Все права на текст принадлежат автору: Станислав Васильевич Родионов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Не от мира сего. Криминальный талант. Долгое делоСтанислав Васильевич Родионов

Станислав Родионов Не от мира сего. Криминальный талант. Долгое дело

Не от мира сего

1

Рябинин допросил пятерых свидетелей и чувствовал себя физически опустошенным, словно побывал в лапах громадного паука. Казалось бы, следователь должен наполняться информацией. Но добытые сведения не стоили затраченных сил и были нужны только для дела — к знаниям о человеке они ничего не прибавляли. Преступление совершилось из–за людской склоки. Подобные дела Рябинин не любил и с удовольствием брался только за те, которые порождались человеческими страстями.

Часы уже показывали четыре. Все–таки он хорошо поработал, распутав клубок мелочных дрязг и сплетен, который мешал людям не один год. Теперь не хотелось ни думать, ни делать ничего серьезного — только о чепухе и чепуху. И хотелось тишины, следователю на его работе захотелось тишины…

Он вытянул под столом ноги, распахнул пиджак и снял очки. Мир совсем успокоился: потерял четкие грани стальной сейф, оплавились углы двери, стал шире стол, и белый вентилятор расплылся в загадочный цветок. Счастливое состояние опустилось на Рябинина. Но оно опустилось с тихой грустью. Так уж бывало у него всегда: где намек на умиротворенность, там незаметно и вроде бы в стороне появлялась грусть, как зарница в тихий вечер.

Рябинин не верил в тишину. Да и какой мир на его работе… Приходилось воевать с плохим в человеке, а эта война самая трудная. Он верил, что люди скоро покончат с мировыми и локальными войнами и тогда объявят беспощадную войну своим недостаткам. И эта война будет последняя. А пока он должен сидеть в своем кабинете–окопе. Только иногда душа вдруг отключалась от работы. Тогда приходила грусть — это душа еще помнила, что есть иная жизнь, не в кабинете–окопе. Но для себя Рябинин в такую жизнь не верил.

Зазвонил телефон.

Он надел очки и снял трубку. Торопливый женский голос спросил:

— Батоны по тринадцать копеек завозить?

— Подождите, — весело сказал Рябинин. — Вы не туда попали.

Эти тринадцатикопеечные батоны слизнули и покой, и грусть. Жизнь кипела, да и его сейф был набит неотложными и отложенными делами. Но сейчас Рябинин с удовольствием поколол бы дров, поносил бы воды или покопал бы землю, как это делал в юные годы; с удовольствием нагрузил бы тело, оставив мозг в праздности.

Опять затрещал телефон. Он медленно взял трубку — его номер отличался на единицу от какой–то булочной, поэтому частенько звонили насчет сухарей и косхалвы.

— Батоны по тринадцать копеек…

— Да вы неверно набираете, — перебил Рябинин.

— А куда попадаю?

— Совсем в другую организацию.

— Если не секрет, в какую?

— Не секрет. В прокуратуру.

— А вы прокурор?

— Нет, следователь.

— Всю жизнь мечтала познакомиться со следователем, — жеманно сообщил голос, сразу потеряв хлопотливость.

— Считайте, что ваша мечта сбылась.

— Это же заочно… А вы симпатичный?

— Нет, я в очках.

— А по телевизору следователи всегда симпатичные и без очков.

— Меня поэтому по телевизору и не показывают, — признался Рябинин, — Девушка, батоны–то по тринадцать копеек ждут? Всего хорошего!

Он положил трубку и улыбнулся: девчонка, наверное, диспетчер, тоже к концу дня устала, и ей тоже хочется расслабиться, как и ему.

Телефон зазвонил почти сразу. Но, расслабляясь, не стоит переходить границу.

— Следователь, — сказала она, — вы не хотите со мной поговорить?

— Мы же с вами поговорили. Мне надо работать. И не забудьте про батоны. Скоро люди пойдут с работы.

— Хотите, я принесу вам горячую булку? — предложила девица.

— Спасибо, у меня от них изжога. Всего хорошего. Не звоните, пожалуйста.

Он положил трубку и встряхнулся — надо действительно чем–то заняться. Полно скопилось работы, не требовавшей мысли. Те зрители, которые привыкли видеть на экранах симпатичных следователей без очков, не подозревали, что у этих следователей пятьдесят процентов времени уходит на техническую работу. Выписать повестки, снять и разослать копии, подшить дела, наклеить фотографии, запаковать вещественные доказательства, заполнить многочисленные анкеты… Рябинин эту бездумную работу терпеть не мог, поэтому она скапливалась, как уцененные товары в магазине.

Он тяжело поднялся, намереваясь пойти к сейфу, но телефон зазвонил, словно не хотел его отпускать. Всегда что–нибудь мешает, когда не хочется работать. Но и говорить с разбитной девицей тоже не хотелось — глупостей он сегодня наслушался.

Рябинин снял трубку и грубовато спросил:

— Ну?

— Я говорю со следователем?

— Напрасно меняете голос. Я же сказал, что занят. Это уже неприлично. До свиданья.

Он бросил трубку, хотя та была не виновата. Затем поднялся и наконец пошел к сейфу — только успел открыть его, как телефон опять зазвонил. Рябинин продолжал спокойно разгребать кипу анкет, присланных Институтом усовершенствования следователей для какого–то социологического обследования.

Телефон звонил настойчиво. Была бы подушка или что–нибудь мягкое, он накрыл бы его. Сидеть без дела звон не мешал, но заполнять анкеты под ритмичное дзиньканье…

Он молча взял трубку.

— Почему вы не хотите со мной говорить? — печально спросила девушка.

— О чем? Перейдите на свой нормальный голос, — раздраженно добавил он.

— Я всегда так говорю, — вроде бы удивилась она.

— Что вы от меня хотите? — сурово спросил Рябинин.

— Мне надо сообщить, что на Озерной улице… в доме сорок пять… квартира три… находится мертвый человек… по–вашему, труп.

Рябинин автоматически записал адрес в календарь, еще никак не оценив сказанное: все, что касалось трупов, он привык запоминать или записывать. Ее голос чем–то настораживал.

— Так, — сказал он и уже деловито спросил: — Квартира коммунальная?

— Отдельная.

— Труп мужчины?

— Нет, женщины.

— Смерть какая? Естественная?

— Смерть… от веревки. Повешение.

— А вы… родственница? — осторожно спросил он.

Трубка промолчала.

— Нет.

— А как вы попали в квартиру?

— Я здесь живу.

— А кто вы?

Трубка опять помолчала, но теперь молчала дольше, словно девушка раздумывала, назвать ли себя.

— Я… этот труп.

Рябинин улыбнулся. Разыграли его чудесно, поэтому сразу простил нахальную девицу. Мистификацию он мог оценить, даже столь мрачную.

— Очень хотите познакомиться? — спросил Рябинин.

— Я пока жива… но только пока.

— Все мы живы только пока, — вздохнул он.

— Товарищ следователь, я сейчас должна погибнуть.

— Разумеется, из–за любви? — иронично поинтересовался Рябинин.

— У меня к вам просьба, — не выходила девушка из тона.

— Вы что — очень несимпатичны? — перебил он.

— Но я не шучу.

— Конечно, кто же смертью шутит. Давайте поговорим о любви. Я работаю до шести. Так что можем встретиться. Конечно, если вы симпатичная и несудимая.

Рябинин с фальшивым сожалением отодвинул анкеты — он честно пытался работать. Придется все–таки отдохнуть, благо собеседница попалась интересная. Эту остроумную девицу можно только переговорить.

— Товарищ следователь, я хочу умереть и поэтому звоню…

— Тогда делайте это организованно, — опять перебил Рябинин. — Берите такси и поезжайте в морг, захватив посмертную записку.

— Боже, неужели я говорю со следователем…

— Голос у вас приятный. А то звонят такими пропитыми, настоянными на луке с пивом…

Рябинин на чем–то споткнулся. Он даже замолчал. Приятный голос… Конечно, голос. Не могла же булочница так долго говорить не своим голосом, который превратился в грустный и даже нежный.

— Девушка, — произнес он, сам не зная, что хочет сказать.

— Товарищ следователь, — чуть слышно сказала она, но чуть побыстрее, как заканчивают разговор, когда спешат, — Моя мама на даче, будет только завтра. Я хочу, чтобы вы приехали и все оформили до нее. Пусть она не видит.

— Девушка!..

— Записку я приготовила… На работу сообщите.

— Девушка! — почти крикнул Рябинин, окончательно поняв, что это не булочница. — Подождите! Не кладите трубку! Неужели вы правда решились на эту глупость?!

— Следователь, не надо меня уговаривать… В моей смерти никого не вините… Дверь не закрою, чтобы не ломали… Только приезжайте скорее. Не хочу, чтобы входили посторонние…

— Милая девушка! Послушайте меня! Это же глупость… Нет такого, из–за чего бы стоило уходить из жизни. Поверьте мне! У вас просто тяжелая минута, которая пройдет, и еще будут…

— Записали? — перебила она. — Озерная, сорок пять, квартира три.

— Девушка! — закричал Рябинин, чувствуя, что она сейчас положит трубку. — Прошу! Умоляю! На коленях прошу вас! Подождите! Ну хорошо, повеситесь — только давайте поговорим! Отложите на день… Я приеду к вам… Уверяю, я помогу, что бы у вас ни случилось. Милая девушка…

— Вы хороший человек, следователь. — Он почувствовал, как незнакомка слабо улыбнулась, — Дай вам бог счастья. Прощайте.

— Девушка! — взревел Рябинин, наливаясь хлынувшей краской.

Но трубка уже пищала.

Он сорвался с места и выскочил в коридор, метнувшись было в канцелярию. Не добежав, вернулся в кабинет и неточным пальцем, который задеревенел колышком, набрал номер инспектора Петельникова.

— Вадим! — задыхаясь от скорости слов, начал Рябинин. — Озерная, сорок пять, квартира три. Скорее… Есть близко патруль?

— Сейчас проверю.

Инспектор не задал ему ни одного вопроса — Рябинин все сказал голосом. Минуты две Петельников где–то вдалеке говорил по второму телефону, связавшись с дежурным по району или городу. Рябинин стоял, не зная, какой силой удержать стянутые нетерпением ноги…

— Патрульная машина далековато, — сообщил инспектор и добавил: — Ей дана команда.

— Я поехал, — бросил Рябинин.

— Ну и я за тобой, — успел буркнуть инспектор.

Рябинин выхватил из сейфа портфель и сорвал с вешалки плащ. В последний момент вспомнил и опять подскочил к телефону, набрав две цифры.

— Из прокуратуры… Срочно «скорую помощь» на Озерную, сорок пять, квартира три.

Но прокуратура была к Озерной ближе.

2

Рябинин сразу понял, что приехал первым. На лестничной площадке стояла тишина, какой никогда не бывает после прибытия милиции или «скорой помощи». Он вытер вспотевший лоб, глянул на тусклую цифру «3» и легонько тронул дверь. Та сразу подалась. Рябинин вошел в переднюю. И оказался в тишине — в той жуткой тишине, которую за многолетие работы научился чувствовать. Она особая, густая; казалось, ее можно резать кусками, как желе; застойный воздух не колышется, потому что в таких случаях всегда плотно закрыты окна. Рябинин уже знал, что в квартире труп, — только не знал, где тот находится. И не хотел верить, надеясь на свою ошибку.

Он прошел дальше. На кухне никого не было, хотя он искал уже не «кого», а «чего». В маленькой комнате тоже пусто. Рябинин подошел к большой, замешкавшись у порога: ему вдруг захотелось, чтобы там сидела разбитная булочница и давилась смехом. Захотелось, чтобы его разыграли так, как никогда не разыгрывали, — на весь город. Он бы тоже посмеялся вместе с ней.

Рябинин распахнул дверь…

Как большая белая птица, висела женщина.

Он швырнул портфель и рванулся к ней. Было не разглядеть, на чем она висит — на трубе ли, на крюке. Руки слегка отведены в стороны и назад, голова запрокинута, будто она взлетела да и застыла между потолком и полом. В памяти мелькнула чайка с опавшими крыльями, которую как–то убил дурак охотник и поднял за клюв. Теперь на всю жизнь к памяти добавилась узко–беспомощная женская пятка в капроновом чулке, свободно парившая в пространстве.

Он заметался по комнате, но одному ее было не снять. Рябинин выскочил на лестничную площадку и судорожно позвонил в соседнюю дверь. Из квартиры вышли женщина и старичок — Рябинин им только махнул рукой. Они посеменили за ним: видимо, у него было такое лицо, когда вопросов не задают.

Войдя в комнату, соседи замерли, не в силах двинуться с места. Женщина тут же опустилась на стул, схватившись за сердце.

— Возьмите себя в руки, — резко сказал Рябинин, — А вы режьте веревку. Я буду держать.

Старик еле забрался на стул и дрожащей рукой начал водить по перекрученному шнуру, сильно раскачиваясь и угрожая сорваться прямо на следователя. Соседка сидела не шевелясь, и ей, может быть, тоже требовалась помощь. Рябинин знал, что спешат они напрасно — из висящего тела жизнь ушла, но все–таки торопился, на что–то надеясь.

— Режьте скорее! — приказал он, обхватывая еще теплые ноги.

— Провод, трудно режется, — ответил старичок.

Внизу надо бы стоять вдвоем. Она хрупкая, но все

таки вдвоем удобнее.

— Все, — сообщил сосед, но Рябинин уже это почувствовал.

Ее ноги, которые только касались его плаща, вдруг сразу придавили грудь. Небывалая тяжесть, такая тяжесть, какой не могло быть ни в одном живом человеке, растаскивала руки Рябинина. Он покачнулся. До дивана с такой тяжестью ему не дойти. От соседей ждать помощи не приходилось. Оставалось только медленно спускать ее в кольце рук вдоль своего тела.

Труп пополз, пытаясь вырваться из ладоней и все сильнее налегая на Рябинина тепловатым свинцом. Он посмотрел вверх и увидел надвигающуюся грудь и уже чуть посиневший подбородок. И понял, что сейчас окажется лицом к лицу с трупом, в обнимку, и нет у него возможности ни отступить, ни вырваться. Он мгновенно покрылся холодным потом. Тут же верхняя часть безжизненного тела перевесилась на его спину, накрыв Рябинина с головой. Лицо следователя уперлось в душистое платье, под которым уже ничего не было, кроме уходящей теплоты. Рябинин зашатался. Что–то сказал сверху старик… Охнула на стуле соседка…

Сильные руки вовремя уперлись в рябининскую спину. Труп сразу отлепился и лег на диван.

— Одному трудновато, Сергей Георгиевич, — сказал Петельников.

Рябинин отошел к стене и сел на стул, тяжело глотая воздух. Колени дрожали, пересохло во рту, и сразу появилась изжога, хотя ел давно.

Петельников распахнул окно. В комнате сделалось людно. Приехал врач «скорой помощи» и только бессильно пожал плечами. Судебно–медицинский эксперт Тронникова уже ждала следователя со своими неизменными резиновыми перчатками. Участковый инспектор встал в дверях. Понятые, те самые испуганные соседи, сидели рядом тесно, прижатые друг к другу бедой.

Отдышавшись, Рябинин подошел к столу. На чистой, посиневшей от белизны скатерти лежали паспорт и сложенный вдвое лист бумаги. Она все приготовила, точно зная, что для отыскания причин самоубийства потребуется записка, для морга необходим паспорт, а для составления протокола нужен свободный чистый стол.

Рябинин взял паспорт. На него глянуло удивленное юное лицо, которое словно спрашивало с фотографии, почему он заглядывает в чужой документ. Большие глаза, наверное серые. Косы, убегавшие по плечам на грудь… И полуоткрытый рот, схваченный фотографом на каком–то слове. Виленская Маргарита Дмитриевна…

— Двадцать девять лет, — сказал над ухом Петельников. — А что в записке?

На месте происшествия инспектор ни к чему не прикасался.

— Я уже знаю, что в записке, — вздохнул Рябинин и взял листок. Их оказалось два. На внешней стороне первого было аккуратно и крупно выведено — «Следователю». На втором стояло — «Маме». Рябинин развернул первый, свой: _«Товарищ_следователь!_Не_ищите_причин_моего_поступка_—_их_все_равно_не_найти._Не_тревожьте_людей._Поверьте,_что_эти_причины_не_имеют_криминального_значения._В_моей_смерти_никто_не_виноват._Виленская»_.

Рябинин взял вторую записку: _«Мама!_Я_знаю,_что_это_подлость._Но_постарайся_пережить._Прости_меня._Я_была_молчалива,_но_любила_тебя._Прощай,_моя_родная._Рита»_.

Рябинин отвернулся от инспектора и начал копаться в портфеле. Последняя записка полоснула по сердцу, и он испугался, что раскисшее лицо выдаст его. Но Петельников тоже стоял с глуповатым выражением, рассматривая текст, словно тот был зашифрован.

— Опоздали мы, — наконец сказал инспектор.

— А мы всегда опаздываем, — зло ответил Рябинин. — К покойнику несемся с сиреной, когда и спешить не надо. А вот к живому человеку…

Он знал, что срывает злость. Чувствовал это и Петельников, поэтому промолчал. Нужно было осматривать труп. Рябинин нехотя подошел к дивану, где уже орудовала Тронникова.

