Все права на текст принадлежат автору: Олег Стрижак.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ГородОлег Стрижак

Олег Стрижак. Город.

— Paul! — закричала графиня из-за ширмов, — пришли мне какой-нибудь новый роман, только, пожалуйста, не из нынешних.

— Как это, grand'maman?

— То есть такой роман, где бы герой не давил ни отца, ни матери и где бы не было утопленных тел. Я ужасно боюсь утопленников!

— Таких романов нынче нет. Не хотите ли разве русских?

— А разве есть русские романы?.. Пришли, батюшка, пожалуйста, пришли!

А. С. Пушкин. «Пиковая дама»

Часть первая. Фонтанка.

Глава первая

I

В ту пору мне было чуть больше тридцати лет… много времени и различных

перемен протекло с той загадочной поры; я влюблялся, разлюбливал, зачем-то женился и уходил от прелестных женщин, был счастлив и горько плакал в отчаянии одиночества, жил долго один, сочинил прекрасный, как думалось мне, роман и затем сжег его. Смешно, но роман сжечь трудно. В городе, где забыли не только камины, но и печи: и кафельные голландки, и широкобокие кухонные, в таком городе проще выбросить рукопись в мусорный ящик; на моё счастье, на набережной рядом с домом, где жил я тогда, гудел под железным коробом, натужно бился огонь, сентябрьским утром здесь размягчали асфальт, чтобы выкопать для чего-то канаву. В гудящем успокоительно огне все три варианта рукописи и шуршащая груда черновиков растаяли беззвучно и без следа. Исчез герой мой, безжалостный Мальчик, исчезла героиня, возлюбленная моя, Насмешница, почернели, сгорели чугунные ограды каналов, колоколенки, липы, исчезли пять окон, что светили уютно в декабрьских сумерках на замерзший, в синем снегу, канал Грибоедова… всё сгорело.

За высокими и не очень чистыми окнами снова Фонтанка, нехорошая осень: судьба привела меня вновь к началу, к серым, темным широким водам Фонтанки. Шлёпая по истертому кафелю скользкими, слишком просторными для моих ног тапками, в коротких, нелепых больничных штанах, я бессмысленно, как многие из находящихся здесь, брожу вечерами по холодным и полутёмным коридорам огромной неуютной больницы. Я давно не бывал в этой части Фонтанки, и как выглядит эта больница снаружи, совершенно не помню. Знаю, что обратив на Фонтанку грязноватый фасад, она стоит рядом с торжественным, грузным собором. За окнами, за облезлым сквериком, за прутьями тощей ограды видны Фонтанка, деревянный пешеходный мост с железными перилами, начало Крюкова канала.

Темнеет рано и как-то безнадежно. В темноте растворяются Фонтанка, мостик, Крюков канал. Черные голые стекла слезятся. Сквозняк вносит сырость, запах мокрых слежавшихся листьев. Черный мокрый осенний вечер. Горят под дождем фонари. Выпустить меня отсюда пока не собираются, да и некуда мне идти в темноте под фонарями и парусящим дождем.

По утрам иногда, глядя в профессионально заботливое лицо врача, я пугаюсь: не хочет ли он оставить меня тут совсем? нервы разбродились, ужасы палаты номер шесть, ничего, ничего, говорит мне врач, не волнуйтесь, волноваться вам вовсе не следует, всё хорошо; ему лет двадцать восемь, и он ко мне добр; и я с горечью чувствую, что я для него простительно немощен, стар, я ему неинтересен, ничего, говорит он с улыбкой, улыбка бы мне помогла, если бы точно такую же я не видел на его лице, когда он разговаривает с другими больными; и я, как обычный больной, ревную, с сёстрами и врачами он смеется и разговаривает иначе, он очень молод, весел, кем-то любим, ничего, говорит он с улыбкой, не волнуйтесь, мы зря вас держать не будем. Можно подумать, мне есть от чего волноваться. Можно подумать, что я тороплюсь. Торопиться мне некуда, вот об этом я думаю совершенно без горечи, ни один человек на земле не помнит меня и не ждет. Желаний у меня нет. Иногда я играю с соседями по палате в домино и даже выигрываю. Им это приятно. Они чувствуют себя неудобно оттого, что в приемные дни ко мне никто не приходит, никто не приносит мне апельсины, сметану и вареную курицу. К еде я давно равнодушен. Здесь мне спокойно. Жизнь за мокрым больничным крыльцом меня, признаться, страшит. Крупным почерком я исписал половину толстой тетради… зачем? от неуверенности, пустоты, что бродит вокруг, и в моей груди, и заставляет мои пальцы дрожать, пустота пришла перед тем, как я сжег мой роман, мне дано было вдруг понять, каковы же бывают власть и мучительная жестокость зарожденной тобою, созданной твоим мозгом, твоими пальцами рукописи… и я сжег роман, пользуясь тем, что рабочие куда-то ушли, сжег, пачку за пачкой, листок за листком, и корзину, в которой принес к огню много бумаг, я бросил в осеннюю Карповку.

Все окончилось речкой Карповкой; а начиналось Фонтанкой. Фонтанка! затем был канал Грибоедова, Мойка; затем Петроградская сторона, Кронверка, тихая Карповка… что будет со мной? судьба, описав кольцо, привела меня вновь на Фонтанку, и это меня пугает, Мистика петербургских рек и каналов не отпускает меня, и кружится в мыслях нелепица вроде: Нева родила Фонтанку, Фонтанка родила Мойку, Мойка родина Грибоедов канал. Канал Грибоедова вернулся в Фонтанку. Фонтанка и Мойка вернулись в Неву, так случилось однажды, и длится — всегда… вечерние черные стекла слезятся. В полутемных длинных коридорах гремят по старому кафелю бидонами… скоро ужин; судя по запаху, перебивающему даже дух дезинфекции, кормить будут кислой тушеной капустой; и впервые за много лет я испытываю странное чувство легкости и свободы. Я испытываю чувство легкости и свободы оттого…

II

В ту пору мне было чуть больше тридцати лет; была у меня красавица жена и была у меня красавица жена и была необычайно прелестная любовница из самых известных в городе молодых актрис, привязанность эта была ни обязательна, ни так уж необходима мне, но была достойна, окружена вниманием и роняла на меня приятный золотистый отблеск, о ней знал весь город, за исключением, разумеется, моей жены {1}.

