Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Время Сигизмунда

Юзеф Игнаций Крашевский Время Сигизмунда


© Бобров А. С. 2022

* * *

От автора

Роман «Время Сигизмунда» был написан в 1845 году, а следовательно, двадцать восемь лет назад — больше, чем четверть века. Было это историческое исследование из XVI века, вплетённое в роман, который, возможно, больше стоил поисков и сбора материалов, чем, заслуживает. Если бы тот, кто говорит, что написать исторический роман легко, взял на себя труд проследить происхождение тех крошек, из которых состоит «Время Сигизмунда», может, изменил бы немного своё суждение.

Помимо книг, автор использовал до ста изображений Подолья, Едисана и степей Буджака, преднестровских окрестностей и т. п., впечатления и заметки специально предпринятого с этой целью путешествия. Фантазия взялась вытянуть эти верёвки, которые тут связывают эпизоды в одно целое. Нам не подобает судить, удачно ли мы выполнили нашу задачу. Мы были бы более склонны отрицать это, чем настаивать на противоположном мнении. Факт в том, что кое-где история входит в роман; она представлена с уважением к истине и в мельчайших подробностях.

Множество сегодня забытых преданий и обычаев, подчерпнутых из книг и устных местных традиций вплелось в этот разноцветный клубок. Жизнь в XVI веке была гораздо более красочная, более великолепная, более выразительная, чем сегодня; автор не затемнял яркость, не имел права её подавлять, когда она была в оригинале. Может, именно то, что книга была основана на чисто польском и средневековом фоне, было причиной, что «Время Сигизмунда», насколько мы знаем, переведено не было, чуть более серьёзное его содержание сократило количество читателей, так что, кроме издания 1846 года, другого не было. Настоящее издание — второе, и вещь почти новая, хотя в форме, наверное, чувствуется то, что книга пролежала четверть века. Эта старая история и для нас сегодня — эта книга является воспоминанием собственных прошлых, молодых, счастливых времён.

Мы выпускаем её в свет без каких-либо изменений и переделок, находя неподходящим такую обработку созданной хорошо или плохо и уже однажды изданной книги; хотя сегодня, возможно, мы иначе бы использовали обширный материал, какой она содержит. Но это была бы уже некая сборная работа двух совершенно разных людей… между которыми эти двадцать восемь лет — большая разница. Мы не знаем, который из них стоит больше и за которым нужно признать право поправлять другого. Поэтому, какой книга родилась в 1845 году, такой пусть идёт уже в новое поколение.

Дрезден
1 мая 1874 г.
Ю. И. Крашевский

Том первый

I Кусочек сыра и милостыня

Холодным осенним утром Краков был ещё в тумане, который навис над ним как большая серая вуаль, когда трактом, ведущем от Руси, к нему приближался молодой путник. Уже показались белые башни и чёрные крыши, щетинящиеся трубами, хоруговки и готические чердаки домов, уже долетал до ушей звук раскачивающихся колоколов, различными голосами призывающих на молитву; бледное и холодное сентябрьское солнце уже пробивалось из-за туч и тумана, когда из груди путника вырвался тяжёлый вздох, он бросил посох и дорожную сакву и сел, а скорее, от усталости или тревоги упал на землю.

Его глаза обратились на город, неподвижно застыли, увлажнились слезами, потом опустились к земле и печально закрылись веками. И кто знает, что в эти минуты происходило в душе, трепетало в сердце? Несомненно то, что не одна тяжёлая мысль пробежала по голове, не одно чувство сотрясало грудь. И ему ли плакать? Ему ли так глубоко задумываться? Это ещё ребёнок, ровесники которого бегают по лугам за бабочками, за букашками и весело смеются, валяясь на зелёной траве. Ребёнок, но его несчастье или чудо и милость Божья сделали юношей раньше времени. По этим заплаканным, затуманенным глазам видно, что уже думает, по нахмуренному лбу — что страдал, по бледному лицу — что в его маленькой жизни уже была горечь. А такой молодой ещё, такой молодой. Не знаю, достиг ли он четырнадцати лет, начал ли пятнадцатый. Тонкий, худой, тшедушный паренёк, с бледный лицом, с крошечными руками, с маленькими ногами, со своими большим глазами, светлыми волосами до плеч и грустно улыбающимися губками. В его чертах что-то напоминало женщину, было что-то не мужское, робкое, страдающее.

На нём гранатовый выцветший чекманик, рубашка из грубого серого полотна, завязанная под шеей красной лентой; на голове маленькая суконная шапочка. Пара ботинок висит на палке, которую несёт на плече, вместе с лёгким дорожным узелком. Как если бы боялся города, он упал на пригорке, закрыл руками лицо и горько плачет, а иногда поднимает глаза, посмотрит и снова прячет их в ладони.

А на дороге шум, движение, потому что, когда город с наступлением дня просыпается, из околицы спешат накормить гиганта — столицу, и каждый несёт вклад для удовлетворения его голода. Там фуры сена, овса, пшеницы, дальше телеги со связанным скотом; отары овец, гонимых на бойню, одинокие крестьяне, тот с молоком, тот с цыплёнком, тот с венком грибов, с небольшим количеством овощей, с горшочком масла, с заплесневелым сырком. На дороге шумно, клубами поднимается пыль, песни, приветствия, доносятся весёлые разговоры, а Краков всё громче звонит в двадцать, в сорок, в сто костёльных колоколов.

И, прислушавшись издалека к этим смешанным голосам бронзовых птиц, что так весело, так звучно сейчас поют, кажется, что слышишь некую беседу, полную таинственности, странности, наполовину набожную, наполовину насмешливую; тебе кажется, что улавливаешь слова того непонятного языка, который так далеко распространяется по свету и каждую минуту иначе и всё более разнообразней. Иногда грустные стоны, то плач, то снова весёлое пение, то что-то серьёзно говорит, то неторопливо рассказывает, то дразнит отрывистыми полусловами.

От звука колоколов разбился даже туман, висящий над городом, схватил его ветер и понёс куда-то далеко! Засияло бледное, чистое солнце и позолотило купола, кресты, крыши, хоруговки и зелёные верхушки деревьев, и красные башенки ворот и стен.

Мальчик поднял глаза, увидел этот новый вид перед собой и, сорвав с головы шапочку, опустился на колени, начал молиться; слёзы катились по его лицу как капли росы, даже грустно было смотреть.

И хотя он приклонил колени на пригорке чуть дальше от дороги, кое-кто из тех, кто направлялся в город, засматривался на него; увидев, что, он обратился лицом к Кракову, тоже смотрел на город, не увидит ли там какого-нибудь удивительного явления, потом снова на мальчика, потом пожимал плечами и шёл дальше. Не одна женщина задерживалась дольше, вздыхала, а уходя, поворачивала голову назад, посмотреть, молится ли он ещё. Он молился и плакал по-прежнему.

Две торговки выехали за город, чтобы найти дешёвый товар, коий был им нужен для лавки. На самом деле, тогдашние правила запрещали выскакивать так на дороги и выкупать продукты, но когда же слушают распоряжения? Люди всегда из них выкрутятся, объясняя то тем, то этим, а есть даже что-то приятное в нарушении приказа, в страхе, что выгонят в шею и в победе над трудностями и опасностями. Этого, вероятно, не ищут торговки за городом, но имеются такие, которых и это гонит.

Наши две торговки, пани Марцинова и пани Янова, шли, по дороге покупали у прохожим яйца и масло, уже даже у той и другой их было много в фартуках, когда увидели мальчика, который ещё стоял на коленях и молился со сложенными руками.

— Смотрите-ка.

— Несут яйца?

— Эй! Что мне там ваши яйца! А вот там на холме кто-то стоит на коленях и молится.

— Хо! А где?

— Вон, справа.

— А! Чёрт! Правда! А вот и старая баба несёт горшок, наверное, с маслом.

— Глянь-ка на этого премилого мальчика. Иисус, какой красивый, бедняга! Ей-Богу, ангелочек, только крыльев не хватает!

— А вот яйца, пани Марцинова.

— Чёрт бы их взял! Смотрите-ка, он чего-то так молится, а на его глазах блестят слёзы?

— Кто его знает! Пойдём лучше к маслу.

— Глядите-ка…

— Пойдёмте торговаться…

— Потому что вы, кума, не обращаете внимания…

— Молится, молится; пусть Бог даст ему всего хорошего, а мы к яйцам и маслу, а то подойдёт кто-нибудь… или…

— Ваша милость, кума, ангелочек…

— Не хотите?

— Торгуйтесь сами!

— Тогда помогите же мне.

— Ага, сейчас! Подойду и погляжу, ведь он плачет, нужно расспросить, посмотреть, может, его кто обидел.

— За своим бы следили и смотрели, из чего хлеб едите.