Приятное лицо, которого еще не коснулась мертвая сила петли из сплетенного электрошнура. Ни крашеных губ, ни клееных ресниц. Светлые косы собраны на затылке в пухлый валик. Белое платье даже нарядно, словно Виленская для них переоделась. Конечно, переоделась.

— Симпатичный труп, — сказала Тронникова просто, как о хорошей погоде.

— Да, — согласился инспектор.

Посторонние люди решили бы, что разговаривают два прожженных циника. Но это был профессиональный разговор, который значил, что труп без гнилостных изменений, без крови, чистый, не в подвале или в яме, не пьяницы и не забулдыги.

— Ссадин и царапин нет. — Тронникова продолжала осмотр. — Странгуляционная борозда типична для самоубийства…

Рябинин начал писать протокол со слов эксперта. Он не мог смотреть на труп. Им была утрачена как раз та профессиональность, которая делает человека нечувствительным, непроницаемым, как резиновые перчатки Тронниковой. Ему казалось, что погибла знакомая, с которой он час назад простился. Да он и простился с ней час назад.

Смерть всегда приближает. Знакомый кажется близким, товарищ кажется другом, приятельница — почти любимой…

Рябинин вздохнул, перекладывая на протокол человеческое горе. Он уже знал, что эта Виленская останется у него на сердце; знал, что будет мучиться с делом, пока не поймет, почему молодая женщина ушла из жизни.

3

На второй день Рябинин возбудил уголовное дело по статье 107 Уголовного кодекса РСФСР. Законодатель имел в виду даже не самоубийство — уж тут наказывать некого и не за что, а доведение человека до такого состояния, когда ему становится невмоготу. Поэтому главным в подобных расследованиях было только одно — поиски мотива самоубийства.

Рябинин взял машину и поехал в научно–исследовательский институт, где Виленская работала химиком, младшим научным сотрудником. Допрашивать сослуживцев он собирался у себя, но ему хотелось ощутить ту атмосферу, в которой она проводила дни. Потрогать все пальцами, подышать ее воздухом…

Через полчаса Рябинин входил в лабораторию. Его сопровождала руководительница химического сектора Самсоненко, обстоятельная плотная женщина. Он смотрел на стеллажи, колбы и реторты с тихим уважением, как смотрят люди на все непонятное. Девушки в белых халатах косились на него, как он — на гнутые–перегнутые стеклянные трубки, которые змеились над головой. Одно девичье лицо, испуганное и заплаканное, задержало на секунду его взгляд — в лицах он понимал больше, чем в колбах.

— Вот ее место, — сказала руководительница.

— Так, — ответил Рябинин, рассматривая.

Высокий, какой–то особый стул, на котором

она сидела… Пробирки, муфельная печь, штатив, чистое полотенце, толстый журнал, видимо, для записей результатов анализов. Кругом кристальный блеск стекла и белизна пластика. Рябинин выдвинул ящичек стола: зеркало, пачка цветных карандашей, начатая коробка конфет, журнал «Новый мир», маленькая спиртовка, рядом с которой черные пленки сгоревшей бумаги — он видел, что сожжена именно бумага.

— У вас в ящичках… что–нибудь сжигают? — осторожно спросил Рябинин.

Самсоненко заглянула вовнутрь и пожала плечами:

— Не понимаю, зачем она жгла тут, а не на столе. Мы вообще ничего не сжигаем.

— Разрешите, я этот прах возьму.

Сгоревшие листки потеряли структуру и для прочтения уже не годились. Видимо, их тушили рукой, прижимая ко дну ящика. Рябинину дали пинцет, и он собрал ломкие, фантастически перекрученные лепестки. Этот пепел наводил на мысли и без текста…

Виленская была аккуратна и чистоплотна, он видел ее квартиру и рабочее место. Вряд ли бы она оставила грязный пепел в этом чистеньком столике, рядом с конфетами и зеркалом. Значит, жгла в свой последний день; в тот самый, когда говорила с ним по телефону. И еще: только очень неприятную бумагу спешно и тайно сжигают на спиртовке в столе. Ну а если человек после этой бумаги вешается, то не из–за нее ли?

Рябинин оборвал логическую цепь. Нельзя строить домыслы, не допросив ни одного человека.

— Товарищ Самсоненко, мне надо с вами поговорить.

— Пойдемте в мой кабинет, — предложила она.

— Поедемте лучше в мой, — улыбнулся Рябинин.

Она пожала плечами, не ответив на его улыбку.

Спрашивать человека можно где угодно, но допрашивать надо только в прокуратуре. Пословицу «дома и стены помогают» Рябинин принимал буквально. Человек в своей обычной обстановке и тот же человек у него в кабинете — это два разных человека. Видимо, лишившись привычного стереотипа, психика вызванного чуть сдвигалась: ослабевала воля, обострялись чувства и появлялось напряжение, которые помогали следователю видеть человека, словно тот оказывался на предметном стекле микроскопа.

Они приехали в прокуратуру. Самсоненко сразу как–то подобралась и заметнее сжала узкие губы. Рябинин еще чего–то выжидал, но она положила крупные, сцепленные руки на стол и спросила:

— Ну–с?

— Меня интересует все о Виленской, — сказал Рябинин, усаживаясь перед ней и начиная рассматривать ее лицо.

Самсоненко достала сигареты и закурила с умением давно курящего человека. Она не спросила разрешения, да Рябинин и не знал, должна ли женщина спрашивать об этом следователя.

— Виленская у меня работала семь лет. Как сотрудник она меня вполне устраивала.

Рябинин чуть не спросил: «А государство она устраивала?» Такой вопрос задал бы гражданин Рябинин гражданке Самсоненко, но следователь задать этот вопрос свидетелю удержался.

— Рита была человек способный, готовилась к защите диссертации. Отчеты писала вовремя, статьи по плану сдавала, с темой не заваливалась. Ей, правда, не хватало энергии, пробивной силы.

— А чего пробивать?

— В наше время надо уметь не только выдать идею. Надо ее и пробить, проложить ей дорогу. Приведу вам пример попроще…

— Да, мне лучше попроще, — согласился Рябинин.

Самсоненко перестала разглядывать завитушки сигаретного дыма и внимательно посмотрела на следователя — тот сидел спокойно, чуть равнодушно. Таким он хотел казаться: спокойным, чуть равнодушным.

— У нас систематически бьется химическая посуда, и все сотрудники ходят в отдел снабжения — выколачивать. А Виленская не могла. Лаборантка Шурочка и та скорее получит. Нет, Рита не была энергична.

— А диссертацию ей нужно было пробивать?

Самсоненко усмехнулась, не сразу ответив. Тугой

тяжелый шиньон, крепкие заметные скулы и широкий экранный лоб. Она была даже красива какой–то решительно–мощной красотой: ^бывают такие женщины, у которых крупные черты соразмерны, и поэтому все к месту.

— Я помогала ей, это любой подтвердит. Месяца через три она бы смогла защищаться.

— А вы тоже кандидат наук?

— Я доктор наук.

— О, извините.

Самсоненко опять внимательно глянула на следователя, но ничего не сказала.

— Расскажите мне о духовном мире Виленской.

— О духовном?

— Спрошу попроще… Какой она была человек?

— С этой точки зрения я сотрудников не изучаю.

— Что ж так?

— Много работы. У меня ответственная научная тема, немало подчиненных. О нас зимой снимали фильм.

— Ну а все–таки, что она за человек?

— Обыкновенный человек. У меня таких девочек много.

— Скажите, вы книги читаете?

— Научные?

— Нет, художественные.

Самсоненко на миг замерла, не донеся сигареты до рта. Вдобавок Рябинин некстати улыбнулся.

— Какое это имеет отношение к данному вопросу?

— Просто так, лично интересуюсь.

— Прошу задавать вопросы, относящиеся к делу.

Теперь она уже неприязненно разглядывала следователя. Рябинин кожей чувствовал, кем он был для нее — лохматым мальчишкой в очках, который получает в три раза меньше ее. Поэтому он вежливо улыбался, скрывая под улыбкой все, что можно скрыть.

— С кем она дружила?

— С младшим научным сотрудником Мироновой и лаборанткой Шурочкой. По–моему, больше ни с кем.

Она точно назвала должности тех, с кем дружила Виленская.

— У вас в лаборатории вчера ничего не случилось?

— Нет.

— Вы знаете, почему Виленская пошла на самоубийство?

Самсоненко опустила сигарету к пепельнице и начала стряхивать пепел. Для этого нужна секунда. Она стучала пальцем по окурку, хотя пепел уже опал.

— Не знаю.

— Почему Виленская повесилась? — повторил Рябинин.

— Вы уже спрашивали. — Она отдернула руку от пепельницы.

Рябинин задумчиво смотрел на ее стянутые губы. Она вскинула голову и строго спросила, как привыкла спрашивать своих девочек:

— У вас все?

— Подпишите, пожалуйста.

Самсоненко внимательно прочла протокол, поставила сильную подпись и добавила:

— У Виленской не было стержня.

— Зато у вас их, кажется, два, — все–таки не удержался Рябинин.

Он думал, что сейчас она взорвется и от него останется мокрое место под напором ее воли и характера. Но Самсоненко довольно сказала:

— Иначе не сделаешь науку.

— Я думал, что науку делают другими качествами.

Теперь она улыбнулась, как улыбается взрослый

человек малышу, нападающему на него с картонным мечом.

— В наш рациональный век слабым людям в науке не место.

— А в жизни? — поинтересовался Рябинин.

Самсоненко поднялась. Она наверняка занималась

спортом — теннисом или бадминтоном. Потому что в наш рациональный век без спорта нельзя. Да и сам Рябинин выжимал гирю.

— До свидания, — сухо попрощалась Самсоненко, не ответив на его вопрос.

Рябинин остался думать, чем же так несимпатична ему эта женщина? Самодовольством? Но оно попадалось частенько, и он давно научился скрывать неприязнь к этому популярному качеству. Напористостью? Но ведь она руководитель. Грубоватостью? Уж к этому–то он привык. Барским отношением к нему, следователю? И с такими руководителями он встречался. Тогда чем же?

Рябинин не мог работать, пока не найдет ответа на этот, может быть, праздный вопрос…

Ну конечно, больше нечем: она сразу вычеркнула Виленскую из лаборатории, из жизни, как списала битую колбу. Эта ученая женщина считала гибель сотрудницы закономерной, потому что все бесстержневое гибнет. У нее не было жалости, элементарной человеческой жалости, без которой Рябинин не представлял людей.

Допрос можно бы посчитать бесплодным, если бы Самсоненко так долго не стряхивала пепел с кончика сигареты.

4

Родственников погибших Рябинин никогда сразу не вызывал. Касаться свежих ран тяжело. Поэтому не посылал повестку матери Виленской, оттягивая встречу, хотя ее показания могли быть самыми важными.

Она пришла сама. Рябинин не удивился. Следователь был единственным человеком, который серьезно искал причины смерти ее дочери.

Пожилая женщина уже не плакала. Ее горе было другим, которое не уходит со слезами, да и слез–то почти не дает, потому что обрывает сразу душу и ноет в груди до конца дней.

Рябинин не знал, в какой степени она готова к разговору. Но Виленская тихо сказала:

— Спрашивайте.

Он кашлянул и перелистал тощее дело — спрашивать не поворачивался язык. С этой женщиной надо бы говорить через месяц или позже. Но если спрашивать, то спрашивать он мог только об одном.

— Расскажите о дочери.

Она достала из сумочки платок и стала мелко его комкать, пока тот не исчез в ладони.

— Мне трудно говорить объективно… Я мать… Рита была какая–то не такая… Ведь каждый человек сидит в панцире. У одного он толстый, как у черепахи, у другого он хрупкий, как яичная скорлупа. Так вот у Риты его совсем не было. Моллюск без раковины.

Значит, Самсоненко была права, когда рассуждала о стержнях. Вот и мать говорит о панцире.

— Уж очень жалостливая была… Помню, приехал к нам родственник из провинции и рассказал, как спутанная лошадь вышла на железнодорожную насыпь и зацепилась. А из–за поворота — поезд, гудит, остановиться уже не может. Лошадь рвется, дрожит, и на морде… слезы… Рита выскочила из–за стола, разрыдалась и убежала.

— Да, — вежливо промямлил Рябинин.

Он не хотел говорить, что иная реакция стояла бы дальше от человеческой нормы, чем Ритина.

— Ну, что вам еще сказать. Тихая, стеснительная, замкнутая.

— Был ли у нее… — замялся Рябинин, — друг?

— Рита об этом всегда молчала. Я уж намекала ей, что незачем девушке вечерами сидеть дома. Сидит, как в пещере. Думаю, что мужчин у нее не было. Да и познакомиться негде. На работе у них одни женщины. На танцы она век не ходила. Вот только в театр с Мироновой бегала… Она и в детстве была нелюдимкой…

Виленская примолкла. Рябинин не перебивал тишины, потому что мать ушла куда–то далеко, может быть в детство дочери.

— Что еще рассказать? — очнулась она.

— Были у нее неприятности?

— Нет, не жаловалась.

— Про Самсоненко, свою начальницу, она что–нибудь говорила?

— Только хвалила ее.

— В последнее время ничего за ней не замечали?

— Ничего особенного… Только, пожалуй, была несколько грустнее…

— С какого времени?

— С весны.

— А зимой?

— А вот зимой была очень веселой, я даже дивилась. Январь, февраль да и март порхала, как птичка.

— Вы не спрашивали о причинах такого перепада?

— Спрашивала. — Виленская слабо махнула рукой с зажатым платком. — Но она никогда со мной не делилась.

— Не доверяла?

— Не в этом дело. Берегла. У меня больное сердце. Уж так повелось, что она от меня все скрывала.

— Радостью могла бы поделиться, — невнятно буркнул Рябинин и прямо спросил: — Значит, причины самоубийства вам неизвестны?

— Нет, а вам?

Ее усталые сухие глаза смотрели на него — ждали. Она за тем и пришла к следователю — узнать о причинах самоубийства.

Но и ему она была нужна за тем же.

— Нет, — вздохнул Рябинин, — Пока нет.

— Соседи сказали, что мне есть записка…

Рябинин молчал, размышляя, можно ли в ее состоянии читать записку. Он вспомнил про больное сердце.

— Прошу вас подождать. Все равно нам придется еще раз встретиться.

Виленская не настаивала. Она попрощалась и тихо ушла.

Ну что он мог сказать этой усталой женщине? Рябинин был убежден, что мать должна знать своего ребенка, если она мать. Нет родителей, которые не знают своих детей, — есть родители, которые не хотят их знать.

Он достал чистый лист бумаги. У геофизиков есть такое понятие — аномалия, когда на совершенно ровном фоне стрелка прибора вдруг начинает дрожать и ползти по шкале. В этом месте может быть месторождение.

И на следствии Рябинин всегда обращал внимание на всякое отклонение от того фона, который должен быть в этом месте и в это время.

На листе он написал:

«1. На вопрос о причине самоубийства Самсоненко слишком долго стряхивала пепел.

2. Виленская зимой была возбужденно–веселой, а весной подавленной.

3. В день смерти она сожгла на работе какую–то бумагу».

Пока это было все, чем он располагал.

5

Шурочкой оказалась та самая заплаканная девушка, которую он заметил в институте. Она и сейчас плакала.

— Да вы успокойтесь, — мягко сказал Рябинин.

— Она была… лучше всех.

— Чем?

— Переживала за всех… Другим до лампочки…

Рябинин молчал, надеясь, что она будет говорить

и дальше. Он никак не мог толком рассмотреть ее лицо: красное, припухшее от слез, да к тому же она вертела большой платок, закрывая им губы.

— Человеком она была, — всхлипнула Шура.

— Успокойтесь, — построже сказал Рябинин. — Нам же надо поговорить.

— Я простая лаборантка, а у нас все с высшим образованием, кандидаты да доктора наук. В глаза не говорят, а дистанцию держат. Мол, не забывай: ты лаборант, а я кандидат. Это же чувствуется. А Рита… Господи, да про нее и не скажешь, кто она. Человек она… Человек!

— Говорят, была мягкотелой, неприспособленной? — осторожно заметил Рябинин.

Шурочка сразу вскинулась, отнимая от лица платок.

— Нахалкой она не была, это верно. Другие больше звонят, носятся по институту, рассуждают, создают себе рекламу — вот энергичные и получаются. А Рита работает себе и работает. Бедняжка…

Шурочка опять исчезла в платке, стараясь не всхлипывать. Слезы сдерживать трудно, поэтому иногда раздавался приглушенный стон, будто из–за стены.

— Да успокойтесь же!

В Рябинине вдруг шевельнулась неожиданная зависть к Виленской. А стали бы после его смерти плакать сотрудники до придушенных стонов? Убивался бы кто–нибудь, кроме жены? И назвали бы его Человеком — самым высоким званием? Или бы он остался просто следователем прокуратуры, юристом первого класса?

— Замуж она не собиралась?

— За кого? — оживилась Шурочка, — За охламона со степенью…

— Так уж все и охламоны? — усомнился Рябинин.

