Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
...Вечности заложник

Семен Ласкин ...ВЕЧНОСТИ ЗАЛОЖНИК


ВЕРСИЯ Документальная повесть

ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ ПЕРВОЕ


...Когда я открываю пожелтевшие страницы своих дневников или отыскиваю тетради, на листах которых стоят архивные номера, а ниже — выписки из документов, то невольно думаю, что работа моя затянулась на годы и годы, многое личное переплелось в ней.

Сколько же лет назад я поразился первому факту? Двадцать? Двадцать пять? Пожалуй, не меньше.

Конечно, Пушкин был всегда, с раннего детства. Сначала, как у всех, в сказках. Пряли под окном три девицы, старик ловил неводом рыбу, жил поп — толоконный лоб. Что касается «сватьи бабы Бабарихи», то это было нечто особенное, вроде бабы Яги, один ряд.

И все же главным оставалось солнечное ощущение, шедшее от его стихов, «чистый цвет». Море, у которого жили старик со старухой, могло быть только ярко-синим, и из этой синевы выплывала золотая рыбка. Полутонов не было. Рисовать море можно было одним карандашом. Позднее, когда настоящее море встретило меня серой мутью, я все же сохранял для него синий карандаш собственного детства.

Были и другие встречи с Пушкиным, с его поэзией. Но особо запомнилось тоже давнее, студенческое, встреча с ним, с живым.

Необычайно нервный, с вибрирующим, высоким, словно бы ввинчивающимся в душу голосом, тот Пушкин мгновенно овладевал зрительным залом. Это было театральное событие, зрительский шок.

Первая секунда: не он!

Невысокое стремительное существо, мечущийся человек в камер-юнкерском мундире, рыжие бакенбарды, черные вьющиеся волосы, то хохочущий, то едва сдерживающий слезы, но всегда наступающий: реплика — выпад, шаг — укол, ответ — удар, наотмашь, наповал, навсегда.

Он, он! И уже не отвлекают меня рыжие бакенбарды, все ладно и гармонично, все гениально в нем.

Через несколько лет я увидел в Москве, в музее портрет юного Пушкина, бесценный дар артисту Якуту от потрясенного зрителя.

Какую же благодарность должен был испытать человек, чтобы снять со стены семейную реликвию?! И отдать не в хранилище, не в мемориальную квартиру, а частному лицу, артисту. Это уже позднее от Якута — в музей.

Театральное оцепенение длилось и длилось. И в трамвае, и дома все еще звучал крик умирающего Пушкина:

— Выше!.. Выше!..

И измученное лицо вставало в глазах. И желание подняться — напряжение ослабевшей руки. И слезы Жуковского.

Как же у Цветаевой? «Этой пулей нас всех в живот ранило».

И все же многое в той дуэльной истории было неясным. Хотелось разобраться, связать несвязанное...

Да, оставалась поэзия, проза, драматургия, статьи, но рядом, как упрек, такая короткая жизнь — тридцать семь лет! Сколько планов не осуществилось! Несчастная страна, бедный Пушкин!


В середине шестидесятых я попытался написать рассказ о последних днях Пушкина. Читал номера «Русского архива», выписывал в Публичной библиотеке редкие непереиздававшиеся книги...

Встречались необъяснимые факты. Вернее, объясненные неубедительно. Вопрос, поставленный чуть иначе, легко обнаруживал несостоятельность толкований.

Толчком к поиску, первым серьезным шагом оказались для меня страницы из непереведенной книги французского академика и писателя Анри Труайя «Пушкин».

В сороковые годы нынешнего столетия Труайя работал в архиве Дантесов, ему было позволено сделать выписки из нескольких писем ближайшего друга Жоржа, светской красавицы Идалии Полетики.

Но не только! Труайя получил разрешение опубликовать два неизвестных ранее письма Дантеса к Геккерну, уехавшему в середине 1835‑го из Петербурга в Париж почти на год.

Дантес признавался Геккерну в том, что не только полюбил некую (имя зашифровано!) замужнюю красавицу, но и попытался склонить ее к измене.

Публикация Труайя произвела впечатление разорвавшейся бомбы — внешне признаки «дамы» сходились с образом Натальи Николаевны.

И русская эмиграция, и отечественные пушкинисты с горечью констатировали этот факт.

«Пушкин стал ясен теперь, — писала Нина Берберова, — после опубликования геккерновского архива стало ясно наконец, что Наталья Николаевна не любила его, а любила Дантеса. На «пламени», «разделенном поневоле», Пушкин строил свою жизнь, не подозревая, что такой «пламень» не есть истинный пламень и что в его время уже не может быть верности только потому, что женщина кому-то «отдана».

Пушкин кончил свою жизнь из-за женщины, не понимая, что такое женщина! А уж он ли не знал ее! Так Татьяна Ларина жестоко отомстила ему!»

Более ста лет прошло со смерти Пушкина, а Н. Берберова восклицает: «...стало известно наконец». Отчего же «наконец»? Что было известно до письма Дантеса? Слухи, сплетни, рассуждения, разговоры, «шепот» светской толпы, а факты?.. Все ли так однозначно?

А вдруг не Н. Берберова окажется права, обвиняя Пушкина в непонимании женской души, а прав все-таки Пушкин в потрясающей, рыцарской уверенности в чистоте жены?!

Как хочется, чтобы правым оказался Пушкин!..


Случай, господин Случай привел в мой дом респектабельного господина, вице-президента крупной французской фирмы.

Господин, как выяснилось, мог все. Нет, он не сразу сообразил, кто же такой академик и писатель Анри Труайя, но, поняв, задумался.

— Труайя?!. О, это очень трудно... Впрочем, у фирмы в парламенте есть друзья, кажется, они смогут... Вы напишите.

И я написал Труайя.

Я спрашивал, не сохранилось ли у него копии полных писем Идалии Полетики, мне хотелось посмотреть тексты.

Вице-президент выполнил просьбу. Через месяц я получил от Труайя любезное письмо, он сожалел, что не может удовлетворить моей просьбы, сорок лет назад он возвратил все документы владельцам.

«Старый барон де Геккерн, — писал Труайя, — с которым я имел дело, умер. Но жив его сын, молодой барон, он, вероятно, мог бы помочь».

В письме сообщался адрес Дантесов-Геккернов, что означало рекомендацию в семью.

Я написал письмо, — имя Труайя совершало чудо! — правнук Жоржа — Клод де Геккерн д’Антес интересовался целью моих разысканий.

Как это ни странно, меня интересовала любовь, да, да, не дуэль, это было уже привычно для семьи Дантесов, а нечто иное: любовь Полетики и Жоржа, даже в отрывках из писем, опубликованных Труайя, как мне показалось, читалось не совсем обычное расположение этих людей друг к другу.

Клод ответил утвердительно. Да, письма, которые и поныне существовали в его архиве, бесспорно подтверждают любовь Полетики и Дантеса.

«Впрочем, — с французской широтой понимания вопроса утверждал Клод, — разве не могло быть, что мой прадед любил сразу трех женщин: Идалию Полетику, Екатерину Гончарову и Натали Пушкину? Если вы сомневаетесь в такой возможности настоящего мужчины, я очень этому удивлюсь».


В 1978 году из Парижа пришли фотокопии писем Идалии Полетики, адресованные Жоржу или Екатерине и Жоржу. В 1980 году я опубликовал начало моей версии в журнале «Вопросы литературы».

Я пытался доказать сомнительность имени Натальи Николаевны в двух (заново переведенных замечательной переводчицей Александрой Львовной Андрес) названных раньше письмах Жоржа Дантеса к Геккерну. Мне казалось, что имя Полетики больше подходит к известному тексту.

В многочисленной литературе о пушкинской дуэли действовали масштабные злодеи типа Николая I , шефа жандармов А. Х. Бенкендорфа и посланника Луи Геккерна, яже выпускал на кровавую сцену микроскопическую фигурку — Идалию Полетику, жену кавалергардского офицера, незаконнорожденную дочь графа Г. А. Строганова, а значит, троюродную сестру. Натальи Николаевны Пушкиной.

История могла показаться (да и показалась!) пустяком. Большинство не допускали, что светская шалость, а правильнее светская подлость превратится в игру смерти.

В «Вопросах литературы» В. С. Непомнящий, редактировавший «„Дело“ Идалии Полетики», теперь ставшее главой этой повести, написал осторожное предуведомление, — приведу целиком его небольшой текст.

«Работ, прямо или косвенно затрагивающих тему «Дуэль и смерть Пушкина», существует — и продолжает появляться — такое количество, что они уже составляют особую отрасль пушкиноведения. Тема обросла таким количеством толкований, версий, догадок и предположений и при этом во многом остается столь непроясненной, что порой на первый план в читательском восприятии выходит не суть дела, а его детективно-сенсационная сторона, что, разумеется, плохо вяжется с подлинной глубиной и масштабом проблемы, с нашим отношением к гибели величайшего национального гения.

Отдавая себе отчет в указанном, мы все же решимся пополнить существующую литературу еще одной работой. Не становясь ни в апологетическую, ни в резко скептическую позицию по отношению к статье «„Дело“ Идалии Полетики», думаем, что, несмотря на небезусловность ряда аргументов, а иногда их нехватку, сама гипотеза (сопровождаемая новыми материалами) заслуживает внимания. Она указывает на малоизвестную и, вероятно, очень существенную сторону грязной светской интриги; она побуждает усомниться в бесспорности ставшего традиционным толкования роли Н. Н. Пушкиной (а эта роль — момент чрезвычайно важный для уяснения как фактического, так и нравственного содержания трагедии); она, наконец, дает теме то новое, непривычное освещение, которое играет в науке творческую, стимулирующую роль и тем самым способствует ее дальнейшему движению».

К сожалению, в работе я допустил неточности, о чем буду подробно говорить дальше, это позволило моим оппонентам поставить под сомнение версию, оборвать нить, которой предстояло еще тянуться и тянуться.

Фактически главой об Идалии Полетике мной был сделан только первый шаг. Действия дочери (хотя и незаконнорожденной) Строгановых заставляли меня искать объяснений вроде бы не совсем логичных поступков ее отца графа Григория Александровича, матери Юлии Павловны, сводного брата Александра Григорьевича...

И все же помимо возражений я получил и немало доброжелательных отзывов и писем. Наиболее дорогими оказались отклики правнука Пушкина Георгия Михайловича Воронцова-Вельяминова и его дочери Анны Тури.

Письмо Георгия Михайловича было адресовано моим друзьям. Он писал: «Статью Ласкина я знаю, и она, конечно, представляет собой большой интерес. Обязательно напишем ему вместе с Аней, когда она будет в Париже. У него много метких наблюдений, и я знаю, что статья вызвала среди пушкинистов много споров».

Анна Георгиевна Тури написала непосредственно мне: «По-моему, приведенные Вами доводы о роли Полетики в дуэли Пушкина очень убедительны. Вашу работу я прочла с большим интересом...»