Обе кумы пожали плечами, и пани Марцинова подошла к мальчику, а пани Янова направилась к горшкам с маслом и коробкам с яйцами.

— Добрый день, хлопчик! День добрый! — воскликнула она, качая головой и поднимая её вверх.

Мальчик не думал, что это приветствие может относиться к нему и даже не оглянулся.

— Смотрите, так замолился, что не слышит!

И она повторила своё:

— День добрый, дорогой!

В эти минуты молитва окончилась, мальчик упал на пожелтевшую траву и, как бы колебался, как бы боялся идти дальше, опёршись на руки, неподвижно сидел. Он всё-таки услышал приветствие и медленно, из любопытства, повернул голову и заплаканные глаза. Встретился с любопытным взглядом достойной пани Марциновой, красное, светящееся здоровьем лицо которой было обращено наверх. Но ещё не убедился, что услышанный голос относился к нему.

Таким образом, любопытной торговке пришлось поздороваться с ним в третий раз…

— День добрый тебе, хлопчик!

— День добрый, мать, — ответил тихо путешественник и, стыдясь, снова закрыл ладонью лицо.

— Что же ты так молился, а, видимо, и поплакивал? Гм?

— Знает ли человек, откуда к нему плач и молитва приходят? Их Бог даёт, — сказал мальчик.

Марцинова покачала головой: какой умный, говорит как ксендз.

— Вы издалека? — спросила она громко.

— О! Издалека, матушка!

— И, наверно, в наш Краков?

— А куда же, мать?

— С вами, должно быть, кого-нибудь ещё?

— Господь Бог.

Марцинова по-прежнему кивала головой.

— Ой! И так ты один пришёл прямо сюда! Милый Пане Иисус! Один!

— Разное бывало, матушка, по большей части один.

— Наверняка у тебя есть рекомендация к кому-нибудь или письмо, или родственники?

— Ничего, ничего… никого… Божья опека и людское милосердие.

— Ой! Ой! Как же это, бедняжечка! — воскликнула Марцинова, хлопая в ладоши. — Господи Иисуси, издалека! Один, на человеческую милость, на Божью опеку! И не боялся так идти?

— А чего мне бояться?

— Разбойников, случайностей… Бог знает, — добавила она, крестясь, — злого духа.

— Что же с меня взяли бы разбойники? От злого духа есть крест, на злой случай — ангел-хранитель.

— Даже приятно слушать, такой разумный ребёнок… А что же думаешь делать в Кракове?

— Не знаю… и поэтому вы видели, что я плачу; потому что, когда этот Краков, о котором я мечтал, на который вся надежда, уже близко, то меня такой страх берёт, такой страх, мать…

И он снова заплакал.

— Не бойся, дитя моё! Кто с Богом — Бог с ним! Ангелы Господни с тобой, мой дорогой… не оставит тебя Матерь Божья, опекунша сирот и бедных; Краков большой, в нём милосердия довольно и хлеба достаточно!

— Дай Боже, чтобы слова ваши были для меня добрым знамением, мать… благослови вас за них Бог!

— Не за что, друг мой, не за что! Ты, быть может, не ел? — спросила она живо.

— У меня есть ещё кусочек хлеба…

— Добавьте к нему, дитя моё, кусочек сыра.

— Нет денег.

— А кто тебя о них просит? Это мне позже отдашь, когда приуспеешь в городе! Найдёшь Марцинову в ларьке на рынке, первая будка скраю, окрашена в зелёный цвет, на колёсах, на крыше красный петух. Узнаешь! А если тебе не хватит хлеба, то приходи завтра ко мне, приходи, дорогой, всегда ложку еды найдёшь.

Мальчик поцеловал руку, которая, дрожа, протянула ему белый кусочек сыра, и слёзы, но радости, заблестели в его глазах.

— Благослови вас Бог за это, добрая, милостивая женщина! — воскликнул он. — Я не родился нищим, а то бы руку к людям вытянул… Бог так хотел, да будет воля Его. О! Никогда не забуду вашей милостыни и буду за вас Бога молить! Теперь, после ваших слов, более смелый и весёлый я войду в Краков.

Но пани Марцинова, которой кума давно кричала, ушла уже, отдав сыр, и сильно возбуждалась, перекупая горшочек масла. Мальчик тем временем надел ботинки, застегнул одежду, потряс волосы, запутавшиеся на плечах, и, откусывая кусочек сыра, взял посох и двинулся к городу.

Но сердце его так билось, что голода он не чувствовал; он спрятал сыр и, устремив глаза на столицу, предместье которой было полно шуму и суеты воскресного торга, шёл дальше, не спеша, оглядываясь, уступая и следя за дорожками под домами.

Боже мой, каким тут всё казалось ему дивным, великим, почти страшным и чудесным! Он глядел на здания, на людей, останавливался, поглядывая в сторону голосов, что казались ему дракой. Воскресные колокола оглушали его, городской шум беспокоил. Он наткнулся на открытые двери костёла и, стягивая шапочку, вошёл.

Утренняя месса в костёле Девы Марии как раз начиналась и перед главный алтарь вышел ксендз в белой ризе, за ним два мальчика в свежих стихарях, немного было людей в костёле. Несколько дедов при входе, несколько мещан в праздничной одежде на лавках, которые открывали себе ключами и входили на собственные места, несколько коленопреклонённых женщин у решёток, разделяющих главную часть храма от нефа костёла.

Мальчик на одно мгновение опустился на колени у порога, ударил челом, сложил руки, и в эти минуты раскрылись шторки перед образом Божьей Матери и, словно свет от Её изображения упал на бедного сироту, зазвучал орган, зазвенели колокола, служба началась.

Он молился, молился, и не раз: горячие слёзы падали на каменный пол, не раз он обращал глаза на лицо Богородицы, увенчанное золотой короной.

Ксендз уже благословил крестом верующих и отошёл от алтаря, а мальчик не встал ещё. За ним был слышен ропот, двое мальчиков его возраста, поглядывали на него, тихо разговаривая:

— Смотри-ка, Павел, какой-то чужак!

— И бедняк, как мы, Янку!

— О! А молился бы так, если бы не был бедным?

— Наверное, нет; поговорим с ним, как будет выходить из костёла.

Когда ребята шептались, какой-то старик в сером капоте, с седыми усами и выстреженной чуприной, человек с мрачным и сморщенным лицом, который во время мессы внимательно следил за горячей молитвой мальчика-бродяги и всматривался в его лицо, задержался тоже рядом с ним, опёрся на сучковатую палку и, погладив лоб, кивнул ему.

Мальчик, который этого не ожидал, не принял сперва этого вызова на свой счёт и не сразу его услышал, пока седой, потянув его за руку, не вывел за собой на кладбище.

Он поставил его перед собой, долго смотрел ему в глаза, отвратительно морщился, кусал усы и наконец буркнул, словно ругал:

— Кто ты?

— Сирота, пане!

— Сирота, гм, сирота! — повторил несколько раз седой господин, крутя головой, и под нос себе добавил:

— За сиротою…. Бог с калитою. А откуда?

— Издалека, пане.

— Из Польши?

— Из Руси Литовской.

— О! Из Руси… Hora z horoju ne zojdetsia, смотрите же, русин! А с кем же приехал?

— Пришёл один.

— Один! — по-прежнему грозно бурча, говорил седой. — Гм! Зачем же? К кому?

— Ищу пристанища, жизни, хлеба.

— А там же у тебя никого? Гм?

— Никого! — и мальчик тяжко вздохнул, а слёзы тихо снова покатились на рукава рубашки.

Седой господин поднял заячий капот, что-то ворча под носом, достал из-под него кошелёк и, поискав белый грош, дал его мальчику.

— Вот тебе, ты хорошо молился, ты свято молился, Бог тебе даёт это через меня, не я! Не я! И не избалуйся в городе, и не отвыкай от молитвы!

Мальчик едва имел время начать благодарить, когда седой, ещё что-то ворча, быстро ушёл, размахивая палкой над головой, повторив:

— Nad syrotoju Boh z kalitoju.

Чуть он ушёл, подошли к нему те два мальчика, что вышли из костёла за юным путником, посмотрели ему в глаза и старший, с коротко остриженной головой, с мужской фигурой, с чёрными глазами, румяный, останавливая мальчика, поздоровался:

— День добрый.

— День добрый.

— Мы слышали, что ты говорил с русином, хотим и мы тебе помочь!

— А! Боже мой! — воскликнул тронутый сирота. — Откуда же столько Твоей милости для меня?

— Разве ты не ожидал от людей помощи?

— О! Немного!

— Это плохо, брат, плохо. Народ у нас добрый, а Бог ещё лучше, иногда и плохого к честному деянию склонит. Видишь нас, бедных, перед собой, а нас таких в Кракове…

Он повернулся к товарищу.