Моя прелестная девочка в ту пору была в фаворе, много играла в театре, неожиданно и сразу стала много сниматься в кино и была любима режиссерами, рецензентами и портнихами, её привечали повсюду, и всюду, спокойно гордясь моей пленительной, ленивой, скучающей девочкой, входил с нею вместе я, вероятно, я был ей удобен, известный, в меру, литератор и человек, театру посторонний, что исключало многие толки, удобен и даже привычен. но любила ли она меня? не знаю, временами мне кажется, что подобные девочки вообще не умеют любить, возможно, это умение приходит к ним с возрастом, но в двадцать лет они умеют лишь брать и брать, помыкала мною она жестоко, но стоило мне уйти и не появляться несколько дней, как она начинала нервничать, злиться, всё у нее валилось из рук, и в конце концов она в бешенстве садилась в первую подвернувшуюся машину и неслась по всему ночному, вьюжному городу разыскивать меня, с тем лишь, чтобы учинить, со слезами и обидчивыми обвинениями, сцену, ты же знаешь, что мне без тебя скучно. Шел ей тогда двадцать третий год. Вряд ли любила она меня, но сейчас мне приятно и дорого вспомнить о том, как без слов она мне себя доверяла, со всеми милыми драгоценными мелочами её жизни, которой, мне думается, никто, кроме меня, и не знал, любил ли я её? не думаю, даже в ту пору я не был в этом уверен, я любил любоваться ею, любоваться походкой и жестом, блеском ногтей и капризным движением губ, злыми зубками, и, уже разленившись, разнежившись в свои тридцать лет в сладкой, ласкающей лености, я с суеверным, немым уважением смотрел на эту маленькую, злую, беспощадную труженицу. Знал ли кто-нибудь, кроме меня, в какой безжалостной узде держала она себя, какими мучениями у балетного станка наказывала себя поутру за каждый, выпитый накануне, бокал вина, знал ли кто-либо, что спала она в сутки по три, по четыре часа, что, возвратившись к себе поздней ночью, она раздраженно стаскивала тряпки и с наслаждением падала в ледяную ванну, ванная преображала её, как в сказке, ударялась о воду угрюмая соколица, а поднималась дрожащая, в каплях холодной воды, худенькая царевна с испуганными и горящими восторгом глазами… и я заворачивал её в тяжелый халат. Не обращая на меня внимания, она деловито забиралась в расстеленную мною постель, раскрывая книгу и нашаривая на столике сигареты, к любви она долгими неделями была равнодушна, отмахивалась недовольно от моих ласк, ты мне мешаешь, книги, рукописи, пьесы разбросаны были по всей квартире, мне не привелось узнать, кому принадлежала эта квартира с окнами на Фонтанку, Мойку и Летний сад, читала моя девочка с какой-то звериной жадностью, необыкновенно быстро и цепко, читала так, словно в год хотела познать все романы и пьесы, написанные на земле, засыпала она вдруг, уронив беспомощно книгу и зажав в жалобных пальцах дымящую тонко сигарету, не без труда я отнимал сигарету и гасил с сожалением свет, с улыбкой думая о всех мальчиках и мужчинах, завидовавших мне и мечтавших провести с моей девочкой ночь, и я засыпал в темноте, стараясь не потревожить её и слушая, как скребет жестким снегом ветер по вымершим набережным, будильник звонил в шесть. Господи, с каким стоном поднималась она! какая тоска, бессловесная жалоба, отвращение к жизни звучали в этом стоне, хныкая, жалуясь, она отводила назад плечики, позволяя халату соскользнуть тяжелыми складками на пол, натягивала, не обращая на меня никакого внимания, трусики и нехотя, угрюмо ворча, волоча ножки, шла к балетному станку, никогда не забыть мне, что она с собою выделывала, сколько презрения, неприязни было в ней к её худенькому, гибкому телу, я застилал постель, варил кофе, выпивая свою первую рюмку, вызывал по телефону такси, с черным кофе я выпивал вторую рюмку, на это она не обращала внимания, она читала, роняя и смахивая со страниц крошки, в зимней предутренней темноте, кутаясь на заднем сиденье в шарфы и мех, мы пролетали по темным мостам, по булыжнику и асфальту ночных и безлюдных островов Петроградской стороны к бассейну на заснеженном, черном от зимних деревьев Крестовском острове, под пролетающими во тьме голубыми фонарями она пыталась читать роль и сердито, сонно выговаривала мне за то, что я проигрываю сумасшедшие деньги в карты вместо того, чтобы купить машину и избавить её от пытки в такси, где вечно дует, дребезжит, потом она мучила и ломала себя в зале и, раззадорившись, повеселев, звонко резвилась в зеленоватой воде бассейна, вызывая шумное и утомляющее меня одобрение пришедших на раннюю тренировку ватерполистов, нарезвившись, она мрачнела и сосредоточенно, сумрачно начинала набирать свои утренние пятьсот или восемьсот метров; сидя на узкой скамеечке в холодной утреннем зале бассейна, запахнувшись в шубу, я от нечего делать читал её новую роль, всякая новая роль, по моему убеждению, была ужасна, роль для полного провала, но это ее не заботило, глупый, я же должна играть, и она играла, играла прекрасно, или мне это только казалось от безмерной моей влюбленности, и капризничала, как умела только она, самому Щелкунчику, в пьесе которого она сократила двухстраничный монолог медсестры до трех слов, она сказала, презрительно двинув плечиком, не Лопе де Вега, я приготовился наблюдать, как Щелкунчика хватит удар или как он потребует снять ее с роли, но маленький, лысый, великий Щелкунчик и на этот раз был всех умней, всплеснув ручками, он впал в восторг, засмеялся счастливо и вечером в ресторане Дома Искусств похвалялся моей злюкой так, будто сам её выдумал, я не видел, как записывали ту сцену, моя девочка резко, сердито потребовала, чтобы я вышел вон, и я молча ушел от пятна очень яркого, сильного света в полутемной утренней студии, господи, я один во всем мире знал, с какой отчаянной жалобой, хныканьем и ворчанием поднималась она задолго до зимней зари, и она меня выгнала, я ушел и долго, мне помнится, не появлялся в её доме на набережной Фонтанки, где из окон видны были воды Невы, Кронверки, Фонтанки и Мойки, мосты, решетки Летнего сада, темный камень и золотые шпили Замка и Крепости, ты не понимаешь, говорила она, под окнами дома всегда должна быть и плескаться вода, от воды свежесть, дыхание, ветер, растворяешь утром окно, и как в гости к старику Лансере, всё дрожит, всё покачивается на воде, подернуто холодком и туманом, и солнцем, всё зыбко, дрожат все оттенки, каждый гребень волны имеет свой цвет от тумана и солнца, капли воды на камне и на листве, и волна стучит в камень, как в днище, и Город покачивается на воде, как пришедший ночью из плавания отсыревший фрегат, как ты не понимаешь, не в силах долее жить без неё, я пришел, освещенная вечереющим красноватым солнцем Фонтанка лежала в грязном весеннем снегу, спектакль по пьесе Щелкунчика мы смотрели с ней вместе, в постели, тот мартовский вечер был у неё выходным, разгрызая орешки, фундук, я смотрел телевизор, она равнодушно читала, монолог медсестры был сведен к открывающим его не слишком удачным словам как вы можете, лениво раскинувшись и куря, в распахнувшемся на груди тяжелом халате, моя девочка быстро и очень внимательно читала черно-зеленый том Диккенса, и она же была крупным планом на блестящем сером экране, как вы можете, тихо сказала она, и нижняя губка у нее предательски задрожала, как вы можете, губку она прикусила, но слёзы, обидные, горькие, уже полились, как вы можете, сказала она, закрывая глаза, и я понял, что женщины, плача, закрывают глаза в безутешной надежде, что из слёзы и стыд этих слёз никому не будут видны, как вы можете… губы ее кривились от отчаяния и слёз, и, плачущая, беззащитная, так щемяще была дорога мне, как вы можете, она зло, разметнув кудряшки, отвернулась и заплакала безысходно и жалко. Выключи, раздраженно сказала она и зло дернула губками, показав на мгновение злые зубки, не Диккенс, эту гримаску раздраженного неудовольствия я знал, я поднялся, бросив в пепельницу горсть ореховой скорлупы, и выключил телевизор, вот писатель, вздохнула она, господи, был же писатель на свете, и с непонятною мне тоской провела пальцами по страницам раскрытого темно-зеленого тома, я бы всех у него сыграла, и старух, и леди, и нищенок, и сопливых девчонок, боже, какой писатель, Читаю всю жизнь, и на каждой странице хочется плакать, ну, почему же, не очень уверенно возразил я, там есть очень смешные места, и она снизу вверх посмотрела угрюмо, будто я вдруг сказал нестерпимую глупость.