— А то нет? Готовь ему обед, стирай на него, ребенка роди, а он будет выпендриваться. Насмотрелась я на них, на этих мужей. Ходят у нас такие по институту, как гусаки. Курят да о хоккее болтают.

— Это ваше мнение о мужьях, — осторожно возразил Рябинин, — А что Виленская об этом говорила?

Шурочка прерывисто и шумно вздохнула, словно приходя в себя после обморока:

— Она все ждала.

— Кого ждала?

— Принца ждала на розовом коне под алыми парусами. Говорила, что умного, сильного, смелого, доброго ей мало. Необыкновенный должен быть, как принц Гамлет. Да так бедняжка и не дождалась…

— Были у нее неприятности? — быстро спросил Рябинин, поняв, что только конкретными вопросами можно удержать ее от слез.

— Да нет.

— А ссоры?

— Рита вообще ни с кем не ссорилась. Даже с Самсоненко.

— Почему даже с Самсоненко? — насторожился он.

— Я ее не люблю.

— Почему?

— Не люблю, и все.

В другой раз он начал бы копаться в этом ответе, переложив интуицию свидетеля на разумные фразы, годные для протокола. Но сейчас не хотел — он видел Самсоненко и знал, за что ее можно не любить. Шурочка добавила:

— Кино снимали о нашем институте. Хроникально–документальное, телевизионное. Называется «Труженицы хрустальной колбы». Вот уж где она покрасовалась вдоволь. Только ее физиономия на экране и торчит.

— Не обратили внимания, Виленская бумагу не сжигала?

— Нет, — удивилась она его вопросу.

— Какой она была в последнее время?

— Грустная ходила, печальная. Я спрашивала. Отвечала, что от сирени. Шутила, конечно. Колбы роняла, глаза бывали красноватыми…

— А зимой?

— О, зимой… — оживилась Шурочка. И впервые улыбнулась, вспомнив то настроение, какое было тогда у Виленской. — Зимой ее никто не узнавал. Смеялась, шутила…

— Чем вы объясните такие переходы?

— Не знаю. Но о смерти она никогда не говорила.

Рябинин помолчал. Ему еще хотелось о чем–то спросить, может быть о пустяках: ходила ли Виленская в кино, любила ли мороженое, какие читала книги, что ела на обед… Эти мелочи нужны не для дела — для образа, который пока неясно дрожал в сознании, как утренний туман в конце просеки.

— У вас есть ее фотография? — спросил он.

Шурочка кивнула.

— Когда придете ко мне еще раз, захватите, пожалуйста.

Рябинин не сомневался, что она придет. Видимо, не сомневалась и Шурочка.

После ее ухода он достал из папки листок с «аномалиями». Но писать было нечего. Шурочка добавила что–то к личности Виленской, но не сообщила никакой информации о главном — о мотивах ее поступка.

6

Рябинин вспомнил последнее самоубийство, которое он вел лет пять назад: спившийся тунеядец решил пугнуть жену, не давшую денег на водку. И пугнул, повиснув на кухне. В кармане нашли записку с двумя словами: «Миша, отомсти!» Рябинин долго искал этого Мишу. Им оказался трехлетний сын.

Самоубийство Виленской было другим.

Вошла молодая изящная женщина в белом халате, светлая и легкая. Рябинин сразу понял, что это Миронова. Он никогда не разглядывал человека откровенно, но тут не удержался: Миронова была подругой Виленской, а друзья если и не схожи, то какой–то гранью все–таки подобны.

Миронова поправила челку, извинилась за халат и огорошила:

— Вы думаете, мне что–нибудь известно?

— Надеюсь.

— Я ничегошеньки не знаю, — грустно сказала она и сочувственно посмотрела из–под своей пушистой челки.

— Вы же подруги, — заметил Рябинин.

— О ней знаю все, кроме…

— Тогда расскажите это все.

Она положила руку на стол, свободно вытянув ее вдоль края. Рябинин задержал взгляд на узкой кисти и тонких длинных пальцах с колкими ногтями, собранными в горсть, — рука казалась острой. Миронова молчала. Рябинин быстро глянул в лицо: она боялась, что следователь не поймет.

— Постараюсь уловить, — усмехнулся он.

Она улыбнулась чуть смущенно и начала рассказывать не спеша, подбирая слова:

— Если бы я была художником… и рисовала бы Риту… то изобразила бы ее с ореолом вокруг головы… Знаете, как святую на иконе.

Рябинин чуть не кашлянул, но вовремя подавил этот импульс, который бы сразу нарушил контакт.

— Ее можно описать одним словом — светящаяся.

Миронова пытливо вглядывалась в его лицо — понимает ли? Рябинин сидел бесстрастно, не очень понимая, что она имеет в виду.

— Многие считали ее старомодной. Она читала классику, любила вальс, ни разу в жизни не была на хоккее или футболе. Рита всему на свете предпочла бы хорошую книгу. Не подумайте, что она была какой–нибудь вялой куклой. Рита увлекалась, да еще как! Если ее интересовала тема, она буквально проваливалась в работу. Не ела, дома не бывала, худела, как схимник. И так, пока не сделает работу, по крайней мере ее творческую часть…

— А людьми? — спросил Рябинин.

— Что «людьми»? — не сразу поняла Миронова, — Да, людьми… Так же и с людьми. Если понравится человек, то душу отдаст. Ругаться, ненавидеть не умела. Все прощала, кроме грубости. Даже не хамства, а просто нетактичности, жесткого тона. Тогда у нее портилось настроение на день. Я вот говорю, а образ у вас, наверное, не складывается…

— Почему ж не складывается?

— Трудно. Это как книжный герой — каждый его видит по–своему.

— Вы хорошо рассказываете, — заметил Рябинин.

— Знаете, что она любила? Лес. Нет, не грибной, не мариновку–засолку. Лес, о, лес для нее был религиозный культ. Ходила всегда одна, а возвращалась радостная, словно что–то узнала, чего никто не знал.

Рябинин немного помялся и осторожно задал вопрос, который давно томился в голове:

— Скажите, вот ей было двадцать девять лет… уже какой–то возраст…

— Да, — перебила Миронова, — я ее знала с первого курса и всегда боялась, что она влюбится.

— Почему?

— Знаете, что такое любовь для женщины?

— Больше знаю, что такое любовь для мужчины.

— О, для женщины это больше. А для Риты, с ее натурой… Она бы так увлеклась, что пропала бы…

— Почему же пропала? — усомнился Рябинин. — Люди мечтают о любви…

— С Ритиным характером… Да она бы превратилась в рабыню, потеряла бы личность, сгорела бы… Человек крайностей…

— Вы считаете, что она влюбилась?

— Вряд ли, — задумчиво сказала Миронова, перебирая что–то в памяти. — Зимой у нее был отличный тонус, ее все время одолевал телячий восторг. А весной стала вялой, бескостной. Понимаете, она зимой вечерами домой–то не ходила — все работала. А у нас в отделе влюбиться не в кого. И мужчин нет.

— Неужели бы она от вас скрыла? — усомнился Рябинин.

— Нет. Рита порывалась сказать, но что–то ей мешало. А потом, весной, ушла в себя. А уж потом… не успела.

Миронова полезла за платком. Она отвернулась, и Рябинин не мешал. Он думал, возможно ли любить тайно от родных, друзей и сослуживцев? Но ведь истинная любовь и есть тайная любовь. Он относился подозрительно к громкой и нескромной любви, которая выказывалась на весь мир. Тайно любить можно, но нельзя любить незамеченно. Впрочем, состояние Виленской заметили сразу. Но как любить, не выходя с работы? Кого?

— Рабочий конфликт вы исключаете? — спросил он, дождавшись, когда Миронова спрячет платок и повернется к нему.

— Да, — сразу сказала она. — Это исключено.

— А что вы скажете о Самсоненко?

Миронова пожала плечами и напрягла губы. Она не хотела говорить о своей начальнице. Он не настаивал. Не так–то просто выложить официальному лицу свое отношение к руководителю, тем более что самоубийства это вроде бы не касалось.

Сотрудницы лаборатории смерть Виленской с Самсоненко не связывали. Получалось, что с сигаретным пеплом он ошибся, поддавшись своей неприязни к такому типу людей.

— Больше ничего не добавите?

Миронова опять пожала плечами и вдруг как–то испытующе глянула на него еще стеклянными от слез глазами:

— Вы должны знать больше меня.

— Это почему же? — удивился он. — Вы дружили и то не знаете.

— У вас дневник.

— Какой дневник?

— Рита вела дневник, но никому не показывала. Ее мама говорит, что дома дневника нет. Мы решили, что вы изъяли.

— Нет, не изымал, — задумчиво произнес Рябинин, и теперь его мысль сразу бросилась по новому руслу.

Вела дневник… В нем, разумеется, есть все. Люди и заводят дневники, чтобы писать в них то, о чем нельзя говорить. Но куда она его дела? В лаборатории он нашел горстку пепла — это сгорел листок–два, не тетрадь. Да и зачем нести его на работу… Дома она ничего не сжигала — пепел или запах они бы обнаружили. Но дома дневника не было. Вот и мать не нашла.

— Подпишите, пожалуйста.

Рябинин спрятал в папку протокол допроса Мироновой и, глянув на ее сбившуюся челку, покрасневшие глаза и дрожавший кончик носа, глуповато спросил:

— Вы… переживаете?

— Я любила ее.

Ответила неслышно — словно упал осенний лист.

7

После ухода свидетельницы Рябинин стал ходить по своему маломерному кабинету. Он даже не анализировал показания Мироновой — думал о дневнике.

Разумеется, скрытный и замкнутый человек, да еще такой ранимый, как Виленская, постарается дневник уничтожить. Она не пускала никого в свой мир при жизни и вряд ли согласилась бы пустить туда после смерти. Но у Рябинина была такая профессия — лезть в чужую душу, даже если ее, этой души, уже нет на свете.

Походив минут двадцать, он глянул на часы — шесть, рабочий день окончен. Но ту мысль, которую он выходил, нужно реализовать немедленно, если только уже не поздно.

Рябинин подошел к телефону и набрал номер жилищной конторы:

— Скажите, пожалуйста, дом сорок пять по Озерной улице ваш?

— Наш, — ответил женский голос.

— Мусор этого дома давно вывозился?

— Товарищ, — голос сразу зашумел скороговоркой. — Мы и без вас знаем, что бачки полные. Машин нет, понимаете? Вот пять дней и не вывозим…

— Подождите, подождите, — перебил он. — С вами говорит следователь прокуратуры Рябинин.

— Слушаю, — заметно потишал голос.

— Меня очень устраивает, что мусор пять дней не вывозили. Я хочу в нем покопаться. Попрошу вас, пусть дворник меня подождет в жилконторе.

Проще всего было дневник порвать и выбросить на помойку.

Через тридцать пять минут с двумя дворниками–женщинами Рябинин подошел к бачкам. Не зря нервничала работница жилищной конторы — мусор уже сваливали рядом с баками на асфальт.

— Да–а, многовато накопилось, — высказался Рябинин.

— Вы же испачкаетесь, — заметила старшая, критически оглядывая его светлый костюм и желтый портфель, — Давайте, мы будем разбирать, а вы говорите, что вам нужно.

— Человеческую голову, — фыркнула молодая, которая тоже была одета не по–рабочему: видимо, куда–то собралась и ее вызвали прямо из дому — только набросила на мини–юбку дворницкий фартук.

Доверить дело дворникам он не мог, но одному тут не справиться и за ночь.

— Мне нужна тетрадь… Или листки тетради, блокнота… Может быть, клочки… С рукописным текстом… От руки, значит.

— Бумажные, что ли? — уточнила старшая. — Так вот эти бачки уже разобраны. Мы все бумажное отбираем в макулатуру.

И она показала на три тугих мешка у стены. Рябинин повеселел, потому что задача упрощалась. Неразобранными оставались только два бачка.

— Товарищи, вы разбирайте бачки и бумагу откладывайте в сторону. Вам все равно их перебирать. А я займусь мешками.

Дворники молча согласились. Рябинин взял пустой ящик, поставил на теплый асфальт, сел и принялся за первый мешок. От бачков, нагретых дневным солнцем, тянуло спиртовой гнилью. Где–то в углу возились кошки. Дворники изредка вполголоса переговаривались.

— Кукленок, — сказала молодая, даже как–то обрадовавшись.

— Чего только не выбрасывают, — вздохнула старшая.

Рябинин разлеплял листки, которые дворники утрамбовывали довольно–таки плотно. Больше всего выбрасывали школьных тетрадей, исписанных и палочками и алгебраическими формулами. Он уже по тексту мог сказать, какой это класс — насмотрелся. Много было газет и оберточной бумаги. Попадались какие–то коробки, старые журналы, книги без обложек… Мешки разбирались быстрее, чем он предполагал.

— Тетя Маша, а помнишь, ты нашла сумочку, а в ней часики, кулон со слезистым камушком да триста пятьдесят рублей денег?

— Было. Чего теперь вспоминать. Все отдала хозяйке в тридцатый номер.

— Потом волосы на себе рвала.

— Чего болтаешь–то!? Дали мне пятьдесят рублей, и спасибо.

Одуряющий запах, который полз от бачков, как ядовитая волна при газовой атаке, на Рябинина особенно не действовал. Не только потому, что на трупах нюхал и не такое. В послевоенные тощие годы они с мальчишками обнаружили в железнодорожном тупике великолепную свалку, куда возили мусор из крупного столичного города. Ничего интереснее до этого, а может быть, и после этого голодные поселковые мальчишки не видели. Но больше всего поразили тюки новеньких бутылочных наклеек — разноцветных, золотых, с нерусскими словами. Особенно ему понравилась желтая наклейка с загадочным словом «крем–сода». Он не знал, почему их выбрасывали: видимо, в стране не было тогда столько крем–соды, а может, ее не было и вовсе.

— Теть Маша, пивная бутылка…

— Надо б сдать.

— А вот кастрюля.

— Тоже, цветной металл.

Он разбирал последний мешок, который был набит одними газетами. Рябинин пересмотрел их за десять минут. Ничего. Умом он на успех и не надеялся — эту работу нужно было сделать, чтобы потом на себя не пенять. Но то умом. Видимо, человек не может браться за дело, не веря в успех.

Обескураженный, подошел он к дворничихам. Они разобрали только один бачок. Рябинин присел перед маленьким холмиком бумаги — почти одна оберточная да коробки.

— Хорошо люди живут, — сказала тетя Маша. — Чего только не едят. Вон сколько тортов съели.

— И шпротов, — добавила молодая, посматривая на следователя.

— После войны на помойках что было? Одна картофельная кожура, да и той немного, — добавила тетя Маша.

Рябинин подошел к последнему баку:

— Давайте сообща.

— Возьмите хоть рукавицы, — предложила молодая.

Он надел брезентовую рукавицу и запустил пальцы

в бак. Первой его добычей стал громадный, сорок пятого размера сапог, по–акульи распахнувший подошву с гвоздями. Молодая засмеялась.

— Ну! — осекла ее тетя Маша.

Но Рябинин и сам улыбнулся — конечно, смешно. Этот бак совсем не походил на романтическую свалку его детства. Тошнотворный запах валил из него, как пары серы из вулкана. Он вляпался в какое–то месиво и испачкал пиджак, чувствуя, как пропитывается неистребимым запахом отбросов и кошек.

Консервные банки, рыбьи головы, драные босоножки, капустные листья, женские чулки… Каждую бумажку он подносил к очкам, потому что белый вечерний свет посерел. Но бумажки были не те.

— Так напишут, что и леший не разберет, — сказала тетя Маша и бросила листки к ногам Рябинина.

Он и сам не понял, почему стремительно нагнулся, перехватив бумагу на лету у самой земли. Это были крупные тетрадные клочья. Видимо, страницы выдирались из толстой тетради десятками и рвались на четыре части. Рябинин уже знал, что это ее дневник. Крупные круглые буквы катились по обрывкам, как колесики, набегая друг на друга. «Теперь не скрывают сокровенное. В кино…» — прочел он до линии разрыва.

— Товарищи! — сказал Рябинин каким–то не своим, нервным голосом, и дворники сразу прекратили разборку. — Вот такие листки ищите. Они нужны.

Женщины повертели клочки и закопошились сосредоточенно, молча.

Теперь Рябинин шнырял по баку глазами, наверное, как те кошки, которые сидели в стороне и ждали конца поисков.

Через десять минут молодая протянула пачку бумажных лоскутьев. А затем, почти на дне, они увидели все клочки в одном месте под крышкой посылочного ящика. Рябинин скинул рукавицы, лег на металлическое ребро и дрожащими от напряжения пальцами подобрал все до последнего обрывка. Потом они уже копались бесполезно. Начала дневника не было, но конец важнее. А он не пропал — задний лист картонной обложки сохранился.

Рябинин осторожно ссыпал рваную бумагу в большой конверт и тут же составил протокол: где, кто, когда и с кем нашел эти обрывки. Дворники расписались.

— Товарищи женщины, — бессвязно от радости заговорил он, — спасибо большое. Очень помогли… Если и вам нужна какая помощь…

Своей пропахшей рукой пожал он их пропахшие руки.

— Может, зайдете в контору, помоетесь? — предложила тетя Маша.

— Спасибо, я уж дома.