— Много?

— Как маку! А кто нас пересчитает?

— Видишь! И каждый из нас ходит клянчить хлеб насущный, и никому в нём ещё не отказали.

— Это чудесно! — воскликнул путник.

— Это просто только честные сердца честного народа, что с нами делится последним куском. Мы не ходим к богатым, не стоим в дверях дворцов, клянчим у бедных, как и мы, у работающих, у тех, кто знает недостаток и понимает голод. У ворот камениц, хаток, монастырей каждый день дают нам милостыню, а песня студента неоднократно из кошелька и белый грош выводит. Пойдём с нами, ты наш.

— Поцелуемся, — сказал другой.

— Хорошо, обнимемся и поцелуемся сперва.

И они весело обнялись, на сердце путешественника даже полегчало. Они взяли его под руки.

— А теперь ты наш товарищ… пойдём в наш постоялый двор, проводим тебя к своим, научим, что ты должен делать…

II Жаки

В XVI веке, когда начинается наш роман, Краков был ещё настоящей столицей Польши, доживал свои дни и, будто предчувствуя, что вскоре утратит своё значение, которое наследует после него молодой город в Мазовии, весело, быстро заканчивал свою эпоху величия и блеска. Всё здесь в это время было жизнью: многочисленный двор, богатое мещанство, отличное духовенство, первая в стране школа; всё поддерживало в нём эту жизнь. Богатые дворы польских, литовских, русских панов менялись там, окружая более большой и великолепный, чем другие, королевский двор. В любой дневной, в любой ночной час кипели и шумели улицы; их заливал народ, заливали нарядные отряды панов; замечательные процессии религиозных праздников, либо грустная похоронная процессия; на рынках оживляла город торговля; на площадях расставленные лавки, будки, шалаши, столики привлекали и придворных, и мещанство, и службу великих панов. Куда не повернёшься, везде толпа, давка, шум веселья, смех и пение. Даже у границ столицы, из которых обычно жизнь утекает, чтобы сосредоточиться в очаге, евреи в постоянном движении и занятии находились днём и ночью.

Весь год был как бы одним весёлым праздничным днём, разрезанным только несколькими передышками. Но эти минуты отдыха становились теперь всё более частыми — увы! Не один краковский горожанин, опёршись на палку, грустно глядел на королевский замок, говоря про себя:

— И снова нет его величество короля! И снова Краков пуст! Напрасно ксендз Ожеховский ему справедливо сделал выговор, что он предпочитает жить в своём Вильне при своих тыкоцинских стадах, чем в старой столице Пястов! Сердце литвина тянет к дому.

И однако Сигизмунд Август жил достаточно долго в Кракове и эти преждевременные жалобы, что он оставил столицу, оправдаются в конце концов только при его преемниках.

Набравшись издавна жизни и сил, Краков жил ещё молодо, не предвидя близкого упадка.

Население его в те времена было чрезвычайно разнообразным, а подлинное местное тонуло в гораздо большем числе приезжих. К этим мы сперва должны отнести огромную толпу разнородных учеников главной школы и школ поменьше, обычно называемых одним общим наванием — жаки. Эта толпа, сильно отличающаяся от остальных обычаями, занятием и энергией молодости, состояла из состоятельной и бедной молодёжи всех провинций старой Польши. Среди них, однако, (хотя в меньшем количестве) находились также венгры, чехи, немцы и дети из соседних стран.

Несмотря на то, что уже в начале XVI века повсюду в Европе занялись устройством школ и установлением некоторых законов для молодёжи, в Кракове ещё, как и в других местах, старые традиции были сильнее новых постановлений.

Этот молодой народ, с трудом поддающийся переменам, держал традиции непослушания, как щиты.

Школьное управление поначалу не настаивало на слишком строгом выполнении правил, которые, должно быть, казались строгими. Поэтому жаки, несмотря на многочисленные постановления ректоров университета, епископа-канцлера и самого короля, были ещё тем же, чем раньше, — большой толпой, наполняющей мещан ужасом, а особенно еретиков и евреев.

Придворные больших панов и резвая толпа магнатов платили за это не одним притеснением, но жак эту минуту унижения и угнетения сторицей отдавал протестантам, мстил невыносимых евреям. Еврей был естественным врагом жака; оба ненавидели друг друга; оба при появлении друг друга должны были непреднамеренно дрожать, а было время, когда устрашённые евреи не раз кучами убегали в панике перед одним жаком.

Толпа жаков делилась на очень много классов и частей, потому что все, даже те, кто учились при костёльных приходских школах, числились в академическом теле и пользовались его свободами. Те же, что проживали в бурсах и учились в академических коллегиях, не только этой связи со школьными жаками не избегали, но, видя в ней увеличение силы, сами её вызывали.

В многочисленных бурсах, основанных благотворителями, сосредотачивалась академическая молодёжь; эти бурсы, остающиеся под началом старшего сениора, одного из коллег университета, то есть профессоров, включали в себя очень богатую или очень бедную молодёжь в соответствии изначального их установления. Во многих из них студенты имели только надзор и помощь в учёбе и должны были клянчить в определённые часы в городе хлеб насущный. И, как всюду, бедных больше, нежели богатых, так и тут, в числе жаков большинство было жаков нищих, паупров, которым, как птицам, Господь Бог руками милосердных людей посылал ежедневное пропитание.

И не думайте, что для этого жак принимал покорную мину, нищенскую осанку, что становился робким и плачущим. Напротив, нищенствующая молодёжь этого времени была более шальная, чем богатая и строже контролируемая семьёй могущественных панов. Несмотря на то, что предписания требовали от студентов, выходящих на улицу, одежду клирика, однообразнную, однако мало кто на неё соглашался, и не многие носили; несмотря на то, что сурово запрещали припоясывать оружие, у всех оно, однако, более или менее, конечно, было, особенно у старших, а безоружные носили в ножнах крепкие палки, страшные для евреев не меньше белой стали.

Большая часть академической молодёжи была с усами, так как поздно начатое обучение растягивалось даже до тридцати и за тридцать лет. Сениоры в бурсах, ректоры в школах не могли удержать учеников в подобаемой строгости, приходилось смотреть на их поступки сквозь пальцы. Неудержимые подростки постоянно в свою защиту обращались к старым традициям и шалили тоже по-молодому. О! Потому что этому возрасту много нужно, чтобы израсходовать силы, какие ему дал Бог, и обязательно использовать их на добро или зло. И горе тому, кто не почувствовал в себе молодости.

Традиции средних веков указывали жаку в еврее неприятеля, врага.

Сперва евреев обвиняли в великом преступлении их праотцов, потом в мучении детей на Пасху и употреблении хрисстиянской крови, в отравлении воды и т. п. Издевались над ними также без милосердия, а жак, где бы не встретил еврея, не мог по крайней мере словом или рукой не задеть его. Был также старый закон, который позволял жакам собирать плату с евреев, ввозивших что-либо в город, въезжающих и выезжающих, проходящих даже в ворота. Плата называлась закрученным названием: Kozubalec. Несмотря на то, что кампсоры, что её собирали, имели на это определённые нормативные предписания, совершались многочисленые беззакония, потому что жаки сами, кроме этого и часто силой, выкрадывали ещё при случае в разных местах незаконный козубалец.

При виде толпы жаков, которая собиралась по данному знаку, вырастая из-под земли, еврей робел и выбирался тёмными закоулками, проклиная потихоньку и бросая за собой косые взгляды.

В XVI веке появился другой враг этой молодёжи — еретики. Духовенство смотрело сквозь пальцы на преследование протестантов, а молодёжь неоднократно позволяла себе ужасное беззаконие на домах, если не на самих иноверцах; она представляла в то время возмущение, мнение людей. Были вынуждены особыми законами ужесточить безопасность собственности и лиц иных конфессий — и это не много помогло.

В определённое время года, в некоторые часы дня раздавалось пение юношей на улицах Кракова. Тогда горожане становились у своих дверей, евреи убегали, отворялись окошки, белели в них женские головки в красных с бахромой чёлках — это пели жаки, идущие за милостыней.

То они останавливались у дверей наиболее богатых мещан, панов, духовных лиц, то, когда впускали, они входили внутрь, то, иногда, выбрав место под фигурой, у костёльной стены, за кладбищем, взывали к милосердию прохожих.

Наиболее бедные носили с собой кружку, в которую складывали дарованную еду, носили саквы, где прятали ежедневный хлеб, а книга в руке, знак жака, была как бы особенностью, по которой его узнавали.

Они были склонны к всевозможным видам насилия, но между ними почти никогда не доходило до споров и конфликтов, которые надолго могли бы их разделить; напротив, сильные единством, они старались от них воздерживаться. Жак помогал жаку книгой, хлебом и рукой в нужде; на голос одного слетались все.