Вынужден признать, что ошибки, допущенные в историческом исследовании (а это касается и главы о Полетике, и главы о князе А. В. Трубецком), оказались результатом не только моей увлеченности, но и неспособности к холодному рассуждению на первых этапах работы. Критика остудила мой пыл и... явную самоуверенность. Лишь спустя долгое время я смог найти, как мне кажется, более основательные аргументы для своих утверждений.


Переписка с Клодом де Геккерном не прекращалась все эти годы.

В одном из писем Клод сообщал об имеющемся архиве, перечислял документы, которые хранятся в семье полтора столетия.

Назывались письма Натальи Ивановны Гончаровой, письма братьев Дмитрия и Ивана, письма Александрины и, главное, письмо Натальи Николаевны Пушкиной, что, как мне показалось, представляло особый интерес.

Кстати, уже само по себе сообщение Дантеса о существовании письма Натальи Николаевны в семейном архиве было сенсацией, — среди пушкинистов бытовало мнение (и это ставилось в особую заслугу жене Пушкина!) о ее полном разрыве со старшей сестрой. И вдруг такой факт!

Во многих письмах я умолял Клода прислать текст, однако его ответы постоянно носили характер светского вежливого отказа.

Впрочем, он никогда не говорил «нет», скорее будто бы не прочитывал моих вопросов, спрашивал о некоей Лили Ласкиной, моей однофамилице и французской органистке, о перспективах в политике после смерти «старика» Брежнева, рассказывал о дочери, названной в честь «пратетушки Натали», о собственных переводах «из Пушкина», о сыне Акселе, но только не о том, чего я от него ожидал.

Становилось ясно: получить письмо никогда не удастся.

Моя печальная уверенность подкрепилась еще одной неудачей. В Париж, для чтения лекций, выехал московский профессор-физик Владимир Михайлович Фридкин, известный своими статьями по русской культуре, не раз публиковавшимися и «Новым миром», и «Наукой и жизнью», а теперь уже собранными в книгу: «Пропавший дневник Пушкина». В этот раз рекомендателем в семью Дантесов оказался я.

Из поездки Фридкин вернулся обескураженным. Результат от состоявшейся встречи был даже не нулевым, а скорее отрицательным. Впрочем, лучше об этом расскажет сам В. Фридкин:

«...Я еще раз представился (Клоду. — С. Л.) и объяснил, что, будучи физиком, интересуюсь историей семьи как пушкинист. Мне известно из литературы, что в семье сохранился большой архив, в котором есть подлинное письмо Пушкина (речь, вероятно, о дуэльном письме. — С. Л.), письмо к Екатерине Николаевне Гончаровой и, возможно, другие интересные документы. Не мог бы мсье Клод хотя бы рассказать о них?

— К сожалению, должен Вас огорчить. Никаких бумаг у меня не осталось. Жена моего покойного брата Марка выбросила целый ящик со старыми документами и письмами, их больше не существует.

— Как, ни письма Пушкина, ни писем из России, ни, наконец, семейных портретов и фотографий, ничего этого не осталось?!

Я оторопело смотрел на Клода...»

Разговор профессора-физика и Дантеса на том не закончился, чуть дальше Владимир Михайлович снова попытался вернуться к желаемым документам.

«— Но писатель Ласкин, ваш корреспондент, писал, что часть архива у вас сохранилась. Из своего собрания Вы прислали ему копии пяти писем Идалии Полетики к супругам Дантесам и фотографию работы известного русского художника Петра Соколова.

— Да, это была красивая женщина. — Клод явно уходил от ответа».

Должен признаться, что после встречи Фридкина я получил из Парижа упрек — Клод просил не давать больше его координат. Вопрос был исчерпан.


И опять господин Случай предоставлял новый шанс на удачу! Я ехал во Францию, в Париж! Перечеркнутое и словно бы несуществующее вспыхнуло с удвоенной силой, я понимал: нужно встретиться с Клодом!

В аэропорт «Шарль де Голль» мы прилетели ночью, пронеслись сквозь заснувший Париж в Фонтенбло, а следующим вечером я после одиннадцати позвонил Клоду, нарушив негласные правила добропорядочных французов рано ложиться спать.

Я все еще жил ленинградским полуночным ритмом.

Супруга Клода с вежливым интересом расспросила о моем приезде, выяснила, где я остановлюсь в столице, и обрадованно заверила:

— «Принцесса Каролина», это совсем рядом! Клод непременно найдет вас!

Не стану перегружать рассказ подробностями собственных опасений, — портье при вселении передал мне карточку: господин Клод де Геккерн обещал быть в «Каролине» назавтра в восемь утра.

Чуть свет я уже расхаживал по улице. «Каролина» размещалась в ста метрах от Триумфальной арки, в центре Парижа. Мимо меня на роликах мчались школьники, спешили цветочницы на Елисейские поля, — город проснулся.

Рядом остановился старенький лимузин, распахнулась дверца, и оттуда, слегка пригнувшись, вышел высокий элегантный мужчина, седой, с короткой стрижкой и будто знакомый по многим давним портретам. Мужчина держал под мышкой зеленую папку.

«Он!» — понял я, мгновенно узнав сходные черты с печально известным пращуром.

— Мсье Симон?

— Мсье Клод! — на чистом французском ответил я, сразу исчерпав весь свой лингвистический запас.

В ресторанчике нас ждала переводчица. Что-то неправдоподобное чудилось в этой встрече: «Пушкин», «Натали», «Жорж», — время будто бы потекло вспять.

Я неотрывно глядел на зеленую папку. Что там?

Клод наконец распахнул альбом.

Страницы альбома были составлены из парных целлофановых пластин, между которыми легко просматривались пожелтевшие за полтора столетия письмена.

Почерки менялись. Французские тексты чередовались русскими.

— Наталья Ивановна, Александрина, Иван, Дмитрий... И наконец, полудетский почерк! Раньше я никогда не встречал руки Натали.

Исчез гарсон, только что подливавший кофе, пропали голоса сидевших рядом, — как я был далек от всего сиюминутного, будничного.

Текст оказался на русском, и я мгновенно прочитал первое:

«Мы точно очень очень виноваты перед тобой, душа моя...»

Кольнуло, заставило похолодеть это «душа моя». Чему я радуюсь?! Зачем мы стремимся к правде?! Что кроме новых сплетен может принести такой пустяк?! Окончательно затоптать Натали, еще основательнее подтвердить близорукость Пушкина, непонимание женской души, — права, выходит, Берберова?!

Видимо, я побледнел. Мираж таял. Клод что-то говорил, переводчица кивала и улыбалась. Оказалось, Клод вечером обещал заехать за мной. Значит, я еще раз смогу рассмотреть письмо Пушкиной...


Теперь меня сопровождала Ирэна Менье, Ирина Владимировна Менье, приятельница Клода, жена известного пушкиниста Андре Менье, умершего несколько лет назад.

Ирина Владимировна была эмигранткой «первой волны», прекрасно писала по-русски, но в разговоре чувствовала себя неуверенно, а иногда и беспомощно.

Не могу не упомянуть о своем удивлении библиотекой Менье — мы ненадолго заезжали к ней, — прижизненные издания Пушкина, полный «Современник», уникальные книги прошлого века — все это стояло здесь, в парижской квартире.

Кстати, Ирина Владимировна не оставила любимого дела мужа; она работала в группе Ефима Григорьевича Эткинда, готовили первое на французском полное собрание сочинений поэта.

После любезных церемоний я пересел за отдельный стол, и Клод снова положил желанную папку. Я вооружился лупой, но... даже русский, слегка выцветший текст целиком не давался. Я не мог с ходу прочитать некоторых слов почти в каждой фразе. Смысл письма искажался. Сказывалось волнение, ограниченность времени, в моем распоряжении все-таки были минуты...

— Не огорчайтесь, — утешала Менье. — Все равно вам потребуется фотокопия. Клод обещает выслать...

Прошло еще месяца полтора, и пухлое письмо из Парижа поступило на мой адрес.

Я разрезал конверт и с долгим удивлением разглядывал почерк — в моих руках было... письмо Александрины. Тех страничек, написанных Натальей Николаевной, в письме не оказалось.

Я был потрясен. Что это — оплошность или умысел?!

Нет, и это событие оказалось игрой Случая.

Новое письмо, пришедшее через неделю, дышало самоиронией, листочки Натали, как выяснилось, остались случайно неотправленными, лежали еще неделю в газетах на письменном столе Клода. Я чувствовал себя счастливым!

Письмо было датировано 3 октября 1838 года, кончались два года траура по Пушкину, время, достаточное для осознания прошлого.

Теперь я прочитал письмо с ходу, без особых трудностей; дома, как известно, помогают и стены[1].

Конечно, я не сразу оценил до конца значение полученного документа и скорее почувствовал, чем понял удивительную важность и немалый смысл присланных строк. Письмо собственным подтекстом было обращено к Пушкину, к его памяти.

Мне предстоял новый этап, — в книге И. Ободовской и М. Дементьева «После смерти Пушкина» были опубликованы несколько писем Екатерины, найденных в архиве Гончаровых. Отсутствие ответа Натальи Николаевны не давало авторам понять многое в отношениях сестер.

Начав несколько лет назад с Идалии Полетики, я чувствовал, что история не завершена, открывались «странности» в семействе Строгановых...


Глава первая СТРОГАНОВЫ И ПУШКИН


Бытует давно сложившееся представление об отношении Григория Александровича Строганова к Пушкину. Как правило, упоминая графа, тут же говорят о его добровольном щедром участии в похоронах поэта, а затем и многолетней помощи вдове и детям Пушкина.

И действительно, Строганов, будучи всего лишь двоюродным дядей Натальи Николаевны, не только сразу же после гибели Пушкина возглавил дела Опеки, но и принял на себя все расходы по похоронам, поразив общество небывалым размахом.

Да что общество! Больше всего была удивлена тайная полиция, — столь грандиозные и шумные приготовления показались Бенкендорфу настолько подозрительными и скрывающими опасность, что В. А. Жуковскому и П. А. Вяземскому пришлось давать подробные письменные объяснения, фактически оправдываться перед властями.

Еще менее ясно отношение к Пушкину жены графа, Юлии Павловны Строгановой, португальской графини. Это она, Юлия Павловна, почти неотлучно дежурила в квартире умирающего поэта и, казалось бы, искренне разделяла общее горе.

Впрочем, некоторые факты заставляют не торопиться с окончательными выводами.

Что касается детей графа Григория Александровича Строганова, его сына Александра Григорьевича, бывшего товарища министра внутренних дел, а затем генерал-губернатора Харькова и Новороссийска, почетного гражданина Одессы, а также дочери Идалии Григорьевны Полетики, то здесь ответ однозначный: это лютые, непримиримые враги Пушкина, их едва ли не патологическая ненависть к поэту прослеживается в течение более пятидесяти лет после его смерти, всю долгую жизнь этих людей.

