путаясь, сбиваясь, медля и тем давая мне слабую надежду, оттягивая мучительный момент, когда Крылов сядет за стол, склонится над классным журналом — большой, бесчувственный, тяжелый, как его циркуль или транспортир, и поведет свою обычную фразу:

— А теперь… к доске пойдет…

И тут в дверь класса четко, три раза постучали. Крылов повернул голову, встал из-за стола, но постучавший уже входил в класс, и по сапогам, галифе, кителю, которые делали этого невысокого плотного человека совершенно квадратным, я узнал директора школы. Мы, все двадцать семь, встали, загремев крышками парт. Крылов оказался возле директора, четко приставил ногу к ноге и, став как будто выше, может, просто по контрасту с низкорослым директором, повернулся лицом к нам. Директор тем временем обратился к двери, оставшейся открытой.

— Прошу вас…

Вошла девочка с кожаным ранцем, вошла и остановилась, настороженно, строго оглядывая всех нас. Вслед за ней шагнул человек в офицерской шинели с погонами, высокий, подтянутый, с бронзовым чеканным лицом.

— Ребята, — начал директор и нахмурился, глядя на «Камчатку», где раздались звуки, похожие на фырканье, — эта девочка будет с вами заканчивать шестой класс. Будьте ей добрыми товарищами, а если понадобится — и защитниками. Учитывайте, она здесь одна, в мужской школе. Мы, педагоги и родители, — тут он кивнул на офицера, который тоже рассматривал нас небольшими твердыми глазами, — мы надеемся, что все у нас будет хорошо…

Мы молчали.

— Товарищ майор участвовал в боях с фашистами, а также в войне с Японией.

Директор задержал свой взгляд на мне, потом перевел его на девочку и легонько тронул ее за плечо.

— Там есть свободное место. Займите его.

Девочка тоже посмотрела на меня, помедлила секунду и пошла, все ближе ко мне, мягко ступая меховыми сапожками. Хотя половина парты была свободна, я передвинулся к стене и переложил свои учебник и тетрадку.

Девочка встала рядом со мной, сунула ранец в парту и, придерживая ее крышку, полуобернулась к двери. Я заметил, как майор, став сразу добрым и грустным, мягко, ободряюще улыбнулся дочери.

— Это неплохой класс, — сказал директор. — Вы не беспокойтесь. Я лично буду контролировать. — Он обратился к учителю. — Продолжайте урок.

Офицер и директор школы вышли в коридор. Крылов кивнул нам — «Садитесь», взял карманные часы, которые он всегда в начале урока клал на стол.

— Ну, что же… Запишите задание на дом.



Я, кажется, впервые за весь урок вздохнул полной грудью.

Мы еще скрипели перьями в своих дневниках, когда за дверью обрадованно залопотал звонок. Еще мгновение тишины, особенно глубокой после звонка, и, нарастая стремительно, хлынули в коридор шум, топот, мальчишеские голоса.

И я хотел выбежать из класса, ребячески довольный, что урок Крылова закончился, а опасения мои не сбылись, но тут-то и возникло первое затруднение, первое и самое маленькое из тех, которые эта девочка внесла в мою жизнь.

Парта была почти придвинута к стене, и мне, чтобы выйти, надо было побеспокоить девочку, сказать, например, «Пропусти меня» или «Пропустите». А в самом деле, почему директор, любого из нас окликавший на «ты», с ней, одной, говорил так, как со всеми нами вместе? Я мог бы просто перелезть через парту, но при ней мне не хотелось этого делать, да и Крылов еще не ушел из класса. Он, вместо того чтобы отправиться в учительскую, взял стул за спинку, перенес к нашей парте и сел возле девочки так, что теперь я при всем желании не мог выйти.

— Ну, что же, — начал он благодушно, слегка наклоняясь к девочке. — Раз вы пришли в мой урок, давайте уточним сразу кой-какие вопросы. Вы где учились?

— На Сахалине.

— Вот как. И на чем закончили алгебру и геометрию? — Девочка ответила. Крылов задумчиво помял пальцами свой тяжелый подбородок. — Так. Вы несколько отстали от нас. Два-три дополнительных урока, и вы, я думаю, войдете в нашу колею. У меня очередной дополнительный урок… в четверг, в одиннадцать…

— Я сама, — вежливо перебила его девочка и твердо повторила: — Я сама попробую.

Крылов вскинул свои широкие светлые брови.