Хотя, согласно правилам, жаки должны были размещаться в бурсах, для этого устроенных, однако же множество вписанных в школьные матрикулы не имели постоянного места пребывания. Летом проводили ночи на улицах, у ворот костёлов, зимой просились в дома, а большая часть бедных, нанимаясь в услужение к более богатым студентам и мещанам, зарабатывала и повседневный хлеб, и приют у печки.

Единственным местом для обучения во всей тогдашней Польше был Краков, в Вильне иезуитскую академию под временным названием Гимназиум только начинали строить; так что сюда сбегались из далёких сторон все жаждущие хлеба, знаний и будущего.

Не один сирота-попрошайка шёл в столицу, как в порт, и находил в ней и ежедневное содержание, и обещание более радостного завтра.

Молодости нужно немного, потому что живёт надеждой, будущим и сама собой. Выпрашивая хлеб, бедно скитаясь, жаки были счастливее многих других, а набожная, весёлая песня, праздичный диалог, поздравления, речи, что выходили из их уст, выливались свободно, изображая души, исполненные стоического равнодушия к настоящему, полные надежды в завтрашний день. И не один, не один из этих весёлых детей улиц стал известным человеком, полезным стране и гордостью своей бедной семьи; не один ходил потом в пурпуре и золотой цепочке.

Но вернёмся к нашему путешественнику, которого на каждом шагу встречает помощь, милосердие и неожиданная опека; начиная с кусочка сыра Марциновой, который был радостным предзнаменованием, всё для него складывалось в тысячу раз лучше, чем он мечтал. В его руке уже были деньги, а рядом шли два молодых, как он, бедных, как он, и полных наилучших намерений товарищей. Они, таща его за собой в глубь города, объясняя ему названия улиц, зданий, нарядов людей, которых встречали, с интересом расспрашивали его сами. Но, отвечая им на вид открыто, на самом деле ребёнок не говорил ничего, вздыхал и как бы специально избегал дальнейших вопросов.

— И откуда ты? — спрашивали они его.

— Издалека, из Руси, не спрашивайте больше, не скажу, не могу поведать.

— Сирота?

— Сирота! О! Наибеднейший из сирот, так как никого у меня нет на всём широком Божьем свете, никого!

— И ничего? — добавил Павлик.

— Кроме этой сукманки и пары рубах, кроме моей печали и одиночества.

— А кто тебя сюда прислал?

— Кто? Бог. Что-то мне постоянно шептало на ухо: иди в Краков, иди, там учёбу и хлеб найдёшь. И пошёл, и пришёл, как видите.

А потом вздохнул снова.

— Что же ты думаешь предпринять?

— На что Бог вдохновит. Запишусь в школу; буду служить за хлеб насущный и учиться.

— Однако мы так все делаем! Но найдёшь ли службу? Заработаешь ли хлеб? Как запишешься в школу?

— А! Я сам этого не знаю!

— Слушай-ка, — сказал Павел, — что ты умеешь?

— Я? Почти ничего.

— Но всё-таки что-то умеешь?

— Немного, брат, очень немного.

— Ты, должно быть, где-нибудь ходил в школу, хотя бы к какому-нибудь сельскому учителю.

— В школу? Нет. Но учился.

— Где же ты учился?

— Сам, сам немного учился, немного люди помогали. Один старый ксендз.

— Умеешь читать?

— По-польски и по-латыни.

— О! И по-латыни.

— И немного переводить.

— Смотри на него! Этого достаточно, сможешь записаться с нами. Пойдём, пойдём.

— Куда вы думаете меня вести?

— К нашему сениору; это добрый, честный человек, он нам кое-что посоветует.

Они остановились на улице, потому что как раз наткнулись на толпу студентов, которые с криком бежали, размахивая палками, словно кого-то преследовали.

— Куда вы, братья? Куда?

— Очищаем улицу, ксендз с процессией туда пойдёт, очищаем улицы от евреев.

И начали кричать.

— Стоять! Стоять! В свинарник, негодяи, в свинарник, прочь с дороги!

Евреи быстро неслись толпой, оглядываясь, в противоположную сторону. Один только стоял неподвижно, руки в карманы, с шапкой, натянутой на уши, несмело, но довольно спокойно глядел на жаков и не отступал. Двое главарей отряда задержались около него и кивнули головами.

— Szulim lachem, Herr Hahngold, как поживаете? И бегите прочь, потому что процессия идёт.

— Ну, ну, уйду вовремя, не бойтесь, уйду!

— И желательно заранее, — добавил другой жак, — потому что, несмотря на то, что ты наш кампсор и мы обязаны тебе благодарностью и уважением, за твои деньги и вымогательство не обошлось бы без увещеваний по спине.

— А вай! А вай! Что за смельчаки! — отозвался Хахнгольд. — Воевать с евреем!

Говорил он это, принимая вполне спокойный вид, но в неуверенных, бегающих взглядах, в движении рук, которые дрожали в карманах, выдавала себя скрытая боязнь.

Кампсор — это казначей бурсы. Пан Хахнгольд, богатый израильтянин, который собирал богатый козубелец для жаков со своих единоверцев, был слишком важной фигурой, чтобы его здесь лучше читателям не представить.

Хахнгольду было, может, лет пятьдесят, может, больше, но выглядел ещё здорово и румяно: длинная рыжая борода, длинные пейсы, подобного, но более жёлтого цвета, свисали ему на грудь и плечи. Лицо, немного выглядывающее из-под волос, красное, веснушчатое, с отвисшим носом, светилось глазами, покрытыми ресницами и отвисшими жёлто-седыми бровями, из-под которых падающий взгляд его жёлто-серых зрачков поблёскивал ещё удивительней. Глазки эти неустанно летали, вращались, бегали во все стороны, а иногда движения их сопровождали судорожные дёрганья правой руки и ноги. Синие губы едва были видны из-под усов и заросшей бороды; они скрывались в красных волосах кампсора. Его одежда была подобна сегодняшней одежде евреев, сверху его покрывал чёрный плащ, залатанный и невзрачный, завязанный шёлковым шнурком под шеей. На голову была глубоко втиснута шапка из лисы, верх которой из выцветшего жёлтого бархата чуть походил на мех. На самом деле за ремнём одежды был у него спрятан, но ещё был заметен, длинный нож в чёрных ножнах, с рукоятью из чёрного дерева, изогнутой. Рядом с ним висела на ремешке роговая чернильница, коробочка для пера и свиток бумаг, обёрнутый шёлковым шнурком. Его внешность вовсе не говорила о достатке, а скорее о противоположном, и однако всеобщая новость, несмотря на старательно показанную бедность, делала его неизмеримо богатым.

Он стал кампосером бурсары, не из-за прибыли, так как прибыль от этого не могла быть большой, но скорее, чтобы должность охраняла от нападений. Его дом, расположенный в отдалённой части города, скрытый в окружённом частоколом дворе, редко для кого отворялся, он же появлялся везде, проскальзывал в городах, где его меньше всего ожидали.

Встречали его не раз снующим по коридорам монастырей, убогим жилищам академических коллегий, даже в королевском замке; и всегда с надвинутой на глаза шапкой, опущенной головой, как если бы таился и скрывался. Из разговора с ним можно было понять, что знал он больше, чем обычные еврейские учёные, а эти знания не ограничивались Библией и Талмудом. Знал сирийский, халдейский и арабский языки, говорил с лёгкостью почти на всех восточных диалектах; читал философско-религиозные трактаты, труды каббалистические и астрологические, даже говорили, что вдавался в алхимию. Некоторые утверждали, что открыл великую тайну, но этой тайны никому, естественно, поверить, даже признаться в её изучении никому не хотел. Оттого что показывался везде, где занимались алхимией, где дымилась труба от огня реторты, говорили, что он был в компании со всеми алхимиками своего времени. Что делал дома, куда никого не пускал, неизвестно, и, пожалуй, ночью там мог чем-то заниматься, потому что днём, вечерами, а часто даже и в более поздние часы его замечали в разных местах города.

Всегда оборванный, грязный, отвратительный, принимающий мину обычного еврея, но не без издевательства в глазах, не без некоторой тайны, скрытой усмешки под бородой — уступал дорогу всем, кланялся и пресмыкался, видимо, умысленно. С теми, которые ближе его не знали, он притворялся невеждой, а за каждый грош, за каждую, хотя бы наименее ощутимую прибыль, одинаково жадно вытягивал руку.

Таким был кампсор Хахнгольд, встретив которого в эти минуты, жаки пытались уговорить отойти. Он точно имел срочную необходимость остаться, беспокойно, тревожно оглядывался во все стороны, судорожно двигал рукой в кармане и стоял в воротах дома.

