Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Траектории СПИДа. Книга вторая. Джалита

ТЫСЯЧА ВОСЕМЬСОТ КАКОЙ-ТО ГОД

Нет, дорогой мой читатель, очень прошу не думать, что я ошибся и обозначил не тот век в заголовке. Всё правильно, мои прадеды и деды родились в тысяча восемьсот какие-то годы. Прошу простить за то, что не знаю в какие именно. Родословную свою, конечно, следует знать и помнить. Но в моём давнем стихотворении, когда мне ещё не довелось быть очевидцем ползучих революций Горбачёва и Ельцина, у меня появились как-то такие строки о самом себе:


Я родился в тысяча девятьсот…

Впрочем, какое это имеет значение?

Главное, что после тридцатых, а не до.

Не видел я революцию Ленина,

не видел революции других годов.


Вот и относительно одного из моих четырех прадедов я не могу сообщить более точных сведений, кроме тех, что запали в мою память в качестве главных вех формирования нашей семейной особенности характера.

Был этот самый мой прадед Александр Урбан чех, а родился, стало быть, он ближе к середине девятнадцатого века в тогда еще Австрийской империи, которая после знаменитой австро-прусской войны тысяча восемьсот шестьдесят шестого года, потерпев от союза Пруссии и Италии сокрушительное поражение всего за семь недель, преобразовалась в двуединую Австро-венгерскую монархию, чему немало способствовало венгерское восстание следующего после войны года.

Я это к тому рассказываю, уважаемый листатель страниц моей жизни, чтобы понятны были истоки происходившего. Ведь именно потому, что молодость моего прадеда выпала на столь тревожное для его Родины время, он не мог быть равнодушным к событиям, не мог смириться с тем, что король Австрии заигрывает с Германией, пресмыкается перед нею, унижая достоинство своей собственной страны, что и заставило его писать на стенах домов для всеобщего обозрения горькие слова: "Король австрийский – мышь немецка".

Но если для простого народа эти слова казались горькой правдой, то для правящей верхушки они выглядели революционным призывом к бунту, что могло караться смертной казнью, в случае которой, свершись она над моим прадедом, как бы я писал сегодня эти строки, не родившись по причине не появления моего отца у не родившейся матери, то бишь моей бабушки, которая, само собой не могла родиться у погибшего в расцвете сил моего прадеда?

К счастью так не произошло, но молодой Александр Урбан, инспектор по должности и революционер по духу, вынужден был бежать от преследований в Россию.

Далекий мой революционный прадед не мог и предполагать, что через полтора века, в конце двадцатого столетия, российская держава начнёт сама пресмыкаться перед иными, ранее более слабыми странами, и по этой причине другие люди побегут теперь в разные стороны, чтобы не видеть и не участвовать в этом позоре.

Александр Урбан принял Россию своей второй Родиной, однако, не только не расстался с традиционной чешской специальностью пивовара, но ещё и вздумал жениться на чешке то ли потому, что русские девушки не пришлись по вкусу, то ли потому (и это кажется мне наиболее вероятным), что не хотелось расставаться с родными сердцу обычаями, привычками, чтобы хоть в семейном кругу чувствовать себя, как бывало в родных местах, обратный путь куда был ему заказан.

Вот и написал он письмо в тогдашнюю Австро-Венгрию с приглашением девушке, желающей выйти замуж за эмигранта в России. Письмо его опубликовали в одной из газет, и вскоре в Россию понёсся ответ от такой же рискованной молодой чешки. В конверте с письмом находилась и фотография красавицы, которая пришлась по вкусу Александру. Так что, как и следовало ожидать, завершилась эта романтическая история чешской свадьбой с традиционными кнедликами в России.

Скоро у молодых родились дети – сын, Иван Александрович Урбан, закончивший впоследствии два института, ставший изобретателем и работавший уже при советской власти в министерстве сельского хозяйства, и дочь Анна Александровна Урбан, знаменитая для меня, двух моих братьев и сестры тем, что родила нашего папу и затем стала нашей бабушкой. Впрочем, встретиться с нею нам не довелось.

Вот почему, разлюбезный мой читатель, для меня не то важно, в каком именно году родился на свет мой прадед по материнской линии отца, а то, что явился он сюда на нашу землю в годы, сделавшие его дух революционным, который в завихрениях против глупости забросил его в Россию, что помогло тем самым сделать её и моей Родиной. Вместе с Родиной подарил мне пращур частицу своей крови и, что главное, частицу духа, рождённого тревожными временами.

Менее романтична, но, полагаю, не менее интересна была история прародителей по отцовской линии нашего папы. Второй прадед – Николай был мелкопоместным помещиком. Женившись на польской красавице, возымел троих детей, но дела в поместье шли плохо, и вскоре он совершенно разорился, так что будущего деда Ипполита с детства отдали на воспитание к богатому, хорошо известному помещику Казимиру, у которого подросший воспитанник вскоре стал работать управляющим имения.

Кстати, это обстоятельство могло привести к его преждевременной смерти в период революционных возмездий семнадцатого года. Поместья у помещиков отбирались, а угнетатели по возможности расстреливались. Как и все большие люди, помещик Казимир сумел вовремя скрыться от возмездия, что же касается нашего будущего деда, то он был арестован и, можно сказать, повис на волоске от смерти. Да тут всполошились крестьяне и написали прошение об освобождении бывшего управляющего Бузни Ипполита Николаевича и не по той причине, что у него жена и дети (к тому времени довольно взрослые), а по той, что в период своего управления имением хорошо относился он к крестьянам, не драл их подобно другим управляющим, не забижал их. Такое вот заступничество народа и спасло жизнь нашему деду, которого мы, его внуки, к сожалению, тоже не видели в жизни.

Между тем у деда моего были брат и сестра с совершенно разными направлениями в их политической деятельности. Сестра – Вера Николаевна занималась литературой и была составителем сборника стихов, посвящённых русскому царю Николаю II, тогда как брат Александр Николаевич Бузни выступал против того же царя, за что был сослан в Сибирь и возвратился в Тамбов лишь после Февральской революции, сделавшей его социал-демократом.

Я думаю, дорогой читатель, что какая-то почти сентиментальная любовь к людям вообще у меня частично от деда Ипполита, с любовью относившегося к крестьянам, а его брат Александр, хоть и был молдаванином, сумел передать по наследству толику российской революционности, которая, очевидно, укрепилась во мне, благодаря влиянию крови и духа чешского прадеда. Хотя нельзя забывать, что и сами молдаване весьма свободолюбивы и революционны.

Между тем отец наш, Бузни Николай Ипполитович, по-моему, этой самой революционностью заражён не был. Будучи наполовину чехом и наполовину молдаванином, он хорошо пел тенором, выступал в студенческом театре, что в свою очередь передалось и его детям, которые всю свою жизнь, так или иначе, принимали участие в художественной самодеятельности.

Родился папа в тысяча восемьсот девяносто восьмом году, а по паспорту на год раньше. Ошибки в период послереволюционных сумятиц происходили не только в умах, но и в бюрократических бумагах. До семнадцатого года ему удалось поступить в Симферопольский университет, учиться в котором, к сожалению, довелось недолго. Политически подкован не был и не совсем понимал суть происходящих в стране событий. Так что когда всех призывали в армию, то он с товарищем проявил пацифистские наклонности и решил уйти пешком из Симферополя в Севастополь, очевидно, полагая устроиться там на работу. Но по пути оба юноши были схвачены солдатами знаменитого тогда командарма Мокроусова.