III

В зимней утренней темноте мы мчали в машине, под заснеженными деревьями, под голубыми огнями, из бассейна, с Крестовского острова, на телевидение, где была репетиция, запись, в одиннадцать репетиция в театре, днем Ленфильм или радио, вечером театр, после спектакля ужинали в ресторане, затем ехали в гости, отдохнуть, посмеяться, дать кому-нибудь случай влюбиться, или ехали па перезапись, или, Красной Стрелой, под медлительный гром Глиэра, помахав мне небрежно варежкой из уютного, по-ночному поблескивавшего темно-малинового вагона, она уезжала на съемки в Москву, зима была снежная, темная, за ночной темнотой наступали морозные синие утра, и я не замечал ничего, лишь она была перед моими глазами, я, наверное, был бесконечно влюблен, а она была всюду, дерзила, дразнила, отражалась в зеркалах парикмахерских, дорогих портних, театральных уборных, в зеркалах балетного зала, брала уроки фортепиано, глупый, зритель дохнет от скуки, когда актрису сажают к роялю и не показывают рук, прыгала с вышки в новом бассейне на Лесном, скакала по зимнему лесу верхом и стреляла из пистолета в тире в старом парке на Выборгской стороне, профессионалов она покоряла не очарованием, не красотой, которыми жестко владела, но мрачноватой решимостью всё уметь и чистым бесстрашием, которое мне представлялось порой безумием, и для чего, думал я, для того ли, чтоб явиться свету ленивой, капризной, изнеженной, чтобы с презрительною гримаской, выставив губку, привередничать в дорогом ресторане, я решительно не понимал её, презрительно выставив губку, она сообщала людям невероятные гадости, и все кругом восхищались, нет, вряд ли любил я её, слишком тревожно, неуютно было мне с ней, тревожили меня её неженские холодность и расчетливость, которые она не считала нужным показывать миру, её твердость и двойственность её в ощущении жизни, она жила так, словно единственный смысл её существования заключался в безжалостной, беспощадной выездке, она натаскивала себя, готовя к мучительному и великому завтра, и в то же время она жила так, словно нынешний день обещал быть последним, безбожно опаздывая на вечерний спектакль, понукая сердито шофера, она останавливала машину, чтобы сквозь голые черные деревья на Каменном острове увидеть над сизым, вечерним снегом реки весенний закат, о чём она думала в эти две или три минуты, глядя в закат зеленоватыми большими глазами? не знаю, вздохнув, она раздраженно, со звоном захлопывала дверцу, ну поехали же, натягивая перчатку, поехали! я сказала ведь, я опаздываю, я безумно любил её, уставшую, когда она засыпала в машине, откинув на спинку голову и беспомощно приоткрыв мягкие губы, и проснувшись внезапно от толчка, распахивала испуганные глаза и глядела вокруг с огромным и радостным любопытством, любопытство её было неукротимо, любопытна была она, как юная кошка, ей нужно было увидеть всё, новый необычный дом в Гавани, нежный белый цветок, распустившийся белой ночью в оранжерее Ботанического сада, в сильный дождь непременно ей надобно было увидеть буддийский храм в Старой Деревне, представляешь, буддийский храм в дождь! и в мягких декабрьских сумерках смотреть медленный снегопад, снегопад смотреть нужно с моста, обязательно с деревянного, едем на Гренадерский, а потом к Петропавловке, на горбатый мостик, оттуда на город самый чудесный вид! увидеть одуванчики в мае на полянах Петровского острова, живя в Городе пять или шесть лет, она знала его насквозь, до поленниц и вечно сырых проходных дворов, заболоченных пустырей и песчаных отмелей взморья, не знаю, откуда явилась она, вспоминать она не любила, она явилась на каменные берега, как трава весной меж гранитных плит, работала на какой-то фабрике, вечерняя школа, дневное отделение инженерного вуза, занеси её ветер в Париж, усмехнулся я как-то, и она через год завоюет его, безусловно, холодно отвечала она, раздраженно оскалив зубки, похвал она не терпела, и когда под аплодисменты, недовольная и сердитая, она входила со сцены в кулису и у неё принимали цветы, и, наклонясь к ней, доверительно, бархатным голосом, говорили, что она умница, что она замечательна, просто божественна, её губки дергались в злой и презрительной гримаске, обнажая сердитые зубки, похвал она не терпела и молча ценила моё умение никогда не болтать с нею о её успехах, редкое проявление мужского ума, я же был вечно признателен ей за одно молчаливое позволение провожать её изредка в спортивный зал инженерного института, близ Фонтанки, где недавно насвистывала она студенткой и откуда, со сцены студенческого театра, взошла прямо на сцену прославленного академического, в те давние годы случалось такое, главный режиссер знаменитого театра был отважен, и девочка в отваге ему не уступила, бесстрашно выйдя пред бархатом и позолотою лож, на затоптанный планшет сцены, под слепящий цветной свет софитов и черную ненависть труппы, мне позволялось провожать её вдоль осенней Фонтанки в спортивный зал института, потому что там я увидел её впервые; я не знал, что она актриса, что она известна, талантлива, избалована и капризна, и сюда прибегает раз в месяц погонять с подружками по институтской сборной мячик, я не знал, не сумел разглядеть, как она хороша, я просто увидел ее, зайдя в зал от скуки, поджидая не помню кого, я увидел ее, и после игры, потерянно и несмело, загородил ей, маленькой, взмокшей, злой, вход в раздевалку, не гони меня, сказал я, я смотрел на тебя… всю игру, я уже не могу без тебя, я смертельно и совершенно непредставимо влюбился, я люблю тебя, она с усталой гримасой посмотрела на меня снизу вверх и, вздохнув, дыша все еще тяжело, сказала невесело и недовольно, что же делать теперь, терпи, ей всегда и в любом занятии наплевать было, следят или не следят за ней праздным и опустошенным от неверия взором, но великолепней всего, забывая об окружающем, существовала она в игре: с лицом, искаженным азартом и злостью, высвеченным внезапно злой радостью, мокрым от пота, со спутавшимися и сбившимися в мокрые пряди волосами, в узких черных трусиках, с голыми тугими ногами, в тонкой красной, с пятнами пота, футболке, под которой дрожали и бились ее маленькие груди с торчащими туго сосками, она двигалась стремительно, резко, видя все поле, останавливалась в рывке, замерев в неправдоподобном повороте плеч, будто не замечая тех, кто пытался отобрать у нее мяч, и тугой баскетбольный мяч гулко бился под ее узкой, сильной рукой, уводимой неуловимо вбок, за спину, под колено, другая рука негодующе, напряженно указывала в угол или под щит, и моя девочка яростно, приказывая, кричала, злость, упрямство, бесстрашие, которое так понятно пугает многих, и холодная яростная уверенность в том, что выигрыш будет всему вопреки, крик в гулком зале, резкий и властный крик юных женских голосов, передача, проход, бросок, так, что сетка распластывается вслед за мячом… два очка. Мою девочку одобрительно треплют на бегу по плечам, и она, на бегу оголяя узкую взмокшую спинку и подтягивая сзади трусики, отвечает презрительной злой гримаской, показав на мгновение зубки, похвал она не терпела.