— Вот как? Похвально, похвально. А что у вас там было по алгебре и геометрии?

— Четыре и пять.

— Ага… Ну, отлично. Учебники у вас с собой? Давайте я покажу, что вам надо пройти.

Девочка откинула крышку парты, выдвинула ранец, открыла его и достала учебники — чистые, каждый аккуратно обернут в свежую газету. Крылов стал показывать ей, какие разделы она должна пройти, какие задачки «порешать». Девочка, слушая номера разделов и задач, кивала, и выбившиеся ореховые прядки волос возле ее маленького красивого уха колыхались в такт кивкам. Я тем временем заметил, что в классе остался кое-кто из ребят, как раз те, что выскакивали на перемену первей всех: Венка Мурашов, атаман и заводила «Камчатки», его подпевала Костя Шилов и еще двое или трое из этой компании. Они стояли кто у двери, кто у стены возле своей парты, прислушивались к разговору Крылова с новенькой и многозначительно переглядывались. Венка, например, тихонько присвистнул, услышав ее «четыре и пять». Шилов ткнул локтем в бок Витю Суслова — «Ты гляди, отличница!».

Крылов встал, поставил стул на место.

— В этом месяце я вас не стану спрашивать, ну, а в следующем… в следующем посмотрим.

Я прикинул, сколько дней осталось до следующего месяца — декабря. Ровно неделя. Не так уж и много, а если учесть, что девочке надо наверстывать упущенное и по всем остальным предметам, и выполнять домашние задания, то и совсем мало.

Крылов взял под мышку транспортир, циркуль, классный журнал и ушел. Прибежал Ленька Солодов с большой картой в руках, свернутой в трубу. Венка повесил ее на гвоздь, поверх доски.

Последним в тот день был урок литературы. Учительница Скрыпка — это не прозвище, фамилия у нее была такая — что-то задержалась, мы минут пять ждали ее. На «Камчатке» слышались смешки, звонкие затрещины и голоса: «Получил — передай дальше», раза два щелкнули о доску и отлетели выпущенные из резинки скобки из тетрадок. Я повернулся лицом к задним партам, чтобы предупредить любое нападение. Венка Мурашов, казалось, только этого и ждал.

— Вот у нас и парочка, — объявил он, отвалясь на спинку парты и перекосив в усмешке свой большой рот.

— Телок да ярочка, — подхватил Шилов.

— Жених и невеста, — подтянул им Ленька Солодов, тот самый, с которым мы дружили, начиная с детского сада, с которым вместе бегали в школу, которому я пересказывал дорогой все книжки, какие читал! Он тоже смеялся!

Я хотел крикнуть, что он — предатель, но в это время все стали подниматься, хлопая крышками парт, и я тоже встал и повернулся к учительнице. Позднее — Скрыпка уже сидела за столом, а слева от нее, ближе к нам, стоял Ленька Солодов и бубнил наизусть стихотворение — я взглянул на свою соседку и заметил, что щека у нее ярко-розовая, горячая, словно она только что вошла с мороза в теплую комнату…

Из школы я возвращался с Ленькой, нам было по пути. Я упрекал его в измене. Он странно, неопределенно улыбался, несколько раз повторил нарочито непонимающе: «А чего тут такого?» — и наконец, встав спиной к летящему из темноты мохнатому снегу, вбирая голову в плечи, сказал:

— А разве не правда? Вы у нас точно как жених и невеста. Никто больше с девчонкой не сидит, ты один.

— Так не я же сел к ней, ее ко мне подсадили.

— Ты не очень водись с ней, — предупредил Ленька с обычной своей словно бы скользящей по лицу усмешкой. — А то сам девчонкой заделаешься…


Так стало нас в шестом «Б» классе двадцать восемь, так вот неожиданно, вопреки всем правилам раздельного обучения вошла в мою жизнь эта девочка с косами, свисающими с ее затылка вроде двух дужек плетеной корзины.

Вскоре мы узнали, что к нам она угодила из-за английского языка. Он преподавался только в нашей школе и только в нашем классе, в остальных школах города, женских и мужских, на уроках иностранного языка звучал жесткий, тарахтящий, ненавистный нам тогда немецкий. А девочка на Сахалине начала учить английский, и ни она, ни родители ее, видимо, не хотели его менять.