Несмышленых беглецов посадили в какой-то старый сарай, а наутро повели под ружьём на расстрел. И так бы не родиться нам впоследствии, если бы не случайность. Навстречу подрасстрельным на тачанке ехал сам Мокроусов, который, оказывается, в гражданское время бывал в папином доме. Узнав в одном из молодых людей Николая, командир остановил конвой и отменил расстрел. Посадив перепуганных юнцов рядом с собой, Мокроусов, со смехом спросил:

– Ну что, повидали смерть в глаза?

Так судьба вновь удержала на волоске наше будущее рождение. Да, родитель наш не был революционером, но революцию принял по-своему, отдавая всего себя честной работе. Будучи простым счетоводом и став впоследствии бухгалтером, он завершил карьеру в должности главного бухгалтера киностудии, где славился именно честностью и умением в любой ситуации находить правильный выход без нарушения законов, что было делать с каждым годом всё труднее, но ему удавалось.

Как-то посетило Ялтинскую киностудию высокое начальство из Москвы. Их хорошо принимали и по появлявшимся традициям хорошо проводили с доставкой фруктов на самолёт. Главный бухгалтер киностудии, то есть наш отец, не возражал против расходов ни на обеды, ни на проживание в дорогих номерах гостиницы, ни на фрукты в дорогу. Но после отъезда гостей всё тщательно подсчитал и направил счёт министерству, которое и возместило расходы за счёт командированных.

Жили мы в те годы, прямо скажу, бедновато. Семья из шести человек, а работник один. Мама-то всё больше с детьми дома, хотя, конечно, тоже работала счетоводом, кассиром или бухгалтером под строгим контролем мужа. Дома были часто скандалы из-за того, что маме всегда не хватало денег на продукты, а папа время от времени собирал семейный совет и начинал доказывать с цифрами на бумаге, что при экономном расходовании средств, их вполне должно на всё хватать, что, как правило, вызывало у мамы слёзы, ибо на себя она ничего не тратила. После таких подробных расследований о том, куда могут уходить деньги, мы чувствовали себя крайне неловко, если мама покупала нам какие-то редкие сладости и просила не говорить об этом папе, чтобы он не рассердился.

Мне вспоминается один любопытный эпизод, говорящий о поразительной, с точки зрения сегодняшнего времени, честности папы. В нашей школе зачем-то потребовалось несколько листов бумаги, о чём попросили учеников. Мы, конечно, обратились к папе и пришли в бухгалтерию, где он вручил нам небольшую пачку чистых листов и сам проводил нас до проходной, где предъявил вахтёру расходный ордер, в котором указывалось, что за бумагу уплачено в кассу.

Сейчас такой поступок, наверное, вызвал бы гомерический хохот, а в те времена это было нормальным явлением для очень многих. Вспоминается также, как папа на той же киностудии выписывал себе домой дрова для печки. Оплатив пару кубометров отходов от поломанных декораций, он приходил на погрузку и сам следил, чтобы в машину не положили больше того, что он выписал, так что помогавший рабочий в сердцах говорил:

– Да что вы, Николай Ипполитович, тут и двух кубов нет, а вы говорите "хватит", – и почти тайно подбрасывал ещё пару корявых палок в кузов грузовика.

Однако позволю себе перейти, наконец, к предкам по материнской линии. Тут, пожалуй, придётся забраться в историю аж в восемнадцатый век. Иначе просто будет непонятно, почему в моей крови есть и что-то турецкое. Сам-то я по национальности числюсь русским, но читателю наверняка пока не может быть ясно, что же во мне русского, кроме того, что родился в Крыму, который в момент моего рождения принадлежал-таки России.

Но об этом несколько позже, так как главка моя, посвящена в основном девятнадцатому веку, а в восемнадцатый я лишь загляну на секунду.

Наша мама рассказывала нам, своим детям о том, что её прадед, то есть наш прапрадед был привезен в Россию мальчиком из Турции во время русско-турецкой войны, победы в которой одерживал Суворов, но не первой тысяча семьсот шестьдесят восьмого, длившейся почти семь лет, а во время второй, что началась в восемьдесят седьмом, а закончилась в девяносто первом того же столетия.

Где-то в этот период появился на Руси турецкий мальчик, фамилию которому дали Туркин, а прозвали Александром. Когда же он подрос, то женился, скорее всего, на русской женщине, поскольку имя своей дочери – моей прабабушки – дали Мария. Она в свою очередь, будучи уже Марией Александровной, вышла замуж за, белоруса Миронова Андрея Егоровича, канонира русской армии. Иными словами он служил в артиллерии, но был писарем, а значит грамотным человеком. Их дочь Лидия Андреевна Миронова, а после замужества Гущинская, и стала моей бабушкой, которую уже все дети и внуки хорошо знали и очень любили, так как она всю жизнь работала учительницей и умела прекрасно воспитывать детей в любви и согласии.

Так появилась во мне некоторая толика русской, турецкой, польской и белорусской крови. Что же до предков по линии отца моей мамы, то, к сожалению, данные о них пока не точны. Известно, что один из прапрадедов был крепостным крестьянином. Прадед Андрей носил белорусскую фамилию Гущинский, а женился, как и прадед по папиной линии, на польской девушке Александре. Их сын Владимир Андреевич Гущинский и стал нашими дедушкой, когда мы появились на свет.

Должен сказать честно, что никогда прежде и так же сегодня не считал и не считаю себя хоть в какой-то степени националистом. Причиной тому не только то, что я не могу себя причислить к какой-нибудь определённой нации. Уж если начать чисто математические вычисления, то больше всего чистой крови у меня чешской, так как одна бабушка по маминой линии была чистокровная чешка, если, конечно, не было смешений крови в её роду прежде, в чём невозможно быть уверенным. Остальные бабушки и дедушки были на четверть турки и русские (предположительно), наполовину поляки, молдаване, белорусы Кем же мне себя считать, чью кровь отстаивать на митингах, с кем и за что бороться?

Убеждён, что такова же ситуация у огромного большинства людей не только в России, но и во всей Европе, Америке, Австралии, в меньшей степени в Африке и ещё меньше в Азии в силу устойчивости их традиций кастовых и религиозных браков, но с тенденциями к изменениям и у них. Это является второй причиной моего интернационального мировосприятия.

С детства привык считать себя русским. Папа и мама по паспорту оба русские, хотя мама сначала по документам числилась белоруской, тогда как её младший брат с самого начала был записан русским. И надо признаться, это не имело ни малейшего значения в их жизни. Я бы не возражал называть себя и чехом, и поляком, и молдаванином, оставаясь тем, кем я есть, и, продолжая любить ту Родину, в которой родился, воспитывался, жил.

А для того я всё это рассказываю, для того вынужден был нырнуть пером своим в чернильницу истории прошлого и даже позапрошлого века, чтобы наблюдательный мой читатель, погружаясь мыслями в наплывающие строки второй части романа, следуя за событиями вокруг его юной героини, не заподозрил бы меня в предвзятости по отношению к той или иной национальности, тому или иному народу.