IV

Осень стоит над Фонтанкой; осень. Сентябрьская книжка уважаемого ленинградского журнала раскрыта передо мной. Того самого журнала, высокие темные окна редакции которого укрыты в тени темных лип на старинной, с покривившимися камнями набережной Мойки. В книжке есть повесть, написанная молодым человеком, повесть о мальчике, росшем на берегу окраинной городской речки, и в повести есть глава, посвященная условностям прозы. Проза условна насквозь, говорит молодой человек, и как известный художник написал снег бордовым, чтобы снег под огненной полосою заката на холсте стал для глаза весенним серым, точно так и в писании прозы смысл и цвет должны быть неуловимо сдвинуты, исключительно для того, чтобы читателю виделось то, что художник хотел написать, но это заботы уже ремесла, чистой техники, которая у мастеров заключена в интуиции, но не подменяется ею… понятно мне здесь не все. Но я помню, как в синем папиросном дыму, ночами над моей, ненавидимой мною, рукописью я приходил в отчаяние. Ускользали не только слова, ускользала истина, и я с горечью убеждался, что заполнение чистого поля словами есть занятие бессмысленное и тщетное. Единственно утешает меня бесцельность моих записок по следам романа и жизни, моя девочка не захотела стать героиней романа, и мне снова не удается словом приворожить ее, и меня это остро печалит, форма пластически вылепливается как бы сама, говорит в главе повести молодой человек, по неведомым нам законам, сущность формы в ее избирательности, она избирает, что читателю принести, как приносит вода в половодье, и что утаить, умолчать, сентябрьская книжка журнала уже затрепалась, повесть про маленького мальчика, которому не дают читать книги, написана точно и весело, соседи мои по палате сыто ржут, читая ее, но от мнимой веселости легких страниц мне ночами, больничными, хочется плакать; да, оплакать себя и упрямого мальчика, которому очень хотелось читать про матросов, очевидно, с годами я делаюсь сентиментален; я когда-то вернул эту рукопись молодому насмешливому человеку, я был умный, воспитанный старший редактор в отделе прозы уважаемого журнала, объяснив ему твердо и несколько свысока, что повесть не выстроена, не отделана, все излишества в ней от неловкости, от кокетливости и потому неприличны, литературе, молодой человек, нужно долго, упорно учиться, молодой человек смотрел на меня, забавляясь, и вы знаете, что он сказал, забирая насмешливо повесть, которую он напечатал теперь, не изменив в ней ни слова, и мне хочется плакать над ней, он сказал мне: не огорчайся… моя маленькая и прелестная злюка с удивительными и свежими серо-зелеными глазами не захотела стать героиней моей взволнованной рукописи и уйдет очень скоро со страниц моих беглых записок, мне нужно писать о другом, мне нужно писать про октябрь того несчастливого года, и темный ноябрь, и ночной телефонный звонок… моя девочка вольно ушла из романа и уйдет, отвлеченно, пленительно, нежно зевнув, из воспоминаний, исчезнет, и о ней я больше не напишу ни слова. Мне нужно писать о другом. Мне хотелось бы почитать о ней, мне так хочется верить, что она станет героиней удивительного романа, презрительной, гордой, и я наконец прочитаю о ней, и пойму, разберусь в том, чего я не понял и в чем не разобрался той смятенной зимой и весной, и сумею, быть может, полюбить ее окончательно и легко, как не любим мы никогда существующих рядом с нами и стремительно уходящих вдаль женщин, но как любим лишь бестелесных, размытых дымкой страниц и оттого еще более прекрасных героинь любимых и грустных книг. Книг я больше не сочиняю Мне нужно писать о другом; мальчик, герой легкой повести из сентябрьской книжки журнала, и Мальчик, который погиб, не сумев совладать с любовью, молодой человек, автор повести, ожидают меня… господи! как, написать мне про нее?!