И все же вернемся к общественному мнению, к оценкам Строгановых, возникшим после того трагического января 1837 года.

«Пушкин считал старика Строганова своим другом, — словно бы обобщал некий Н. М. Колмаков в 1891 году в «Русском архиве» существующие мнения, — каковым граф себя и считал и на деле выказал впоследствии, когда Пушкин умер. Известно, что граф Григорий был опекуном над детьми поэта и его имуществом. Через его ходатайство семья Пушкиных получила 150 тысяч рублей серебром от Государя».

И еще более позднее свидетельство — 1908 год! — П. А. Бартенева, редактора «Русского архива»: «Граф Строганов взял на себя хлопоты по похоронам и уломал престарелого митрополита Серафима, воспретившего церковные похороны самоубийцы» (дуэлянт по церковному канону считался самоубийцей, что исключало христианский обряд захоронения).

Но среди прочих свидетельств особенно важны письма Василия Андреевича Жуковского и Петра Андреевича Вяземского, написанные А. Х. Бенкендорфу в те трагические дни — это был их отчет на запрос полиции.

Подробный рассказ друзей Пушкина, скрупулезное растолковывание сложившейся ситуации достаточно выразительно говорят о полной растерянности властей, об их непонимании происходящего, вызванном отсутствием достоверной информации. И Жуковский, и Вяземский не только разъясняют события, но и опротестовывают нелепейшую активность жандармерии.

«Начавши с ложной идеи, необходимо дойдешь и до заключений ложных; они произведут и ложные меры, — писал В. А. Жуковский (привожу текст второй редакции) Бенкендорфу. — Так здесь и случилось. [Первая ложная идея [уже отвергнутая мной выше] была та]. Основываясь на ложной идее [опровергнутой выше], что Пушкин, глава демагогической партии, [и первое ложное следствие этой идеи было то, что и друзья его принадлежат к той же демагогической партии], произвели друзей его в демагоги. Друзья не отходили от его постели, и в то же время разные толки бродили по городу и по улицам [толки, не имеющие между собою связи]. Из этого сделали заговор, увидели какую-то тайную нить, связывающую эти толки, ничем не связанную, и эту нить дали в руки друзьям его. Под влиянием этого непостижимого предубеждения все, самое простое и обыкновенное, представлялось в каком-то таинственном и враждебном свете. Граф Строганов, которого уже нельзя обвинить ни в легкомыслии, ни в демагогии, как родственник, взял на себя все издержки похорон Пушкина; он призвал своего поверенного человека и ему поручил все устроить.[2] И оттого именно, что граф Строганов взял на себя все издержки похорон, произошло то, что они произведены были самым блистательным образом, согласно с благородным характером графа. Он приглашал архиерея, и как скоро тот отказался от совершения обряда, пригласил трех архимандритов. Он назначил для отпевания Исаакиевский собор, и причина назначения была самая простая, ему сказали, что дом Пушкина принадлежал к приходу Исаакиевского собора; следовательно, иной церкви назначить было не можно; о Конюшенной же церкви было нельзя и подумать, она придворная. На отпевание в ней надлежало получить особое позволение, в коем и нужды не было, ибо имели в виду приходскую церковь... Вдруг полиция [узнает, что] догадывается, что должен существовать [т. существовал] заговор, что министр Геккерн, что жена Пушкина в опасности, что во время перевоза тела в Исаакиевскую церковь лошадей отпрягут и гроб понесут на руках, что в церкви будут депутаты от купечества, от Университета, что над гробом будут говорены речи (обо всем этом узнал я уже после [из разных слухов] по слухам). Что же надлежало бы сделать полиции, если бы и действительно она могла предвидеть что-нибудь подобное? Взять с большею бдительностью те же предосторожности, какие наблюдаются при всяком обыкновенном погребении, а не признаваться перед целым обществом, что [что против правительства есть заговор] правительство боится заговора, не оскорблять своими нелепыми обвинениями людей, не заслуживающих и подозрения, одним словом, не производить самой [беспорядка] того волнения, которое она предупредить хотела неуместными своими мерами. Вместо того назначенную для отпевания церковь переменили, тело перенесли в нее ночью, с какою-то тайною, всех поразившею, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на которую собрались не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наводнили горницу, где молились об умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражей [отнесли] проводили тело до церкви.

Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого [ни] я [никто] изъяснить не берусь. И признаться, будучи наполнен главным своим чувством, печалью о конце Пушкина, я в минуту выноса и не заметил того, что вокруг нас происходило; уже после это пришло мне в голову и жестоко меня обидело».

Не стану пока останавливаться на выделенных мною словах в письме Жуковского, ко всему этому придется вернуться, а пока продолжу цитирование других писем, касающихся того же печального события, но теперь написанных не менее авторитетным свидетелем князем П. А. Вяземским.

«..После смерти Пушкина нашли только триста рублей денег во всем доме. Старый граф Строганов, родственник госпожи Пушкиной, поспешил объявить, что он берет на себя все издержки по похоронам. Он призвал своего управляющего и поручил ему все устроить и расплатиться. Он хотел, чтобы похороны были насколько возможно торжественнее, так как он их устраивал на свой счет <...>. Могли ли мы вмешиваться в распоряжение графа Строганова?»

В черновике того же письма есть разночтения.

«Если в намерении графа было придать погребению некоторую внешность, то очень естественно, что, приняв на себя издержки, он хотел быть щедрым, даже расточительным».

Как и Жуковский, поражается Вяземский действию жандармерии:

«Приказали перенести тело ночью без факелов и поставить в Конюшенной церкви. Объявили, что мера эта была принята в видах обеспечения общественной безопасности, так как толпа будто бы намеревалась разбить оконные стекла в домах вдовы и Геккерна. Друзей покойного вперед уже заподозрили самым оскорбительным образом; осмелились, со всей подлостью, на которую были способны, приписать им намерение учинить скандал, навязали им чувства, враждебные властям, утверждая, что не друга, не поэта оплакивали они, а политического деятеля... В доме, где собралось человек десять друзей и близких Пушкина, чтобы отдать ему последний долг, в маленькой гостиной, где мы находились все, очутился целый корпус жандармов. Без преувеличения можно сказать, что у гроба собрались в большем количестве не друзья, а жандармы!»

И в черновике: «...против кого была эта военная сила, наполнившая собою дом покойника?.. Против кого эти переодетые, но всеми узнанные шпионы?..»

Оставим временно Бенкендорфа и вернемся к действиям Строганова.

Итак, если Жуковский говорит о графе, объявляющем, «согласно своему благородному характеру», о желании взять все «издержки (и немалые! — С. Л.) похорон» на себя, для чего призывает «доверенного человека» и ему поручает провести акцию как можно пышнее, в Исаакиевской церкви с архимандритом, а когда не вышло из-за формальностей и отказа высшего священнослужителя, в Конюшенной церкви с тремя архиереями, то князь П. А. Вяземский, пожалуй, более подчеркивает свое собственное удивление, говоря, что Строганов «поспешил объявить» о принятии на себя расходов и провел похороны «насколько возможно торжественнее», придав «погребению некоторую внешность», поразив всех «расточительностью».

Ни Жуковский, ни Вяземский не усомнились в искренности графа, по их мнению, его действия проще всего объяснить причудами богача. Авторы писем и к царю и к Бенкендорфу даже подчеркивают, что с их стороны было бы бестактно и невозможно вмешиваться в желание (им-то понятное!) Строганова.

И все же, как говорится, причуды причудами, но попробуем посмотреть, могли ли возникнуть у Строганова другие побудительные причины к действиям, скажем, родственная любовь к Пушкину или давнее почитание его удивительного таланта.

Что касается родства с Натальей Николаевной (двоюродный дядя и, соответственно, двоюродная племянница), то у Гончаровых была более близкая и тоже богатая родственница Екатерина Ивановна Загряжская, не просто родная и бездетная тетка Натали, но как бы ее вторая мать, называвшая племянницу «дочерью своего сердца». Трудно сомневаться, что при необходимости тетка не приняла бы участия в похоронах, отношение ее к Пушкину известно.

Нет, ни о каких родственных чувствах или об особом преклонении перед талантом поэта со стороны Строгановых нам неизвестно.

Итак, с одной стороны, поспешное объявление о похоронах «на свой счет», вызывающая, широко обсуждаемая в обществе, расточительность в пользу семьи погибшего личным другом Николая Павловича и Александры Федоровны, обер-шенком двора графом Г. А. Строгановым, с другой — ожидание жандармерией антиправительственных эксцессов во время отпевания, возможные акции против дипломата Геккерна, существование некоего «заговора», захоронение тела покойного вне Петербурга. Главное же, готовность полиции к санкциям, к подавлению бунта.

Дела вроде бы несовместные, совершенно различные, однако нельзя ли и между ними поискать невидимую, по крайней мере Жуковскому и Вяземскому, некую связь?

Вспомним некоторые события, происходившие в те дни.

Пушкин посылает Дантесу вызов.

30 января Геккерн отправляет подробное письмо о произошедших трагических событиях своему министру.

«Мы в семье наслаждались полным счастьем, мы жили обласканные любовью и уважением всего общества, которое наперерыв старалось осыпать нас многочисленными тому доказательствами... — пишет он. — Не знаю, чему следует приписать нижеследующее обстоятельство: необъяснимой ли ко всему свету вообще и ко мне в частности зависти или какому-то другому неведомому побуждению, — но только в прошлый вторник (сегодня у нас суббота), в ту минуту, когда мы собирались на обед к графу Строганову, без всякой видимой причины, я получаю письмо от господина Пушкина. Мое перо отказывается воспроизвести все оскорбления, которыми наполнено было это подлое письмо <...>.

Что же мне оставалось делать? Вызвать его самому? Но, во-первых, общественное звание, которым королю было угодно меня облечь, препятствовало этому, кроме того, тем дело не кончилось бы. Если бы я остался победителем, то обесчестил бы своего сына; недоброжелатели всюду бы говорили, что я сам вызвался, так как уже сам улаживал подобное дело, в котором сын обнаружил недостаток храбрости, а если бы я пал жертвой, то его жена осталась бы без поддержки, так как мой сын неминуемо выступил бы мстителем. Однако, я не хотел опереться только на мое личное мнение и посоветовался с графом Строгановым, моим другом. Так как он согласился со мною, то я показал письмо сыну, и вызов господину Пушкину был послан».

Имеется еще более выразительный рассказ Данзаса (цитирую по Щеголеву): «Говорят, что, получив это письмо, Геккерн бросился за советом к графу Строганову и что граф, прочитав письмо, дал совет Геккерну, чтобы его сын, барон Дантес, вызвал Пушкина на дуэль, так как после подобной обиды, по мнению графа, дуэль была единственным исходом».

Легко представить возможную последовательность событий.

25 января вечером или 26 января утром Пушкин пишет письмо Геккерну.