— Ну, ну, двигай Хахнгольд, потому что слышно процессию, уже звонят.

— Скоро, скоро, уже иду, уже иду.

И упорно стоял. Затем его взор, блуждающий во все стороны, упал на юношу, которого вели с собой два жака. Осмотрел его с ног до головы и снова с упрямым интересом уставил глаза в лицо путника.

Несколько раз он открывал рот, словно его что-то грызло и беспокоило, чего не смел сказать, потом слегка схватил за рукав Павлика Сороку, который шёл с незнакомым мальчиком, и, оттягивая его в ворота, тихо спросил:

— Кто это?

— Кто этот парень?

— А?

— Нищий, как мы, ищет хлеба.

Еврей покрутил головой.

— А откуда он?

— Говорит, что с Руси.

— Он говорит, что с Руси? Но откуда?

— Не хочет поведать.

— Давно он тут?

И еврей пристально всматривался в лицо пришельца.

— Мы его только что встретили.

— А куда его ведёте?

— К нашему сениору, к пану Пудловскому, пусть магистр подумает, что с ним делать; беднягу хочется вписать, а, возможно, и отруцин[1] будет не на что устроить и запись оплатить, потому что говорит, что на нищенском хлебе сюда пришёл.

— А чем ему поможет магистр Пудловский?

— Возможно, что-нибудь придумает.

Хахнгольд покрутил головой, подвигал глазами и кивнул мальчику, который робко к нему подошёл.

— Что это? Вы в школу пришли?

— Если меня примут.

— Как вас зовут?

— Мацек.

— Мацек! А! А ещё?

Мальчик смешался, покраснел и добавил:

— Больше не знаю.

— Ведь имеете фамилию?

— А! Фамилию!

— Да, фамилию, — добросил Павлик Сорока.

— Фамилия: Сковронок.

— Красивая птичка! — засмеялся Павел. — Ты Жаворонок, я Сорока, вот, нас двое птиц, но сорока больше и красивей. На ней чёрная сутана, а жилетка белая.

Мальчик ничего не отвечал, а еврей сделал мину, как бы фамилии не поверил, и повторил несколько раз под носом:

— Сковронок, Сковронок!! А есть у тебя какие-нибудь деньги с собой? — спросил Хахнгольд.

— Один белый грош, который дал мне один милостивый человек.

— В сером капоте, седой, — добросил еврей.

— Именно.

— Я знаю его, — пробормотал еврей. — Всегда один! Всегда тот же!

И он добавил себе потихоньку: «Это он! Это он!»

— Если вы его знаете, скажите же мне, кто он такой, хочу узнать, кому благодарен.

— Все в городе его знают. Это русин, пан Чурили. Ой! Ой, а кто его не знает. А дал тебе только один белый грош, говоришь?

— Один.

Еврей загнул ремень, но очень незначительно, отстегнул что-то под плащом, развязал и молча как бы чего-то искал; потом живо достал худую руку из-под полы, в которой блестело несколько серебряных грошей, вложил их в ладонь Сковронку и, не дожидаясь благодарностей, ушёл на двор.

— Ребёнок счастья! — воскликнул Павел Сорока. — Ведь тебя встречают одни чудеса! И этот евреишко, у которого гроша в залог не выпросить, даёт тебе милостыню или в долг. Счастливый ребёнок! Ну, пойдём.

Но Сковронок был так удивлён новым пожертвованием, что не мог двинуться с места, поглядывал то на деньги, то на своего товарища, не в силах открыть рта.

— Вот, понемногу наберётся на отруцины; пойдём, Мацко, к старосте, к пану Пудловскому, а то потом его не застанем.

Когда это говорили, на улице послышались колокола, пение, и все люди начали расступаться, становиться на колени, снимать с головы шапки. Преклонили колени и жаки, а Мацек снова молился. Процессия прошла, Сорока потянул его за собой.

— Это уже недалеко, — говорил он, — вон, видишь там красный дом на углу, маленькое крыльцо на тёмных столбиках, а над ним в углублении образ св. епископа Григория; это наша бурса; поспешим, чтобы застать пана Пудловского.

И они шли быстро; третий товарищ исчез, присоединившись к тем, которые очищали улицы от евреев. Они пришли к дому, ворота которого были открыты, и по лестнице справа направились на второй этаж.

В бурсе царило сейчас глухое молчание, по той причине, что жаки разбежались из неё в костёлы, на улицы, кое-кто там только шептался в комнате старших спереди, наверное, те, кто был болен, или слуги приводили в порядок комнату. В тыльной части со стороны двора были обширные комнаты для бедных, в которых открытые в эти минуты окна позволяли разглядеть чёрные доски, скамьи, порезанные ножами, разрисованные печными углями, и разбросанные линейки и книжки.

Лестница в комнату пана Пудловского была занесена осенней грязью, кривой, шаткой, а стены, усыпанные надписями, рисунками и именами, к которым были присоединены дополнительно глупости шалопаев, дописанные разным почерком и формой букв, тянулись вдоль внешних стен. Над некоторыми именами возвышались нарисованные ослиные уши и большими буквами добавленный BEANUS.

Но у обоих наших знакомцев не было времени задумываться над лапидарным стилем и символами, украшающими стену, они спешили к низкой дверке; рядом с ней висела на верёвке козья лапка, которая объявляла, что без предупреждения не всякому можно было входить.

— Видишь, Мацек Сковронок, как укрепился наш магистр, чтобы жаки на него не нападали. Велит звонить, прежде чем войдёшь, и поцеловать козью лапку, прежде чем поцелуешь его лапку. И не удивляйся, у него много работы, он не любит, когда ему её прерывают; пишет красивой латынью поэму «Гамфредова безделушка»! Никто не знает, о чём она, мы ловили только странички, на которых было полно латинских стихов, перечёркнутых и переписанных. Целые дни сидит, а иногда даже внизу слышно, как скандирует. Впрочем, кто его знает, что делает и почему закрывается, что и мальчик без позволения не войдёт. Даже отверстие от ключа заслонено. Это человек скрытный и непостижимый.

Они позвонили.

Изнутри раздался хриповатый голос по-латыни:

— Кто там?

— Studiosi ad Dominationem Vestram venientes!

— Studiosi! — пискнул голос изнутри. — Ite ad scholam occupatus sum.

— О! Это его потянуло на латынь. А слышишь, какая латынь! — воскликнул Павлик. — Domine magister, — прибавил он, — pauper ad te veniens studiosus.

— Ite ad diabolum! Ite et attendite.

— Понимаешь? Говорит, чтобы мы шли к дьяволу, а мы пришли к нему и обязательно попадём — это так всегда.

— Domine magister, beanus est, studiosus novus; ad Dominationem Vestram consilii gratia veniens.

— Ide ad diabolum, — повторил голос изнутри, — studiosus et beanus, asini ambo.

— Gratias amigus. Aperite.

После этих последних слов настойчиво добивающегося быть впущенным Павлика дверь открылась, высунулась голова. Её действительно ожидали жаки, но не в том месте, в котором она им показалась. Поскольку обычно facies смотрящего высовывается на полтрети или на два локтя от земли, тут же, к удивлению Мацка, вырвалась как бы из-под земли, потому что едва на полтора локтя от пола. И какая голова! Растрёпанная, с чёрными слипшимися волосами, искривлённым ртом и отвисшими губами, вся прыщавая, покрытая беретом и полная перьев.

— А, это ты, Сорока! — воскликнул магистр, отворяя. — Почему невовремя пришёл? Гм?

— Dominatio Vestra!

— Оставь меня в покое со своей паршивой латынью, на которой болтаешь как настоящая сорока, даже мои уши от неё вянут. Чего хочешь?

— Я привёл нового ученика, beana, который давно хочет записаться, бедняжечка, в св. Григория. Убогий, бедняк, пришёл он в Краков за знаниями и хлебом.

Только тогда сениор обратил налитые кровью глаза на Мацка и уставился на беднягу, который поклонился до земли, затем отпустил дверь и поскакал внутрь, а за ним наши жаки.

Только там мегистр предстал во всей своей физиономии и великолепии. Была это бедная, поломанная фигурка, чрезмерно низкого роста, горбатая, голова была посажена на кривые плечи, руки длинные, ноги тонкие, а на конце их огромные лапы, обутые в чёрные кожаные башмаки. Магистр имел на себе чёрную одежду, клерикальную, запятнанную, и берет на голове.

Комната, в которую они вошли, некогда побелённая, с двумя высокими и узкими окнами, предшествуемая тёмными сенями, была полна книг, бумаг и научных рукописей. Между окнами висел чёрный деревянный крест, ветки и свеча. Рядом со столом стояло два стула, обитых кожей, но с проглядывающим из-под оторванных её кусков мехом.