V

Женственность чувственная и загадочная, волнующая виделась мне в легших по ветру, захлестнувших лицо волосах, и в аккуратной, волосок к волоску, прическе с нежным прямым пробором, в золоте, красном, рубиновом блеске на ухоженных тонких пальцах, изнемогая и погибая от невозможности постичь и приостановить, удержать нечто тонкое и тягучее, я наделял неизбывной чувственностью чисто внешние, грубые и легко уловимые черты, элегантную прелесть узкого женского пальто тончайшей и черной кожи, и волнуемую ветром длинную пляжную юбку, и вызывающее покачивание высокого каблука, так юные мальчики бесконечно влюбляются в тайну губной помады, высокого нежного подъема изящной туфельки, тайну блестящих чулок, и проглянувшей вдруг кружевной строчки белья… мне, к удовольствию моему, перестали нравиться женщины, приведенные мною на страницы романа, я любил затуманить мой текст и прилгнуть. Моя девочка была маленькой и привлекательной злюкой с удивительными, зеленоватыми, серо-зелеными глазами. Её глаза, влажно блестевшие, то сжато сумрачные, то распахнутые и большие, не имели устойчивой, постоянной окраски, кружки вокруг точных, очень внимательных зрачков были слиты из разноцветных блестящих зернышек, ярких желтых, темных зеленых, голубых, серых, синих, и от игры этой нежной мозаики глаза ее в разных ее настроениях светились неожиданно новым цветом; сердитые бледно-серые; злые бесцветные; свирепые темные; взбешенные желтые; дерзкие с зеленью и желтизной, наглые зелено-рыжие; удивленные, огромные светло-зеленые; серые твердые и упрямые; серые задумчивые; серые нежные; веселые темно-серые; очень веселые темно-зеленые; серые с голубым, когда, позабыв обо всем, она искренне радовалась; серо-синие, яркие, когда она начинала, дурачась, выдумывать и мечтать, вот прекрасная пьеса, говорила она, мечтательно и счастливо вздохнув, и глаза ее, серые и задумчивые перед тем, начинали сиять синевой, она небрежно роняла пьесу, называвшуюся Прогулочная Лодка, истрепанную нечистую рукопись, затертый шестой экземпляр, ах, какая прекрасная пьеса, красивая, тонкая, насквозь театральная, жаль, в ближайшее время ее ставить не станут, к таким пьесам нужно привыкнуть, впрочем, и ни к чему, сейчас ее только испортят, а поставят ее… лет через десять, мне будет тогда — тридцать два? героине в пьесе двадцать один, потом тридцать шесть… мне будет тридцать два года, я буду заслуженной, ошеломительно молодой, и сыграю eel на лучшей столичной сцене, и после премьеры выйду замуж, выйду в третий, последний раз, по безумной любви, на всю жизнь, за кого, вопрошал я лениво, за автора этой пьесы, не задумываясь, отвечала она, он мальчишка, он младше меня, не спорь! это видно из текста, ты бездарен и не представляешь, какая жуткая исповедь — талантливый текст, ты ведь глуп, благодарствую, говорил я с поклоном, а он — молод, он страшно юн и невероятно талантлив, и умеет любить как никто, я уже влюблена в него, я терпеливо и верно буду ждать его десять лет, говорила она, дурачась, нестерпимо сияя синью и мягкой зеленью восторженных глаз, он будет тогда знаменитый писатель, увидит меня на премьере и влюбится — навсегда, серьезно с ней разговаривать было уже невозможно, ну, а как поживает твой автор бессмертной Прогулочной Лодки, спрашивал я через несколько дней, ждешь ли ты терпеливо и верно, фу, глупость какая, презрительно отвечала она, ты действительно, милый мой, неумен, я пытался прочесть эту пьесу, но, начав, скоро бросил, отчаянно заскучав, должен признаться, что я не умел и сейчас не умею читать пьесы, один вид драматического текста с ремарками наводит на меня тоску, имени автора пьесы я, к сожалению, не запомнил, сильный приступ мучительного, неодолимого желания овладевал ею вдруг, она молча тянулась ко мне, поднимая и быстро, смущенно пряча мягкие темно-серые, темно-зеленые, провинившиеся глаза, репетиция, утренняя пустая сцена, выставка в анфиладе дворца, снежный парк исчезали, домой и только домой, нежно, требовательно, в румянце, нетерпеливо покусывая смущенные, гордые и счастливые губы, укрывая лицо в прохладно щекочущий мех, чтобы не видел никто ее глаз и улыбки, ради бога, скорее!.. непредставимым мучением для нее в такой вечер был вечерний спектакль, который нельзя было кинуть, который нужно было доиграть до конца, она целовала меня, изнывая, целовала меня в кулисе и, затуманенно улыбаясь, шла на сцену, в слепящий клубящийся свет, ее голос, звонкий, наполненный, сильный, становился прельстительно нежным, он ластился, звучал мягко, чарующе, задевая скрытый в душной темноте зал волнующе ласковой мукой, особенно хороша в свои гордые и счастливые, смущенные вечера была она, выходя на сцену Элизой, Таней, я и в ту пору не любил театр, пыльный бархат и грязный, затоптанный планшет, свет, устроенный из разноцветных пятен и застилающий сцену ярким туманом, в котором из темноты ближней ложи не разглядеть достоверно легких черт гримированного лица красивейшей из женщин, я прикрывал рукою глаза и погружался в прельстительный, играющий голос, я и шелковые чулки нашла, ведь жалко такую ножку?.. ах, мы с сестрой жили в каком-то чаду, катания по Невскому в бархате, в соболях, рестораны, французский театр, маскарады, я вас предупрежда-ала, что сильная страсть может вспыхнуть во мне в любую минуту, я такая нервная, а вы сводили меня с ума, целовали мои руки, незадолго до занавеса и поклонов я поднимался и выходил из ложи, шел по красным ковровым дорожкам пустых коридоров, по холодному, скользкому паркету фойе, отражаясь в бесчисленных зеркалах и слыша, как звучит за высокими и украшенными позолотой дверями зала ее голос, ах, не-ет, Мишель, мы еще не решили, в переулке, лежащем в снегу и огнях фонарей, я садился в такси, подгонял машину к служебному входу и закуривал, и вот, наконец, над порожком в снегу ударяла на тяжелой пружине остекленная, с медными прутьями дверь, и выбегала она, в наброшенной наспех шубке, с сияющими глазами, на Фонтанку, пожалуйста, против Летнего сада, поблескивая в полутьме машины глазами, она целовала, кусала, смеясь, мои губы, летели ограды, мосты, ночной снег на деревьях, темной громадой Михайловский замок, фонари, победительная и смущенная проснувшейся необъяснимо, мучительной и счастливой женственностью, звон оброненных на площадке ключей, ночь за шторами, темный громадный Замок и чернеющий в снегу сад, свет торшера, шубку скинуть и шейный платок развязать, смеясь темно-серыми, темно-зелеными смутившимися глазами, и помедлить, и что-нибудь выпить, со льдом, поболтать, измучилась и устала, ну зачем я пошла в актрисы? ну, иди же, любовница она была злая, нетерпеливая, властная, и молящая, жалобная, неизъяснимо нежная, благодарная, и вновь злюка, безжалостная, победительная и сладко бесстыдная, с темными от наслаждения глазами, ласкалась, молила, кусалась, наслаждаясь жестоко своим великолепным, худеньким гибким телом, своей неутолимостью, ласковостью и мольбой, ярость, требовательность, закушенные злые губы, наслаждающий победительный стон, и хриплый, умоляющий, с остановившимися безумными глазами, крик!.. едва ли не плача… и бессильная, нежная вялость со слабой улыбкой, благодарностью в темных, полуприкрытых глазах, утомленная женственность, длинные, вытянувшиеся утомленные ножки, утомленные маленькие опавшие груди, бессильные руки, уставший влажный живот, и шрамик над мокрым пахом, след давней внематочной беременности, вздохнув глубоко, она резко, недовольно переворачивалась на животик и подтаскивала, раскрывая, тяжелую книгу в темном кожаном переплете, вертя зажигалку и покатывая в зубках длинную сигарету, отстань, говорила она лениво сквозь зубы, надоел, с наслаждением затягиваясь сигаретой и опуская глаза на страницы желтоватого старинного глянца с шелковой красной лентой-закладкой… я ее ненавидел.