Днем Геккерн читает оскорбляющее его честь послание, явно провоцирующее поединок, спешит «посоветоваться» со своим другом графом Строгановым.

Решение — драться.

Вечером вызов направляется Пушкину.

Других советчиков у Геккерна, вероятно, не могло и быть — оскорбление касалось дипломата и его «семьи».

Понимал ли Строганов, чем грозит дипломату Геккерну дуэль его «сына» с Пушкиным? Я, естественно, говорю не только о возможном убийстве одного из дуэлянтов, но и о дальнейших административных мерах со стороны правительства? Несомненно. Строганов сам был долгое время послом в Испании и имел личный дипломатический опыт.

Не могу не согласиться с теми, кто считает, что бесчестье, которое пало бы на отказавшегося от дуэли Дантеса, означало бы его «моральную смерть» в обществе. Допускаю, что Строганов в сложившейся ситуации рассуждал именно так.

Конечно, у него оставался еще путь, которым он воспользуется после убийства Пушкина, — попросить помощи у Бенкендорфа.

Любая просочившаяся информация в жандармерию, бесспорно, заставила бы активизироваться противодействующие силы. Сорванная дуэль, даже высылка Пушкина из Петербурга, как и Дантеса, могли изменить многое.

Впрочем, я уже вижу скептический взгляд критика: Строганов так действовать не захотел, возможно, ему мешало данное Геккерну слово.

Трагическая развязка произошла на следующий день, 27 января.

В цитированном выше письме Геккерна от 30 января министру Верстолку есть и подробности о первых часах после произошедшей дуэли:

«...если что-нибудь может облегчить мое горе, то только знаки внимания и сочувствия, которые я получаю от всего петербургского общества. В самый день катастрофы граф и графиня Нессельроде, так же, как граф и графиня Строгановы, оставили мой дом только в час пополуночи».

Итак, сочувствие Геккернам в день катастрофы, не только обсуждение с Геккерном произошедшего события, но и полная поддержка (вместе с Нессельроде) этого «семейства», а на следующий день резкая смена поведения, «поспешное» объявление 29 января о «насколько возможно» более пышных похоронах «на свой счет», широта графа, вызвавшая такое удивление в кругу пушкинских друзей, что в конечном итоге и послужило Строганову бесценной индульгенцией на полтора века, не исключая и нашего времени.

И все же не является ли характеристика, данная графу, как своему ближайшему «другу», неким субъективным преувеличением со стороны Луи Геккерна?

Давно известен поразительный документ — письмо Григория Александровича Строганова Геккерну, оно не оставляет сомнений в истинных симпатиях графа.

«Я только что вернулся домой и нашел у себя на письменном столе старинный бокал и при нем любезную записку. Первый, несмотря на свою хрупкость, пережил века и стал памятником, соблазнительным лишь для антиквария, а вторая, носящая отпечаток современности, побуждает недавние воспоминания и укрепляет будущие симпатии. С этой точки зрения и тот и другая для меня очаровательны, драгоценны, и я испытываю, барон, потребность принести Вам мою благодарность. Когда Ваш сын Жорж узнает, что этот бокал находится у меня, скажите ему, что дядя его Строганов хранит его как память о благородном и лояльном поведении, которым отмечены последние месяцы его пребывания в России. Если наказанный преступник является примером для толпы, то невинно осужденный, без нужды на восстановление имени, имеет право на сочувствие всех честных людей.

Примите, прошу Вас, уверения в моей искренней привязанности и совершенном моем уважении.

Строганов.

Среда, утром».


Первая среда после дуэли была 3 февраля, могли быть и другие среды — Дантес на гауптвахте оставался до 19 марта.

Ясно одно, теперь «дядя» сочувствует убийце, называет его поведение в «последние месяцы пребывания в России» «благородным и лояльным», а решение суда несправедливым. Сомнений нет, Строганов во всем видит вину одного Пушкина, который, кстати, как муж двоюродной племянницы, находится со Строгановыми в таких же родственных связях.

И это пишется в те же дни, когда по Петербургу ходят по рукам стихи Лермонтова с беспощадным отношением и к Дантесу и ко всей дворцовой камарилье.

Сколько раз я ни перечитываю письмо Строганова — оно меня потрясает.

Какие же «недавние воспоминания» побуждают графа Григория Александровича к «укреплению будущих симпатий»?

Известно не очень-то много. Из недавнего, это участие семьи Строгановых в свадьбе Дантеса и Екатерины Гончаровой:

«10/22 января брак был совершен в обеих церквах в присутствии всей семьи. Граф Григорий Строганов с супругой, родные дядя и тетка молодой девушки, были посажеными отцом и матерью, а с моей стороны графиня Нессельроде была посаженой матерью, а князь и княгиня Бутера свидетелями». Это из того же письма Геккерна Верстолку.

Имеется выписка из метрической книги о бракосочетающихся молодых Геккернах. Среди свидетелей назван «действительный тайный советник граф Григорий Строганов».

Подробная запись сделана и в метрической книге Исаакиевского собора за 1837 год: поручителями со стороны жениха записаны его друзья ротмистр Бетанкур и виконт д’Аршиак, со стороны невесты — граф Строганов, полковник А. М. Полетика, Иван Гончаров и барон Геккерн.

Венчание происходило в двух церквах: православной и католической. Выходит, свадьба, тянувшаяся весь день, сопровождалась семейством Строгановых — самим графом Григорием Александровичем, его супругой Юлией Павловной, а также их дочерью Идалией Григорьевной Полетикой и ее мужем штаб-ротмистром Александром Михайловичем Полетикой.


Как же объяснить столь близкую дружбу с Геккерном, благословение на дуэль Дантесу и... одновременно тысячные затраты на похороны Пушкина, приобщение к сонму сочувствующих, почти неотлучное дежурство Юлии Павловны в доме умирающего поэта, а позднее — добровольное опекунство? Что это, внезапно вспыхнувшая любовь к двоюродной племяннице? Порыв, запоздалое проявление родственного чувства? Осознание своей предыдущей неправоты?

Нет, не получается ни порыв, ни осознание. Да и племянница все дальнейшие годы остро чувствовала холодную неискренность графа.

Напомню событие, произошедшее в трагические дни, записанное Жуковским в его конспективных дневниках и письмах.

«Разбор сделан. Расположение. Протестую. Донос на меня. Что буду делать с ним. Что же оказалось мое положение. Его смерть. Слухи — студенты мещане купцы речи. Граф Строганов...»

Это, по сути, конспект письма к Бенкендорфу, оказавшийся в собрании А. Ф. Онегина. Приведу большую выдержку из письма (вариант).

«Генерал Дубельт донес, и я со своей стороны почитаю своей обязанностью донести также Вашему сиятельству, что мы кончили дело, на нас возложенное, и что бумаги Пушкина все разобраны <...>.

Хотя я теперь после [строгого] внимательного разбора вполне убежден, что между сими [бумагами] рукописями ничего предосудительного памяти Пушкина и вредного [читателю] обществу не находится, но для собственной безопасности наперед протестую перед Вашим сиятельством против всего, что может со временем, как то бывало часто и прежде, распущено быть в манускриптах под именем Пушкина. Если бы паче чаяния и нашлось в бумагах его что-нибудь предосудительное, то я разносчиком [исправлено: раздавателем] такого рода сочинений не буду и списка их никому не дам. В этом уверяю [Это объявляю] один раз навсегда, а все противное этому в один раз навсегда отвергаю.

Такую предосторожность почитаю необходимою тем более, что на меня был сделан нелепый донос. (Вам) Было сказано, что три пакета были вынесены мною из горницы Пушкина.

(В копии: «Хотя я это уже и объяснил словесно Вашему сиятельству, но почитаю нелишним то же самое повторить и письменно». — С. Л.)

При малейшем рассмотрении обстоятельств такое обвинение должно было бы оказаться невероятным [и недостойным внимания].

Пушкин был [ранен в 5 ч.] , привезен в шесть часов после обеда, домой, 27 числа Генваря. 28-го в десять утра Государь Император благоволил поручить мне запечатать кабинет Пушкина (предоставив мне самому сжечь все, что найду предосудительного в бумагах).

Итак, похищение могло произойти только в промежуток между 6 часов 27 числа и 10 часов 28 числа. С той же поры, то есть с той минуты как на меня возложено было сбережение бумаг, всякая утрата их сделалась невозможною. Или мне самому надлежало сделаться похитителем, вопреки повелению Государя и моей совести. Но и это, во-первых, было бы не нужно, ибо все вверено было мне и я имел позволение сжечь все то, что нашел бы предосудительным: на что же похищать то, что мне уже отдано, во-вторых, невозможно (если бы, впрочем, я был бы на то способен), ибо, чтобы взять бумаги, надобно знать, где они лежат, это мог сказать только один Пушкин, а Пушкин умирал.

Замечу здесь, что я бы первым, однако, исполнил его желание, если бы он (прежде нежели я получил повеление, данное Государем, опечатать бумаги) сам поручил мне отыскать какую бы то ни было бумагу, уничтожить ее или кому-то доставить. Кто же подобных поручений умирающего не исполнит свято, как завещание?

Это даже случилось: он велел доктору Спасскому вынуть какую-то его рукою написанную бумагу из ближайшего ящика, и ее сожгли перед его глазами, а Данзасу велел найти какой-то ящик и взять из него находившуюся в нем цепочку. Более никаких распоряжений он не делал и не был в состоянии делать. Итак, какие бумаги где лежали, узнать было невозможно и некогда.

Но я услышал от генерала Дубельта, что Ваше Сиятельство получили известие о похищении трех пакетов от лица доверенного.

Я тотчас догадался, в чем дело.

Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней, в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его и где мне трудно было действовать без свидетелей.

В гостиной же точно в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять; жаль только, что неизвестное доверенное лицо [предположив наперед похищение, не спросило меня самого] не подумало, что если объясниться со мной лично, что, конечно, не в его роли, то хотя бы для себя узнать какие-либо подробности, а поспешило так жадно убедиться в похищении и обрадовалось случаю выставить перед правительством свою зоркую наблюдательность за счет моей чести и совести.

[Жаль, что неизвестный мой обвинитель вместо того, чтобы с такой жадностью признать меня похитителем, не спросил меня просто: что в шляпе? Он бы узнал от меня, что эти пять пакетов.] Эти пять пакетов были просто оригинальные письма Пушкина, писанные им к жене [с самой первой минуты его с нею знакомства, запечатанные по годам пакеты] , которые она вызвалась дать мне почитать [сперва дала мне пять пакетов, потом еще два] ; я их привел в порядок, сшил тетради и возвратил ей. Пакетов же [надписанных ее рукою] к счастью, не разорвал, и они могут теперь служить [мне доказательством] убедительными свидетелями всего сказанного мною».

Повторю суть письма. Император разрешает Жуковскому запечатать кабинет Пушкина и самому решить судьбу всех оставшихся бумаг погибшего поэта. Теперь Жуковский сам свободен решить участь любого, даже самого предосудительного, документа. Он может и уничтожить бумагу, и скрыть ее, спрятать. Он пишет: «все вверено было мне», но «ничего предосудительного памяти Пушкина и вредного обществу» там не было.