В трамвай Рябинин влез усталый и довольный. Дневник Виленской был у него. В транспорте он никогда не садился, поэтому встал в уголок, рядом с двумя девушками. Одна в руке держала скрипку. Вторая, разряженная, как новогодняя елка, выразительно задергала симпатичным носиком. Девушка со скрипкой тоже затрепетала ноздрями. Рябинин догадался, что он источает запах бачков. Та, что со скрипкой, хихикнула, глянула на него и пошла с подругой в другой конец вагона. Он подумал, что ей тоже не помешало бы разобрать бачки — хотя бы для того, чтобы больше ценила свою скрипку и возможность на ней играть. Чтобы эти изящные девочки знали: пока они играют на своих дивных инструментах, кто–то другой, дворники и следователи, копаются в человеческих отбросах, делая жизнь чище.

На остановке Рябинин выскочил из трамвая и пошел домой пешком.

8

Одорология еще не получила полного признания — в науке о запахах сомневались. Надежного прибора пока не было, а собаке верили с опаской: не лежало у юристов сердце к мысли, что судьба человека зависит от овчарки.

Рябинин вспомнил об одорологии дома. Он вычистил пиджак и повесил его на балкон. Долго принимал горячий душ, намыливаясь самым пахучим мылом. И все–таки ему везде чудился запах бачков. Рябинин пошел еще раз в ванную и долго намыливал ладони уже другим мылом. Теперь руки стали стерильными. Но запах нет–нет да и возникал, появляясь ниоткуда. Рябинин догадался, что нос ничего не воспринимает, а запах остался в голове, в мозгу — он запомнил его, как хорошая собака.

Жена уехала в командировку. Иринка была в пионерском лагере. Рябинин не любил эти одинокие вечера, старался засиживаться на работе или шел в Публичную библиотеку. Но сегодня предстояло интересное дело. Он даже не стал ужинать, да и холодильник был пуст, как его желудок: опять не успел зайти в магазин.

Нетерпеливыми руками высыпал Рябинин на стол кипу клочков. Достал чистую бумагу, ножницы и клей. И сразу отключился от времени и пространства, только иногда озирался, чтобы определить, где находится.

Он правильно решил, что она выдирала листки пачками и рвала на четыре части. Виленская спешила, он–то знал, как она спешила. Некоторые листки были разорваны только надвое, поэтому дневник клеился споро. Страницу за страницей складывал он в стопку, придавив их пятикилограммовой гантелью.

Отсутствовало не только начало, а и вся первая половина тетради. Пухлая гора обрывков, стоило их организовать и подклеить, превратилась в скромную пачку листков. Но Рябинина это не огорчило — конец дневника сохранился. Опытному филологу достаточно страницы, чтобы рассказать о произведении и авторе. И ему хватит этой тощей тетрадки.

Рябинин склеил последнюю страницу и высвободил из–под гантельного гнета всю пачку. Теперь предстояло подогнать листы по тексту. Он стал нумеровать их, не вчитываясь в содержание, а только стыкуя листы по последним и первым словам. На восьмом листке, на полях, стояли буквы, чиркнутые рассеянной рукой, — «Р. В.», Рита Виленская.

Техническая работа была окончена. Рябинин выключил чуть поющий в углу приемник и начал читать страницы, которые от свежего клея изогнулись, как живые.

Рябинин много прочел дневников великих людей, не очень великих и просто смертных. Он изучал дневники писателей, наслаждаясь языком и образами. Любил читать записи людей искусства, остроумные и красочные. С удовольствием знакомился с дневниками, которые летописно отразили свое время. Были дневники только с описанием хронологии поступков: сходил туда–то, обедал с тем–то. Были и другие: с мыслями, переживаниями и раздумьями — они всегда доставляли наслаждение. Приходилось ему читать и трепаные тетрадки преступников, которые записывали свои дела и помыслы, как правило банальные и пошловатые.

Дневник Виленской не описывал действий. Он не был привязан ни к дням, ни к событиям — только мысли и настроение. Пожалуй, это был и не дневник, а записная книжка без дат, имен, мест, лиц. Записи звучали, как музыка, а Рябинин походил на человека, который по минорным аккордам пытался понять, кто обидел композитора.

«Теперь не скрывают сокровенное. В кино секс, в книгах и разговорах секс. Я согласна, что любовь держится на сексе, как дом на земле. Но все–таки живу я в доме, а не в земле».

«Да, конечно, люди живые, теплые, добрые… Но почему, когда очень плохо, хочется к молчаливым холодным березкам?»

«Работают целые институты, собираются конференции… И только я одна знаю, как победить инфаркт. Не надо любить, страдать, мучиться, бороться… И никогда не будет инфаркта. Даже гриппа не будет. Даже не заболят зубы. Я заметила, какие хорошие белые зубы у дураков».

«Сегодня на улице промозглая погода, лезущая в душу».

«Мой человек, о, мой человек презирает карьеру и деньги, машину и благополучие, дураков и чиновников. Мой человек горд, независим и живет идеей. Он хочет слетать на Венеру, найти лекарство от рака, сложить своими руками невероятный дом, вырастить на скалах сад… Он много чего хочет, мой человек. Он всегда с кем–то борется и страдает, поэтому лицо покрыто ссадинами, а глаза горят непримиримым светом. Я вытираю ему щеки и прижимаюсь к его неновому и немодному костюму. Я кормлю его, моего человека, — он и ест–то не всегда. Я люблю моего человека и готова отдать за него жизнь мгновенно, стоит ему захотеть. Но покажите мне его, моего человека?»

«Наверное, птицам очень смешно видеть сверху, как мы суетимся и мельтешим внизу, производя и потребляя, производя и потребляя… Они ничего не производят и ничего не потребляют. Они — парят».

«Первый раз вижу столько ландышей. Весь бугор в строгих стрельчатых листьях. В их тени, как драгоценные жемчужины в зеленом бархате, скромно, незаметно, будто ничего и не случилось — белым откровением цветы–горошины».

«Каждый человек должен жить так, чтобы его жизнь была полна приключений, действенных или духовных. Все остальное — прозябание».

«Нельзя жить без одиночества. И нельзя жить только в одиночестве».

«Я не могу работать только для того, чтобы жить. Мне нужно работать, чтобы двигаться вперед вместе с наукой».

«В религиозных старушках я нахожу больше смысла, чем в некоторых современных женщинах. Первые хотя молятся Христу, человеку. А вторые же молятся универмагам и галантереям».

Рябинин читал страницу за страницей. Он уже знал, что снимет для себя копию. У него было на это моральное право, которое, может быть, появилось после их телефонного разговора. В дневнике отсутствовала зимняя часть — осталась только грустная, весенняя.

Он дошел до конца и недвижно застыл взглядом на последних трех записях.

«Раньше я могла заплакать от счастья. А вчера музыка ударила по сердцу, как нож по еще влажному рубцу. Да и по рубцу ли, не по ране ли? Люди говорят, что любовь проходит. Возможно. Не смешно ли — проходит лучшее состояние человеческой души».

«И то правда — все проходит. Нет, не любовь, а боль ее нечеловеческая. Я уже замечаю мир. Даже вроде бы и вижу. Ах, время, время…»

«Ну, а письмо–то зачем передавать… Люди боятся смерти. Но ведь мы каждый вечер умираем на ночь, и нам не страшно. Да, сильные бодрствуют. А что делать слабым? Им лучше спать…»

Рябинин подчеркнул красным карандашом две последние строчки. Все–таки информация в дневнике была. Он достал из портфеля листок со своими «аномалиями» и вписал еще два пункта:

«4. У Виленской была неудачная любовь.

5. Есть письмо, которое кем–то кому–то передано, что возмутило Виленскую».

Рябинин встал и по своей привычке заходил по комнате, водя руками по корешкам книг на полках. Сейчас он не хотел думать о расследовании. В конце концов, он искал только мотив самоубийства. Дневник открыл больше — жизнь человека. Эти записи наложи–лись на тот телефонный голос, вежливо–женственный, и слились с ним, превратившись в ощутимый образ человека с тонкой и ранимой душой.

Ему вдруг до боли стало обидно, что он не встретил ее в жизни — он, который и любил–то следствие за встречи с самобытными людьми. Ведь попадаются каждый день лица, которые могли бы пройти стороной, ничего не прибавив и не убавив, как автомашины на улице. А вот Виленская…

Эх, Рита Виленская… Прекрасное не всегда имеет в жизни белые крепкие зубы для обороны. Поэтичное не всегда выдерживает прямые, негнущиеся взгляды. Нежное частенько живет без шипов…

Рябинин быстро ходил по квартире, уже не замечая, думает ли он, говорит ли вслух.

Нет, Рита Виленская, слабым не надо спать. Да, нам нужны сильные и волевые люди. Но нам нужны и люди с нежной, хрупкой душой. Нашему обществу нужны разные люди, Рита… Ты принесла бы пользу науке. Ты была нужна матери, Мироновой, Шурочке… И ты нужна ему, следователю прокуратуры. Да Рябинин мог назвать десятки людей, которые были бы рады дружить с таким человеком, как Виленская.

Ее теперь не было. Она погибла среди людей, как человек от жажды посреди океанской воды. Рябинин не сомневался, что ей не дали бы умереть, откройся она людям. Но она не открылась.

Он все ходил по квартире. Рябинин знал, что спать сегодня не будет. Он подошел к дневнику и понюхал страницы, добытые в помойке, — они пахли духами.

9

Рябинин не спал часов до трех утра. Ему показалось, что лампа в торшере ослепла от своего каленого волоска и засветилась особым белым светом, после которого обязательно должна лопнуть. Он лежа читал русского юриста Кони. Посреди ночи Рябинин встал, подошел к столу и выписал длинную цитату: «Каждый вдумчивый судья, врач и священник должны знать по опыту своей профессии, что жизнь представляет такие драмы и трагедии, которые нередко превосходят самый смелый полет фантазии». И добавил: «А. Ф. Кони».

В этой мысли новизны не было, и она не годилась в афоризмы. Записал к настроению. Он не мог забыть того невероятного разговора по телефону с Виленской; не мог себе простить, что не сумел спасти человека. Не будь разговора, Рябинину легче бы работалось по этому делу. И спал бы он по ночам.

Утром голова казалась набитой плотным туманом. Так будет примерно до обеда, он уж знал. Потом все разойдется, как расходится осенний туман в ясный сухой день.

Следствие знает не так уж много способов изучения личности: официальные характеристики с места работы и места жительства, допрос сослуживцев, родственников, друзей и соседей. О личности Виленской Рябинин знал много. И не только благодаря дневнику. Она была оригинальным человеком, а такие люди оставляют след в жизни. И все–таки он вызвал соседку, ту, которой стало плохо на месте происшествия.

Женщина лет сорока села перед ним, строго сомкнув губы. Он уже видел, что она недовольна вызовом. Соседка наверняка считала, что влипла в историю: сперва насмотрелась жути в чужой квартире, а теперь вот таскают по прокуратурам. Поэтому Рябинин сразу сказал, чтобы разговорить женщину:

— Пришлось еще раз потревожить. Но это последний.

— Ничего, — вяло сказала она, чуть обмякая губами.

— Какие у вас отношения с Виленскими?

Рябинин обязательно задавал этот вопрос. Бывали

такие склочные отношения, что он сразу отказывался от всякой информации.

— У меня со всеми хорошие отношения.

Она помолчала и добавила, чтобы следователь на этот счет не сомневался:

— Я не понимаю, как можно иметь плохие отношения.

— Никогда ни с кем не ссорились? — полюбопытствовал он.

— Больше сорока лет прожила, и со всеми хорошо.

У Рябинина появился к вызванной интерес. Не следственный, а другой, человеческий.

— Вы ни разу не ссорились с соседями?

— Никогда.

— Ну, а на работе?

— Ни с кем.

— Ну… где–нибудь на улице?

— Нет.

— Неужели вам в жизни не попадался плохой человек?

— Не попадался.

— Ни разу?! — удивился Рябинин.

— Ни разу, — подтвердила она, но вдруг вспомнила: — Один подлец попался.

— Кто же?

— Мой муж.

— Чем же он подлец?

— Алиментов не платит.

Рябинин даже позавидовал. Возможно, суть счастливой жизни и заключается в том, чтобы иметь на своем пути не больше одного подлеца… Возможно, не стоит делить мир на друзей и врагов. Но он делился сам, произвольно, не спрашивая Рябинина. Даже в этом деле для него не было нейтральных. Погибшая Виленская, ее мать, Миронова, Шурочка — это друзья. А врага еще предстояло найти. Рябинин чувствовал, что он есть.

— Что вы можете сказать о Рите Виленской?

— Да что там говорить… Встретимся, поздороваемся. И все. Вежливая девушка.

— Вы у них бывали?

— Раза два звонила по телефону. Но дома была только мать.

Она помолчала, честно стараясь что–нибудь вспомнить о покойной.

— Хорошая девушка, без современных глупостей…

— У вас стенки смежные?

— Слышимость хорошая, как в филармонии.

— Ничего не слышали? — на всякий случай спросил Рябинин, уже потерявший всякий интерес к вызванной.

— Все как обычно… По телефону вроде бы звонила.

У Рябинина тихо стукнуло сердце. Круг замкнулся: женщина давала показания об их телефонном разговоре.

— О чем она говорила? — уж слишком безразлично и неизвестно зачем спросил Рябинин.

— Слов было не разобрать. Да, еще у нее телевизор работал.

— Какой телевизор? — удивился он.

— Обыкновенный, как у всех. Она его смотрела.

— Откуда знаете, что смотрела?

— А слышно. Выключила, звук пропал, и тут же стулом по полу проехалась. Встала, значит. Я уж знаю.

— Во сколько это было?

— Что–нибудь часов в пять. Перед телефоном.

— И сколько работал?

— Ну, с полчасика.

— А вы не ошиблись?

— Через наши стенки ошибиться невозможно, — даже обиделась она. — Телевизоры ревут громко.

— Не ошиблись? — уже механически повторил он, но теперь женщина даже не ответила.

Рябинин ничего не понимал. Изюминкой следственной работы он считал психологию, поэтому интересовался всеми ее проявлениями. Даже тайно думал, уж в чем, в чем, а в психологии кое–что смыслит. Но сейчас ничего не понимал. Получалось, что Виленская полчаса смотрела телевизор, а потом встала, написала две записки, позвонила ему и повесилась. Так не бывает. Так не должно быть.

— Спасибо, — сказал Рябинин, дав подписать протокол. Теперь эта женщина ему мешала.

После ее ухода он уставился пустыми глазами на обложку дела…

Готовясь к преступлению, человек сильно волнуется, каким бы волевым он ни был. Его поведение заметно отличается от обыденного. А ведь он идет не на смерть — только на преступление. Как же могла Виленская идти на смерть и включать телевизор? Да, бывало, люди с ума сходили…

Она и по телефону говорила с ним спокойным голосом. Получалось, что могла смотреть и телевизор. Но тогда рушился весь ее образ — страстный, эмоциональный и нервный.

Может, рассеянность? Ходит человек по квартире и задумчиво нажимает, открывает и включает все подряд. Но она перед этим ящиком сидела полчаса. Пыталась заглушить безвольный крик? Или просто боялась это делать в тишине, одна — хоть экран светится? Но тогда бы он остался включенным.

Рябинин вспомнил: Миронова или Шурочка упоминали, что Рита любила театр и не терпела телевизора. А перед смертью решила посмотреть?

Он взял листок с «аномалиями» и вписал шестую: «Перед самой смертью она полчаса смотрела телевизор».

Все. Больше следственных действий не было. Теперь оставалось думать. И Рябинин впервые поверил предсмертной записке Виленской — ему не найти причин самоубийства.

10

Рябинин не мог сосредоточиться: в кабинет заглядывали люди, прибегала из канцелярии Маша Гвоздикина, заходили следователи, то и дело звонил телефон… Он решил уйти. Ему требовалось уединение. Дом не подходил — тоска по жене и ребенку будут мешать хуже телефонных звонков.

В городе было такое место, где он с удовольствием просидел бы всю жизнь. Там стояла особая, шуршащая тишина. Там под рукой были самые ценные сокровища, накопленные людьми, — человеческие мысли. Там сразу охватывала страсть к познанию, к погружению в эти духовные источники с головой, надолго. И там чудесно и уединенно думалось.

Рябинин отправился в читальные залы Публичной библиотеки. Он не взял с собой ни портфеля, ни материалов дела — только листок с «аномалиями». Сунул в карман пиджака.

В прохладном помещении было пустовато. Редкие аспиранты лениво читали первоисточники. Часа через два народу прибавится, и страницы замельтешат веселее. Рябинин любил этот шелест, который успокаивал его, как в осеннем парке.

Он сел за свободный столик и снял пиджак. Приятная нервная истома предстоящей работы уже охватывала его. Он окинул взглядом зал, аспирантские затылки, зеленые абажуры ламп и ковер в междурядье — все это сейчас для него пропадет…

Перед Рябининым лежал мятый лист бумаги с его «аномалиями». Шесть бессвязных записей, обозначенных цифрами:

«1. На вопрос о причине самоубийства Самсоненко слишком долго стряхивала пепел.

2. Виленская зимой была возбужденно–веселой, а весной подавленной.