VI

Ненавидел, когда она с видимым удовольствием кривлялась на репетиции посреди неряшливой утренней сцены, ненавидел, когда она мелочно, зло торговалась с портнихой, чтобы после беспечно велеть мне заплатить, и они с портнихой расставались, воркуя, целуясь, как нежные сестры, ненавидел, когда она деловито, с возбужденными серо-синими глазами рассматривала и изучала белье, доставленное из Гамбурга, Гавра, и, выпроводив приятельницу торговку, подолгу, не замечая меня, красовалась, покачивала стройными бедрами, рассматривая на себе то одни, то другие трусики…

VII

Господи! какой она была маленькой! маленькой, беззащитной и уязвимой; какой она была одинокой, как непросто ей было существовать, огрызаясь сердито во враждебном ей, больно кусающем мире, охраняя острыми зубками свою крохотную независимость, как тревожно нервничала она, тосковала, и на лбу ее ложилась угрюмая морщинка; как ходила, ходила она в беспокойстве по комнате, не умея унять тревогу, как, отодвинув штору, глядела в залитое осенним дождем стекло, в дождливый туман, облетевшие парки, и, вздохнув тяжело, опускала штору, как перебирала невнимательно книги, раскрывала бесцельно, роняла с раздраженным, усталым вздохом, измученная беспокойством, полно, жизнь еще не вся, напевала она, стараясь себя успокоить, напевала высоким и детским голоском, полно, жизнь еще не вся, вдалеке надежда светит, луч дрожит, во тьме скользя, трудно, мастер, жить на свете… господи! какой она была маленькой! и как любил я ее, наверное, она давно стала взрослой, оставшись ошеломительно молодой, стала взрослой, великолепной, блистательно равнодушной ко всякому copy, независимой и насмешливой женщиной… но в двадцать лет она была невыносима. Всеядность ее в знакомствах утомляла меня, как зубная боль, любя живость, вихрение, благожелательность, я дружил с половиною города, но моя девочка в кругу всех этих литераторов, барменов, игроков, бильярдистов, яхтсменов, чиновников от искусства становилась еще капризней и невыносимей, и она же могла, распахнув огромные, зеленые глаза, завязать увлеченный разговор с первым встречным, будь то сапожник в будке на Загородном проспекте или пьяный багровый тралмейстер, подсевший к нам в ресторанчике Демьянова уха, бормотавший трубно весь вечер Фареры, Фареры и показавший мне при прощании грубый пудовый кулак, обидишь, убью, манера ее обращения с незнакомыми казалась мне вызывающей, столько было в ней дерзкой непочтительности и задора, но она умела, не желая того, очаровывать, заставлять любоваться собою, умела заставить рассказывать и умела совершенно замечательно слушать, не стесняясь перебивать, закричать звонко глупости какие, хирурга она бессовестно и жестко спрашивала, спас бы он тяжело раненного на дуэли поэта, и я не успевал устыдиться ее беспечности, обнаруживая, что о ране поэта не знал ничего, а разговор уже шел о хирургии прошлого века, великий Пирогов, увечья Крымской войны, полевые госпитали, Флоренс Найтингейл, Лонгфелло, Буссенар, пуля маузер, русский трехгранный штык, средневековье, травы, Салернский Кодекс, бальзам матушки д'Артаньяна, эликсир преподобного Гоше, история анестезии, шок, антибиотики, внутриполостные операции, много позже я понял, что при хорошей памяти, а память у нее была, как цепной капкан, каждый такой разговор стоит нескольких прочитанных книг, на моих глазах продолжала торжествовать великая и старинная школа образования посредством бесед, не любя мою девочку, я завидовал ей, завидовал втайне от самого себя, завидовал люто, я знал, что она умнее, сильнее, талантливее меня, в тысячу раз бесстрашнее, злее, и потому она сделает все и добьется того, чего хочет, глядя изредка, как читает она, я испытывал утомляющую, неотчетливую неловкость, хотя что в той неловкости могло быть для меня неотчетливым? я был прост; писатель, я несложно гордился собой, и над чудесными книгами я скучал, не стыдясь, у меня доставало беспечности судить вслух о спектакле, которого я не видел, и о модном романе, которого не читал, я не усматривал в том ничего неприличного, подозревая в себе умение ухватить суть такого романа, как Мастер и Маргарита, зная о нем с чужих слов, я спокойно произносил Илиада, Божественная Комедия, Фауст, Федра, не читав никогда этих текстов, в лучшем случае, полистав много весен назад ночью перед экзаменом, да, я мог повздыхать о красотах классического образования, забывая, что никто не мешает мне взять с полки Плутарха, Светония, Флавия и вместо Забавной Библии прочесть Ветхий Завет, но — неловко и не ко времени было, и лень… так я жил, удовольствуясь лихим представлением, успокоительно заменявшим мне даже тень понимания чужого мне мира и неудобных, громоздких страстей; встреча с маленькой злюкой была мне уроком, от которого я отмахнулся, и, глядя на груды книг, которых я не читал и, по совести говоря, читать не собирался, я испытывал недовольство, теперь-то я понимаю, что моя прелестная девочка интересна прежде всего была не собой, а теми людьми, которые занимались ею, воспитывали, непозволительно мало знал я о ней, ее жизнь не касалась меня даже мягким, тревожно быстрым концом крыла, книги, рукописи, собрания сочинений, академические труды, мемуары, тяжелые томы минувшего столетия, беспрестанно сменяемые, загромождали маленькую квартиру с окнами на Фонтанку и Мойку, кто жил в этой квартире и кто приносил эти книги, я не знал и уже не узнаю никогда, книги, рукописи… пустое, говорил я себе, смеясь, я был весел, изведав уже вкус элитарности, избранности, я так свято верил в свое легкокрылое и заманчивое завтра, что мне вовсе не требовалось усилий отмахнуться от смутного недовольства собой, у меня было давнее и испытанное утешение, много ли беды в том, что я не прочту какую-то пьесу, если моё назначение просто писать, если я через год напишу вдруг книгу удивительной силы и красоты, и я верил, что напишу эту книгу, и на задумчивую, сердитую мою девочку я поглядывал снисходительно, с высоты ненаписанных мною книг, и безделье моё, мотовство мне нравилось видеть как временный отдых после долгих, почти монастырских трудов, я устал, мне мешала усталость, по причине которой я всё чаще почерпывал силы в вине, я был весел, мои тридцать лет мне нравилось чувствовать как стремительный и Удачный разбег, сердитая моя девочка была еще маленькой, она не умела определиться в себе, в чем-то главном, значительном, и раздражалась, когда что-либо в ней или рядом с нею происходило не так, как хотелось бы ей, моя девочка была злюкой, потому что стояла еще на распутье, не умея выбрать единственное, мои же дела…