Потому что именно в описываемый мною период национальные пристрастия в нашей стране, подталкиваемые изнутри политическими событиями, неожиданно прорвали сдерживавшие их оболочки запретов розни, чтобы по своей траектории подобно СПИДу начать не менее опасное разрушительное действие в умах миллионов и миллионов соотечественников, предлагая им разделиться, разобщиться, рассыпаться по своим национальным гнёздам. И огромный красивый сосуд государства, вылепленный руками сотен национальностей, вдруг развалился, неравномерные и неравнозначные осколки покатились, выписывая свои собственные траектории, грозящие каждому осколку новыми ударами, могущими разбить его на более мелкие кусочки.

Но, кажется, я превысил полномочия, отведенные для вступления, и несколько забежал вперёд. Прошу моего снисходительного читателя простить и не сетовать на меня. Перо повествования не всегда спрашивает, что делать. Пусть же само и выкручивается дальше.

ЛЕС

Солнце выглянуло краешком глаза из-за чёрного, но уже голубеющего слегка моря и увидело горы. Они вытянулись на целых сто пятьдесят километров, упираясь в засветившееся небо непокрытыми головами, теперь стыдливо зарумянившимися в лучах восходящего светила.

Секундами раньше столь же девственно заалели пышногрудые белые облака, которые теперь словно огромные парашюты зависли над неприступными стенами величественной горной крепости.

Принарядившись в пурпурные одеяния, и те и другие восхищали многообразием и тонкостью оттенков, начиная от яркой снежной белизны до едва просвечивающейся бледной розоватости, постепенно наполняющейся пунцовой пышностью и переходящей затем к пылающему огнём сочному румянцу.

Игра красок шла наверху, где небо уже торжествовало победу солнца, а чуть ниже, резко очерченной полосой фронта, всё ещё чёрный и хмурый после сна, подступал к этому празднику могучий лес.

Но вот ещё несколько мгновений и блики веселья и радости упали со скал на деревья, и заулыбались осветлённые листья вековых буков, заискрились на солнце иглы пушистой крымской сосны, чувствующей себя равной среди лиственных великанов Крымских гор.

Первые солнечные лучи соскользнули по веткам на землю, и настроение счастья передалось, наконец, всем: птицам, зверушкам, насекомым, цветам и пахучим травам. Зазвенело вокруг, зачирикало, заплясало, закружилось. Ручеёк неприметный, казалось, молчавший в темноте, и тот возрадовался, плещется, сверкает струйками, пускает зайчики в глаза, журчит и будто бежит быстрее, проворнее.

В лесу начался день. Здесь, в горах южного берега Крыма у самой Ялты он приходит сверху, постепенно спускаясь в зону царствования крымской сосны и дальше в приморский шибляковый пояс, где вместе с чашечками цветов раскрываются двери жилищ человека, многоэтажных жилых домов, санаториев, гостиниц.

Они смотрели на просыпающиеся дома сверху лес и сидящий на лесной скамеечке человек в синей фуражке. Это был его лес, его радость и боль.

Почти сорок лет назад он пришёл сюда мальчишкой. Только отгремела война. Народ восстанавливал разрушенное хозяйство. Отдыхать было некогда и не на что. Дикими и некультурными выглядели тогда морские берега. Один из пляжей Ялты так и назывался "Дикий". Они, ребятишки, любили купаться именно там, среди хаоса упавших в воду камней, где, прижавшись к одному из них, почти сливаясь с ним, затаив дыхание, можно было увидеть осторожно выползающих из моря погреться на солнышке крабов, окунувшись в воду, поохотиться за креветками, понырять за рапанами.

В те времена у берегов Ялты ещё водились в большом количестве бычки, а удачливые рыбаки на простую удочку без особых хитростей и приспособлений могли поймать ставриду, кефаль и даже камбалу. У самого берега среди камней приятно было наблюдать греющихся на песочке под водой стайки султанок, или, как их называли, барабулек.

Человек в синей фуражке, конечно, был лесником. Он тяжело вздохнул, вспоминая барабулек, о которых ныне говорят лишь старожилы, а когда-то её носили по дворам рыбаки, предлагая хозяйкам не только этих красноватых на вид маленьких рыбок, но и огромные шипастые, словно щиты древних рыцарей, плоские туши камбал, толстые тела лобанов, узкие как змеи тельца сарганов, да разную другую морскую живность, которую иная хозяйка и брать боялась, пока тот же рыбак не объяснит дотошно, как чистить это диво, да что делать дальше и не отравишься ли ненароком.

Давно это было. Лес в то время почти везде начинался от моря. Оно то ласково подкатывалось к нему, еле слышно поплёскивая, словно прислушиваясь к тому, о чём шепчутся между собой деревья, то вдруг бушевало и гремело, атакуя мощными ударами крутые берега, слизывая всё, что плохо держится, в свою бездонную кипящую пучину, и тогда лес тоже не оставался спокойным. Вековые дубы, древние, как мир, фисташки, приземистые можжевельники мощным хором выдыхали свой вызов морскому гневу и крепко удерживали землю, на которой росли, могучими корнями, не отдавая ни пяди её всё поглощающей стихии.

Лесник работал всю жизнь в лесу, был его частью, с которой невозможно расстаться, но любил и море. Оно делало его лириком и борцом, оно же бесконечным движением волн вдыхало в него жизнь, как, впрочем, делал и лес, охватывая тело и душу своими таинственными волнами природного бытия.

Выходя в море на вёсельной лодке порыбачить и просто подышать солёным воздухом, лесник становился немного моряком, упивающимся таинством морских глубин, которые необъяснимым волшебным образом вселяли в тело радость от сознания возможности плыть в этой могучей стихии на огромной, в сравнении с ростом человека, высоте от дна, чувствовать себя сильным и счастливым, пока не разъярится море штормом. Но и тут лесник не боялся, так как знал заранее по природным приметам о предстоящем гневе.

Едва появлялся ветерок, а за ним белые барашки на волнах, чуть только завиднелась тёмная полоса на горизонте, сильные привычные ко всему руки сразу начинали поворачивать лодку к берегу, дабы удовольствие приятного покачивания на волнах не сменилось напряжённой борьбой с ними в стремлении преодолеть не только ветер и удары катящейся пенящейся воды о борта, но и возникающего порой течения, как правило противоположного направлению твоего движения.

Правда, иногда хотелось именно поспорить со стихией, померяться силами, и тогда лесник намеренно задерживался в море, чтобы потом с силой врезаться вёслами в совсем осерчавшие волны, не позволяя им опрокинуть смельчака, для чего резко разворачиваться носом на самую большую волну и подлетать на ней кверху, и снова поворачивать к берегу, поглядывая внимательно, не набегает ли сбоку другая, ещё коварнее и больше предыдущей.

Шутки с морем плохи, но зато каким же счастливым ощущал себя лесник, когда с последней волной он удачно буквально вылетал чуть не на полкорпуса лодки на берег, прошипев днищем по песку, и выбрасывал своё тело ногами, обутыми в высокие резиновые сапоги, прямо в убегающие языки волны, чтобы подхватить борт лодки и вместе с подоспевшим помощником тащить её повыше, подальше от кипящего в злобе моря, так и не сумевшего победить в этот раз человека.