Оба эти стула были покрыты пылью, видно, давно на них никто не сидел; бумаги тоже, хотя как бы в свежем беспорядке; книги, хоть, казалось, только что открытые, были присыпаны пылью.

Мацек невольно заметил, что шнурок от козьей лапки шёл, минуя эту первую комнату, в другую. Видно, там должен был восседать магистр, но её тяжелая окованная дверь была заперта и огромный ключ в замке доказывал только, что её недавно посещали.

— Чего хотите? — спросил живо горбун.

— Хочет записаться beanus.

— Гм? В такую пору?

— Бедняга прямиком из Руси приплёлся пешком, за знаниями.

Горбун вытаращил глаза, подвинул берет, ударил руками по коленям, сел и сказал:

— Живо, живо, нет времени. Что умеешь? Как твоё имя?

— Имя Мацей, фамилия Сковронок, и ничего не умею.

— Тогда иди же в приходскую школу буквы учить.

— Читать умею.

— Это уже куда ни шло. А ещё?

— Писать умею.

— А! Видишь.

— Чуток латынь знаю.

— Попробуй.

И бросил ему на стол Корнелия.

Мальчик открыл книжку и начал отважно переводить. Магистр и Сорока одинаково большими глазами смотрели, одинаково навострёнными ушами слушали.

— Это случайно! — сказал нетерпеливо Пудловский. — Возьми басни Федра.

И Мацек начал с той же уверенностью очень хорошо переводить другое задание.

— Гм? Гм? А говорит, что ничего не знает. Ну! Ну! Запишешься завтра; можешь ходить в школу, хорошо веди себя и не будь любопытным.

— Слово в слово он говорит это каждому, — шепнул Сорока.

— По улицам не шатайся напрасно и не в пору, оружия не носи, одежду надень приличную, евреев не бей и иди себе к чёрту, потому что у меня нет времени. И не будь любопытным. Делай своё, а на чужое не зарься. Гм? Чего же ещё стоите! — воскликнул он. — Воскресенье, записывать нельзя! Идите к чёрту и не приходите больше, идите. И оставьте в покое Беануса!

И он погрозил пальцем по носу Сороке.

— Dominatio Vestra, позволите его немного отряхнуть?

— Не нужно, и идите к чёрту, потому что нет времени.

Говоря это, он проводил их прямо до двери, которую за ними захлопнул; но едва она закрылась, Сорока схватился за звонок и воскликнул:

— Domine magister!

— Ещё чего?

— Позволите отряхнуть?

— Ide ad diabolum cum beano.

— Вот есть и разрешение.

И, как бы наперекор, он ещё раз схватился за звонок.

— Идите прочь! Идите прочь! Кто там снова?

— Я, Сорока.

— Ты ещё здесь?

— Я шапку оставил в комнате.

Послышался скрежет замка, стук и проклятие, потом из двери высунулась рука, бросила шапку и исчезла.

Сорока позвонил ещё раз.

— A diabolus incarnatus! Хочешь, чтобы я тебя отхлестал?

— Я хотел поблагодарить за шапку.

Ответило только глубокое молчание.

Сорока смеялся потихоньку, но от всей души.

— Теперь иди в нашу гостиницу, — сказал он Сковронку, — ты должен от беана[2] отряхнуться.

III Отряхивание

Гостиница жаков была расположена в дальней части города. Это старое одноэтажное здание, с потрескавшимися от пожара внешними стенами, с закопчёнными внутренними стенами, двумя неровными трубами, возвышающимися над заострённой крышей. Несколько каменных ступеней вели к узкой дубовой, обитой железом двери, которая представляла единственный вход в неё.

Над дверью неловко нарисованная птичка, а скорее птенец с жёлтым открытым клювом, сидящая в гнезде, была окружена венком сухих веток, под ним две метлы, лежащие крестом. Окна были заперты потрескавшимися ставнями, а за ними господствовала тишина.

— Ещё никого нет, — сказал Павлик, взглянув, — подождём и пройдёмся по улице.

Сказав это, он взял за руку Сковронка, который шёл за ним в послушном молчании, и потянул его дальше за собой.

В эти минуты бедный жак, босой, с чуть разбитым и пустым кувшинчиком в руке, переступил им дорогу.

— Ну что? — спросил Сорока. — Где наши?

— Собрались в конце улицы с двумя беанами и ждут третьего.

— Приведу им как раз его. Пойдём! Пойдём!

Говоря это, он потянул Сковронка; но тот задержался и тихо, мягко спросил товарища:

— Брат, куда и зачем мы идём?

— Куда? Зачем? — отвечал Павел. — Я не должен бы выдавать тебе этой великой тайны, но слушай, жаль мне тебя. Ты из нас самый младший. Ты знаешь, что значит beanus?

— Не знаю. Это название.

— Это именно название такого, как ты, каждого новичка в школе. Каждый прибывший должен пройти испытание, выдержать обряд отряхивания — beanorum depositio, избавиться от старого себя, прежде чем будешь принят в нашу среду братом. Благодари свою звезду, что попал на нас и что у тебя два товарища. Иначе мучили бы дольше и сильней.

— Как это? Мучили? — воскликнул Сковронок.

— Не бойся; пойдём, каждый жак через это должен пройти, вещь неминуемая, как смерть, ничего не будет, лучше сегодня, чем завтра; ждут, поспешим.

Грустный Сковронок робко направился за Сорокой. Приближаясь к месту, где улочка поворачивала направо, они заметили тёмную толпу, стоявшую в молчании. Эта толпа состояла из одних жаков, по большей части черно, довольно оборванно и бедно одетых, вооружённых мётлами, палками, мотыгами, граблями, деревянными сикирами, верёвками и разным оружием. Во главе толпы стоял, подбоченясь, огромный, плечистый, с большими чёрными усами, коротко одетый жак, в шапке набекрень, поглядывающий в сторону гостиницы.

Рядом с ним две жалкие фигуры мальчиков в бедной одежде, бледные и испуганные, казалось, чего-то ожидали. Увидев Сороку, ведущего Мацка, толпа радостно зароптала и старик задвигался. В окнах домов, окружающих улицу, многочисленные головы мужчин, женщин, детей начали разглядывать менее привычный вид. Сорока поставил Сковронка рядом с другими мальчиками, недалеко от огромного усача, который ожидал во главе толпы. Потихоньку что-то шепнули друг другу, Сорока сбежал и в ту же минуту неправильно стиснутая толпа начала разбиваться, разделяться, создавать длинную шеренгу пар, становиться по-порядку в молчании.

Спереди стоял старый, усатый жак, Магистр церемонии, которого называли Дипозитором, он вёл за собой на верёвке за шею трёх беанов, то есть новозачисленных жаков, а в руке нёс белую хоругвь с надписью: COHORTA BEANORUM.

Он имел до смешного серьёзную мину, хотя принудительную. За беанами во временном молчании следовали все присутствующие на этом обряде жаки, по двое формируя длинную чёрную шеренгу, волочащуюся в две и три улицы. Из пяти или шести тысяч академического населения там находилась очень большая часть. Они направлялись к гостинице, над дверью которой вывесили в эти минуты надпись на чёрной таблице: BALNEUM BEANORUM.

Когда заметили гостиницу, дверь которой была закрыта, вся толпа отозвалась сильным криком. Одни верещали бе-бе, другие нестройно возвышали голоса, тонкие, писклявые, необычные, подражая голосам птиц и зверей.

А идущие во главе пели полулатинскую, полупольскую песню, куплеты которой только иногда доходили до ушей трёх бедных жаков.

— Гостиница, ведём тебе гостей. Отвори свои двери, вот дети твои ведут тебе ягнят, ведут тебе птенчиков, несут тебе козлят на жертву.

— Гостиница, гостиница, отвори нам двери свои, ведём тебе путников, дай им помыться в бани, дай отряхнуться от грязи и пыли и немного отдохнуть.

А дверь была закрыта; начали в неё бить всё сильнее.

— Гостиница, отворись, или будем тебя просить, как просили трубы Иерихонские стены, как просил Самсон, чтобы отступили филистимляне, у нас в руках не ослиная челюсть, а целых три осла.

При этих словах дверь с шум отворилась, сильный крик приветствовал вход в гостиницу жаков. Старый жак depositor ступил на лестницу и потянул за собой беанов.

— О, вы, должно быть, великие ослы, раз вас испугалась обитая дубовая дверь. Идите за мной и ототритесь от вашей беании. Пойдёмте.

Но при виде чёрного, тёмного коридора, в котором ничего не было видно, один из новых жаков стал сильно упираться, кричать, отступать, плакать и, наконец, ругаться; подскочили два старших, идущие за ним, подсадили его и вся толпа посыпала в гостиницу.