Упаси вас бог иметь в любовницах актрису!

VIII

Увы; мои дела были много хуже.

И с каким же невероятным, глухим облегчением я уходил, поцеловав мою маленькую прелестницу на ночном, заметенном нежным снегом перроне, уходил от возбужденного, праздничного Московского вокзала, от сиреневых, белых его светильников; ночной Лиговкой, ночной тихой Пушкинской улицей, Свечным переулком, Большою Московской, Разъезжей, в ночном мягком снегу, под громадной и черной декабрьской ночью шел я к Пяти Углам, к очень высокому, петербургскому, времен модерн, дому, что выходит гранитной острой грудью на маленькую площадь, где домишки еще помнят Дельвига, и в том доме, за темными шторами,

вознесенная в ночи над снежными крышами темнеющих вдоль Фонтанки кварталов, спала, устав меня ждать, моя юная, гордая жена. Моя жена была тонкой красавицей, двадцати четырех лет, и утрами, лежа в постели, я любил глядеть на ее туалет, туалет юной женщины, на ее узкую, ласковую спину, груди, видные мне в тумане зеркала, ее чудесные темные волосы, что великолепно укладывались уверенными движениями щетки в серебряной оправе, глядеть, как она одевается, легко переступая по ковру на высоких каблуках, и ноги ее, высокие, в прозрачных чулках, обнаженные бедра, груди, слабо прикрытые кружевом, от жены моей и от маленькой прелестницы я в ту пору узнал, сколь значительно, важно белье в жизни женщины и что по повадке, походке, движению женщины, встреченной в городе, можно увидеть, удачно ли нынче белье на ней, хороша ли она в нем наедине с зеркалом и горда ли… и часто туалет моей нежной, прелестной жены оканчивался тем, что я утаскивал ее, гибкую, возмущенную и смеющуюся, в постель, и помрачался в ее ласках, в ее легких, нежных и властных руках, в ее смехе, смешливости, угасавших по мере того, как росла, накатывала горячая жадность, изумительнейшей любовницей была моя жена, изощренной и чувственной… и тонкое бледное лицо мига отдохновения, мига восстановления одиночества, отчуждения, всплытия к свету осеннего утра, духам, тонким чулкам, к необходимости уходить на длинных, лакированных каблуках к зеркалам, чужим мне делам, неизвестным, таинственным, из которых она вдруг пришла, из ночных осенних туманов, поздним вечером, в гостях, в синем табачном дыму, шуме, в глубине длинной комнаты с устаревшей, тяжелой петербургской роскошью, над искрами хрусталя, красочной щедростью праздничного стола, нечаянно вскинув глаза, я увидел лицо; увидел, не поняв еще, что возникшая в шуме праздника женщина: красавица, изумительной, тонкой и чистой красоты, темная глубь внимательных глаз, улыбка на легких губах, вот она улыбнулась, задумалась, улыбнулась вновь, возразила движением глаз, умных, улыбнулась и пригубила вино, и вино было вкусно, с взволнованной, все возрастающей нежностью, видел только ее, не чувствующую темной тяжести своего очарования, мучительно далекая, затуманенная ярким светом, шумом, музыкой, ее голоса я не мог различить, говорила чуть насмешливо, с удовольствием видимым ела, запивая токайским вином, улыбаясь внимательно разговору, ее легкие руки, я бы умер за одно дозволение поцеловать их, глядя, как окропляет она душистое мясо каплями лимонного сока, удлиненные нежные ногти, и, отложив выжатый ломтик лимона, вытирает кончики пальцев салфеткой, пригубливает вино, вечер шумный, хмельной, с томительной и колдующей музыкой, все это к ней не притрагивалось, точно происходило за черной пустыней ночной Невы, и она была в уютной, старинной комнате единственной гостьей, они с темно-рыжей хозяйкой точно сумерничали вдвоем, насмешничали над чем-то, одним им известным; трезвея от мертвой, любовной тоски, я видел ее улыбку, движение укрытых ресницами глаз, и, вместе с душащей, мучительной нежностью к ней, испытывал острую, неприязненную зависть к хозяйке, зависть была тем неприязненнее, что сам я хозяйки почти не знал, очутившись в веселом застолье случайно, к полуночи я бесконечно был одинок, измучен мертвой влюбленностью, вы позволите, подошел, умирая от волнения, я, когда стол отодвинули и принесли кофе, вы позволите пригласить вас, кружилась пластинка, поздняя осень шестьдесят седьмого года, мелодия из Шербурских Зонтиков, Легран, мелодия, что в ту осень умирала в груди тревожаще долго, и хотелось, чтобы она не оканчивалась, нет, спокойно сказала она, подняв на меня внимательный и в то же время безразличный взгляд, я уже ухожу, я зашла на минутку, и она вежливо улыбнулась, вот юноша тебя и проводит, тотчас распорядилась хозяйка, крепкогрудая, крашенно-рыжая, которую я в тот миг возлюбил, как возликовал, он бывший десантник, плечист и неплох собой, совершенный рыцарь, без страха и малейших сомнений, и влюблен в тебя до отчаяния, проводите ее, к Пяти Углам, не пугайтесь, она, хоть красива, не очень жестока, а зовут ее: Натали; и едва прозвучало ее имя, точно завеса разодралась предо мною сверху донизу: я всю жизнь ждал эту женщину; простите, спросил осторожно я, когда, спустившись овальной и плавной, мраморной петербургской лестницей, мы вышли в осенний ночной туман, вы хорошо помните рассказ Бунина Натали, да, кивнула она, улыбнувшись, я люблю ту историю, и я чувствовал, что улыбка относилась более к удовольствию свежего, осенью пахнувшего тумана, какого же цвета у нее были волосы, Натали на секунду задумалась, приподняв в задумчивости голову, тонкий, изумительный профиль, и засмеялась, вспомнив: рыжие. Золотые!.. а ведь кажется, вечно: темные, проговорил я, робея, темные, как у вас, мне всегда героиня рисовалась и виделась… воплощение ее: Вы! до мельчайшей черточки в вашем лице, до умения так вот задумываться, до движения глаз и ресниц, она засмеялась, снисходительно, плыл холодный туман, темнота клубилась вокруг огней, праздник был прожит городом, и догадка, впервые, что женщины воспринимают известный мне литературный текст иначе, огорчила меня, текли осень, ночь, темные реки, и туман, дух таинственной бунинской Натали, дух таинственной, идущей рядом со мной женщины и влекущей, загадочной мелодии Мишеля Леграна, что звучала в груди в такт шагам, мы рассмеялись, когда начали вдруг напевать ее в одно время и с одинаковой цифры… в чистейшем безумии исчезли дальнейшие ночи и осенние дни, в чистейшем безумии, и кончилось все ночным снегом, ночным блеском мехов, и тихим ее, глуховатым: поднимемся. Ко мне, ее жадность, горячая чувственность, изощренность упоили, пленили, покорили меня тем сильнее, что на нежных, насытившихся ее бедрах я увидел нежную кровь, очень просто, сказала она, усмехнувшись, до тебя я ни с кем не любила, падал медленно снег меж горящих в ночи фонарей, и зима вся исчезла в напеве Мишеля Леграна, и очнулись мы только в марте, сухом, звонком, и повсюду звучал Легран, иной, фильм Мужчина и Женщина, из зеленых закатов кинотеатров, из весенних холодных пляжей Довиля мы выходили в весну и закаты Петроградской стороны, холод песчаных откосов Невки, гранитов темной вечерней Фонтанки, кружение счастья было в мелодии, кружение вечной счастливой любви, в марте мы зарегистрировали брак, ей шел двадцать третий год, мне исполнилось тридцать, лето мы провели на юге, у моря, у друзей была яхта, акваланги, и все лето положено было на музыку, пропитано было музыкою Нино Рота из Искателей Приключений, безмятежностью и красотой этой музыки, и все дни шли, точно в красивом кино, вероятно, такими уж были те времена, когда непроверенность наших желаний искала, на что опереться, и я помню, у незадачливого поэта тех времен, иронические три строчки: …абажур из плюша, и если здесь придется переспать, то будет все, как в фильме у Лелюша, поглощен же я был другим: неожиданно мне открывшейся чувственностью семейной жизни, о чем прежде я не задумывался, жениться не намереваясь, чувственностью южных ночей, южных дней с изумительной, покоряющей в любви женщиной, я был увлечен, и видел лишь: узкую загорелую спину, намокшие волосы, капли воды на загорелых тонких плечах женщины, поднимающейся из воды на яхту; и чувственность заслонила мне всё; как юные мальчики видят грядущую семейную жизнь? да, признаться, никак, хотя многие мечтают о ней, и, женившись, все изобретают ее по-своему, в то лето упоения южным морем, любовью, в музыке Нино Рота моя чувственность приобрела законченность формы и отношения, и с ней устоялась законченность непроницаемости, недоговоренности, за которыми навсегда загадкою для меня осталась моя юная, гордая красавица жена, опьянение музыкой принадлежит, как теперь начинаю я исподволь понимать, к тому роду удовольствий, что и опьянение проистечением перемен, и когда перемены воплощаются в новую данность, изменчивую, но приобретающую для непосвященных вид законченности, то непосвященные, вроде меня, начинают томиться законченностью как пустотой, то же случилось со мной, когда мы возвратились с юга на дождливые Пять Углов, и жена моя, точно фея, исчезла в черной чаще чужих, неизвестных мне дел, искусств, бесконечно тоскуя, бродил я осенней, причем предполагалось, что я сочиняю роман, Фонтанкой, попивал с случайными встречными вино, оставляющее мрачный привкус, водку в темноватых подвальчиках, у мокрых прилавков, и как-то в сумерках, в час приближения угрюмого осеннего вечера, зайдя от тоски и ненужного дела в ненужный мне институт, услышал глухой звон мяча, гневный, матчевый крик, и вошел в физкультурный зал, и увидел рассерженную прелестную девочку; но об этом я, кажется, уже говорил; и я стал исчезать, возвращаясь веселым и любящим, тоскующим втайне от непостижимости преграды между мной и красавицей моей юной женой, жена, кажется, не замечала моих исчезновений, я гордился ею, доверие было достойно, аристократично, и крайне удобно, гордясь, я был искренен, ведь с каким облегчением, поцеловав маленькую злюку, я возвращался ночью, в мягких снегах, к дому, вознесенному в ночи над маленькой площадью.