Впрочем, такое удовольствие леснику доставалось довольно редко. Работа в лесу отнимала большую часть жизни. Это только туристам, встречающим в лесу неторопливо шагающего человека в синей фуражке, казалось, что работа его в том и заключается, чтобы прогуливаться в своё удовольствие по тропинкам, да отдыхать на солнечных полянках. Мало кому из них известно о напряжённых государственных планах по сбору и сдаче шишек да зелёной массы, расчистке леса от сушняка, посадках новых деревьев, охотой за браконьерами, выискиванием запрещённых петельных капканов, выставляемых на редких уже куниц и барсуков.

Но как ни тяжела была эта физическая работа, и как ни мала была её оплата, лес захватил в себя лесника со всеми его мыслями, переживаниями, надеждами. Здесь он чувствовал себя увереннее, чем в море, хотя в иные минуты, а то и длинные, кажущиеся тогда просто нескончаемыми, часы, когда над кронами деревьев бушевал ураган и лес хрипел, стонал и плакал, сопротивляясь терзающим его во все стороны порывам ветра, в такие периоды жизни леса его хозяин лесник будто попадал снова в бурлящие пенящиеся волны моря, ожидая опасности с любой стороны.

Он был мал, человечек, в этом гигантском беснующемся зелёном мире, где высокие, прежде гордо тянувшиеся к небу, а теперь боровшиеся с напорами ветра сосны, упрямо не хотели сгибаться, но не всегда выдерживали натиск и, горестно крякнув, неожиданно надламывались и роняли на землю свои головы с пышными шевелюрами хвои, тогда как исключительно могучие, казалось никем не могущие быть побеждёнными столетние грабы, вдруг, охая и старчески кряхтя, выворачивались из земли с корнями и падали, ломая на своём пути маленькие тощие кизильники да дикие яблони. А ветер продолжал метаться среди ветвей, обламывая то одну, то другую, носился среди кустов, но уже значительно ослабленный и не могущий тут практически никому повредить. Весь удар на себя принимали деревья, и они побеждали, в конце концов, хоть и с большими потерями.

В такие минуты лесник ничем не мог помочь лесу, который сам спасал его от стихии. Зато потом лечить раны, приводить всё в порядок было делом человека. И он делал с удовольствием это дело, лесник Николай Иванович Шишков. Да, фамилия у него была лесная. И сам он чем-то был похож на кусочек леса. То ли коричневатым загоревшим на солнце лицом, сухим и вытянутым, словно согнутым умелым мастером из коры дерева, изборождённой трещинами морщин, то ли корявыми, привыкшими к напряжённой работе пальцами сухих и жилистых ладоней, напоминающих собой сучки деревьев. Полотняные, выгоревшие от солнца, куртка и брюки напоминали цветом стволы деревьев. Только фуражка своей тёмной синевой несколько меняла впечатление, полевая сумка военного образца, перекинутая через грудь на длинном кожаном ремне, да глаза, теперь внимательно всматривавшиеся куда-то вдаль, оживляли лесную скульптуру.

Отсюда, с лесной скамеечки участка горно-лесного заповедника, что расположен у ущелья Уч-Кош, хорошо просматривается Ялта. Николай Иванович помнит её, какой она была в первые послевоенные годы. Тогда для того, чтобы выбраться из Ялты в лес, они с мальчишками проходили узенькими улочками, вьющимися между старыми татарскими домиками посёлков Дерекой, Аутка или Ай-Василь, вдоль раскидистых деревьев грецкого ореха, шелковицы, граната, японской хурмы, миндаля и других экзотических фруктовых деревьев, плодами которых любили полакомиться ребятишки по пути.

Тогда при подъезде к Ялте дух захватывала изумительная картина морского залива, окруженного горами, у подножия которых стелился зелёный ковёр богатой растительности с кое-где проглядывавшими крышами маленьких домов. Цветение этого изумительного природного ковра можно было наблюдать в любое время года, начиная с января, когда, если зима выдавалась тёплой, в садах и лесу начинал желтеть кизил, появлялись розовые купола миндаля, затем закипали белой пеной сливы, черешни, яблони, выплёскивали свои нежные розовые краски абрикосы, персики и так до самой осени. Ковёр был особенно прекрасен на фоне переливающегося десятками оттенков голубого моря.

Сейчас шёл февраль тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года. Зима оказалась теплой, и цветение началось, но Ялта не сверкала своей прежней красотой. Перед глазами лесника лежал тот же залив, тот же любимый им город, но вместо зелёного ковра от самого берега моря шёл частокол серых домов, среди которых кое-где проглядывали группки деревьев. Только вдоль улицы Московской, вытянутой как стрела от моря до самых гор вдоль речки Дерекойки, сменившей облик и название, пролегли аллеи тополей, которые в зимнее время года выглядели такими же серыми, как дома.

Однако Николай Иванович обратил свой взор в настоящее время не на Ялту, а на карабкавшихся по горе в его направлении две фигурки молодых людей. Одна из них оказалась парнем, который, несмотря на рюкзак на спине, довольно ловко и без напряжения поднимался, постоянно помогая своей спутнице, то сверху протягивая ей руку, то подталкивая под локоть и пропуская вперёд, когда она цеплялась за ветки кустов, подтаскивая себя на полметра вперёд.

У парня на голове красовалась такая же фуражка, что и у лесника, но Николай Иванович не мог узнать издали, кто из коллег к нему направляется, и удивляла спутница, явно новичок в вопросе хождения по горам без тропы. Зачем бы это лесник потащил за собой неопытную в горах девушку по крутизне?

Девушке было трудновато, но оба весело смеялись над её неуклюжестью и всё же бодро взбирались пока не достигли, наконец, тропы, неподалеку от которой и сидел Николай Иванович. При виде его молодые люди несколько растерялись от неожиданности, но лишь на мгновение. Парень тут же направил спутницу прямо к скамейке и весело поздоровался, поясняя своё появление:

Здравствуйте! Я Усатов. Общественный дежурный с Ялтинского участка. Работаю в Магараче. Мы дежурим обычно у АБЗ, но вот решили пройтись в ваши края. Хочу показать своей гостье Грушевую поляну и, если успеем, забраться к Красному Камню.

Николай Иванович, разумеется, знал о работе общественных дежурных, которых выставляли обычно в летние и осенние месяцы почти на всех подступах к лесу с целью предупреждения пожаров и ограничения сбора цветов и ягод в заповедной зоне. Многие работали очень хорошо, помогая даже в борьбе с браконьерами. Каждую субботу и воскресенье, а пенсионеры и в будние дни, они появлялись на своих постах, чтобы останавливать проходящих на прогулку людей и предупреждать их об опасности курения в лесу, о запрете разведения костров о нежелательности собирать что-либо в лесу в больших количествах.

К сожалению, это не уберегало полностью лес от пожаров. Каждое лето и осень где-нибудь да возникало пламя и тогда сотни людей направлялись на его тушение. Всем жителям Ялты хорошо известно, что лес и море главные богатства курорта. Не было бы одного из них, не было бы и самого курорта. Поэтому малочисленная группа лесников каждый год подбирала себе помощников, которым ничего не платили за дежурства, но выдавали форменные фуражки и удостоверения, обладатели которых имели право появляться в любом месте заповедника и инструктировать посетителей леса о правилах поведения на его территории.