3. В день смерти она сожгла на работе какую–то бумагу.

4. У Виленской была неудачная любовь.

5. Есть письмо, которое кем–то кому–то передано, что возмутило Виленскую.

6. Перед самой смертью она полчаса смотрела телевизор».

Он даже воспрял духом, когда вот так спокойно обозрел собранные вместе странные пунктики. Их немало. У него бывали дела, где хватало одного. Рябинин опять вспомнил геофизиков, которые брали карту с хаотично нанесенными точками, обводили их линией, и на бумаге появлялся четкий контур месторождения. Он тоже хотел обвести свои точки и получить «месторождение» всей этой истории.

О сигареточном пепле и Самсоненко думать пока не стоило. На допросе он мог ошибиться. У человека бывают секунды, когда тот теряет себя: сказал не то или пронзила неожиданная боль… Может быть, Самсоненко вспомнила про невыключенный муфель в лаборатории или утюг дома.

Второй пункт объяснялся четвертым. Влюбилась она, видимо, зимой, а вот весной что–то случилось. Но что случается с любовью? Или она уходит, или уходит любимый человек. Если бы у Виленской ушла любовь, она бы не переживала — тут, кроме легкой грусти, ничего не остается. Значит, ушел любимый. Вот его–то Рябинину и не хватало. Его не было и, по словам свидетелей, не могло быть физически. Виленская находилась либо дома, либо на работе…

Шелест в зале усилился. Загорались зеленые лампы. По проходам таскали пачки книг. Рядом села девушка, сразу завалив бумагами весь стол. Рябинин ее давно приметил, с год. Она, видимо, писала диссертацию по социологии. Судя по литературе, что–нибудь про урбанизацию. Он все удивлялся: чем может обогатить социологию человек двадцати с небольшим лет — только чужими мыслями.

И опять он погрузился в свой листок.

Самоубийства совершаются под действием минуты. Что же для нее стало такой минутой?.. Скорее всего, письмо. Видимо, оно так потрясло Виленскую, что она даже записала о нем в дневнике. Ведь до сих пор факты и события не фиксировала. И эта запись последняя. Письмо, конечно, письмо. Нет, не письмо, а та бумага, которую она жгла на работе. Но вряд ли деловую бумагу, потому что на работе у нее все в порядке. Письмо и эта бумага… Черт!

Рябинин пугливо скосил глаза на соседку — та улыбалась своим социологическим книгам. Видимо, он выругался вслух.

Это же ясно! И просто. Никаких двух бумаг — одна бумага. Письмо. То самое загадочное письмо! Его она сожгла на спиртовке в столе. Нужно проверить на почте, когда и откуда она получала письма. Нет, пожалуй, почту тревожить не стоит. Что ж: получила письмо, снесла на работу и сожгла? Жечь там, где всем бросилось бы в глаза, где каждый мог подойти и спросить? Глупо. А если она принесла его кому–нибудь показать? Только Мироновой или Шурочке. Но они сказали бы следователю. Значит, письмо Виленская получила на работе. Но от кого? Она жила одной мыслью — о том человеке. Только одно письмо и могло ее потрясти. От него или по поводу его… И оно было передано. «Ну, а письмо–то зачем передавать». Теперь этот дурацкий телевизор…

Рябинин поднял голову. Девушка–социолог зябко куталась в платок и косилась на него. Конечно, он смешная фигура: сидит лохматый мужчина в очках и тупо смотрит в единственный листок, в котором почти ничего не написано. Это когда у всех–то папки, справочники, тома. Интересно: сколько следователь социологически обследует людей? Сотни, тысячи… Да как — в душу влезает. Этой бы девочке хватило на десяток диссертаций. Он встал и пошел в газетно–журнальный зал. Тут просматривали журналы, брали старые подшивки газет, интересовались новинками. Рябинин рассмешил девушку, протянув требование на прошлоне–дельную программку телепередач. На ее глазах отыскал он тот злополучный день и сразу нашел: в шестнадцать тридцать пять шла передача «Труженицы хрустальной колбы».

Рябинин слишком торопливо вернул программку и суетливо пошел из зала. Не будь эта программа старой, библиотекарша решила бы, что он побежал смотреть многосерийный детектив.

Он оказался в длинном коридоре, где медленно ходили аспиранты, уставшие от долгого сидения. Рябинин возбужденно зашагал вдоль стены, никого не замечая…

Значит, так. Вот, значит, как? Человек посмотрел передачу о своем институте и наложил на себя руки. Но почему?

Рябинин уже знал — почему. Он это узнал сразу, как только глянул в программку. Оставалось построить точную логическую цепь…

Ее любовная трагедия произошла весной. С тех пор Виленская ходила на работу и ежедневно видела свой институт. И ничего. Но вот она увидела его по телевизору, и ее нервы сдали. Правда, перед этим сжигалось письмо. И все–таки последней каплей стала телевизионная передача. Так может быть, так вполне могло быть, если только с этим хроникальным фильмом что–то связано. Скажем, самое неповторимое в жизни, которое ушло. Получалось, что это неповторимое привязано к съемкам. Съемки зимой и были. Там, на съемках, оказался тот человек. Вот почему Виленская никуда не ходила — она была с ним все дни. Видимо, съемочная группа небольшая…

Рябинин пошел в читальный зал и забрал свой одинокий листок. Остальное он додумает по дороге домой. Ему хотелось быстрого шага, успокаивающего. Радость всегда взвинчивала сильнее, чем неприятности. А сейчас у него была радость ученого, которого осенило после бесплодных опытов.

Завтра утром он найдет того человека.

11

Но утром нового дня всегда появляются новые заботы, которые откуда–то лезут сами, как трава весной. И все срочные. Сначала вызвал прокурор, который ввел правило, чтобы каждый работник раз в неделю рассказывал о своем житье–бытье. Сегодня оказался день Рябинина. Потом пришел гражданин, которого он вызывал давно, а тот лишь вчера приехал из командировки. Затем прибежала Маша Гвоздикина и попросила проверить курсовую работу о причинной связи. После нее сразу же позвонила Демидова и сообщила, что вечером партсобрание. Потом пришел работник милиции за статистической карточкой, которую Рябинин должен был отправить неделю назад. Звонили с обувной фабрики и просили прочесть лекцию о новых законах… Звонили из жилищной конторы и спрашивали, можно ли подобрать статью квартиросъемщику, который держит трех собак и всех лохматых.

Только в двенадцать часов Рябинин пододвинул к себе телефон. Он не знал, сколько человек входит в съемочную группу, и решил начать с поиска режиссера.

Телестудия оказалась сложным современным предприятием. Он долго плутал по телефонам творческих объединений, редакций и каких–то хозяйственных отделов. Наконец любезный девичий голосок переспросил:

— «Труженицы хрустальной колбы»? Да, по нашей редакции. Режиссер Макридин.

— Как ему позвонить?

— А он в командировке. Снимает фильм о Байкале.

— Ну–у–у…

Остановиться Рябинин не мог — он был весь в этом деле. Но жизнь вмешивалась в его расчеты. Видимо, он так сказал «Ну–у–у», что девушка добавила:

— Знаете, по–моему, он уже приехал, но в студии пока не возникал. Позвоните домой.

Она назвала номер телефона. Только положив трубку, Рябинин подумал, что не мешало бы спросить его имя–отчество. Он мог узнать у нее и состав всей группы. Но тогда пришлось бы представляться, они бы узнали про звонок из прокуратуры, приготовились бы к вызову, все обсудили бы… Он предпочитал внезапность.

Рябинин набрал номер телефона квартиры Макридина.

— Слушаю, — ответила женщина.

— Здравствуйте. Видимо, я говорю с Макридиной…

— Вы говорите с Самсоненко.

Рука дернулась и придавила рычаг аппарата. Но это сделал не он: это рефлекс сунулся вперед него. Мало ли Самсоненко в городе! Да и ошибиться мог, не тот номер крутанул.

Второй раз кружочки вертел аккуратно, выверяя каждую цифру.

— Слушаю, — сказал тот же голос, словно пропущенный через металлическую трубу.

— Мне нужен Макридин.

В трубке стало тихо. Мало ли в городе Самсоненко…

— Да–да, — дадакнул приятный мужской баритон.

— Здравствуйте. С вами говорит следователь прокуратуры Рябинин.

— Я вас знаю, — перебил Макридин.

— Откуда?

— Мне про вас рассказывала жена.

— Какая жена? — спросил Рябинин, хотя спрашивать было уже ни к чему.

— Самсоненко, заведующая лабораторией. К вам зайти?

— Да.

— Через час буду.

Рябинин положил трубку. Он сразу устал. Какая–то бессильная истома легла на тело, будто он отстоял смену в забое или сошел с марафонской дистанции. И вместе с этой физической опустошенностью пришла обида — ни на кого и ни на что. Но тем сильнее обида, когда не на кого обижаться.

Он уже знал, что Макридин тот, кто ему нужен. Знал по ряду признаков: его женой оказалась Самсоненко, они давно все обсудили, режиссер ждал его вызова… И говорил таким голоском, который хоть мажь на хлеб вместо варенья. Это голос виноватого. И Самсоненко все знала — вот почему замерла на допросе ее рука с сигаретой. Теперь съемочная группа не нужна.

Рита Виленская искала в людях необыкновенное. А вот как просто: муж снял фильм о жене, а заодно прокрутил роман, как киномеханик прокручивает любовный фильм. Но, может быть, Рябинин не прав? Можно ли судить этого режиссера поступком Виленской? И можно ли судить, не зная человека. Вдруг к нему войдет обаятельная, незаурядная личность, и Рябинин поймет увлечение Виленской, и вся эта история глянется совсем иначе…

Но ему почему–то не хотелось видеть режиссера.

12

Ровно через час, как и было обещано, в кабинет вошел высокий гибкий человек. Он улыбнулся и благожелательно протянул руку:

— Макридин к вашим услугам.

Видимо, от того ветерка, который вбежал вместе с режиссером, карандаш покатился по листу бумаги и упал на пол. Поэтому Рябинин не смог пожать протянутую руку — он полез под стол за карандашом. Когда распрямился, руки уже не было, но Макридин еще улыбался.

— Садитесь, — предложил следователь.

Режиссер сел, расстегнул куртку из матово–желтой

мягкой кожи. Рябинин точно не знал, но, кажется, эту кожу сдирают с молодых оленят. Из–под куртки сразу вышмыгнул широкий галстук–трапеция в крупную рыжую кляксу по белому полю. Верхняя пуговица перво–снежной рубашки была расстегнута.

— Разрешите закурить?

— Пожалуйста.

Макридин достал ослепительную коробочку сигарет, которых Рябинин никогда не видел, и легонько бросил на стол перед собой, как игрок бросает карту. Затем щелкнул по ее краю крепким полированным ногтем. Из коробочки выскочила ровно одна тонкая длинная сигарета — Рябинину даже показалось, что у нее есть талия. Макридин взял сигарету двумя пальцами, описал ею дугу над столом, поднес ко рту и прищемил углами больших, набухших губ. Зажигалка появилась в руке сама, из воздуха, из рукава оленьей куртки — хромированный параллелепипед без единой помарки. Он щелкнул им, откинулся на спинку стула и пустил над своей головой грибок дыма. Тот вроде бы попахивал коньяком.

Знакомые Рябинина, неглупые, образованные люди, часто упрекали его за скоропалительные суждения о людях. Да и коллеги иногда упрекали. И он никак не мог убедить в достоверности своих оценок — не было ни цифр, ни расчетов.

Он не знал, что Макридин за работник, как ведет себя в коллективе и какой в семье. Но он уже знал о нем главное, самую суть, из которой вытекал и работник, и товарищ по работе, и семьянин. Правда, доказать это Рябинин не мог.

— Я недавно приехал с Байкала, — сообщил режиссер. — Снимал интересный фильм.

— О чем же?

— Очень красивый фильм.

Макридин откинул головой нежидкие седеющие волосы, вдохновенно вскинул руку и провел ею в пространстве, показывая незримый фильм:

— Представляете? Байкал! И могучая природа! Скалы, сосны, кристальная вода — и все в солнце и воздухе. Это будет гимн свету, гимн прекрасному, гимн оптимизму…

Да знает ли он, зачем его вызвали? И знает ли про смерть Виленской?

— Расскажите, какие у вас были отношения с Виленской, — мрачновато перебил Рябинин.

Режиссер споткнулся на очередном «гимне» и опустил парящую руку.

— Скрывать ничего не собираюсь. Когда я снимал хроникальную ленту «Труженицы хрустальной колбы»…

Макридин иронично улыбнулся, приглашая улыбнуться и следователя такому дурацкому названию фильма.

— …то, откровенно говоря, увлекся Ритой Виленской. Она довольно тонко понимала искусство кино, чувствовала поэзию, стиль. И была прекрасной помощницей, консультировала по специальным вопросам. Мы как–то сблизились.

— Встречались только на работе?

— Нет, встречались и в иных местах. Разумеется, это не афишировали.

— Виленская знала, что Самсоненко ваша жена?

— Нет, этого в институте никто не знал.

— Ну, а жена про Виленскую знала?

— Видите ли, она понимает, что я человек творческий. На легкий флирт смотрит сквозь пальцы.

— Ну, а у вас с Виленской был легкий флирт?

— Не совсем. Я ею увлекся.

Ни черта ты не увлекся, подумал Рябинин. Разве так говорят про увлечение?..

— От врачей и следователей ничего не скрывают, — улыбнулся Макридин той улыбкой, когда надеются на мужское понимание. — Духовная близость у нас, так сказать, переросла в физическую.

— Жена и про это знала?

Впервые Макридин немного помолчал.

— Мы с ней на эту тему не говорили.

— Ну, и во что это потом все выросло?

Режиссер не замечал грубоватых вопросов. Они ему

были нужны не больше, чем телевизору переключатель программ, — только поверни ручку, а уж говорить и показывать он будет самозабвенно, никого и ничего не замечая.

— Видите ли, Рита подкупала только с первого взгляда. Потом я заметил, что мир она ощущает розовато–усложненным. Но, боже мой, жизнь и так сложна! Она хотела видеть во мне какого–то романтического героя в пурпуровом плаще. Какого–то современного Дон–Кихота. Согласитесь, глупо. В ней была старомодность наших бабушек. Упаси бог прийти к ней после пары фужеров сухого вина или поцеловать на улице…

— Зачем? — перебил Рябинин.

— Что — «зачем»?

— Зачем целоваться на улице?

— Бывают же порывы. В общем, мы с ней расстались.

— Я не понял: вы любили ее?

— Что такое любовь, товарищ Рябинин?! Человечество существует тысячелетия, и до сих пор этого никто не знает.

— Вы тоже не знаете? — усмехнулся Рябинин.

— Я считаю, что любовь — это сублимация сексуальных потребностей.

— Ага, — кивнул Рябинин, — красиво и научно.

Макридин не сомневался в единомыслии следователя. Он считал, что все мужчины состоят в заговоре против женщин. Но Рябинин состоял в других заговорах.

— Она вам писала?

— Да, было одно письмо на Байкал.

Режиссер даже не пытался скрывать. Нет, это была не честность, это была убежденность в своей непогрешимости.

— Где оно?

— Где ж оно… Теперь не помню…

Впервые за весь допрос Макридин не улыбался. Он вдруг начал долго и тщательно застегивать пуговицу на рубашке, словно только сейчас почувствовал свободный ворот. И перестал смотреть на следователя, потому что при застегивании верхней пуговицы удобнее все–таки глядеть в потолок. Оказывается, он пытался скрывать. Почему же все рассказывал, а тут засмущался?..

Ну конечно. На редкость примитивно. В основе человеческой подлости всегда лежит примитивность. Ах Рита Виленская! Осуждая ее за самоубийство, он все–таки мог понять ранимую душу, которая не перетерпела своей страшной минуты. Но вот почему она полюбила этого человека в куртке из ласковой кожи, содранной с олененка, он понять не мог.

— Нет, вы помните, где письмо, — убежденно заверил Рябинин.

— Товарищ следователь, ну куда девают письма?! Где–нибудь валяется. Может быть, в рабочем костюме…

— И вы сможете его принести?

Макридин потянулся рукой к вороту.

— Рубашка уже застегнута, — сообщил Рябинин.

Тогда режиссер передумал и полез за сигаретой.

Теперь он закурил без позы, как человек, которому просто хочется курить.

— Принести не могу. Его нашла жена.

— Нет, не нашла! Вы ей сами дали.

— Да? — приятно удивился Макридин прозорливости следователя. — Действительно, кажется, отдал.

— Зачем же?

— Как вам объяснить… Уж очень это письмо было художественно написано. Конечно, не без сентиментальности, не без парадоксов. Но были стиль и душа. Прямо Татьяна к Онегину. Поймите, я человек творческий и мне захотелось поделиться с женой, как делятся хорошей книгой.

— Куда Самсоненко дела письмо?

— Не знаю.

— Знаете, — певуче сказал Рябинин, — И я знаю. Она его отдала Виленской.

— Да? — опять приятно удивился Макридин.

— А зачем?

— Прочла мораль, что нехорошо приставать к мужчинам. Но я жену за эту акцию порицаю, — спохватился он.