Это было первое на моем веку исключение из правил, первый случай, когда общепринятое, налаженное устройство жизни дало сбой, сломалось. Теперь-то я достаточно пожил и понял многое и могу уверенно сказать, что именно тогда, когда дает трещину форма, в которую влито наше бытие, в которой закреплено оно и упорядочено на многие годы вперед, — именно тогда, когда она лопается, как пересохшая глиняная корка, в разломах ее выглядывает сама плоть нашей жизни, пульсирующая, горячая, Как сердце, которое у всякого бьется по-своему, не так, как должно ему или как ты хочешь, а так, как хочет и может оно: часто или медленно, сильно, отдаваясь в самых кончиках пальцев, ухая в висках, или едва слышно, глухо, так, что невольно прикладываешь руку к груди и вслушиваешься — тут ли оно, не остановилось ли?..

Четыре, пять уроков подряд, по шесть дней кряду мы сидели за одной партой, по краям ее, чтобы случайно не соприкоснуться локтями. Видимо, не только я, но и она следила за этим, и когда я, забывшись, сдвигался в ее сторону, она убирала левую руку с парты и опускала ее на колени. Казалось, сам принцип раздельного обучения был третьим, незримым существом за нашей партой и неизменно усаживался между нами. Это и в самом деле было так. Кроме того, намеки одноклассников и разговор с Ленькой не прошли для меня даром. Я всем своим поведением старался показать, что хоть и сижу с девчонкой, но не дружу с ней и не стану дружить, и в душе-то, в самом настрое своем я к ней не ближе, чем Ленька, Венка и другие. На переменах, если она оказывалась в одном уголке коридора — всегда как бы окруженная пустотой, хотя в нескольких метрах от нее, на краю «ее зоны», прямо-таки кишели мальчишки всех возрастов, от первоклашек до переростышей, которым полагалось бы учиться в средней школе, а не в семилетке, — я оказывался в другом его конце. В буфете на первом этаже, где в большую перемену мы ели булочки, испеченные в виде голубей, и запивали их тепловатым, чуть сладким чаем, я пропускал свою очередь, лишь бы не стоять рядом с ней, и порой уходил голодным. Любой из моих одноклассников мог подойти и заговорить с ней, и были такие, что просили у нее чинилку или запасное перо или интересовались, водятся ли на Сахалине медведи. Я и этого не смел, хоть и сидел с ней за одной партой и всякий урок вдыхал ее особый, чистый, не мальчишеский запах; слышал ее голос, тоже чистый, тонкий, но твердый, несколько суровый, может, именно оттого, что положение, в которое она угодила из-за английского языка, положение единственной ученицы в мужской школе, и от нее требовало небывалой выдержки и терпения. Что ни говори, а переростыши наши, например Венка, водились с людьми почти взрослыми, забубенными, как старший брат Венки, жадно перенимали их знание о жизни, приносили его в школу и передавали своим дружкам, им руководствовались во всем, в отношении к моей соседке — особенно. Их словечки, ухмылки, взгляды — пренебрежительные, с какой-то затаенной мыслью — намекали, казалось, на нечто такое в ней, о чем нельзя говорить напрямик, но что можно и надо презирать и осмеивать исподтишка. Впрочем, на эти словечки, ухмылки и намеки они отваживались лишь за спиной у нее, так что она их не слышала и не замечала, чаще всего в уборной, где ее просто не могло быть и где Венка, Костя Шилов и еще два семиклассника тайком, в рукав, выкуривали папироску — одну на четверых.

— А цаца-то наша ничего, — хрипло, пьянея от табачного дыма, говорил Костя.

— Да… — многозначительно замечал долговязый семиклассник. — Уж кому бы с ней сидеть, только не Ученому. — Это было мое прозвище, я и тогда уже носил очки.

— Куда ему.

Все, что повторяется назойливо, на одной ноте, рано или поздно перестает нас трогать. И я скоро настолько привык к этим мутным по смыслу разговорчикам, что и сами их заводилы поняли: меня это больше не ранит. Намеки и ухмылки прекратились, и отношения мои с одноклассниками вошли вроде бы в прежнюю колею. Их, по крайней мере «Камчатку», которая многое определяла в нашем шестом «Б», вполне устраивала моя подчеркнутая отчужденность в отношении к девочке.

Но сам я не был спокоен, не был уверен, что и дальше так будет. Даже тогда, когда моя соседка отсутствовала — болела и не посещала школу, — я не переставал ощущать тонкую, как осенняя паутинка, нить, что уже соединила, связала меня с ней.