Однако свобода действий Жуковского оказывается мнимой. За ним следят. Некое «доверенное лицо» отсылает в полицию записку, — «был сделан нелепый донос», — Жуковского обвиняют в похищении «трех конвертов».

Все дальнейшее, рассказанное Жуковским, заставляет предположить, что Василий Андреевич легко догадывается, кто это «доверенное лицо». И не только догадывается, но и объясняет «технологию» слежки, подробно чертит словесную схему, где стояло «лицо», где лежали «пять» (не три) пакета, и даже не без иронии сочувственно говорит, что мог бы, коль его попросили, показать «лицу» эту шляпу с пакетами.

Как и в письме Вяземского, сказавшего о графе Строганове, что он, граф, «поспешил» объявить о своей щедрости, так и у Жуковского неназванное лицо «поспешило» «обрадоваться случаю», «жадно» убедившись в похищении опасного (для правительства или для собственной репутации) некоего предосудительного документа. Конечно, совпадение слова «поспешил» — случайность, однако это такая случайность, которую можно объяснить сутью происходящих событий, оба лица действительно по какой-то причине поспешали проявить себя.

Выходит, не названное Жуковским «лицо» было начеку, ожидая возможных акций со стороны друзей Пушкина, допущенных к его бумагам. Само «лицо» присутствовать при разборе документов не могло, многое оставалось там, за дверями, но и стороннее наблюдение, вероятно, имело некий смысл.

Жуковский определяет время написания доноса: «промежуток между 6 часов 27 числа и 10 часов 28 числа», именно тогда он вынес в гостиную пять пакетов писем Натальи Николаевны. Кстати, «лицо» продемонстрировало собственную слабую профессиональность в шпионаже, — в шляпе, сообщалось, лежало три пакета. И что это за пакеты, лицо не знало.

Конечно, несколько странно, что Жуковский, получивший от царя полную свободу при разборе документов, какие-то из них все же вынес и беззаботно положил в шляпу, однако «лицо», видимо, было крайне насторожено, что-то это «лицо» беспокоило, волновало, иначе не было бы такого срочного послания.

Кого же имел в виду Жуковский под словами «доверенное лицо»?

Запись в дневнике Александра Ивановича Тургенева, мне кажется, дает возможность ответить на этот вопрос.

«17 февраля... Вечер у Бравуры с Жук. и к. Гагар., оттуда к Валуевой, там Велгур. Жук. о шпионах, о графине Строг., о 3—5 пакетах, вынесенных из кабинета П. Жук м. Подозрения. Графиня Нессельроде. Спор с Блуд. и о пр. с Жук.».

Выделим часть записи: «Там Велгур[скому] Жук[овский] о шпионах, о графине Строг[ановой] , о 3—5 пакетах, вынесенных из кабинета П [ушкина] Жук[овским] ».

Можно допустить: уведомителем, на которого намекает в письме Жуковский, была графиня Юлия Павловна Строганова, ее неотлучное «дежурство» в доме умирающего Пушкина известно. Новопроясненная функция Юлии Павловны заставляет иначе осмыслить и причины ее участия в траурном окружении поэта.

Петр Иванович Бартенев записал со слов Петра Андреевича и Веры Федоровны Вяземских текст той записки, встревожившей полицию и графа Григория Александровича Строганова, находившегося в тот моменту Бенкендорфа. Вот содержание: «„Venez m’aider a faire respei ter l’annartament d’ure venvel“. («Приезжайте помочь мне оградить квартиру некоей вдовы»)... Эти слова графиня Юлия Строганова повторяла неоднократно и даже написала о том мужу в записке, отправленной в III Отделение, где он находился по распоряжениям о похоронах».

Как реагирует на записку Строганов? Он видит в предупреждении необходимость кардинальных и быстрых действий, их может выполнить только полиция, люди Бенкендорфа.

Видимо, Строганов чего-то боится. Вынесенные бумаги, — кто знает, как происходит все в общей суете! — явно вызывали тревогу.

Действия Бенкендорфа, направленный в дом Пушкина отряд жандармов — акция политическая.

Что касается самого Строганова, то, думаю, его действия могли побуждаться двумя причинами.

Первое — Строганов мог опасаться за «партию Геккернов». Вынос неведомых документов, о которых сигнализировала жена, имел бы для осужденного Дантеса и для дипломата и друга Геккерна особую опасность. Действия «партии Пушкина» были непредугадываемыми.

Второе, чем, мне кажется, ни в коем случае мы не имеем права пренебрегать, — это личная заинтересованность Строгановых, их собственные опасения.

Допустим, вынесенные Жуковским бумаги из кабинета Пушкина могли бы иметь компрометирующее значение для графа, каким-то образом бросить тень если не на него самого, то хотя бы на одного из членов его семьи, предположим, дочь. Нетрудно представить, что после гибели Пушкина для Строганова «открылись» неожиданные подробности разгоревшегося конфликта. Вовлечение в скандал имени графа было бы более чем нежелательным и опасным. И тогда умный и опытный дипломат принимает решение перевернуть ситуацию в свою пользу, потрясает общество щедростью и размахом.

И все же настороженность остается. Граф явно напряжен. Юлия Павловна не покидает покоев умирающего Пушкина, дежурит в доме и после смерти поэта. Ее просьба «помочь... оградить квартиру некоей вдовы», записка в ведомство Александра Христофоровича Бенкендорфа, где в эти часы находится граф, воспринимается как сигнал. У Григория Александровича нет иного выхода, как просить начальника III Отделения под любым, даже политическим предлогом просить изъять «украденные» документы, а это можно сделать лишь при участии жандармерии. Другого пути задержать, вернуть «3—5 пакетов», вероятно, не было.

Писатель-пушкинист Н. А. Раевский, в широко известной книге «Портреты заговорили», рассказывая о редко до того времени упоминаемой Юлии Павловне Строгановой, так объясняет молву: «В год смерти Пушкина Строгановой было пятьдесят пять лет. По-видимому, и за границей и в России ходили слухи о том, что в период связи с наполеоновским генералом Жюно (было такое в жизни графини до встречи со Строгановым. — С. Л.) она имела отношение к шпионажу. По крайней мере, в дневнике А. И. Тургенева ее фамилия упоминается в таком контексте (дальше известная, приведенная выше записка. — С. Л.). Сомнительное прошлое графини не мешало ей принимать на балах лиц императорской фамилии, а позднее получить звание статс-дамы».

В том же комментарии есть и еще сведения о Строгановой:

«В русских источниках, помимо этого издания (Раевский говорит о своей книге. — С. Л.), о графине Юлии Павловне Строгановой (1782—1864 гг.) имеются только отрывочные сведения. Обычно отмечается только ее национальность и присутствие Строгановой на квартире Пушкина, когда он умирал. Между тем, несмотря на огромную разницу в возрасте (тридцать лет!), она, несомненно, была близкой приятельницей Натальи Николаевны».

Следует коснуться двух аспектов комментария Н. А. Раевского.

Первое — это обвинение в пресловутом «шпионаже», подтвержденном известной цитатой А. И. Тургенева. Я уже писал раньше, о каком «шпионаже» Тургенев вел речь, больше к этому вопросу, думаю, возвращаться не стоит. О другом шпионаже никаких данных в литературе никому привести не удалось. Раевский, скорее всего, переписывает известную ошибку из других работ.

Что касается второго, «дружбы» Юлии Павловны Строгановой с Натальей Николаевной Пушкиной, то и здесь подтверждений мы в литературе не встретим, наоборот, Наталья Николаевна на долгие годы будет избегать общения с женой двоюродного дяди, об этом подробнее я расскажу в следующих главах.

Выходит, если первая позиция — шпионаж — касалась друзей (и бумаг) Пушкина, а дружбы между Юлией Павловной и Натальей Николаевной никогда не было, то не правильнее ли говорить не о преданности графини Строгановой поэту, не об искреннем почитании его гения (Строганова почти не знала русского языка), а совсем о другом «посыле» ее пребывания у смертного одра, о чем я говорил чуть раньше.

И если это так, то вполне было бы логично полуторавековую благодарность Строгановой, как друга семьи Пушкина, считать, мягко говоря, недостаточно достоверной.

...Оставим на время графиню и поглядим на некоторые события, произошедшие после похорон Пушкина.

Как было замечено, граф Г. А. Строганов, проявив, по определению Вяземского, «поспешность», добивается на правах родственника своего признания как руководителя Опеки и, что подтверждается всем дальнейшим, ставит вдову поэта в полную зависимость от своей воли, а иногда позволяя себе даже прямое ее унижение.

Думаю, не случайно выбирает Строганов на роль члена Опеки Наркиза Ивановича Тарасенко-Отрешкова, человека малокомпетентного и не очень-то добросовестного, «двуличного О.<трешко> в<а>)», как однажды назовет его Пушкин, а затем повторит П. А. Плетнев.

Известно, что Пушкин с 1832 года искал сотрудника для своей литературной и политической газеты, тогда же доверенность на «редактирование» и была выдана журналисту и издателю Отрешкову.

Однако вскоре отношение Пушкина к Отрешкову изменилось, существует предположение, что поэту стало известно сотрудничество Отрешкова с III Отделением. В 1836 году Пушкин неодобрительно отзывается о брошюре Отрешкова.

Назначение Строгановым Отрешкова, данные ему огромные права в Опеке мне кажутся далеко не случайными. «Двойной», легко управляемый человек и нужен графу.

Унижаемая теперь уже Отрешковым Наталья Николаевна неоднократно сетует на наглость члена опекунского совета.

А вот как вспоминает об Отрешкове младшая дочь Пушкина Наталья Александровна Меренберг: «Опекуном над нами назначили графа Григория Строганова, старика самолюбивого, который, однако, ни во что не входил, а предоставлял всем распоряжаться Отрешкову, который действовал весьма недобросовестно. Издание сочинений отца вышло небрежное (1838—1842 гг.), значительную часть библиотеки отца он расхитил и продал, небольшая лишь часть перешла к моему брату Александру, время, удобное для последующих изданий отца, пропустил... Мать мою не хотел слушать и не позволял ей мешаться в дела Опеки, и только когда мать вышла замуж за Ланского, ей удалось добиться удаления от Опеки Отрешкова».

С. А. Соболевский словно бы подтверждает непрофессиональность Отрешкова как издателя Пушкина, говоря, что первое издание собрания сочинений «скверно по милости Отрешкова».