С левой стороны отворилась большая дверь и показалась длинная, тёмная сводчатая зала с прикрытыми окнами, которые немного через трещины в ставнях пропускали свет. Как внешние стены, так и здесь своды были треснувшие и с щелями. Голые стены, только тяжёлая скамейка шла по кругу. Посередине, куда вели беанов, стояло возвышение, поднимающееся на локоть от земли, на котором были видны какие-то странные приготовления.

Тут в некотором порядке лежали: огромная пила, садовая пилка, топор, вилы, палки, точильный камень, расчёски необычного размера, какие используют для очищения конопли, дрель, долото, молоток, кувалда, несколько воловьих рогов, ножницы, клещи, кусачки, смотанные верёвки и круги и т. д. Все эти инструменты, виденные в сумраке, какой тут царил, казались каким-то ужасающим приготовлением палача. Но когда два молодых жака, плача, рвались назад, проходящий Павлик Сорока шепнул Мацку на ухо:

— Ничего не бойся, отвечай смело и держись стойко.

Мацек всё раглядывал, но, казалось, ничего не боится.

Ввели их на возвышение. Усатый жак возвысил голос среди общего молчания и спросил по очереди:

— Кто ты?

— Я Яцек из Величка.

— Я Ясик из Прошовиц.

И громкий смех разшёлся по зале, а тысяча голосов воскликнуло:

— Бедный Яцек, бедный Ясик!

— Кто ты? — спросил жак-депозитор Мацка.

А близко стоящий Павлик шепнул ему:

— Отвечай: Beanus sum.

И поднимая голубые глаза, Сковронок смело повторил:

— Beanus sum.

— Be — be — be beanus! — закричали все ученики. — Vivat beanus, vivat asinus!

— Quid est beanus? — спросил старший.

А Павлик подсказывал:

— Посмотри, что написано на противоположной стене.

И Мацек проговорил:

— Beanus Est Animal, Nesciens Vitam Studiosorum.

— Vivat Beanus! — повторила толпа на разные голоса.

— Quid est beania? — спросил снова старый depositor.

Но на это все молчали и он сам в сопровождении хора, имитирующего блеяние овец, изрёк:

— Beania est examen vel proba patientiae, потому что вы беаны, приступим тогда к очищению вас от вашей беании oportet enim beaniam in hirco deponere.

Сказав это, он поднял с возвышения три пары воловьих рогов, к которым были привязаны ремешки, и стал их прикреплять к головам беанов. Два помощника, крича и кружась, вскочили на возвышение и начали закреплять их на взъерошенных головах жаков. Мацек совсем не защищался и сам себе привязал огромные рога, а при виде этого странного наряда, снова притихшая на мгновение толпа начала визжать, петь и кричать.

— Притрите им рога, козлятам, пусть у них не растут высоко, притрите. Рогами бьют козы, жакам рога не пристали.

И их сильно толкнули, они даже упали на колени, а магистр depositor подошёл по очереди к каждому и тёр, пилил, потягивая за волосы, щипая за уши, до тех пор, пока привязанные рога не упали.

И на этом ещё не кончилось, ибо он громко спросил:

— Скажите мне, прошу, достаточно ли на этом?

— А! Магистр! Вот это грубияны! Нужно их опилить и обтесать, обрубить, перековать, переделать и умыть, а то на людей не похожи, а что говорить про жаков!

— Смотрите, — кричали они, подходя к возвышению и щипая, дёргая, толкая, нанося удары новичкам. — Кто это? Это маленькие птенцы? Это ли новорожденные барашки, или козлята? Это ослята? Или это неотёсанные колоды дерева? Беаны! Архибеаны!

— Ложитесь на пол, — воскликнул depositor, — вот так, и не двигайтесь!

— Как же вы легли? — закричали другие. — Лицом к нам, как в гробу, глазами наверх.

И мальчики повернулись снова и легли иначе, а depositor, выступив со своими, взял голос, беря в руки верёвку.

— Что будем делать с этими бездарными чурбанами? Это ничего! Возьмите их и обтешите, опилите, выгладите, выскоблите! Может быть, так будут на чего-нибудь похожи.

Тут началось настоящее мучение трёх жаков. Бросились к ним все, дёргая, нанося удары, толкая, разрывая. Одни стянули их верёвками как колоды дерева, другие будто бы обтёсывали, не без многочисленных существенных и болезненных ударов. Чем сильнее кричали и вырывались жаки, тем запальчивей, рыча со смеха, бросалась на них вся молодёжь. Мацек, который с покорностью и в молчании всё переносил, меньше страдал.

После обтёсывания, выскабливания и опиливания, о выполнении которых свидетельствовали многочисленные шишки, синяки и порванная одежда, взялись за бритьё. Посадили трёх беанов на три пенька, начали намыливать им головы и подбородки, вытирать грубым полотном, потом брить острым гребнем. Двоим более упрямым жакам отмыли вдобавок лицо смрадными помоями, за которыми ходили сами под стражей двух старших, а молодые ребята во время операции, щипая за бороду и подбородок, за шею и плечи, учили новичков причастиям.

Весь этот обряд продолжался довольно долго, бедным детям он показался веком, без конца. Мацек потихоньку спросил знакомого:

— Когда же это кончится?

— Имей терпение, недолго.

Но невзирая на эти обещания, после обтёсывания рогов, отпиливания, шлифовки, выскабливания, после бритья, умывания и партиципиях стали снова суетиться и готовиться к какой-то новой сцене.

Depositor растолкал толпу, сжавшуюся на подъёме, и подступил к жакам.

— Этого достаточно, — сказал он, притворяясь серьёзным, — прочь, прочь. Пусть всё-таки покажут, с чем пришли в школу, что умеют? Пускай что-нибудь напишут. Дайте чернильницу, перья, бумагу!

Затем один положил огромную чёрную чернильницу, заткнутую большой пробкой, другой — мощное незаточенное перо, третий — лист жёлтой и измятой бумаги. Кто-то из новичков начал как можно быстрее открывать чернильницу. Но, несмотря на то, что он использовал для этого всю оставшуюся от предыдущих пережитых испытаний силу, ничего не добился. Поскольку пробка, вытесанная вместе с чернильницей, была сделана специально для беанов. Смотря на усилия жака, толпа начала смеяться и кричать.

— Смотрите, ведь этот телёнок и чернильницу даже открыть не умеет! О, беанус!! О!

Другой жак, желая лучше порисоваться, схватил пробку зубами — новый смех, новая радость и шум.

Затем к Мацку подошёл депоситор.

— О! О! Этот, конечно, писать умеет, потому что у него даже какая-то бумага из кармана торчит, — и наклонился к мальчику, который беспокойно оглядывался, делая вид, что вытащил из его кармана бумагу, заранее приготовленную.

— Ведь это письмо от матери!

Жаки рассмеялись во всё горло.

— Послушаем-ка, что пишет.

Мацек, хотя хорошо видел, что это письмо не могли вынуть из его кармана, всё-таки невольно покраснел, побледнел, и две жемчужные слезы навернулись на его серых глазах.

Dеpositor серьёзно читал следующее:


«Милый сын! С твоего ухода из дома бедная твоя мама глаз ещё не сомкнула — так ей пусто и тоскливо без тебя. Что удивительного! Потерялся такой красивый и милый мальчик! Слёзы мои льются из глаз, словно из источника, даже на моём лице вырылись два глубоких рва и ещё более глубокий пруд на подбородке. А ты там, куда-то весело отправившись в свет, о бедной своей матери не вспомнишь? Ты не помнишь, сколько боли, сколько бессонницы, сколько болезни, сколько голода и тоски и всякого плохого я натерпелась из-за тебя — ты дорого мне стоил с того времени, как пришёл на свет! А я вот тебя укутывала, холила, кашей кормила, молочком поила, зелёной травкой забавляла, белым одеялом укрывала, красной шапочкой украшала, на руках по целым ночам носила, ногами качала, нянчила, кормила собственной грудью, пока сама преждевременно не истощилась и наполовину умерла. А ты, забыв это всё, пошёл в свет, не сказав: „Бог вознаградит“. У меня же ещё хуже сердце режет, душа сжимается, когда вспомню, что ты там на свете без меня будешь делать? А кто тебе там кашу приготовит, одеяло нагреет, молочко приготовит, грудь даст, приголубит, когда заплачешь? Ещё в такой недобрый идёшь мир, где тебя люди не пожалеют, не погладят, а скорее, будут тумаками и руганью кормить и поить! Потому что и на отруцинах хорошенько наешься всего, бедный мальчик, даже у меня от воспоминаний сердце сохнет и слёзы наварачиваются на глаза. Ой! Почему же ты не в тёплой избе за печью, не у пани матери под фартуком!»