Любителей дежурить в лесу пусть и бесплатно, но имея официальное разрешение, находилось немало, так что можно было даже выбирать, выдавая удостоверения только тем, кому доверяли на предприятиях. На участке Николая Ивановича дежурили главным образом работники винкомбината "Массандра", дома отдыха "Донбасс" и некоторых других организаций, находящихся поблизости. Их он знал в лицо почти всех, кто не отлынивал от дежурств. Участок асфальтобетонного завода, или как его сокращённо называли АБЗ, находился отсюда далеко, и с теми дежурными сталкиваться приходилось реже, поэтому Николай Иванович всё же решил проверить и спросил:

Удостоверение с собой?

А как же, без него не хожу. Порядок знаю, серьёзно ответил Володя и достал из кармана джинсов серенькую книжечку в твёрдой обложке.

Николай Иванович развернул документ. Фотография совпадала, дата была не просрочена. Возвращая удостоверение, он посмотрел на девушку, которая была такого же примерно возраста, что и парень, и одета почти в такие же джинсовые брюки, и в руках, как и у него, был свитер, который она сняла, как и он, видимо, при подъёме в гору, так как вообще-то особой жарой этот февральский день не отличался, и без тёплой одежды в лесу было бы довольно прохладно.

Девушка присела рядом с лесником, отдыхая от утомившего её подъёма, и качнула несколько раз головой, рассыпая по плечам золотистые волосы. Дыхание высокой груди постепенно успокаивалось, круглое личико улыбалось. Чувствовалось, что она быстро приходит в себя и совершенно довольна.

ДОМА

Я понимаю, дорогой читатель, что как бы то ни было, но догадка всё-таки осенила и правильно. Перед нами опять наша Настенька. Но, как и почему она оказалась в Ялте, почему с Володей, которого сама просила больше не встречаться, что произошло за это время? Спокойнее только. Не надо так много вопросов и так быстро. Обо всём я, несомненно, расскажу, но ведь не сразу же, а по порядку или не по порядку, а как получится. Словом, поехали дальше.


После того самого вечера неожиданной любви, когда Настенька почти насильно выпроводила Андрея из Наташиной квартиры, отплакавшись, она навела порядок в комнате и пошла к себе домой, где её давно ожидали на семейный совет, который решил собрать дедушка, остававшийся по-прежнему теоретически главой семейства. Почему теоретически? Да потому, что фактически главенствовала обычно бабушка. Происходило это всегда весьма просто, как и в данном случае, когда Татьяна Васильевна сказала мужу, как всегда часто произнося звук "а" вместо о:

– Придёт Настенька – сабери семейный савет. Нада решать, что дальше. Сегодня у неё паследний день на курсах. Через три дня экзамен и пара ей заниматься делом.

Поэтому едва Настенька скинула в прихожей туфли, поменяв их на тапочки, и шмыгнула налево на кухню что-нибудь закинуть в рот, как тут же услыхала дедушкино ворчливо-ласковое:

– Куда, куда, попрыгунья? Всё давно на столе тебя дожидается. И мы все ждём. Я сегодня семейный совет собрал.

Тут же на кухне появилась бабушка с командой:

– Чего в кастрюли заглядываешь? А ну быстро руки мыть!

Умываясь в ванной и готовясь сесть за накрытый стол по давно установленной традиции рядом с папой, Настенька чувствовала себя не очень уютно в этот раз. Она понимала, что речь пойдёт о ней, и понимала, что никто не может правильно рассуждать о её настоящем и будущем, не зная всей правды о том, что с нею произошло, но и рассказать всего она не могла. Здесь были самые близкие ей люди, но именно перед ними было бы невыносимо стыдно, если бы они узнали обо всех её хождениях в гостиницы, о сегодняшней встрече с Андреем, жар от которой она продолжала ощущать.

И вдруг Настеньку обожгла мысль: “Что если они уже всё знают и потому собрались на семейный совет?" Внезапно ей припомнились взгляды вахтёров, особенно одного из них в гостинице Россия, который, скорее всего не поверил, что она иностранка и стал спрашивать её на русском языке. Настенька продолжала щебетать что-то своему спутнику на английском, не обращая внимания на вахтёра. Они прошли, но недоверчивый взгляд запомнился.      Может, кто-то из них позвонил уже дедушке и сказал. Хотя доказать это трудно, но отказываться ещё трудней. "Боже, какая же я дура, – продолжала думать Настенька.– А КГБ? Они могли узнать её фамилию и сказать папе".

Настенька была очень осторожна с такими встречами. Во-первых, их было не так уж много. Во-вторых, к счастью, все её, так называемые не клиенты, а жертвы оказывались из разных гостиниц. Дважды она оказалась лишь в Киевской. И, в-третьих, будучи очень осмотрительной, Настенька входила и выходила из гостиниц всегда с группой иностранцев, а из номера гостиницы только когда в коридоре никого не было.

До сих пор Настеньку никто не останавливал, никто с нею не беседовал на эту тему и потому она была уверена, что ничего никто доказать не сумеет. И всё же в глубине сознания таилась мысль, что КГБ может всё. Она сама ничего не имела против этой серьёзной организации, понимая, что их дело ловить шпионов и тех, кто им помогает, понимала, что, наблюдая её встречи с туристами разных стран, со стороны можно подумать, что угодно, и быть правым. Так что если её всё же засекли и рассказали папе, то вот где была бы особая неприятность.

Отцу Настеньки было сорок пять, но его продолжали иногда называть молодым человеком, не смотря на его маленькую шекспировскую бородку. Он очень любил свою Настёну и не только никогда пальцем не тронул, но даже голоса не повышал, когда ругал за что-нибудь. И всё же больше всего с самого детства она боялась его осуждения. Причиной тому, наверное, было то, что чуть ли не с грудного возраста, когда она не хотела есть, или в чём-то провинилась, все пугали её тем, что скажут об этом папе. Это было самым страшным, хотя, когда ему на самом деле говорили, и Настенька начинала плакать навзрыд, то именно папа всегда её успокаивал и объяснял, что ничего ужасного не произошло, что чашки у всех когда-то бьются, одежда у всех пачкается, только не следует этого делать нарочно, случайности же происходят у каждого.

Но всё-таки мысль "папа узнает" осталась навсегда пугающим фактором, заставляющим молчать тогда, когда именно он бы мог помочь, если бы только знал. Да, папа мог всё. Так всегда считала Настенька. Когда её маленькую спрашивали, есть ли бог на земле, она отвечала, не задумываясь:

– Бог есть. Это мой папа.

Одно было плохо, что они с мамой часто уезжали в командировки. Даже когда он не был за рубежом, то ему приходилось сопровождать какие-то группы то в один город страны, то в другой. Отправляясь в очередную поездку, он любил записывать на магнитофоне задания Настеньке. Утром следующего дня она слушала запись, которая звучала примерно так:

– Доброе утро, Настёна! Ты уже сделала, надеюсь, зарядку и набралась достаточно сил за завтраком, чтобы приступить к занятиям? Очень хорошо. Теперь вынь, пожалуйста, жевачку изо рта. Я же тебе говорил, что заниматься английским надо с пустым ртом.

В первый раз, когда она услышала это, Настенька побежала к маме в другую комнату и с изумлением спросила:

– Мам, папа на магнитофоне говорит, чтобы я вынула жевачку изо рта. А откуда он знает, что я её жую? Он же далеко отсюда.

Но маме всегда было некогда задумываться над всякими штучками мужа, и она отвечала бесхитростно:

– Папа всё знает. Иди, не отвлекайся.