Б. Л. Модзалевский в статье о библиотеке Пушкина писал, что Отрешков как член Опеки играл в ней значительную роль. А после отъезда Натальи Николаевны на Полотняный завод в феврале 1837 года стал полновластно распоряжаться в кабинете Пушкина, «где проводилась организованная Отрешковым опись». Любопытно, что даже личные вещи Александра Сергеевича не стали для Отрешкова священными. Известно, что он «подарил» перо Пушкина своему знакомому Калашникову. Замечательно остроумна характеристика П. В. Анненкова, данная Наркизу Ивановичу, который «заслужил репутацию серьезного ученого и литератора по салонам, гостиным и кабинетам влиятельных лиц, не имея никакого имени и авторитета ни в ученом, ни в литературном мире».

Не стану подробнее останавливаться на этой одиозной фигуре, разгаданной Пушкиным, но даже одно свидетельство Н. А. Меренберг подтверждает особые полномочия Отрешкова, вплоть до права устранения Натальи Николаевны от вмешательства в дела Опеки, унижения ее достоинства, напоминания о ее тягостной и безвыходной зависимости от произвола графа.

Сочувствие семье погибшего Пушкина обеспечило Строганову благодарное доверие в обществе. Широта его акций воспринималась как естественное веление доброго сердца, что и читается в известных письмах В. А. Жуковского и П. А. Вяземского. Эти же чувства распространились и на принятую графом Опеку, что давало Строганову право на абсолютный контроль за действиями Натальи Николаевны, полное подчинение ее воли, лишение самостоятельности.

Мало того! Вдова Пушкина должна была теперь на любое барственное снисхождение опекуна отвечать ему благодарственным признанием, — это ясно прочитывается во многих отчаянных письмах Натальи Николаевны в годы ее вдовства.

Вот, скажем, выдержки из двух писем Дмитрию, первая от 1 октября 1841 года: «...дошло до того, что сегодня у нас не было ни чаю, ни свечей, и нам не на что было их купить. Чтобы скрыть свою бедность перед князем Вяземским, который приехал погостить к нам на несколько дней, я была вынуждена идти просить милостыню у дверей моей соседки г‑жи Осиповой. Ей спасибо, она по крайней мере не отказала чайку и несколько свечей...»

«Последние дни, что мы провели в деревне, — через месяц пишет она брату, — были что-то ужасное, мы буквально замерзали. Граф Строганов, узнав о моем печальном положении, великодушно пришел мне на помощь и прислал необходимые деньги на дорогу».

Думаю, «нечистую» игру Строганова умная и остро чувствующая унизительные ситуации Наталья Николаевна хорошо понимала, — об этом осталось достаточно свидетельств в ее письмах. Вот отчего каждый раз буквально преодолевая себя, собственное нежелание, она едет «к тетушке Строгановой», сопротивляется настойчивым требованиям Юлии Павловны «развлекаться» в свете, а не вести такой затворнический образ жизни. Даже присутствие на обедах у Строгановых — это несказанная для нее мука.

Приведу выдержки из писем дочери Строгановых Идалии Полетики своей подруге Екатерине Дантес в Париж в июле 1839 года.

«Натали выглядит очень скверно и чувствует себя совсем больной; например, два дня назад я обедала с ней и Местрами у Строгановых, у нее были стеснения в груди, и она казалась очень раздражительной, и когда я стала спрашивать ее об этом состоянии, она мне ответила, что с ней это часто бывает».

И в конце того же письма:

«Натали нигде не бывает, она стала такой дикаркой, что чувствует себя несчастной, увидев лицо человека, к которому не привыкла».

Думаю, и «нежелание» говорить с Полетикой, и «раздражительность» в окружении Полетики и Строгановых не случайны, за всем есть определенный фон, пережитое.

Что касается самого графа Строганова, то его отношение к Наталье Николаевне ярко характеризует эпизод, произошедший после смерти Екатерины Ивановны Загряжской, описанный А. П. Араповой, дочерью Натальи Николаевны от второго брака.

Будучи набожной и боясь накликать собственную смерть, Екатерина Ивановна не оставила завещания, а понадеялась на исполнительность сестры Софьи Ивановны де Местр, — ей устно Екатерина Ивановна распорядилась о передаче после собственной смерти Наталье Николаевне деревни Степанково с пятьюстами душами.

На похоронах сестры Софья Ивановна «в сердцах» сообщила Наталье Николаевне об этом, но дальше сказанного дело не пошло.

«Софья Ивановна, видимо, стеснялась говорить о произошедшей перемене, <...> и она предоставила слово графу Григорию Строганову, который холодным, напыщенным тоном объявил Наталье Николаевне, что ему удалось убедить графиню не поддаваться влечению ее доброго сердца. Было бы безрассудно доверять целое состояние такой молодой, неопытной в делах женщине, до сих пор она всегда подчинялась признанному авторитету Екатерины Ивановны, служившей ей опытной руководительницей, но кто может поручиться, что с сознанием независимости в ней не пробудится жажда полной свободы.

В заключение нравоучительной проповеди объявлялось, что графиня, не оспаривая ее прав в будущем на завещанное наследство, решила в настоящем не оформлять их и сохранить имение в своих руках, а доходами распоряжаться по своему усмотрению и из них уделять Наталье Николаевне столько, сколько ей покажется нужным для ее поощрения.

Из всего высказанного, — продолжает Арапова, — последнее показалось матери самой горькой обидой. Легко было Строганову с высоты своих миллионов относиться к ее стесненному положению, простительно престарелой тетушке считать ее еще девчонкой, несмотря на тридцатилетний возраст, но предполагать, что она способна перед ней унижаться, заискивать ее расположения ради денег — этого не могла она снести.

С необычайной для нее твердостью она ответила, что графиня вольна поступить как ей заблагорассудится, что она напрасно думает, что, удержав имение, она приобретет на нее большее влияние, по выражению графа, «может забрать ее в руки». Напротив, всякое желание проявить ласку, оказать предупредительность будет отныне сковано мыслью навлечь на себя подозрение в корыстной цели. Не денежную помощь ценила она в Екатерине Ивановне, а ту материнскую заботу, которой она постоянно ее окружала. И столько искренности, горячего чувства было в ее отповеди, что они хотя и не отступили от намеченного плана, но нравственная победа осталась не за седовласыми богачами, а за обездоленной ими молодой женщиной.

Несмотря на все лишения, усугубившиеся в последние годы ее вдовства, она никогда не упрекала тетку в несправедливости и корысти и убежденно повторяла, что, не вмешайся граф Строганов со своими советами и внушениями, она не преминула бы исполнить последнюю волю умершей сестры».

Это ощущение злой недоброжелательности графа, как и его жены и детей, Наталья Николаевна пронесла через многие годы. Уже будучи Ланской, она продолжала сторониться этого семейства, уклонялась от встреч с ними, а если такое не удавалось, то испытывала в их кругу крайнее неудобство.

Что касается дочери Строгановых — Идалии Полетики, то о ней я подробно расскажу в следующей главе. Есть удивительные факты, характеризующие отношение к Пушкину и к его памяти и со стороны сына Григория Александровича Строганова — Александра Григорьевича, приведу запись редактора «Русского архива» П. А. Бартенева:

«Граф Строганов, полувторя сестре, которая им командует, отзывался о Пушкине как о рифмоплете. Он говорит, что после поединка ездил в дом раненого Пушкина и увидел там такие разбойничьи лица и такую сволочь, что предупредил отца туда больше не ездить».

А вот еще более выразительный эпизод, случившийся в 1887 году, когда одесситы решили начать сборы средств на памятник поэту. Городская депутация направилась к А. Г. Строганову, известному богачу, чтобы подключить и его, лицо просвещенное, к участию в таком серьезном благотворительном мероприятии.

Автор статьи и участник «похода» М. В. Шимановский описывает произошедшее:

«Портьера дверей соседней комнаты поднялась, вошел граф без палки, но держась прямо, в генеральской тужурке серого цвета.

<...> Не успел я кончить, как раздался резкий, громкий, отрывистый, с нотой повелительного характера, голос графа:

— Я кинжальщикам памятников не ставлю! Я до этого еще не дошел!.. Вы читали это гениальное произведение?!.

Несколько секунд длилось молчание. Наконец я, придя в себя, сказал:

— Нет, Ваше сиятельство, я произведение Пушкина «Кинжал» не знаю и не читал.

— Не читали, так прочтите! Советую... Памятник?!

И граф вновь остановился.

— Мы... к вам, как к вечному гражданину Одессы...

— Это хорошо... Но спрашиваю я вас, что полиция смотрит?.. Что она делает? Что же это такое, памятник Пушкину?! А?!

<...> Когда мы вышли на улицу, я <...> сказал: «Ведь это исторический факт. Я не знаю, что за причина такого взгляда Строганова на Пушкина, чем Пушкин его против себя вооружил, но, по всей вероятности, здесь что-либо скрывается, но что именно, я положительно не знаю».

Многим я рассказывал этот эпизод из жизни графа Строганова, но никто не мог дать мне более или менее ясного и точного объяснения поведения графа Строганова. Все, что я слышал, были одни лишь предположения чисто личного характера и мне ровно ничего не разъяснило. Очень может быть, что сообщаемому мною факту со временем и придадут надлежащее значение и должным образом его оценят».

Но, может, Строгановы были недоброжелательны ко всем своим знакомым?

Нет, это не так. Об их отношении к Геккернам я уже писал. Письма Полетики к Дантесу наполнены душевными излияниями, уверениями в вечной любви и дружбе. Что касается старых графа и графини, то приведу, кстати, не единственное свидетельство их расположения и участия к другой двоюродной племяннице, Екатерине Дантес.

Письмо Екатерины к Жоржу в Тильзит отправлено 20 марта 1837 года, на следующий день после высылки Дантеса из России. Об общественном мнении в это время можно не говорить.

«Вчера, после твоего отъезда, графиня Строганова оставалась еще несколько времени с нами, как всегда, она была добра и нежна со мной; заставила меня раздеться, снять корсет и надеть капот; потом меня уложили на диван и послали за Раухом, который прописал мне какую-то гадость и велел сегодня не вставать, чтобы поберечь маленького... Барон окружает меня всевозможным вниманием, и вчера мы весь вечер смеялись и болтали. Граф меня вчера навестил, я нахожу, что он действительно сильно опустился; он в отчаянии от всего случившегося с тобой и возмущен до бешенства глупым поведением моей тетушки и не сделал ни шага к сближению с ней; я ему сказала, что думаю даже, что это было бы и бесполезно...»

Так что же стояло все-таки за очевидным двоедушием семьи Строгановых? Чем можно объяснить такое, с одной стороны, устойчиво-негативное отношение целого клана к Пушкину и к его семье, а с другой — ту стремительную благотворительность, развернутую буквально в первые часы после трагической дуэли?

Думаю, следует перенестись назад, к тому злополучному эпизоду, который случился в квартире Полетики.


Повторю две существующие, оспаривающие друг друга версии, принципиально важные для биографии поэта, касающиеся даты той встречи, а значит, и исхода пушкинской жизни.

П. Е. Щеголев называет январь 1837 года, последние дни, и считает, что именно встреча у Полетики и оказалась поводом к дуэли.