Она мне все больше нравилась. Близок был конец второго полугодия, и все учителя, не только Крылов, заботились о том, чтобы новенькая поскорей наверстала упущенное из-за переезда с края света, узкого острова в Тихом океане, к нам, в самую глубь материка. От дополнительных, индивидуальных уроков она неизменно отказывалась, она все хотела наверстать сама, и мне это было по душе. Мне по душе были ее гордость и мужество — тут она была больше мальчишка, чем любой из нас, то, как она поставила себя в классе, пусть и отдельно, но не ниже всех, наоборот Она ни перед кем не заискивала: ни перед «Камчаткой», ни даже перед учителями, а многие из нас это делали, староста, например, Боря Веретенников, который приседал и перед теми, и перед этими. Ей и не надо было заискивать: где бы ни была она — в классе, в коридоре, на улице, — всегда за ней виделась нам тень ее отца, высокого майора с твердыми ясными глазами. Больше того, в минуты особенной сосредоточенности или напряжения лицо ее, детски нежное, с прозрачной смугловатой кожей, делалось как бы его лицом. Оно словно бы отвердевало, все черты его обозначались резче, определенней, не девчоночья сила воли проявлялась в нем. До нее никогда не доходила начинавшаяся с «Камчатки» игра «Получил — передай другому», никому не приходило на ум в перемену забрызгать чернилами ее тетрадь, оставленную на парте, или растрепать ее учебник, перекидывая его по всему классу. Ни один из нас не дернул ее за косы в толкучке у буфета или в раздевалке, хотя не церемонился с девчонками своего двора или улицы, на которой жил. В оттепельный полдень, когда мы толпились у подъезда школы и стучали в запертые на железный крюк двери, когда воздух так и крестили во всех направлениях крепко слепленные снежки, ни один не задел ее, точно она была заслонена от них невидимым стеклом. А совсем рядом с ней слетали шапки с голов, раздавались влипающие удары в стену, в дверь, в чью-то спину; мешались вскрики и смех, падали, крутясь в воздухе и осыпаясь, ответные, наскоро слепленные комья снега…

Не просто было ей нагонять нас и успевать делать то, что задавали на дом, хоть она и была там, на Сахалине, отличницей. А ей, как я потом понял, мало было нагнать нас, она стремилась быть лучшей и здесь. Кое-что она успевала прочитать и выучить, а время шло, и в первой декаде декабря учителя стали поднимать ее отвечать с места. Не помню, на каком именно уроке я подвинул ей свой учебник, развернутый на тех страницах, где был ответ на вопрос. Она или не приняла мою помощь из гордости, или не заметила. Постояла, наклонив голову, перебирая тонкими пальцами по крышке парты, и сказала: «Я еще не знаю». Учительница кивнула ей, разрешая сесть, и добавила:

— Пора вам входить в колею. До конца четверти осталось не так уж много…

Когда она села и обхватила щеки узкими ладонями, мне стало так жаль ее. Наперед, кажется, зная, что к добру это не приведет, что перехожу опасную запретную полосу, я подвинул свой учебник еще ближе к ней и, только учительница отошла от нас, легонько тронул ее за локоток, обтянутый толстым рукавом вязаной кофты.

— Вот ответ, — шепнул я. — Смотреть надо.

— Вижу, — сухо, независимо ответила она и подобралась вся.

«Ну, дело твое», — решил я, но мне стало обидно и одиноко.

Она не давала себе никаких послаблений, наверно, все из той же тихой, непреклонной гордости, но тем старательней ловила всякий случай, когда ей казалось — она знает ответ. Порой излишне доверялась этому чувству, спешила поднять руку и… попадала впросак. Я помню два случая на уроках русского языка. Одному из которых эта девочка обязана тем, что у нее, как и у всех нас, появилось прозвище.

Однажды Скрыпка, расхаживая между рядами парт, задала нам придумать предложение с отрицательной частицей и глаголом. Моя напарница поставила руку локотком на парту и вытянула твердо всю ладошку. Учительница была у нас за спиной, у стены, довольно далеко, и все же углядела эту девчоночью, тонкую, скромную и гордую одновременно руку.

— Слушаю вас.

— Собаку палкой не убьешь! — выпалила девочка.

Класс так и грохнул. В добродушном смехе особенно выделился торжествующий, грубый хохот «Камчатки».

— Тихо, тихо, — повысила голос Скрыпка, останавливаясь возле нас. — Ничего смешного, ну, может быть, не совсем точно по смыслу.