Когда договорил эти слова, депозитор, который читал письмо с деланной и полной насмешки серьёзностью и необычными интонациями, бросил письмо в глаза Мацку. Смех и аплодисменты потрясли старую задымлённую сводчатую гостиницу жаков.

Все смеялись до упада, даже два новых беана, а Мацек, который в прошлых испытаниях показал себя столь бесчувственным и выносливым к битью и издевательству, посреди чтения письма, неизвестно почему, при слове мать заплакал. У него покатились по лицу слёзы, густые, чистые, серебряные, и лились беспрерывно, лились долго, потихоньку, а по глазам, по выражению лица можно было легко прочесть, что Мацек так горько плакал над чем-то невидимым толпе, перед каким-то воспоминанием. И ближе стоявшие к этим тайным, случайным слезам почувствовали жалость; а когда остальные жаки смеялись, они стояли в молчании.

— Чего плакал? — спросил тихо депозитор, заметив слёзы.

— По маме, — ответил мальчик тихо.

— Ты сирота?

— Сирота! Сирота! — воскликнул Мацек, закрывая лицо руками. — А вы! Вы! Немилосердные! Зачем святое имя матери смешивать с этими обрядами?

— Прости! — сказал взволнованный depositor, чёрные усы которого дрогнули каким-то конвульсивным искревлением губ. — Было и прошло! Таков обычай!

— А теперь, — добавил он громко, снова делая важную мину, — благодарите, беаны, за окончание отруцинов. Что же стоите? Не думаете благодарить?

— За что? — спросил Ясек.

— За что? — сказал depositor. — О, пустые головы! О, настоящие беаны! Разве ещё не знаете, что всё это значило! Какая великая наука и символ в этом всём скрывается? О, настоящие беаны! Будете жить и будет вас жизнь, будут вас люди очищать сто лет, а не очистят от беании. Так же, как мы вас сегодня мгновение, так долгие годы потом бездушный мир будет вас разрывать, издеваться, бить, переделывать по-своему, рога привязывать и рога отрезать, мылить и брить. И прикажут вам писать без чернил и читать, где не написано. И всё свету будет плохо, пока не поклонитесь ему и не отбросите свою волю, свою честность и гордость! На пороге жизни это маленькое испытание — вестник некоторых и более тяжёлых; это пустяки в сравнении с тем, что вас ждёт. Борьба с бедностью, борьба с наукой, борьба с людской гордостью, с человеческой завистью, с судьбой, со страстями, с примерами, борьба со всем, борьба везде, борьба всегда. А это только минутка испытаний. А кто из всей борьбы выйдет победителем, тому венец на голову, золотая цепь на шею и слава, и честь. Но из тысячи воюющих один победитель, а девятьсот девяносто девять павших; благодарите же за испытание и поймите его; идите в свет и помните, чтобы на всякую борьбу вставали смело, готовые, без слёз и страха и сто раз побитые сто раз поднимались более смелые.

По всей видимости, один Мацек слушал речь депозитора и понял её. Последние слёзы задержались на веках, дахание участилось, брови гордо сдвинулись.

После морали, после обязательной у беанов благодарности взяли с новоочищенных клятву, что мстить за причинённые им неприятности никогда и никому не будут, наконец приступили к сбору выкупа.

Два первых жака с неохотой должны были осмотреть карманы и узелки, и значительную часть принесённых денег оставили в руках услужливых сборщиков.

Мацек охотно достал три белых грошика — утреннюю милостыню Провидения.

— Я сирота, — сказал он, — бедный и покинутый сирота, шёл издалека в Краков на нищенском хлебе. Когда я слушал святую мессу сегодня утром, незнакомый человек дал мне один белый грош, два других ткнул мне в руку какой-то незнакомый милосердный еврей.

— Кампсор Хахнгольд! — отозвался голос из толпы.

— В долг? — спросил другой.

— Где там! По доброй воле, не прося, даром.

— Удивительно! — воскликнули стоящие ближе.

— Эти три гроша, всё моё имущество, отдаю вам, если хотите…

Депозитор оттолкнул руку Мацка.

— Спрячь их, — сказал он тихо, — тебе пригодятся, мы в них не нуждаемся. А теперь, паны братья, обнимем новоприбывших и примем их к себе.

Тут же подошли ближестоящие и живо начали обнимать, целовать и подавать руки.

— Ещё слово, — сказал старший с усами, — вы становитесь нашей братией, вселяетесь в наше тело не как противная язва, но как живая кровь, как здоровое тело. Дело одного пусть будет делом всех. Если бы тебя варили и жарили в смоле, не рассказывай, что делается в школе. За одного все, один за всех пусть будет готов терпеть, а хотя бы умереть. Поделиться последним куском хлеба, последнюю епанчу разорвать для брата. Любить друг друга, как братья, мы будем одним целым, одной массой, потому что мы бедные, и иначе умрём. И бороться с бедой, нуждой, наукой, завоёвывая себе будущее; вместе идти легче, чем каждому по отдельности. Предатель не задержится среди нас и удалим его от нас, как язву удаляют с тела, как плевелы из пшеницы. А теперь выпьем пива и за здоровье жаков споём песнь приветствия!

Тёмная зала огласилась разом громкой песнью приветствия, и толпа, весело складываясь в разные группы, начала расходиться по улице и распространяться по гостинице.

IV Петухи св. Гавла

Над столицей Краковом летела осень с серыми крыльями, с седеющими волосами, с румяным, но нахмуренным лицом, в полубелом, полусером, полукоричневом халате. И были на ней серебристые полосы ранних заморозков, необычные рисунки кровавых и золотистых листьев деревьев, выцветшие полосы скошенных лугов и тёмные ветви ели. И был на ней с одной стороны достаток, с другой грустное предчувствие грустной зимы. Ибо кому же не грустна зима? Даже нам, что в её царствование проживаем большую часть жизни, всегда хочется повторять красивую песнь поэта, с тоской по весёлому краю, где цветут апельсины. А если бы мы там были?

О! Тогда под тенью цветущих апельсинов мы бы скучали по холодной нашей зиме. Тоска по стране вечной весны — это вздох души по потерянному раю; любовь к родным околицам — это привязанность к местам, облитым кровью и слезами. Тело желает света — рая; душа требует только родного уголка.

В Кракове, несмотря на позднюю осень, не было грустно, как в деревни; потому что в городе нет, собственно говоря, лета и весны. Прилетит ласточка, разогреется воздух — вот и весна для жителя города; нужно топить печь и надеть кожух — вот зима. А красивые и чудесные виды, а райские ароматы, а неописуемые звуки весны и лета — всё это для него потеряно.

Осенние заморозки посеребрили крыши, побелили камни и медленно уступали солнечным лучам, которые, ярко всходя, разгоняли туман, обвивая мягким объятием пробуждающуюся землю.

Звонили колокола, двигались люди, рынок заполнялся, просыпались дымоходы, извергая клубы дыма, отворялись обитые железом ставни и створкой запертые двери магазинов.

А на рынке, на рынке лежали все сокровища осени, наваленные вместе. Там синие сливы, привезённые из Венгрии, румяные яблоки Тироля, сочные груши в неприметной шкурке и буковый плод, деликатес бездельников, и лакомые орехи для девочек, и овощи на восхищение и желание хозяек, разложенные так красиво, так необычно, что их природная привлекательность удваивалась.

Чего только там не было, на благословенной том рынке! Фрукты, овощи, булки, куски сыра, а золотистые рогалики, а сладкие пряники, а маковые оладьи, а сырки с тмином!

За зелёными, за жёлтыми и красными киосками, в будках, лавках, при расставленных корзинах, при рассыпанных на ковриках фруктах, при разбросанных под стенами илзицких горшках сидели весёлые, резвые, подбоченясь, натянув на уши шапки, настроив сильную мину пани горожанки и мелкие торговки. А иногда с прилавка до прилавка долетало то вежливое приветствие, то колкий намёк, затем оплаченный ещё более колким, затем унизительное оскорбление и неоднократно в итоге запечатанное ударом. И как тут не воевать, когда сидят локоть в локоть, нос в нос, когда друг другу опротивели, когда совещаются долгие часы дня, а иногда отбирают, зазывают покупателя или спускают цены на товар, чтобы его похитить у неприятельниц.

Ангел бы на месте торговки немного разгневался, что же говорить о торговке, которая ничего ангельского в себе не имеет, не имела и иметь не желает!

И однако в этих грудях, прикрытых грубыми платками, бьются честные сердца; эти уста, привыкшие к проклятиям и ругани, громко молятся и не раз одаряют добрым словом бедняка; и однако эти пани мещанки и торговки такие честные женщины, хоть каждую минуту садятся дьяволами. ...



Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Время Сигизмунда