М. А. Яшин пытается уточнить дату. По его мнению, встреча произошла 22 января, во время дежурства Дантеса по полку. (Квартира Полетики, как известно, была в кавалергардских казармах.) Нетрудно согласиться с противниками Яшина, с неменьшим основанием предлагающими любое другое число, когда Дантес дежурным по полку не был.

Вторая версия, мгновенно принятая большинством биографов Пушкина, предложена С. Абрамович.

Вразрез со всеми С. Абрамович называет 2 ноября 1836 года: канун злополучного анонимного письма.

Повторю аргументы исследователя.

Исходным документом для С. Абрамович стало письмо барона Фризенгофа, мужа Александры Николаевны Гончаровой, полученное Араповой в 1887 году, вероятно, в ответ на ее запрос. Письмо было опубликовано в 1929 году Леонидом Гроссманом и, конечно же, не раз комментировалось.

Фризенгоф пишет со слов жены. Пишет подробно. Затем записанное показывает Александре Николаевне, та подтверждает сообщаемые мужем факты.

Любопытно, что Арапова не называет источник, не цитирует письмо (хотя, казалось бы, это ей выгодно!), а придумывает романную историю с Ланским, чем, кстати, окончательно хоронит подлинное и очень ценное в своем рассказе. Правда и вымысел, грубо перемешанные Араповой, заставляют исследователей относиться к сказанному с большой осторожностью. Впрочем, свои записки Арапова печатает в 1908 году, то есть через двадцать один год, а на два десятка лет раньше, в 1888 году, редактор «Русского архива» Павел Иванович Бартенев публикует рассказ Веры Федоровны Вяземской об этой встрече у Полетики. Впрочем, Вяземская имени не открывает, а называет Полетику «мадам NN».

Приведу тексты трех известных источников.

Арапова:

«Года за три перед смертью Наталья Николаевна рассказала во всех подробностях разыгравшуюся драму нашей воспитательнице, женщине, посвятившей младшим сестрам и мне всю свою жизнь... С ее слов я узнала, что, дойдя до этого эпизода, мать со слезами на глазах сказала: «Видите, дорогая Констанция, сколько лет прошло с тех пор, а я не переставала строго допытывать свою совесть, и единственный поступок, в котором она меня уличает, это согласие на роковое свидание... за которое муж заплатил своей кровью, а я — счастьем и покоем своей жизни...

Местом свидания была избрана квартира Идалии Григорьевны Полетики, в кавалергардских казармах, так как муж ее состоял офицером этого полка».

Вяземская:

«Мадам NN, по настоянию Геккерна, пригласила Пушкину к себе, а сама уехала из дому. Пушкина рассказывала <...>, что когда она осталась с глазу на глаз с Геккерном, тот вынул пистолет и грозил застрелиться, если она не отдаст ему себя. Пушкина не знала, куда ей деваться от настояний; она ломала руки себе и стала говорить как можно громче. По счастию, ничего не подозревавшая дочь хозяйки дома явилась в комнату, и гостья бросилась к ней».

Бартенев, пересказывая ту же историю со слов Вяземского, уточняет, что Наталья Николаевна «однажды приехала... вся впопыхах и с негодованием рассказала, как ей удалось избегнуть настойчивого преследования Дантеса».

Фризенгоф:

«Что касается свидания, Ваша мать получила однажды от г‑жи Полетики приглашение посетить ее, и когда она прибыла туда, то застала там Геккерна вместо хозяйки дома; бросившись перед ней на колени, он заклинал ее о том же, что и его приемный отец в своем письме. Она сказала жене моей, что это свидание длилось несколько минут, ибо, отказав немедленно, она тотчас же уехала».

Итак, Вяземская зашифровывает Полетику, и только в 1908 году, незадолго до публикации Араповой, П. И. Бартенев раскрывает подлинное имя.

Не стал я цитировать многое «сочиненное» Араповой в ее пространных воспоминаниях: второе анонимное письмо, охрану свидания Г. Ланским, выяснение отношений Пушкина с женой.

Источник, письмо Густава Фризенгофа, открывает фактический уровень знаний Араповой.

И все же зададимся вопросом: была ли в действительности Констанция, рассказавшая Араповой удивительную, неведомую другим исповедь Натальи Николаевны о роковом свидании, «за которое муж заплатил своей кровью», а она «счастьем и покоем своей жизни».

Пересказ фразы неведомой Констанции уже содержит дату свидания у Полетики. Роковая встреча могла произойти только в январе, накануне дуэли.

Ответ, мне кажется, может быть единственным: разговор с воспитательницей у Араповой был, однако ничего конкретного, кроме факта свидания, детская память дочери не сохранила. Видимо, это и заставило Арапову искать подтверждения, обратиться к престарелой свидетельнице — собственной тетке Александре Николаевне.

На поставленный конкретный вопрос мог быть и конкретный ответ.

Предположить, что Александра Николаевна по собственному легкомыслию так легко расстанется с тайной, которую она хранила пятьдесят лет, трудно. Мало того! Видимо, Арапова гарантирует умолчание, — не случайно же записки публикуются еще через два десятилетия.

Этим же, думаю, следует объяснить и другое «просочившееся» через полвека после смерти Пушкина воспоминание. И опять же напечатанное без конкретного имени виновного: «Мадам NN». Вяземская рассказывает Бартеневу правду, называет Полетику, но, видимо, просит не писать имя.

С. Абрамович как главное логическое доказательство свидания у Полетики в ноябре берет форму письма Фризенгофа, настаивая на его скрупулезной пунктуальности: «И что для нас особенно важно, — подчеркивает исследовательница, — он (Фризенгоф. — С. Л.) ведет рассказ настолько это возможно, в хронологической последовательности (курсив С. Абрамовича. — С. Л.). Там, где Фризенгоф отступает от этого принципа, мы находим специальную оговорку».

И все же одну оговорку, касающуюся всего письма, С. Абрамович не приводит.

«Я запоздал на несколько дней, дорогая Азинька, с отправкой сведений по интересующей вас трагедии, — пишет барон, подчеркивая, что его письмо является ответом на сделанный запрос Араповой, — подробности которой Ваша тетушка разыскивала в своей памяти: их было мало, и я предполагал, что, быть может, найдутся еще другие. Но так как это предположение не оправдалось, я напишу Вам последовательно то, что сообщила мне моя жена».

Фризенгоф говорит о последовательных ответах Александры Николаевны на поставленные вопросы, достаточно перечитать последние слова этой фразы. Но даже если Фризенгоф и пытается действительно последовательно передать преддуэльные события, то можно ли его изложение воспринимать как некую математическую формулу, как таблицу истинного развития событий? Другими словами, можно ли выводить уравнение из столь «нечистого опыта», как говорят о научном эксперименте.

Напомню, что Густав Фризенгоф женился на Александре Николаевне Гончаровой в 1852 году, то есть через пятнадцать лет после трагической дуэли. Письмо Александре Араповой написано в 1887 году, то есть через пятьдесят (!) лет, человеком, знающим подробности со слов жены. Историю он и восстанавливает, правильно излагая факты, а Александра Николаевна, перечитав письмо мужа, с фактами соглашается. И уж если какая-то хронология не соблюдена, то не заставлять же восьмидесятилетнего старика все переписывать. Сведения не для печати, это оговорено.

Арапова получает подтверждение того, что ей доверенно говорила Констанция, видимо, это для нее и было наиболее важным.

Думаю, логично представить и другое: во всем письме Фризенгофа факт свидания у Полетики — единственная новость, остальное широкоизвестно и много раз оговорено. Вероятно, задавая вопросы тетке, Арапова именно этот вопрос ставила, как основной, первым, тогда и ответ должен был быть первым, то есть написан в том порядке, в каком писалось исходное письмо.

Начав пространное послание, барон спохватывается и возвращается к тому главному, чего настойчиво домогается племянница.

Конечно, за истекшие пятьдесят лет много воды утекло, многое перемешалось: и слухи, и факты, трудно разобраться барону. Он общался с Геккерном, имел какие-то объяснения от него, повторяет сплетню о Гагарине, называет князя автором анонимного письма, уверен, что Геккерн уговаривал Наталью Николаевну, имеющую четырех детей, бежать с его сыном в Париж, правда, и здесь уточняет, подчеркивая давность событий: «Александрина... уже не помнит, было ли это сделано устно или письменно».

С. Абрамович пишет: «Материалы, которыми мы располагаем в настоящее время, свидетельствуют прежде всего о том, что никто из людей пушкинского круга не связывал инцидент на квартире у Полетики с последней дуэлью, хотя о нем знали многие».

Сказано категорично, но так ли это?

Если отвести как недостоверное признание самой Натали (Констанции, воспитательнице детей) о свидании (хотя факт свидания подтвердился Александриной) как о роковом, то есть стоившем Пушкину жизни, если допустить, что признания Вяземских и Александрины дату свидания не уточняют, то проследим поведенческие линии других людей, близких к драме. Может, косвенные доказательства окажут нам определенную услугу.

Первой, знавшей о произошедшем, следует считать тетку Загряжскую.

Известно, что в ноябре и декабре Дантес видится с Екатериной по утрам у Загряжской, он перестает посещать дома Карамзиных и Вяземских. Тетка присутствует и на свадьбе старшей племянницы в январе 1837 года.

Думаю, ничем иным, кроме знания о свидании, нельзя объяснить слова Полетики из письма к Екатерине Дантес от 3 октября 1837 года.

«Позавчера я имела счастье обедать с Вашей тетушкой, — со злой иронией признается она подруге, — удивительно, до чего эта женщина меня любит: она просто зубами скрежещет, когда ей надо сказать мне — здравствуйте. Что до меня, то я проявляю к ней полнейшее безразличие, это единственная дань уважения, которую я способна ей принести».

Признание Полетики словно бы перекликается со словами Екатерины, сказанными раньше, в уже приведенном мартовском письме: «Граф (Строганов. — С. Л.) <...> возмущен до бешенства глупым поведением моей тетушки и не сделал ни шага к сближению с ней».

Кстати, отношение Загряжской, не простившей Екатерину и Полетику, не изменилось до конца ее жизни, достаточно поглядеть письма Екатерины к Дмитрию из Франции.

Конечно же, поведение Загряжской еще не устанавливает для нас точную дату свидания, однако ненависть, возникшая именно после убийства Пушкина, — дальше я приведу письмо Александрины от 24 января 1837 года, подтверждающее этот факт, — противоречит ноябрьской версии.

Думаю, не только откровенность Идалии Полетики с Екатериной, касающаяся поведения тетки, но и слова Пушкина, прочитанные в одном из последних, близких к окончательному тексту черновиков дуэльного письма Геккерну («Вы играли втроем одну роль...», «Наконец Мад[ам] Геккерн...») говорят о посвящении в произошедшее самой Екатерины.

Логично ли это? Мне кажется, да.