Вот это "Папа всё знает" и беспокоило теперь Настеньку. С одной стороны она бы и хотела, что бы он знал всё, а с другой, то есть со стороны многолетней привычки, её это пугало. Стоя перед зеркалом, она пробовала несколько раз менять выражение лица, чтобы оно не выдавало её волнения, но когда вошла в комнату, папа сразу что-то заметил и проговорил не то серьёзно, не то шутя:

– Настён, обычно говорят "Что ты, Федул, губы надул?", а тебе надо сейчас наоборот сказать что-то типа "Что осерчала, губы поджала?".

– Плохая рифма. – буркнула Настенька, усаживаясь рядом с отцом и беря вилку.

– Да неважненькая, но это же не пословица, а я на ходу придумал. И всё-таки губы поджимать не очень хорошо. Ты замечала, что люди с открытыми губами и характер имеют открытый? А когда губы поджимаются или закусываются, тут уж дело не очень хорошо. Говорить с таким человеком приходится осторожнее. А это всегда менее приятно. Ты, мне кажется, их в последнее время часто закусывать стала. Так или ошибаюсь?

Он хотел ещё что-то добавить, но дед перебил его:

– Ладно-ладно, мы сегодня не для этого собрались. Пусть она ест. Голодная же. А мы пока подумаем, что ей делать после своих курсов. Конечно, хорошо бы вернуться снова в институт пока есть такая возможность. Но она говорит, что не хочет. Так что делать будем?

– Деда, – возмутилась Настенька,– может я сама это решу? Это моя проблема, в конце концов.

– Твоя-твоя, но ты уж нарешала, – сердясь, проговорила Татьяна Васильевна. – Мы тебя воспитывали, нам и ответ держать за тебя пока на ноги не поставим.

Настенька, догадавшись, что все её основные опасения не оправдались, успокоилась, а губы по-настоящему надулись, как у обиженного ребёнка. Ей не хотелось, чтобы ею занимались как маленькой. Но папа тут же вносил коррективы в разговор, поправляя слова матери:

– Настён, ответ ответом, но решаешь, конечно, ты сама. Давай прикинем, где тебе интереснее будет работать. Специалист-то ты теперь неплохой – языки знаешь в какой-то степени, правда, без диплома, к сожалению, печатаешь быстро. Это не так мало. Можно и повыбирать работу.

– Алёша, ты что? Не можешь устроить её в ГКЭС? Попроси Петра Петровича в кадрах. Им всегда машинистки требуются. – Это вступила в разговор Настенькина мама, мывшая посуду на кухне и прислушивавшаяся к разговору. – Оттуда можно и за рубеж потом поехать.

Но Настенька немедленно воспротивилась такому варианту:

– Ни в коем случае. Я не хочу работать там, где все вас знают. И вообще хочу работать где-нибудь в тихом месте, где меньше людей.

И ни в какую заграницу я уже не собираюсь, – добавила она, подумав о том, какой фурор вызвала бы при прохождении обязательной медицинской комиссии, на которой при сдаче крови сразу обнаружат у неё СПИД.

В это время в прихожей зазвонил телефон. Он специально стоял там, а не в общей комнате, чтобы разговаривающий не мешал смотреть телевизор, выключенный на время ужина, но через несколько минут должна была начаться программа "Время", которую обычно смотрели все, кто находился дома, кроме Настеньки, вечно занятой своими делами, и Иван Матвеевич нажал кнопку "Рекорда". В комнатах Настеньки и её родителей стояли современные японские телевизоры, а здесь старики не хотели менять советскую модель, объясняя тем, что незачем расфуфыривать деньги напрасно, если телевизор и так пашет неплохо.

К телефону подошла Татьяна Васильевна и после нескольких приветствий и восторженных фраз она вдруг прикрыла трубку рукой и позвала Настеньку:

– Внученька, тут мне моя старая приятельница Галина Ивановна директор музея Николая Островского звонит, просит помочь найти ей машинистку с перспективой перевода на работу экскурсоводом. Ты бы не согласилась подойти посмотреть? Может понравится?

– Это тот, что на улице Горького рядом с Елисеевским?

– Ну да. Мы с тобой там однажды были.

– Вообще это любопытно. Скажи, что я подойду поговорить.

– Только они мало платят.

– Ну, от голода-то я не умру, пожалуй.

МОСКВА 1987 ГОДА

Вот так и случилось, что на следующий день Настенька, не дожидаясь экзаменов на курсах, уже начала работать в музее, который понравился ей, прежде всего тем, что он маленький, в центре города и ничего в нём от девушки не потребовали кроме желания трудиться. Привлекло и то, как её приняли, пригласив прежде всего, до разговора, посмотреть музей, где безумно увлечённая темой экскурсовод Инесса Александровна Тупичёва по просьбе Галины Ивановны провела с Настенькой целую экскурсию, разрешив даже зайти в мемориальную квартиру писателя, куда всем другим вход категорически запрещён, о чём Настенька помнила по первому посещению этого музея со своим классом.

Печатать на машинке её посадили в небольшую комнатку на втором этаже, куда нужно было проходить, свернув с широкой парадной лестницы старинного дома, по узенькому кривому коридорчику, спускаясь и поднимаясь по лестницам. Это тоже устраивало, поскольку здесь её почти никто не мог увидеть.

Но самое главное в принятии решения было то ощущение, которое возникло чуть ли не с первых слов директора: "Мы все здесь любим Островского. Мы все считаем себя корчагинцами".

До сих пор в душе Настеньки всё как бы переворачивалось вверх дном от того, что писалось теперь в газетах, говорилось по радио и телевидению. Люди начинали шалеть от предстоящих перемен, которые сулили им большие прибыли, богатую жизнь, какую-то немыслимую свободу от организованности, от порядка, от идеалов, во имя которых жили и умирали целые поколения. Всё это воспринималось мучительно. Настенька попыталась сдаться, пойти на поводу перемен и поняла, что несётся неудержимо к катастрофе. Откуда-то взявшийся другой внутренний голос, печальный и трагический, говорил ей: “Ну что, доигралась? Вот и умрёшь теперь, хоть и не знаешь когда, но гораздо раньше, чем могла бы при нормальной жизни. А что сделала? Какой толк от тебя людям?"

Эти мысли роились далеко в подсознании, но как только она переступила порог музея Николая Островского, как только увидела у входа его бюст, вылепленный замечательным скульптором Коненковым, на неё начало надвигаться, постепенно захватывая всю, это новое ощущение, которое не сразу поняла. Её повели в зал экспозиции, и она увидела те самые слова, что теснились у неё в голове, которые никак не могли оформиться, точнее могли и были понятны, но отталкивались новыми веяниями, не нравившимися ей. Слова такие простые: "Самое дорогое у человека – это жизнь". Об этом говорил и Чехов. Да, да, тысячи раз да, но какая жизнь? Жизнь червяка, иуды, хапуги, убийцы? Нет-нет. Это жизнь, которую живёшь так, как писал Островский: "чтобы не было мучительно больно, за бесцельно прожитые годы. Чтобы не жёг позор за подленькое и мелочное прошлое".