— Ах, вы порицаете…

Сразу после этой «морали» Виленская сожгла свое письмо, которое как бумеранг вернулось к ней, полоснув по сердцу. Больше неясностей не было. Следствие закончено. Режиссеру осталось подписать протокол. Он получался короткий: если Рябинин волновался, то никогда хорошей записи не выходило.

— Мы не ханжи, — заметил Макридин, расписываясь под текстом. — У всех бывают романы. Надеюсь, она покончила не из–за любви?

— Нет, не из–за любви, — убежденно ответил Рябинин. — С любовью она уже справилась. Виленская покончила с собой из–за вашего предательства.

Макридин смотрел на следователя, обидчиво сложив сочные губы. Этого он не ожидал. Видимо, он привык, чтобы его понимали. Ну а тех, которые не понимают, можно всегда избежать. Кроме следователя.

— По–моему, — нравоучительно сказал режиссер, — слово «предательство» в этой истории неуместно.

— Почему же? — Рябинин удивился, теперь пришла его очередь удивляться, — Сначала вы предали жену. Потом предали любовь. А потом предали Виленскую.

— Слово «предать» относится к Родине, — уточнил Макридин.

— Нет уж! — отрезал Рябинин и встал. В начавшемся разговоре сидеть он уже не мог. Вскочил и режиссер, расплескав полы своей широкой куртки.

— Нет уж, — повторил Рябинин. — Предатели ни с того ни с сего не получаются. Они сначала предают жен, детей, работу, товарищей… А потом Родину. Родина–то и состоит из наших друзей и близких, из нас с вами, из любви, из верности. Лично я бы вам никогда и ничего не доверил.

— В моих действиях нет состава преступления! — повысил голос Макридин, вспомнив про закон. Он уже проконсультировался.

— К сожалению, в кодексе не хватает статьи. Одной, но самой главной. Я бы ее внес под номером один. Статья номер один — о человеческой подлости.

— Жена предупреждала, что вы человек неделикатный.

— Смотря с кем, — сказал Рябинин, сдерживая бесцельную злость.

И вдруг Макридин улыбнулся — посреди словесного боя и ярости улыбнулся своей младенчески–обаятельной улыбкой, безотказно действующей на людей. Рябинин даже умолк.

— Надеюсь, эта история на моей работе не отразится? — спросил он из–под улыбки.

Вот ради чего улыбался. И ни разу не пожалел Виленскую, хотя бы ради вежливости. Рябинин попытался принять безразличный вид — это помогало сдерживаться.

— А то вот так влипнешь в историю из–за человека не от мира сего, — разъяснил режиссер.

— Она от мира сего, Макридин. От нашего. Это вы не от сего мира, а еще от старого, от уходящего.

Но режиссер не слушал. Его не интересовало мнение следователя. Он беспокоился за свое место в студии.

— На работе не отразится? — переспросил он.

— Обязательно отразится! — звонко сказал Рябинин, да, пожалуй, уже и крикнул, подступая к режиссеру. — Я завтра же поеду на студию и сообщу начальству. Я соберу ваш коллектив и все расскажу ему. Я пойду в газету и покажу дело корреспонденту… Я напишу представление в Москву, в комитет по телевидению. Я всюду пойду, Макридин! Потому что вам нельзя снимать воздушное, солнечное, оптимистичное… Вы не только хрустальные колбы перебьете — вы людей–то на своем пути…

Видимо, Рябинин упорно наступал на него грудью и голосом. Макридинская улыбка пропала — только остались растянутые губы, застывшие, как резина на морозе. Глаза пожелтели: от ярости ли, от коричневого ли сейфа, к которому загнал его следователь…

Макридин нащупал сзади дверь. Его ловкое тело только полыхнуло в проеме желтым светом и пропало. Но в проеме мелькнуло и чье–то лицо.

Рябинин взялся за виски и вышел в коридор.

У паровой батареи стояла Шурочка. Теперь она не плакала, но глаза у нее так и остались красными. Без белого халата она казалась еще меньше.

— Устали? — спросила Шурочка.

— Немножко.

И он впервые за этот день улыбнулся.

Криминальный талант

Часть первая

Виктор Капличников слегка покачивался от радости. От жаркого, перемятого каблуками асфальта; от тихого горячего ветерка, в котором духов, казалось, больше, чем кислорода; от встречных огоньков, мельтешивших в густо–синих улицах; от встречной девушки в брючном костюме… Радость была всюду. Но шла она из внутреннего кармана пиджака. Там лежал жесткий типографский прямоугольник свежего диплома. Капличникову хотелось зайти в какую–нибудь парадную. И еще раз впиться в него глазами. Но он терпел, да в парадной и помешали бы. Два часа назад у Виктора было среднее образование, а теперь высшее. Два часа назад он был токарь, а теперь инженер.

Неприятности можно переживать в одиночестве. Радость же рвется наружу, к людям. Этот диплом даже некому было показать: родители в отпуске, приятели в турпоходе. Он пожалел, что не пошел вспрыснуть это дело с малознакомыми заочниками. Конечно, можно взять бутылку хорошего вина, пойти домой, положить перед собой диплом и выпить всю емкость мелкими глотками. И сидеть в притихшей квартире перед телевизором — единственным живым существом. Но ему были нужны люди и тот городской шум, который так всем надоел.

Капличников шел по проспекту длинным рабочим шагом. На него бежали желтые фары, реклама, витрины и фонари. Из скверика вырвался запах скошенной травы, первой в этом году, и сразу посвежело. Аромат духов показался жеманным и вроде бы лишним.

У подземного перехода продавали белую сирень. Он купил большой дорогой букет, купил никому, себе. Хотел поискать в сирени цветочки с пятью лепестками и съесть на счастье, как это делал в детстве, но решил, что грех требовать у жизни еще счастья.

На углу в глаза бросились большие голубоватые буквы ресторана «Молодежный»: бросились, как откровение. Это было как раз то место, где крутилась бесконечная радость и не признавалось одиночество.

Даже не раздумывая, Капличников направился к решетчатому неоновому козырьку.

У широкой двери он одернул пиджак, трезво подмигнул швейцару и вошел в синеватый холл. В стеклянных дверях зала Капличников замешкался, не зная, как поступить с букетом. Ему почему–то захотелось сдать его гардеробщику и взять номерок — не входить же в ресторан с цветами и без женщины.

И тут он увидел ее, женщину, которая стояла у зеркала и, видимо, ждала своего мужчину. Капличников зарыл лицо в сирень, вдохнул щемящий запах и двинулся к ней.

— Это вам. От незнакомца. Просто так, — смело сказал он и протянул букет.

Она вскинула голову и широко распахнула глаза, будто он щелкнул перед ее лицом зажигалкой. Но это была секунда — тут же девушка улыбнулась и взяла цветы просто, как кусок хлеба.

— Спасибо.

— Надеюсь, ваш знакомый по шее мне не съездит, — сказал Капличников и тут же спохватился: человеку с высшим образованием выражение «съездить по шее» можно и не употреблять.

— Знакомого уже нет, — усмехнулась девушка.

— Как нет? — удивился Капличников: он не представлял, что сегодня могло чего–то или кого–то не быть.

— Час жду, а его нет. Придется уходить, — ответила девушка без капли грусти, как говорят женщины о досадной мелочи, вроде поехавшей петли на чулке.

— Ну и знакомый! — удивился он.

— Шапочный.

Капличников глянул на нее иначе, словно отсутствие этого шапочного знакомого дало ему второе зрение, — девушка была симпатична и стройна, только, может, чуть широковата. Да при ее полных ногах не стоило бы носить такое короткое мини.

— Послушайте! — воодушевленно начал он.

Девушка спрятала нос в букет и вопросительно посмотрела из цветов.

— Пойдемте со мной. У меня сегодня… невероятный день.

— Почему невероятный?

— Особенный, радостный день… Я вам все расскажу. Пойдемте, а?

Она смотрела из букета весело, словно оценивала шутку — рассмеяться ли, улыбнуться. В другое время Капличников изобразил бы печаль, которая охватит его если она не пойдет. Но сейчас на печаль он не был способен — сиял, как чайник из нержавейки. Видимо радость действует на женщину не хуже печали, потому что девушка тряхнула головой и пошла к залу. Капличников бросился вперед, распахнул перед ней тяжелый прямоугольник стекла, подхватил под руку. Рука оказалась теплой и плотной, как утренняя подушка. Девушка пахла какими–то странными духами. Он никак не мог уловить этот волнистый запах: то ландышем томным, то клейкими тополиными почками, а то просто скошенной травой, как из того сквера. И ему вдруг пришла мысль: эта незнакомка станет его второй радостью. Почему бы к одной удаче не привалить второй, еще более крупной? Почему бы этой девушке не оказаться той невероятной женщиной, о которой он иногда мечтал? Виктор Капличников еще не знал, та ли это женщина, о которой думалось, но уже чувствовал, что она не похожа на тех девушек, с кем он работал, ходил в кино и стоял в парадных.

Они пересекли зал и в самом углу обнаружили свободный столик на двоих. Это тоже была удача, пусть мелкая, но удача, которые должны сегодня сыпаться, как яблоки с дрожащего дерева — крупные и мелкие.

— Я — Виктор, — представился он, как только они сели.

— Ирина, — сказала она, подняв большие внимательные глаза.

Конечно, Ирина, не Ира, а именно Ирина — чудесное имя, которое он любил всегда.

— Какая же у вас радость? — улыбнулась она, не выпуская букет из рук, словно пришла на минутку.

— Уже стало две.

— Чего две? — не поняла она.

— Две радости. Во–первых, получил диплом об окончании Политехнического института. Инженер–механик. Радость, а?

Она кивнула. Ему показалось, что сильно своей радостью он ее не поразил. В конце концов, что такое он со стороны — еще один инженер, которых сейчас пруд пруди.

— А во–вторых?

— Во–вторых, встретился с вами.

— Еще неизвестно, радость ли это, — усомнилась она и вдруг засмеялась довольно громко и весело. Он подхватил смех, как эхо подхватывает голос. И ему сразу стало спокойнее, ничего уж такого особенного: кончил институт и встретил хорошую девушку. Тысячи людей, десятки тысяч кончают институты и встречают милых женщин. Ему стало спокойнее, потому что очень сильная радость до сих пор сжигала его энергию.

Официант налетел ветром, схватил сирень, тут же приспособил ее в вазу–кувшин из синего ребристого стекла и встал, выразив фигурой ожиданье, не согнув ее ни на сантиметр.

— Что берем? — спросил было Капличников у Ирины, но тут же махнул рукой: — Сегодня я именинник. Итак, салат фирменный, цыплята табака, икра черная четыре порции…

Он все диктовал и диктовал, пока она опять громко не рассмеялась:

— Куда вы набираете?!

— Много, да? А что вы пьете?

— Только не коньяк, терпеть не могу.

— Тогда водку? И шампанское.

— Салат из свежих огурцов употребляете? — спросил официант.

— Обязательно употребим, — заверил Капличников.

Официант ушел, привычно ввинчиваясь меж столов. В полумраке под потолком медленно вращались громадные лопасти, разгоняя табачный дым по углам. Бра на деревянных панелях светились угарной синью, плывущей вверх и пропадающей над светильниками. Шумок стоял ровный, было еще рано, часов девять вечера.

— А вы правда сегодня кончили институт? — спросила она.

Капличников сначала растерялся, — ему всегда верили сразу. Он хотел тут же вытащить диплом, но опустил поднятую руку — надо ли доказывать. Да и не хотелось его доставать: не то все–таки место, где стоило размахивать дипломом, который дался не так–то легко.

— Значит, вы решили, что я придумал такой предлог для знакомства?

— Верю–верю, — улыбнулась она.

— Впрочем, чтобы познакомиться с вами, можно придумать любой предлог, — улыбнулся и он.

Официант ловко уставил белую до синевы скатерть мелькая руками, словно их было штук шесть. Но Капличников вовремя перехватил у него открытые бутылки — наливать он хотел сам.

— Мне только шампанского, — предупредила Ирина.

— Как?! — удивился Капличников. — Вы же просили водки.

— Я сказала, что не терплю коньяка, даже запаха.

— А–а–а, — понял он. — Может, рюмочку?

— Нет–нет. Зато шампанского вот этот громадный фужер.

Он налил ей вина, а себе большую рюмку водки. Официант сразу исчез. На том конце зала тихонько заиграл оркестрик, словно ждал их. Капличников взял рюмку и набрал воздуха для тоста…

— Виктор, добудьте мне сигарету. Вы, я вижу, некурящий.

— Сейчас официанту закажу, — выпустил он воздух и отставил рюмку.

— Его теперь не найдешь.

— Ну, пока стрельну.

Он вскочил и шагнул к соседнему столику, но там сидел некурящий молодой парень в очках с тремя девушками, Капличников пошел к летчику, который уже был охвачен всеобщим ресторанным братством и чуть не засадил его за свой столик выпить по одной. Но от нераспечатанной пачки сигарет ему отбояриться не удалось, хотя просил он две штучки.

Ирина кивнула и закурила с удовольствием, красиво, делая губы трубочкой. Виктор опять взялся за рюмку:

— Тут ничего, кроме старого, доброго «за знакомство», не придумаешь.

— Со свиданьицем, — усмехнулась она.

И Капличников не понял — понравился ей тост или она его высмеяла. Он проглотил водку и тут же подумал, что коньяк прошел бы куда лучше. Холодная жидкость едко опустилась в желудок, но вдогонку поехал огурец — и сразу все там утихло, успокоилось, потеплело. Ирина пила шампанское медленно, отпивая и любуясь им на свет. Что–то в ней было легкое, благородное — в линии рук, в длинных отставленных пальцах, в широких глазах, точнее, в неспешном задумчивом взгляде. Виктор Капличников уставился в фирменный салат, мысленно обругав себя: брякнул дурацкий тост и залпом выжрал водку. Но тут та самая теплота, которая свернулась в желудке, как кошка в кресле, вдруг сразу оказалась в голове.

— Я о вас ничего не знаю, — сказал он.

— Вот я — вся тут.

— Это верно, — засмеялся он. — Но все–таки?

— Так и я о тебе ничего не знаю.

«Тебе» он заметил сразу, как чиркнутую спичку в темноте. Выходило, что она только внешне чопорная, а вообще–то простая, как и все девчата в мире.

— Я что, я уже о себе говорил. Работаю токарем, вот кончил институт. Теперь перейду на должность инженера. А может, не перейду, не очень хочется. Холост, двадцать восемь лет, жилплощадь имею, здоровье хорошее, вешу семьдесят килограммов, рост сто семьдесят пять, глаза карие, зубы все целы.

Она рассмеялась. Капличников довольно схватил бутылку, налил себе рюмку и долил шампанским ее фужер.

— А у меня двух зубов нет, — ответила она.

— Я это переживу, — заверил он. — Но не переживу, если вы… если ты замужем.

— Пока не собираюсь.

— Тогда я скажу еще тост — выпьем за тебя. Чтобы ты была той, какой мне кажешься.

И он вылил водку в рот, не дождавшись ее слов. Он знал, что она обязательно спросит, какой же ему кажется. Ирина выпила шампанское, взяла яблоко и ничего не спрашивала. Принесли цыплят табака. Она стала есть аккуратно и сосредоточенно.

— Кто ты? — вырвалось у него после второй рюмки.

— Откуда я знаю, — усмехнулась она.

— Как? — опешил Капличников и бросил разрывать Цыпленка.

— А ты кто? — спросила она.

— Как кто? — не понял он. — Я же тебе сказал: токарь, окончил институт…

— Это место работы и образование. А кто ты?

Теперь она не улыбалась. Пышные, но короткие серебристо–белесые волосы, светлая челка, а под ней глаза — широкие, с неспешно–спокойным взглядом. Капличников подумал, что она похожа на француженку, хотя их, кроме кино, нигде не видел.

— Вот ты о чем, — протянул он, взял ее руку и поцеловал. — Да ты умница!

Она опять улыбнулась, но руки не отняла — так и осталась ее небольшая ладошка–лодочка в его широком бугристом кулаке. Он держал ее чуть касаясь, как вчера за городом скворчонка, прыгнувшего по глупости из гнезда.

— Я научный работник, — сообщила она как–то между прочим.

Как же он сразу не понял, когда у нее это на лбу написано… Наверное, кандидат наук или даже доктор — бывают в физике и математике молоденькие доктора наук со счетно–решающими машинами вместо мозгов. А он дипломом похвалялся…

Капличников хотел опять поцеловать руку, но сильная зевота неожиданно схватила челюсти. Он даже выпустил ее ладонь, прикрывая свой полуоткрывшийся рот. Видимо, сказывалась усталость последних дней, да и сегодня он поволновался.

— Ирина… Ты с кем–нибудь дружишь? Я хочу сказать, у вас… то есть у тебя… есть друг? Дурацкий вопрос, но по пьянке прощается.

— Конечно, прощается. А зачем это тебе?

— Как зачем?! — удивился он и до боли в скулах сцепил челюсти, которые хотели распахнуться в зевке. — Разве мы больше не встретимся?

— Мы еще не расстались.

— Я заглядываю вперед.

— А ты хочешь встретиться?