Екатерина не только могла знать о свидании, но, вероятно, получила какое-то, устроившее ее, объяснение от Дантеса, идущего на эту встречу или, по крайней мере, вернувшегося с нее. Пушкин мог допустить возможное соучастие Екатерины в этом безобразном поступке.


Думаю, вести о свидании через Вяземских просочились к Тургеневу, об этом говорят неоднократные намеки Александра Ивановича на какое-то тайное знание относительно Пушкиных (и в дневниках, и в записных книжках).

«24 марта. Москва. Отправился к Дмитриеву, за ним послал к Севериной. Прибежал задыхаясь. Разговор о Пушкине».

12 апреля, через неделю после того как Вяземский послал письмо княгине О. А. Долгоруковой, в котором сообщал, что «предмет щекотлив» и что надо-де говорить «об участии других лиц в этой драме», Тургенев спрашивает у него: «Скажешь ли только правду о том, о чем я почти никому не сказывал».

24 февраля Тургенев писал Осиповой в Тригорское:

«Посылаю Вам письмо князя Вяземского Булгакову, не получив полного моего прежнего письма, жаловался ему на половину моего отчета о последних днях поэта. Как бы многое хотелось мне поведать отсюда, но, вопреки пословице, бумага не все терпит».


Вероятно, можно допустить, что о свидании знала Евпраксия Николаевна Вревская, видевшая Пушкина накануне дуэли. Тот же Александр Иванович Тургенев пишет своему брату Николаю Ивановичу 28 февраля 1837 года письмо.

«Теперь узнаем, что Пушкин накануне открылся одной даме, дочери той Осиповой, у коей я был в Тригорском, что он будет драться. Она не умела или не могла помешать, и теперь упрек жены, которая узнала об этом, на них падет».

Конечно, в письме говорится о дуэли, а не о встрече у Полетики, однако трудно представить, что, «открываясь» приятельнице, Пушкин не стал ей объяснять причины, вынуждавшие его поступить так.

И еще одно свидетельство, письмо от 24 февраля 1837 года Осиповой:

«Умоляю Вас написать мне все, что Вы умолчали и о чем только намекнули в Вашем письме, — восклицает Тургенев, — это важно для истории последних дней Пушкина. Он говорил с Вашей милой дочерью почти накануне дуэли, передайте мне верно и обстоятельно слова его, их можно сообразить с тем, что он говорил другим, и правда объяснится...»

Итак, события последних дней, а не события ноября тревожат друзей Пушкина.

С. Абрамович в систему собственных доказательств привлекает и тот факт, что Фризенгоф не вспоминает Екатерину. «Конечно, — заявляет исследователь, — это объясняется тем, что в тот момент Дантес не был еще женат».

Странное заключение! Если идти путем подобных доказательств, то у Фризенгофа в его письме нет многих проверенных фактов. Выходит, всего этого не было в жизни?!

Письмо как документ можно принимать по тому, что в нем есть, а не по тому, чего нет. Разве нельзя допустить, что Арапову просто не интересовало участие в событиях старшей тетки?!

Посмотрим «неясные недомолвки» в письме Александра Карамзина от 13 марта 1837 года брату в Париж, а также в обрывках дуэльного письма Пушкина, реставрированного Казанским.

Приведу без купюр процитированный с некоторыми сокращениями в работе С. Абрамович отрывок письма.

«...Геккерн, будучи умным человеком и утонченнейшим, какие только бывали под солнцем, без труда овладел совершенно умом и душой Дантеса, у которого первого было много меньше, нежели у Геккерна, а второго не было, может быть, и вовсе. Эти два человека, не знаю, с какими дьявольскими намерениями стали преследовать госпожу Пушкину с таким упорством и настойчивостью, что, пользуясь недалекостью ума этой женщины и ужасной глупостью ее сестры Екатерины, в один год достигли того, что почти свели ее с ума и повредили ее репутации во всеобщем мнении. Дантес в то время был болен грудью и худел на глазах. Старик Геккерн сказал госпоже Пушкиной, что он умирает из-за нее, заклинал ее спасти его сына, потом стал грозить местью; два дня спустя появились анонимные письма. (Если Геккерн — автор этих писем, то это с его стороны была бы жестокая и непонятная нелепость, тем не менее люди, которые должны об этом кое-что знать, говорят, что теперь почти доказано, что это именно он!) За этим последовала исповедь госпожи П[ушкиной] своему мужу, вызов, а затем женитьба Геккерна; та, которая так долго играла роль посредницы, стала, в свою очередь, возлюбленной, а затем и супругой. Конечно, она от этого выиграла, потому-то она — единственная, кто торжествует до сего времени, и так поглупела от счастья, что, погубив репутацию, а может быть, и душу своей сестры; госпожи П[ушкиной], и вызвав смерть ее мужа, она в день отъезда этой последней послала сказать ей, что готова забыть прошлое и все ей простить!!!»

Во-первых, в этих путаных, смешавших подлинные и вымышленные события словах А. Карамзина нет никакого намека на свидание у Полетики.

Александр Карамзин перечисляет сменяющие друг друга известные ситуации: а) Геккерн разговаривает с Натальей Николаевной, б) «два дня спустя» после этого разговора Пушкин получает анонимные письма, в) Наталья Николаевна объясняет Пушкину случившееся, говорит о наглом поведении Геккерна, о его ходатайстве в пользу «сына». Затем естественно возникший гнев Пушкина, вызов на дуэль, неожиданная женитьба Дантеса.

Карамзины много напраслины пересказывали друг другу, сообщалось все ходившее вокруг, вплоть до нелепиц (достаточно вспомнить слух о любви Пушкина и Александрины), их трактовки известных событий более чем сомнительны, но и тут, в приведенном письме, нельзя найти никакого даже намека на произошедшее 2 ноября свидание у Полетики. «Исповедь госпожи П[ушкиной]» мужу касается разговора с Геккерном и поставлена Карамзиным вслед за появившимися анонимными письмами.

Такое же происходит и с пушкинским черновиком, восстановленным Казанским, в котором Абрамович хочет видеть скрытое доказательство встречи в квартире Идалии. Конечно, обрывки слов, даже неясные, взволнованные объяснения Пушкина, нежелание упоминать собственную жену — все это вселяет тревогу, но... Полетика, свидание за два дня до анонимных писем, это уже совсем другое.

Повторю черновую редакцию этого отрывка в уточненном чтении Измайлова.

«2 ноября у вас был [от] с вашим сыном [новость] [.....] доставила большое удовольствие. Он сказал вам [после одного] вследствие одного разговора [... решен], что моя жена опаса[ется] анонимное письмо [... что она теряет голову] [.....] наносит решительный удар [...] составленное вами и [экземп] [ляра] [ано] [нимного письма] [......] были разосланы [.....] было сфабриковано с [.....] был уверен, что найду моего [......] не беспокоился больше. В самом деле, после менее чем трехдневных розысков я уже знал, как мне поступить».

Конечно, если бы С. Абрамович с такой категоричностью не заявила об «окончательном решении проблемы», а предложила рассмотреть свою догадку как одну из возможных версий, то это было бы вполне понятным правом исследователя. Но текст наводнен однозначными утверждениями: «Теперь мы определили истинную последовательность событий», «Так разрешается загадка» и прочее.

Так же воспринимают «открытие» и комментатор последних изданий В. Вересаева — В. Сайтанов, и автор примечаний к книге П. Щеголева Я. Левкович.

«Согласно недавним разысканиям встреча Дантеса с Натальей Николаевной у Полетики произошла 2 ноября 1836 года и послужила одной из причин первого — ноябрьского, а не последнего — январского вызова» — это у В. Сайтанова.

Почти дословно повторяет предыдущее Я. Левкович.

Вопрос, как говорится, исчерпан!

С. Абрамович пишет: «Свидание у Полетики обмануло надежды Дантеса».

Какие «надежды»?! Неужели всерьез можно предполагать, что Дантес, находясь в квартире Полетики, собирался соблазнить Наталью Николаевну?! Неужели его выходку, угрозу «покончить жизнь самоубийством» — вынул пистолет, приставил к виску, но... не успел выстрелить, так как в комнату вбежала двухлетняя дочь Полетики, — можно объяснять чем-либо иным, кроме подстроенного театрального розыгрыша? Нет, ничего кроме издевки и оскорбления человеческого достоинства замужней женщины тут не было. «Вбежавшая вся впопыхах» к Вяземским Наталья Николаевна, и она же, перепуганная и не сумевшая скрыть от мужа произошедшее в тот злополучный вечер, мне кажется, это так понятно...


Все события, связанные со Строгановыми, говорят о том, что исследователями не были серьезно осмыслены многие известные, но вроде бы малозначительные факты.

Вернемся к началу истории.

«...Похороны были насколько возможно торжественнее... на свой счет... Могли ли мы вмешиваться в распоряжение графа...» — спрашивал в приведенном письме В. А. Жуковский.

Конечно, ни Василий Андреевич Жуковский, ни Петр Андреевич Вяземский не могли представить возможных причин, которыми руководствовался в своих широких и шумных деяниях граф Строганов. Сами они действовали от чистого сердца, такой же представляли и удивительную пышность приготовлений, исходящую от старого графа.

Если допустить, что дуэль происходила после свидания у Полетики, то нужно принять и то, что Идалия рассказала отцу о произошедшем в ее квартире.

Дипломат Строганов мгновенно должен был оценить все возможные последствия огласки: не только для Идалии, но и для всей их семьи.

Какие задачи решал Строганов, взяв в свои руки организацию «траурных торжеств»?

Мне думается, все.

Скрывался, становился необъяснимым, — что выгодно, — истинный повод к дуэли; предостерегалась возможная огласка, касающаяся Идалии с другой, враждебной Геккернам и Строгановым, стороны; «сторона Пушкина», его семья повязывались нравственной зависимостью, широта, даже расточительность графа были грандиозными, теперь он мог диктовать собственные условия: невозможность ответить на добро злом, чувство благодарности гарантировали семье графа защищенное спокойствие.

Вероятно, как одну из предохранительных акций Строганова можно рассматривать и «шпионаж» Юлии Павловны. На всякий случай, с целью контроля за складывающейся ситуацией, следовало иметь в квартире умирающего своего верного и неподозреваемого человека, Строганову нужно было знать все, о чем говорит и что думает «партия Пушкина». И в этом смысле «лицо» лучше графини Ю. П. Строгановой найти было трудно.

Напомню события последних двух недель.

10 января: свадьба Екатерины и Жоржа, на которой в качестве посаженых отца и матери выступают старшие Строгановы, а как свидетели — Строгановы-младшие, чета Полетик.

Пушкин на свадьбу не является, но присылает жену.

14 января: обед у Строгановых в честь новобрачных. Геккерн пытается вступить в контакт с Пушкиным, просит его позабыть обиды, изменить «настоящее отношение к нему на более родственные. Пушкин отвечает сухо...».

15 января бал у Барантов, где опять встречаются Дантесы и Пушкины. ...



Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
...Вечности заложник