Вот то, что её мучило. Она хотела жить именно так, а что получилось? Она вошла в музей, в котором все думали так, как она раньше. Ей стало легче дышать. Значит, не только она, не только у неё дома, но и здесь люди верят в порядочность и честность, в идеалы революции для народа, в то, что можно сделать других счастливыми. Её охватило ощущение того, что она попала в мир своих прежних переживаний, в тот мир, в котором она выросла и из которого так не хотела уходить. И потому она осталась в нём, в музее Николая Островского.

Сначала она так и работала машинисткой, довольно легко справляясь с, в общем-то, небольшим объёмом машинописных работ. Но в музее не все оказались настоящими корчагинцами, как любила говорить директор. Под влиянием быстро меняющейся ситуации в стране, когда революционное прошлое всё больше оплёвывалось, а идеалом настоящего всё больше становилось личное обогащение, некоторые сотрудники музея теряли веру в перспективы их некогда славного для всех учреждения и уходили, кто в появляющиеся коммерческие структуры, чтобы очень скоро об этом пожалеть, кто в другие более нейтральные в политическом отношении организации. Так что очень скоро возникла острая потребность в научном сотруднике – экскурсоводе, кем не без труда уговорили-таки Настеньку работать.

Среди посетителей музея было немало иностранцев, а с языком, кроме Инессы Александровны, самозабвенно рассказывавшей об Островском на немецком языке, никто больше работать не мог, вот и пришлось Настеньке сначала помогать, если приходили англо– или франко говорящие посетители, ну а чем дальше, тем больше. Да и как отказаться, если всем видно было сразу, что она сможет – выступать-то перед публикой она никогда не боялась.

Тем временем, подходил к концу тысяча девятьсот восемьдесят седьмой год. Он оказался стрессовым не только для Настеньки. Впрочем, население всей страны и Москвы в частности продолжало жить своей обычной суетливой жизнью даже после знаменитого октябрьского Пленума ЦК КПСС, на котором с неожиданной сумбурной речью выступил Борис Ельцин. Широкие массы страны просто не знали ещё этого человека. Но всё же стресс был. Шутка ли, кто-то из членов Политбюро выступил с критикой? Когда это было в истории государства? Что именно Ельцин говорил и как, почти никто не знал. Но для обывателя ведь что важно сначала?

То, что кто-то сделал что-то не так как все. Если ты работаешь хорошо, живёшь так же как другие, стоишь в очередях за сахаром и колбасой, читаешь, пишешь, спишь, никого не убил, ничего не взорвал, короче, ничем не выделился от других, то чем же ты интересен? Другое дело, если ты, например, выпустил подпольно газету или журнал. Никто ещё не знает, что ты там написал, но… Обыватель рассуждает так: Если выпустил подпольно, значит против власти, если против власти, значит за народ, а раз так, надо поддержать. Так уж принято считать в кругу обывателя, что власть и народ – разные вещи. Народ-то везде и всегда живёт хуже власти. Вот и с выступлением Ельцина было так же. Выступил, не побоялся – герой.

Но не будем, дорогой читатель, обижаться на обывателя за его скоропалительные выводы. Он-то чем виноват, что не мог всё узнавать сразу, как говорится, из первых уст? Простим ему и лучше расскажем, что же произошло в Москве в те знаменательные октябрьские и ноябрьские дни.

Двадцать четвёртого октября Настенька вместе со всеми, откликнувшимися на призыв принять участие во всемирной акции, вышла в город, чтобы присоединиться к организованным колоннам людей, неспешно двигавшимся к спортивному комплексу “Олимпийский”. Именно здесь ровно в полдень ударил набат, возвестивший о том, что Москва поддерживает Японский город Хиросиму, народ которой в этот день сорок два года тому назад стал плавиться на асфальте, вминаться в стены домов, мгновенно погибать под развалинами, а чудом выжившие долго и мучительно умирать от одной только ядерной бомбы, впервые сброшенной на человечество. С тех пор регулярно прокатываются волны протеста почти по всем странам мира, выступающим против войн. “Волна мира”, начавшаяся, как всегда, ударом набата в Хиросиме, откликнулась эхом в советской России сначала в чукотском городе Уэлен и затем по всем городам и весям на запад, пока волна не докатилась до Москвы. На московском митинге выступающие говорили, что нынче год особенный, так как “появился просвет в грозовых тучах международной напряжённости. Достигнута принципиальная договорённость между СССР и США о полном уничтожении двух классов ядерного оружия – ракет средней и меньшей дальности, что может стать провозвестником безоблачного мирного неба над планетой”.

Собравшиеся на площади пришли сюда, потому что их пригласили, так как, конечно, они не сами это придумали. Но каждый из них хоть раз, хоть в самой глубине души, хоть совсем подсознательно всё-таки подумал о том, что хорошо было бы на самом деле всегда видеть небо над головой чистым и знать, что оно никогда уже не укроется за грибом атомной бомбы, не разорвётся её слепящим огнём, не сомнётся волной взрыва. И потому прощали тем, кто уговаривал идти на эту акцию.

Среди тысяч пришедших не было ключевых лиц столицы и государства. Для Ельцина и Горбачёва слишком мелка была эта акция в сравнении с грядущими событиями и тем, что произошло двадцать первого октября. Никто на площади не знал, что в тот именно день, началось великое противостояние двух, противостояние, которое надолго лишит покоя всю страну, лишит жизней не меньше людей, чем взрыв атомной бомбы, сделает небо туманным и жутким для миллионов желающих, чтобы оно было всегда голубым и мирным.

Через неделю после этого события партийное руководство ещё не было готово среагировать на беспрецедентное выступление Ельцина и потому плановое заседание бюро Московского городского комитета КПСС проходило дежурным порядком, как если бы Ельцин нигде не говорил о своей отставке. Впрочем, он ведь заявил об отставке из членов Политбюро, а не от должности секретаря горкома партии, что сразу же было отмечено Горбачёвым.

Ельцин и члены бюро горкома, как ни в чём не бывало, обсуждали ход подготовки города и трудовых коллективов столицы к празднованию 70-летия Великой Октябрьской революции. При этом было подчёркнуто, что подготовка к юбилею стала важным фактором подъёма трудовой, политической и духовной активности коммунистов и беспартийных, всех москвичей. Была рассмотрена хозяйственная деятельность города за девять месяцев, подведены итоги социалистического соревнования, констатировалось, что принятые к юбилею обязательства в основном выполнены, сообщалось о скором завершении формирования архитектурного ансамбля на Ленинской площади Москвы, о реконструкции Павелецкого вокзала и строительстве участка метрополитена “Беляево” – “Тёплый стан”.

Словом успехи были, но отмечались и недостатки. Оказывается, тридцать девять промышленных предприятий столицы не выполнили план по реализации промышленной продукции. Многие районы города не выполнили взятые социалистические обязательства и только пять районов справились полностью с условиями социалистического соревнования.

Ельцин счёл нужным устроить разнос и поставить на вид первому секретарю Бауманского райкома партии Николаеву за невыполнение постановлений ЦК КПСС по преодолению пьянства и алкоголизма. Разнос был как бы предупреждением к предстоящему увольнению. Да, скорее всего, уволен был бы этот секретарь уже сейчас, если бы не знал Ельцин о неминуемо надвигающемся Пленуме горкома партии, где ему самому не придётся есть пряники, а пить полынную горечь изменившихся отношений.