— Ирина, разве по мне не видно, хочу ли…

Он поперхнулся, перехватив подкатившую зевоту, тугую, как капроновый жгут. Только бы она не заметила, что он совсем валенок — зевоты еще не хватает. Капличников согнул тот жгут челюстями.

Надо было еще выпить, — водка на какое–то время снимала усталость. А усталость навалилась, будто он стоял в яме и земля осела на его голову и плечи. Он даже сейчас не знал, о чем и как с ней говорить, хотя вообще–то слыл парнем остроумным.

— Выпьем, Ирина…

— Я пропущу, — мягко сказала она. — А ты выпей, мужчина же.

Он быстро налил рюмку и торопливо выпил, словно водку могли унести. Закусывать не стал, уже не хотелось.

— Ирина, ты танцуешь?

— Конечно.

— Пойдем… когда заиграет оркестр…

Он увидел в ее глазах легкую настороженность — значит, заметила, что ему не по себе.

— Понимаешь… рано проснулся… экзамены…

Капличников обвел взглядом зал. Бра потемнели, курились серым дымом, как вулканы. Оркестр слился в одного толстого многорукого человека, который дергался марионеткой. Летчик вроде бы ему улыбался одними губами, и они, эти губы, тянулись и тянулись, превращаясь в хобот. Официанты почему–то прыгали от стола к столу, как зайцы меж кустов.

Он резко повернул голову к Ирине. Она курила, поглядывая на оркестр. Но ее струйка дыма тоже прыгала.

— Ирина… Кажется, я люблю тебя…

Она кивнула головой — он точно видел, как она согласно кивнула головой. Но тут сила, с которой он ничего не мог сделать, как с земным притяжением, ухватила его за голову. Ему захотелось на минутку, на секунду, может, на долю секунды, опереться лбом о стол.

— Ирина… со мной какая–то чертовщина…

— Бывает, — спокойно ответила она, стряхнула пепел и налила себе лимонаду.

— Ирина. На секундочку… положу голову…

Стол поехал на него, как земля на падающий самолет. Последнее, что он помнил, — это подскочивший в блюде фирменный салат, задетый его лбом. И что–то было после: или шел сам, или его вели, но этого он уже не помнил и не понимал, как бессвязный бредовый сон.

Следователь прокуратуры Сергей Георгиевич Рябинин сидел перед вентилятором, почти уткнувшись лицом в лопасти, и ничего не делал, если не считать, что он думал про телепатию. Было уже одиннадцать часов. Вентилятор жужжал мягко, с легкими перепадами, но все–таки монотонно, дремотно. Воздушная струя не была холодной — только что духоту не подпускала.

От десяти до двенадцати, на каждые полчаса, были повестками вызваны свидетели по старому заволокиченному делу, бесперспективному, как вечный двигатель. Но свидетели не шли. Рябинин знал, почему они не идут, — он этого не хотел. Проводить неинтересные допросы, да в такую жару…

Странно, но так бывало не раз: если он очень хотел, чтобы вызванные не приходили, то они не шли. Рябинин это никак не объяснял — случайность, хотя где–то оставлял местечко для гипноза, телепатии и других подобных явлений, еще мало изученных наукой. Он мог бы кое–что порассказать из этой области…

Размышления в струях вентилятора прервал следователь Юрков, в белых брюках, потемневший, опаленный, с прищуренными от солнца глазами, словно только что приехал с экватора.

— Жарко, — сказал он, сел ближе к струе и расстегнул на рубашке еще одну пуговицу.

— Юрков, я придумал восточную пословицу, послушай: потерял час — потерял день, потерял день — потерял месяц, потерял месяц — потерял год, а потерял год, сам понимаешь, — потерял жизнь.

— Это к чему?

— К тому, что я сегодня уже потерял полтора часа.

— Жарко, — объяснил Юрков.

Рябинин знал, что его сентенция о времени не направит разговор ни на восточную мудрость, ни на философскую вечность. Недавно в местной газете была статья о Юркове, где говорилось, что его жизнь — это следствие. Рябинин мог подписаться под этим. Юрков думал и говорил только о следствии. Правда, было небольшое исключение — садовый участок, но он шел после следствия.

— Клубника–то у тебя не сгорела? — спросил Рябинин.

— Поливаю, — нехотя ответил Юрков, потому что рябининские вопросы сочились иронией, как сосна смолой.

— Слушай, посеял бы ты вместо клубники опийный мак, а?

— Зачем?

— Я никогда не вел дел по двести двадцать пятой статье. Ты бы посеял, а я бы вел против тебя следствие.

Юрков даже не ответил — юмор пролетал мимо его ушей, ничего не задевая. Рябинин никак не мог понять, почему все–таки Юрков заходит к нему ежедневно, а то и несколько раз в день, словно его притягивали эти шпильки и насмешки.

— Ну и жара, — повторил он, — допрашивать невозможно.

— Да, — согласился Рябинин, — в жару допрашивать плохо.

— Трудно дышится.

— Плохо смотрится свидетель.

— Очки потеют? — поинтересовался Юрков.

— Нет, свидетели.

Юрков посмотрел на него внимательно, словно спросил — опять шутка?

— Опять шутка?

— Вполне серьезно, — заверил Рябинин.

— Ну и пусть потеют, — осторожно возразил Юрков, еще не совсем уверенный, что это не розыгрыш.

Вот теперь Юрков усмехнулся. Это был второй парадокс, которого не мог понять Рябинин: когда он шутил — Юрков окостенело замолкал; когда он говорил серьезно — Юркова начинал одолевать смех.

— Это твои штучки, — все–таки не согласился Юрков.

— Почему же штучки… Я тебе сейчас объясню.

Юрков подозрительно прищурился, словно Рябинин сказал ему не «я тебе сейчас объясню», а «я тебе сейчас устрою».

— Ты видел когда–нибудь телевизор? Ах да, ты же смотришь футбол–хоккей. Так вот: изображение на экране, а образуется оно за ним — там целая куча винтиков, диодов и всяких триодов. Представь, помутнело стекло. И сразу плохо видно. Так и человек. Мозг, психика — это диоды–триоды. Лицо — это экран. И этот экран должен быть чист; чтобы я видел: покраснела кожа от волнения или побледнела, или вспотел человек, или стал иначе дышать… Я уж не говорю про более сложные движения. А в жару лицо пышет, как блин на сковороде. Какие уж тут движения. Откуда я знаю, отчего свидетель красен — от моего вопроса или от жары?

Юрков молчал, собирая на лбу задумчивые складки.

— Может, и верно говоришь, — наконец сказал он, — да уж больно ехидно.

Рябинин пожал плечами: сколько раз он замечал, что людей чаще интересует не что говорят, а как говорят.

— Тебе, лучшему следователю, про которого пишут газеты, объясняю такие элементарные вещи. Вот поэтому я ехидный.

Юрков встал, хрустнув сильным телом, которое от работы в садоводстве еще больше стало походить на дубовый ствол с обрубленными ветками. И Рябинин подумал, что он сейчас телом сказал больше, чем словами. Но Юрков сказал и словами:

— Вся эта физиономистика для рассказов девочкам. Вот писать жарко, пот со лба утираешь, мысли путаются, вопросы не так формулируешь.

— Да, и следователь получается несимпатичный, — подсказал Рябинин.

— При чем здесь симпатичный? Я не в театре выступаю, а на работе сижу.

— Вот поэтому мы и должны быть симпатичными, культурными, умными, чтобы свидетели уходили от нас с хорошим впечатлением.

— Мне плевать, что обо мне подумают свидетели. Я не артист, а следователь.

— Следователь больше, чем артист. О плохом артисте подумают, что у него нет таланта. Он позорит театр. А плохой следователь позорит государство.

— В твоем понимании следователь такая уж фигура! Да мы обыкновенные служащие, каких тысячи.

— Нет, мы политические деятели. Посмотри, как замолкает зал, когда на трибуну выходит следователь. Как люди слушают, приходят советоваться, делятся, интересуются… Наша работа прежде всего политическая.

— Прежде всего я должен изолировать преступника!

— Если преступник будет изолирован, а у людей останется от следователя впечатление как от хама и дурака, то пусть лучше преступник ходит на свободе. Государству меньше вреда.

Юрков онемел. Даже узкие глаза расширились насколько могли. Он смотрел на Рябинина и ждал следующего высказывания, еще более невероятного. Не дождавшись, он строго сказал, опять прищурив глаза:

— Мы должны бороться с преступностью.

— Нет, — возразил Рябинин, — мы должны по вечерам бегать трусцой.

— Да ну тебя, — махнул рукой Юрков и вышел из кабинета.

Он считался хорошим парнем — он и был хороший парень. Когда требовалась техническая помощь по делу или надо было перехватить пятерку на книги, поднять что–нибудь или сдвинуть сейф, Рябинин всегда шел к нему. Юрков помогал просто, между прочим, поэтому помощь не замечалась, а это — признак настоящей помощи. У него был спокойный, покладистый характер, который очень нравился начальству, да и весь их маленький коллектив ценил.

Рябинин теперь думал не о телепатии, а об абстрактном хорошем парне. Что–то мешало принять его умом — рубаху–парня, доброго, компанейского, веселого и верного. Рябинин уже не мог отцепиться от этой мысли, пока нет ей объяснения, хотя и знал, что сразу его не найдешь.

— По–твоему, — распахнул дверь Юрков, белея в проеме брюками, как дачник: только ракетки не хватало, — по–твоему, и преступник должен быть хорошего мнения о следователе?

— А как же! — сказал Рябинин и выключил вентилятор, чтобы слышать Юркова.

— Да какой преступник хорошо думает о следователе?! Они ненавидят нас, как лютых врагов.

— Неправда, — сказал Рябинин и шагнул к двери, чувствуя, как в нем затлевает полемический пыл. — Хорошего следователя они уважают.

— Какое там уважают?! Ты будто первый год работаешь… Спорят, ругаются, жалобы пишут…

— Ты путаешь разные вещи: преступник борется со следователем. Следователь для него противник, но не враг.

— Как это может быть: противник, но не враг? — усмехнулся Юрков какой–то косой улыбкой.

Он тоже распалился, что бывало с ним редко, как ливень в пустыне. Что–то задело его — даже вернулся. И Рябинин подумал, так ли уж спокойны спокойные люди, да и можно ли быть спокойным на самой беспокойной в мире работе?

— Действительно, оригинально, — согласился Рябинин. — Любой преступник знает, что следователь прав. И знает, что следователь в общем–то ему не враг, желает добра. Но преступник вынужден бороться со следователем, чтобы уйти от наказания или меньше получить.

— И вот после этой борьбы, когда преступник схлопочет лет десять, он должен сохранить обо мне приятные воспоминания?

Юрков даже кашлянул от прилившего к горлу недоумения.

— А разве нельзя уважать сильного и честного противника?

— Я его посадил, а он меня уважать? — не сдавался Юрков.

— А ты ему обязан в процессе следствия доказать всем своим моральным преимуществом, что он сидит правильно. Он должен поехать в колонию с твердым убеждением — больше не повторять. Короче, он должен еще на следствии «завязать».

— Ну что ты болтаешь, Сергей? Ведь такие бывают зеки, что их век не переубедишь.

— А если не убедишь, значит, следствие проведено плохо.

— Мое дело не его убеждать в виновности, а суд. Ясно?!

— Конечно, суд, — согласился Рябинин. — Но все–таки главное — убедить преступника. Мы же за их души боремся…

— Теперь я знаю, почему ты мало кончаешь дел, — заключил Юрков и неопределенно хихикнул, представляя это шуточкой.

— Теперь я знаю, почему про тебя пишут в газетах, — сообщил Рябинин и тоже хотел издать смешок насчет своей шуточки, но вместо него вырвались короткие фыркающие звуки, которые издает лошадь от удовольствия.

Юрков постоял, хотел, видимо, спросить про газету, а может, фыркнуть хотел в ответ, но только захлопнул дверь. И Рябинин сразу понял, почему его не восхищал просто хороший парень. Потому что выросло время, страна, люди, и усложнилось понятие «хорошего человека», как усложнились патефоны, аэропланы и «ундервуды». Потому что понять человека стало важнее, чем дать ему в долг пятерку или снять последнюю рубашку. Без хлеба и одежды можно перебиться, но трудно жить непонятым и уж совсем тяжело — непринятым.

Зазвонил телефон. В жару даже он дребезжал лениво, словно размякли его чашечки. Рябинин нехотя взял трубку.

— Привет, Сергей Георгиевич! Холода тебе, — услышал он настырный голос Вадима Петельникова.

— Спасибо, тебе того же, — ответил Рябинин, сел на стол и благодушно вытянул ноги. — Как в жару ловится преступничек?

— Нам жара не помеха, мы же не следователи, — сразу отреагировал Петельников, и Рябинин представил, какая стала мальчишеская физиономия у этого высокого двадцатидевятилетнего дяди.

— Так я и думал, — невинно признался Рябинин.

— Почему так думал? — подозрительно спросил Петельников, прыгая в ловушку.

— Видишь ли, жара действует на мозговое вещество и размягчает его, поэтому следователь работать не может. А ноги у инспектора только вспотеют.

Петельников молчал, бешено придумывая остроумный ответ. Рябинин это чувствовал по проводам и улыбался, — с Вадимом он говорил свободно, как с самим собой: любая шутка будет понята, острая шпилька парирована, брошенная перчатка поднята, а серьезная мысль замечена.

— Есть ноги, Сергей Георгиевич, которые стоят любой головы.

— Наверное, имеешь в виду стройные женские? — поинтересовался Рябинин.

— Женские! — крикнул Петельников. — Да ты знаешь, сколько километров в день проходят обыкновенные кривоватые ноги инспектора уголовного розыска?

— Чего ж они ко мне давненько не заворачивали? — спросил Рябинин.

— Про это и звоню, — признался Петельников.

— Давай сегодня, — сразу предложил Рябинин.

— После обеда жди.

Рябинин знал, как его ждать…

Можно ждать машиниста с линии, летчика из рейса и капитана из плаванья, потому что они прибывают все–таки по расписанию. Но никогда не стоит ждать инспектора уголовного розыска — ни другу, ни жене, ни матери. У инспекторов нет рабочих дней и рабочих часов, нет графиков и расписаний, и слова твердого нет… Какое он может дать слово, если его время зависит от какой–нибудь пропившейся дряни, которая притихла в темной подворотне. И завыли сирены машин, и только успеет схватить инспектор электробритву и чистую рубашку. Тогда его можно ждать сутки, неделю или две. Тогда жена может днями напролет думать, почему, по какому закону она не имеет права видеть любимого человека и куда можно на это жаловаться. Только сынишка вздохнет в детском саду и загадочно скажет ребятам, что у папы опять «глухарь». Тогда и старая мать всплакнет, не от страха за сына, хотя всякое бывает на такой окаянной работе, а всплакнет просто так, потому что старые матери любят иногда плакать. Но инспектор не придет домой и его лучше не ждать: когда не ждешь — быстрей приходят. Он может появиться посреди ночи или дня; может выйти с соседней улицы, а может прилететь с другого конца Союза: заросший, несмотря на взятую электробритву, осунувшийся и веселый. Значит, та пропившаяся дрянь уже там, где она должна быть. Значит, нет больше «глухаря». А инспектор будет спать два дня, потом будет есть два дня, а потом — потом опять зазвонит телефон и екнет сердце у жены, испугается мать и насупится ребенок.

Виктор Капличников открыл глаза. Сначала ему показалось, что над ним белый выгоревший шатер–палатка. Но этот шатер уходил вверх, в бесконечность. Его серая мглистая ширина была ровно посредине перечерчена нежно–розовой полосой, словно собранной из лепестков роз. И он понял, что перед ним раннее небо; что там, наверху, уже есть солнце, и оно коснулось следа реактивного самолета. И тут же в его уши ворвался скандальный гомон воробьев, которые дрались где–то рядом. Тело содрогнулось от раннего росного холода. Капличников уперся во что–то руками и резко сел.

Он оказался на реечной скамейке в сквере, в том самом сквере, запах которого разносился вчера по проспекту. Смоченная росой, трава сейчас пахла терпким деревенским лугом. За аккуратной ниткой каких–то желтых цветов стоял игрушечный стожок первой травы, сочной и влажной, как нашинкованная капуста. По красноватым дорожкам бегали голуби. Было еще тихо, только где–то за углом шла поливальная машина.

Капличников потер сухими руками лицо и встал, разминая тело. Сразу заныли правый бок и спина — видимо, отлежал на деревянных планках. Он стал ощупывать себя, как врач больного. И вдруг рванулся к карману пиджака — диплом был на месте. Капличников облегченно выругался в свой собственный адрес.

Он сел на скамейку — надо было прийти в себя. Напиться в такой день, как мальчишка… Первый раз в жизни он ночевал подобным образом. Хорошо, что нет дома родителей. Он абсолютно все помнил, даже помнил подпрыгнувший от его лба фирменный салат, когда голова рухнула на стол. Помнил Иринины глаза, которые в ресторане смотрели на него укоризненно. Напиться в такой день, когда получил диплом и познакомился с девушкой, которая теперь исчезла в громадном городе, как запах цветка в атмосфере. Видимо, уж так устроена жизнь — с балансом, чтобы человек не лопнул от радости. В конце концов, он и мечтал–то о двух радостях — о дипломе и женщине. О дипломе инженера–механика, который он получил вчера. И о женщине, с которой бы он стеснялся, с которой не знал бы, как говорить, и которую невозможно было бы повести в парадную или на темную лестницу. Вчера он с этой женщиной познакомился. Конечно, она сразу же ушла, как только он заснул на столе.