— Какая палка, — серьезно заметил Витя Суслов. — Бывают такие, что с маху ухайдакаешь…

— Садитесь. Кто еще? Суслов желает высказаться…

Девочка села и характерным, уже знакомым мне жестом приложила ладони к щекам, остуживая горячий румянец.

В другой раз Скрипка попросила придумать предложение с наречием, и девочка одна из первых подняла руку. Учительница кивнула ей. Девочка встала и раздельно, четким своим голосом произнесла:

— Мононотно стучит дождь…

За спиной ее было опять раздались смешки и хихиканье, но учительница строго посмотрела на «Камчатку», и там все стихло.

— Мурашов и Шилов, сейчас будете смеяться за дверью. — Она перевела взгляд на мою соседку, и небольшие, усталые глаза ее потеплели. — Садитесь. Хорошее предложение и по-своему интересное. Ставлю вам пятерку за ответ с места. — Она взяла ручку и вывела крохотную пятерку в классном журнале. — Ну, а кто нам скажет, чем интересно это предложение?

Я поднял руку.

— Говори.

— Наречием. Надо было сказать — «монотонно».

— Правильно, садись. — И Скрыпка обратилась уже ко всему классу: — Действительно, в таких случаях употребляют обычно слово «монотонно». Но и «мононотно» в этом значении вполне правомерно. Для меня это, например, новое слово, по крайней мере, я до сих пор его не слышала. А оно выражает то же самое. Это слова-братья, да еще и близнецы. Они образованы из слияния двух слов: «моно» и «тон», «моно» и «нота». «Моно» в переводе значит — «один», «одно». Если перевести оба слова, то получится: «Дождь стучит в одном тоне, на одной ноте…»

Видно, моя подружка задела в душе учительницы заветную струнку. Всю остальную часть урока Скрыпка говорила о словах, которых не найти на книжных страницах, но которые живут и ходят в народе — меткие, не затертые, как старые пятаки, переливающиеся самоцветами. Мононотно, так ее отныне прозвали, сидела, полуоборотясь к учительнице, и слушала внимательно, не шелохнувшись, и в косах ее, плетеными дужками свисавших на тонкую, прямую шею, рельефно выделялись светлые, наверно, выгоревшие на сахалинском солнце прядки.

После уроков мы столкнулись с ней в гардеробе. Я уже надел свое нескладное пальто, похожее на крашеную, набитую ватой мешковину, и собирался уходить. А она только еще снимала с вешалки желтую, в темных пятнышках леопардовую шубку и такую же шапку — круглую, с длинными ушами. Мне надо было пройти мимо, и я пошел, посвистывая, раскачивая в руке бесформенный, лишь с одним металлическим наугольником, портфель. Я никак не собирался ей улыбаться, просто шел мимо, а она, прижимая шубку к груди, всего лишь посторонилась, насколько это возможно было между двух деревянных, длинных, неказистых школьных вешалок. Сам не знаю, как это вышло, но губы мои вдруг растянулись в самой благодушной, глуповатой улыбке. А она, до сих пор строгая, гордая, неприступная, отозвалась так, что несказанно похорошела, посветлела вся.

— Пока, — сказал я и нахлобучил шапку на самые глаза.

— Пока, — повторила она своим легким, серебряным голосом.

Казалось бы, что уж такого? Заурядное, коротенькое, неопределенное слово, а мне стало легко, радостно, хорошо, и я, осмелев, подумал: «Мы с ней будем друзьями. Разве это плохо? Ну, почему нельзя нам быть друзьями?»

Всю дорогу до дома, дорогу сквозь зимний, пушистый, немой и как будто теплый вечер, я думал об этом. Мне было хорошо и тревожно. Похожее чувство я испытал в дни денежной реформы сорок седьмого года, когда мама дала мне большую красную бумажку и сказала: «Вот, можешь купить себе книгу, какую захочешь». До этого я сроду не держал таких денег в руках, сроду не покупал себе книги. Ночь я провел в каком-то радостном беспокойстве. Мне снилось, что я бегу в «когиз», а он на замке. Я просыпался несколько раз, вспоминал, что пойду утром в книжный магазин, вздыхал: «Лишь бы он был открыт…» Все мои надежды тогда оправдались, и на следующий день я принес домой книгу Пушкина — большую, новую, с его портретом на обложке и красивыми иллюстрациями… ...



Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Если б у меня была сестра / сборник