Мне не хочется водить уважаемого мной читателя вокруг да около событий. Ему, конечно, понятно, что празднование крупного юбилея советской власти не позволило руководству страны решить проблему с ослушником Ельциным немедленно после того, как он фактически, хоть и неуклюже, но бросил перчатку вызова Горбачёву. Несомненно, подготовка к знаменательному юбилею требовала сил и энергии. Но я подозреваю, что, если бы очень захотели на Старой площади Москвы немедленно расправиться с любым человеком любого ранга, то и трёх дней хватило бы. Поэтому я предлагаю моему читателю самому задуматься над этим вопросом, а для получения дополнительной информации к размышлению, давайте зайдём с вами в зал заседаний, куда лишь одиннадцатого ноября описываемого года собрались члены Пленума Московской городской партийной организации, и послушаем кое-что из их выступлений. Почувствуйте, пожалуйста, себя членом одним из присутствующих в зале. Усядьтесь поудобней в кресло – выступлений будет много, их все надо выдержать – и приготовьтесь понимать не только то, что произносят уста оратора, но и то, что может за его словами скрываться.

Уникальность этого Пленума, как заметит уже устроившийся в кресле читатель, заключается не в том, что на нём сняли с высокого поста Ельцина, а в том, что многие позволили себе говорить искренне то, что думали о своём бывшем боссе, и о наболевших проблемах, которые относились не всегда только к Ельцину, но порой и ко всей партийной номенклатуре. Они высказывали боль, о которой прежде молчали. Послушаем же их, но сначала выступил Горбачёв. Напоминая собравшимся об Октябрьском Пленуме ЦК КПСС, он говорил:

– Политбюро ЦК видело задачу в том, чтобы показать историческое значение Октября, сделать обстоятельный анализ всего, что совершено за семь послеоктябрьских десятилетий. Важно было во всей полноте раскрыть непростой первопроходческий путь советского народа и ленинской партии, соотнести его с нашими современными заботами и делами, всесторонне осмыслить уроки пройденного…

Главным сейчас становится практическая реализация выработанной программы. С этой точки зрения, говорилось на Пленуме Центрального Комитета партии, предстоящие два-три года будут решающими и в этом смысле критическими. По сути, это будет испытание способности партии, её ЦК, всех партийных, советских, хозяйственных кадров, да и трудовых коллективов обеспечить успешное проведение в жизнь выработанных решений по коренным вопросам перестройки.


Хочу обратить внимание тех, кто любит анализировать, на тот факт, что прежде мы никогда не сомневались в способности партии выполнять свои решения, а тут Горбачёв сообщает, что предстоящие годы будут “испытанием способности партии, её ЦК”. Стало быть, Горбачёв сам не был на сто процентов уверен в способностях партии и самого себя во главе. Но послушаем его дальше. Теперь он говорил о реакции Ельцина.

– Диссонансом прозвучало заявление, с которым на Пленуме выступил товарищ Ельцин Борис Николаевич. Он заявил, что не имеет замечаний по докладу и полностью его поддерживает, однако хотел бы затронуть ряд вопросов, которые у него накопились за время работы в составе Политбюро. Следует сказать, что в целом выступление товарища Ельцина было политически незрелым, крайне запутанным и противоречивым. Выступление не содержало ни одного конструктивного предложения и строилось не на анализе и фактах, а на передержках, и по сути, как расценили его члены ЦК, было демагогическим по своему содержанию и характеру.

…Разумеется, сам по себе факт выступления члена Центрального Комитета на Пленуме с критическими замечаниями в адрес Политбюро, Секретариата, отдельных товарищей не должен восприниматься как нечто чрезвычайное. Это нормальное дело… Мы и дальше будем развивать критику и самокритику на всех уровнях.

Мне бы очень хотелось прокомментировать эту фразу Горбачёва относительно критики и самокритики в партийном руководстве, но думаю, что об этом ещё скажут другие. Не будем же пока мешать Генсеку продолжать.

– …намерение товарища Ельцина подать в отставку мне было известно до Пленума ЦК. Еще, будучи в отпуске, я получил от него письмо, в котором содержалась просьба решить вопрос о его пребывании и в составе Политбюро, и на посту первого секретаря Московского городского комитета партии.


Так вот в чём дело? Оказывается, Горбачёву давно было известно о желании Ельцина выйти не только из Политбюро, но и уйти от руководства городским комитетом. Почему же Ельцин о последнем сам не сказал на Пленуме ЦК? Но вопрос пока риторический. Продолжаем слушать Горбачёва.

– После возвращения из отпуска у меня был разговор с товарищем Ельциным, и мы условились, что сейчас не время обсуждать этот вопрос, что встретимся и всё обговорим после октябрьских праздников. Тем не менее, товарищ Ельцин (прошу обратить внимание и на постоянное слово “товарищ”), нарушив партийную и чисто человеческую этику, решил поставить этот вопрос непосредственно перед Пленумом, минуя Политбюро.

… Естественно возникает вопрос: почему так произошло? В чём причины такого поведения товарища Ельцина?


Но я позволю себе добавить к этому вопросу ещё один: В чём причина такого поведения и самого Горбачёва? А вопрос это возникает вот почему. Года через два после этих событий Ельцин выпустил свою книжку под названием “Исповедь на заданную тему” и вот что он там писал в редакции верного помощника Юмашева:

По сути, последний, как говорят в театре, третий звонок прозвенел для меня на одном из заседаний Политбюро, где обсуждался проект доклада Горбачёва, посвящённого 70-летней годовщине Октября. Нам, членам, кандидатам в члены Политбюро и секретарям ЦК, его раздали заранее. Было дано дня три для внимательного его изучения.

Обсуждение шло по кругу, довольно коротко. Почти каждый считал, что надо сказать несколько слов. В основном оценки были положительные с некоторыми непринципиальными замечаниями. Но когда очередь дошла до меня, я достаточно напористо высказал около двадцати замечаний, каждое из которых было очень серьёзным. Вопросы касались и партии, и аппарата, и оценки прошлого, и концепции будущего развития страны, и многого другого.

Тут случилось неожиданное: Горбачёв не выдержал, прервал заседание и выскочил из зала. Весь состав Политбюро и секретари молча сидели, не зная, что делать, как реагировать. Это продолжалось минут тридцать. Когда он появился, то начал высказываться не по существу моих замечаний по докладу, а лично в мой адрес. Здесь было всё, что, видимо, у него накопилось за последнее время. Причём форма была явно критическая, почти истеричная. Мне всё время хотелось выйти из зала, чтобы не выслушивать близкие к оскорблению замечания.

Он говорил и то, что в Москве всё плохо, и что все носятся вокруг меня, и что черты моего характера такие сякие, и что я всё время критикую и на Политбюро выступаю с такими замечаниями, и что он трудился над этим проектом, а я, зная об этом, тем не менее позволил себе высказать такие оценки докладу. Говорил он довольно долго, время я, конечно, не замечал, но, думаю, минут сорок.

Безусловно, в этот момент Горбачёв просто ненавидел меня. Честно скажу, я не ожидал этого. Знал, что он как-то отреагирует на мои слова, но чтобы в такой форме, почти как на базаре, не признав практически ничего из того, что было сказано!.. Кстати, многое потом в докладе было изменено, были учтены и некоторые мои замечания, но, конечно, не все. ...




Все права на текст принадлежат автору: .
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Траектории СПИДа. Книга вторая. Джалита