Капличников хотел еще раз выругаться, но представил Ирину и только вздохнул. Он потряс пиджак, почистил рукой брюки и стал шарить по карманам. Все документы были на месте, но денег не было — сто шестьдесят рублей как корова слизнула. Все–таки обчистили его, пока он спал, или выронил где. Но это не очень беспокоило: диплом цел, а деньги дело наживное.

Он пошел по хрустящей кирпичной крошке и свернул на улицу. Город медленно просыпался, начиная где–то вдалеке тихонько шуметь. Пока на улице, кроме дворников и голубей, никого не было. Но через полчаса люди пойдут, да и сам бы он встал на работу через полчаса. Хорошо, что ему сегодня никуда не идти. Домой не хотелось, и он решил побродить до жары по свежим политым улицам.

Виктор Капличников был человеком въедливым и дотошным. Только эти качества и помогли ему кончить заочно институт, что не так–то просто. Сейчас у него возникло такое ощущение, будто ему задали задачу, а он ее не решил. Он не понимал, откуда оно. Вроде никто и ничего не задавал. Память привычно побежала к сессиям и проектам, но там все было кончено, там все в порядке. Неужели этот сквер вопросом вмялся в сознание, как кнопка в подошву ботинка?

Уже начали попадаться люди, и вовсю побежали трамваи и троллейбусы. Кто спал, кто просыпался. А кто не спал, вроде него, тот шел домой — с ночной смены, с вокзала… Он шел из сквера, потирая лоб, стараясь вспомнить, когда же последний раз напивался вот так, до скамеечки. Память вытащила только один факт — в восемнадцать лет на какой–то свадьбе. Но это было давно.

Заметно потеплело, и сразу на асфальт легла сушь. Капличников ходил по тихим улицам, а потом стал бродить вдоль парка под громадными липами. Тут еще сохранялась свежесть, и легче перебирался в памяти вчерашний вечер. Одно обстоятельство не давало ему покоя, одно неизвестное. Он погладил небритую щеку и посмотрел на часы — девять. Капличников вышел из липовой тени и побрел к центральному проспекту.

Жара уже распласталась по улицам, но асфальт пока был тверд. Капличников не понял — специально он шел к ресторану или случайно оказался в этом месте проспекта. Над ним висели стеклянные буквы. Потухшие, они не смотрелись, как любительница косметики после бани.

Он побрел к толстым стеклянным дверям, оправленным в блестящую раму из нержавейки. С той стороны их натирал вчерашний швейцар. Капличников остановился. Швейцар раза два глянул на него и показал пальцем на табличку — ресторан работал с двенадцати дня. Тогда Капличников тихонько стукнул в дверь. Швейцар нехотя положил тряпку и приоткрыл дверь:

— Чего тебе, парень? Закрыто еще. А выпить можешь вон там, в подвальчике.

— Я не выпить. Был вчера у вас. Не помните меня?

— Сказанул. Тут за день столько бывает, что голова от вашего брата дурится без всякого алкоголя.

— А девушку видели? Беленькая, с челочкой…

— Даешь, парень, — окончательно удивился швейцар. — Тут девушек проходит за вечер сотни две, а то и три. И беленькие, и серенькие, и синенькие ходят, и в брючках, и в максиях, а то и без юбок, считай. Ресторан, чего уж…

Швейцар был в рабочем черном халате, без формы, с морщинистым загорелым лицом старого рабочего человека, — вечером будет стоять в белой куртке с блестящим позументом, улыбаться и открывать дверь.

— А ты чего хотел, парень? Обсчитали?

— Да нет. Хотел узнать, как я отсюда вышел, — улыбнулся Капличников.

— Не помнишь?

— Не помню.

— Ничего, бывает. У меня работа, парень, такая: впустить трезвого, выпустить пьяного. А тебя не помню. Физиономия у тебя нормальная, как у всех.

Капличников побрел дальше. Затем ускорил шаг и вскочил в троллейбус. Каждая задача должна быть решена. Этому его учили в школе и в институте. Возможно, он ошибается. Но тогда пусть ему объяснят, что никакой задачи нет или она не имеет решения.

Старший инспектор уголовного розыска Вадим Петельников выглянул из кабинета, посмотрел, нет ли к нему людей, захлопнул дверь и закрылся на ключ. Сбросив пиджак, он достал из стола маленький квадратный коврик и положил на пол. Потом вздохнул, закрыл глаза и вдруг ловко встал на голову. Желтые с дырочками ботинки сорок третьего размера повисли там, где только что была голова. Оказавшись внизу, лицо покраснело, как инспекторское удостоверение. Сильно бы удивились сотрудники отдела уголовного розыска, увидев Петельникова, стоящего вверх ногами.

Не прошло и минуты, как в дверь слабо постучали. Петельников внизу чертыхнулся, но вспомнил, что надо сохранять космическое спокойствие, а то простоишь без пользы. Стук повторился.

— Сейчас! — крикнул Петельников, но голос увяз во рту, будто его накрыли подушкой.

Он чертыхнулся еще раз и встал на ноги. Закатав рукава и поправив галстук, Петельников нехотя открыл дверь.

В кабинет неуверенно вошел небритый парень с усталым лицом. Хороший коричневый костюм был в белесых длинных пятнах–полосах, словно его били палками.

— Садитесь, — буркнул Петельников.

— Я обратился к дежурному, а он послал к вам. Понимаете, я не жалуюсь… а просто поговорить.

— Можно и поговорить, — согласился Петельников, — была бы тема интересной.

Парень не улыбнулся — серьезно смотрел на инспектора. Петельников уже видел, как то, о чем он хочет поговорить, въелось в него до костей.

— Как вас звать? — на всякий случай спросил инспектор.

— Капличников Виктор Семенович. Понимаете, я вчера получил диплом. Знаете, радость и все такое прочее…

Он стал рассказывать все по порядку, поглядывая на инспектора спрашивающими глазами — интересно ли тому. Но по лицу Петельникова еще никто ничего не смог определить. Слушал он внимательно.

Капличников кончил говорить и помахал бортами пиджака, — было жарко.

— А вы снимите его, — предложил инспектор.

— Нет, спасибо.

Он стеснялся. Тогда Петельников щелкнул выключателем вентилятора и направил струю воздуха на посетителя.

— Все рассказали?

— Все.

— Бывает: выпили, закусили, ели мало, жара, — усмехнулся инспектор, сразу потеряв к нему интерес.

— Вот я и пришел поговорить.

— О чем?

— Понимаете, выпил–то я всего три рюмки, это хорошо помню.

— Только три?

— Ровно три. Правда, рюмки немаленькие, но при моей комплекции… Да я и бутылку водки выпивал на спор… И до дому доходил, и соображал все.

— Ну, это раз на раз не приходится, — возразил Петельников и пошарил в пиджаке трубку, но вспомнил, что не выдержал насмешек Рябинина и забросил ее дома в сервант. Он закурил сигарету, пуская дым поверх струи воздуха от вентилятора.

— Я упал на стол, силы кончились, и больше почти ничего не помню. А как же дошел до сквера?.. Сам не мог.

— Могла она благородно довести, а потом надоело. Эх, товарищ Капличников, мне бы ваши заботы. Заявление о краже писать не стоит: вытащили у вас деньги, сами потеряли — неизвестно.

— Потом еще вот что… Перепьешь, на второй день состояние похабное. А тут проснулся — ничего, немного не по себе, но ничего.

— Сам–то что подозреваешь? — перешел Петельников на «ты».

— Не знаю, — признался Капличников. — Поэтому и пришел.

— А я знаю, — весело сказал инспектор и встал. — Жара! Вчера днем стояло двадцать восемь. Для наших мест многовато.

Капличников тоже поднялся — разговор был окончен. Оставалось только уйти. Он уже шагнул к двери, но она приоткрылась и заглянул моложавый седой майор с университетским значком.

— Заходи, Иван Савелович. Вот кто большой специалист по алкоголизму — начальник медвытрезвителя, — представил его Петельников, довольный посещением.

Подтянутый майор улыбнулся, четко шагнул в кабинет, пожал руку инспектору и коротко кивнул Капличникову.

— Иван Савелович, от чего зависит опьянение7 Вот товарищ интересуется.

Майор повернулся к Капличникову и серьезно, как на беседе в жилконторе, сообщил:

— От количества выпитого, от крепости напитков, от привычки к алкоголю, от общего состояния здоровья, от желудка, от закуски, от температуры, от настроения… Но самое главное — от культуры человека. Чем культурнее человек, тем он меньше пьянеет.

— Ну уж, — усомнился в последнем Петельников.

— Потому что культурный человек много не пьет. И культурный человек пьет не для того, чтобы напиться.

— Иван Савелович, а ты разве инженеров не вытрезвляешь? — засмеялся Петельников.

— Бывают. Но ведь я говорю не о человеке с дипломом, а о культурном человеке, — хитро прищурился майор.

Капличников понял, что весь этот разговор затеян для него. Не надо было ходить в милицию, не то это место, куда ходят с сомнениями. Он сделал шаг к двери, но майор вдруг спросил, повернувшись к нему:

— А что случилось?

— Да вот товарищ в недоумении, — ответил за него инспектор, — выпил в ресторане всего три рюмки, опьянел и ничего не помнит.

— А пил один на один с женщиной, — уверенно сказал майор.

— Точно, Иван Савелович. А откуда ты знаешь? — поинтересовался Петельников, и в его глазах блеснуло любопытство.

— Пусть товарищ на минуточку выйдет, — попросил начальник вытрезвителя.

Когда Капличников ушел, Иван Савелович сел к столу и расстегнул китель. Петельников сразу направил на него вентилятор. Майор блаженно сморщился, ворочая головой в струе воздуха.

— Вадим… Ко мне поступила подобная жалоба на той неделе.

— Какая жалоба?

— От вытрезвляемого. Познакомился с девушкой, выпил буквально несколько рюмок… И все, как в мешок зашили, ничего не помнит. Я сначала не поверил, а потом даже записал его адрес.

— Ну и что это, по–твоему?

— Откуда я знаю. Ты же уголовный розыск.

Петельников подошел к окну, потом прошагал к сейфу и вернулся к столу, к майору. Он хотел закурить, но вспомнил, что уже курил да и борется с этим делом, поскольку стоит на голове.

— Деньги пропали?

— Да, рублей сто двадцать.

Иван Савелович достал из кителя записную книжку, полистал ее и вырвал клочок:

— Возьми, может, пригодится.

— А других случаев не было?

— Вроде не слышал.

Петельников одеревенело смотрел на майора, будто неожиданно проглотил что–то несъедобное. Была у него такая несимпатичная привычка: замрет, уставится на человека черными волглыми глазами и замолчит. И не знаешь — думает ли он, приступ ли у него какой или хочет сорваться с места, как бегун на старте.

— Чего–то я расселся, — сказал Иван Савелович и застегнул китель, — мне же к начальству райотдела надо.

Он встал, аккуратно надел фуражку и протянул руку ожившему инспектору.

— Неужели пьют в такую жару? — поинтересовался Петельников.

— Выпивают. Отдельные лица, — уточнил начальник медвытрезвителя и направился из кабинета своим широким спортивным шагом. Инспектор пошел за ним, выглянул в коридор и кивнул Капличникову. Тот поднялся нехотя, опасаясь, что будут читать мораль. Да и усталость вдруг появилась во всем теле, словно его ночь мочалили. Особенно помятой была спина — при глубоком вдохе она как–то задубевала и по ней словно рассыпались мелкие покалывающие стеклышки.

Инспектор достал чистый лист бумаги и положил перед ним:

— Опиши все подробно, каждую мелочь.

Капличников молча начал писать, ничего не пропуская Инспектор поставил носок ботинка на торчавший ящик стола, сцепил руки на колене и замер, врезавшись взглядом в потерпевшего, теперь уже потерпевшего, только неизвестного от чего. Петельников разгребал в памяти уголовные дела, материалы, заявления и всякие случаи, которыми набита голова любого работника уголовного розыска, как судейский архив. Ничего подходящего не вспоминалось. Тогда он перешел к женщинам, которые были на примете, но ни одна из них не подходила к этой истории ни с какой стороны.

— Кончил, — сказал Капличников и протянул бумагу.

Инспектор внимательно пробежал объяснение: все описано, даже салат и цыплята.

— Официанта опознаешь?

— Маленький ростом… Нет, — решил Капличников.

— А ее опознаешь? — прищурился инспектор.

— Конечно, — сразу сказал Капличников, представил Ирину, и в памяти мелькнула белая челка и большие глаза, уплывающие в голубой мрак ресторана. Он попытался увидеть ее губы, нос, щеки, но они получались абстрактными, или он их лепил со знакомых и даже инспекторский крупный нос посадил под челку. Одна эта челка и осталась — белая, ровненькая, с желтоватым отливом, как искусственное волокно. Да замедленный взгляд…

— Опознаю… может быть, — вздохнул Капличников.

После обеда жара спала, сползла с людей, оставив подсыхать их липкие вялые тела. В раскрытое окно дунул свежий ветерок. Говорили, что он с Арктики. Где–то уже перекатывался гром. И сразу захотелось что–то делать.

Рябинин открыл сейф, рассматривая полки, как турист завалы бурелома. Этот металлический ящик удивлял: сколько ни разбирай его нутро, через месяц там скапливались кипы бумаг, которые, казалось, самостоятельно проникали сквозь стальные стенки. Они откладывались толщами, как геологические формации. Старые бумаги уходили вниз, куда–нибудь в архей, а сверху ложились вчерашние–позавчерашние, а уж на самом верху тонким почвенным слоем залегли два уголовных дела и срочные документы. Они не проваливались в толщу и держались на поверхности, потому что были в работе.

Раза два в год Рябинин принимался за эти полки. Он посмотрел на часы — Петельников не шел — и выдернул погребенную пачку, перевязанную шпагатом…

Письма из колонии, штук десять. Рябинин взял одно и развернул тетрадный листок: «…а я к вам обязательно зайду, и даже приглашу вас к себе в гости, если, конечно, согласитесь. А почему не согласитесь? Ведь к вам придет не Витька–скуловорот, он же Хмырь–домушник, а придет Виктор Вершелев. Оно верно, что в колонии все завязывают. Но у меня другое. Вы мне говорили: хочешь быть человеком — больше думай. Вот позову я вас в гости через три года и открою тетрадку, толстую, куда пишу все вопросы, а за три года их скопится. Раньше–то я был что темная бутылка…» Рябинин вздохнул и отложил пачку в сторону — такие письма он не выбрасывал.

Затем вытащил длинный лист бумаги, исписанный острым коленчатым почерком: «Товарищ следователь! Я уже обращался всюду — в исполком, в горздрав, в газету, к товарищу Клуникову и в санэпидстанцию. Все это равно нулю. Теперь обращаюсь к вам, как к следственному органу. Убедительно прошу определить причину зарождаемости воздуха в моей комнате…» Письмо полетело в корзину — проситель был уже в психиатрической больнице.

Официальное письмо на бланке: «Следователю прокуратуры, юристу I класса, т. Рябинину. Напоминаю, что труп неизвестной женщины находится в холодильнике морга с восемнадцатого июля, то есть уже месяц. Прошу ускорить решение вопроса о захоронении. Зав. моргом». Он помнил это дело, которое и заключалось в опознании погибшей женщины. Тогда много было переписки, потому эта бумажка не попала в дело. Он порвал ее.

Толстая папка вспухла, словно размокла. Этой папкой Рябинин частенько пользовался при опознании, потому что фотография преступника предъявлялась среди карточек других лиц. Он развязал ее, чтобы уложить фотографии ровнее, — и десятки физиономий, мужских и женских разных возрастов и национальностей замельтешили перед ним. Эту папку он пополнял всегда.

Еще одна папка, объемистая, как чемодан. Здесь копии обвинительных заключений, которые Рябинин тщательно собирал. В ней лежала вся его следственная жизнь дело за делом, с самого первого обвинительного, короткого и смешного, как юмористический рассказ, до последнего, толстого, отпечатанного на ротаторе.

Пять толстых, испещренных цифрами, конторских книг которые изучались, но не потребовались для последнего дела, надо отправить в бухгалтерию комбината.

Узкий сверток, в котором оказалась самодельная финка с длинным, тускло блеснувшим клинком и тупой пластмассовой ручкой. У каждого следователя найдутся в сейфе один–два ножа, грубо выделанных рукой подростка какой–нибудь кастет с дырками–глазницами или заточенный ломик, которым можно и замок взломать, и калекой сделать. Рябинин не терпел этих орудий, больше ощущал их лопатками, чем видел взглядом. Эту финку он помнил хорошо — была целая история с подростком, любовью, местью и этим самым ножом. Да и любая вещь или бумага в сейфе когда–то имели свои истории, которые иначе назывались уголовными делами. ...



Все права на текст принадлежат автору: Станислав Васильевич Родионов.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Не от мира сего. Криминальный талант. Долгое делоСтанислав Васильевич Родионов