Вставало утро, освещая бледным светом приют моей прихотливой лени, постель, ковер, резной письменный стол, украшенный бронзой и всем тем, что для писания книг совершенно ненужно, пишущие машинки Эрика, Оптима, Колибри, в ту пору у меня водились деньги, золотые перья, Паркер, в дубовом стаканчике, отточенные карандаши в бронзовом, стопка финской бумаги верже, все приготовлено было к письму, всем думалось, что я примусь писать вот-вот, и мне кажется до сих пор, что в ту осень, и прозрачную, и хмурую, я готов был присесть к столу и записать удивительную книгу, что уже зрела и завершалась во мне, я записал бы ее, взволнованный тонкой влюбленностью, записал бы единым духом, в тринадцать дней, я непременно бы принялся за нее синим, солнечным, ледяным утром 22 октября, наутро после премьеры: если б не Мальчик. Вошел гадкий Мальчик; и разбил мою жизнь.

Лютая, смертная скука овладевала мной, когда я даже мельком взглядывал на весь этот парад машинок и золотых перьев, и, вернувшись домой, я начинал томиться одиночеством, письменный стол наводил скуку, граничащую с отвращением, бронза, машинки Колибри, Консул, Эрика, электрическая Оптима, впоследствии я их распродавал потихоньку и тем жил, сочинения и собрания сочинений, прекраснейшие словари ушли тихо на черный рынок, и я был благодарен лихим временам достатка, резной письменный стол, чернильница с бронзовым орлом, письма, на которые я из лени не отвечал, поздравления, глянцевые пригласительные билеты… и неудержимо тянуло меня к телефону, звонить, всем подряд, звонить девочкам, веселить, забавлять их, и нравиться, и покорять…

И покорять.

Глуп был, батюшка. Глуп! Мне было в ту пору…

IX

— Ты где? — …моей маленькой злюки не было рядом со мной. Простывший давно ее край постели, сумрачный свет разбудили меня. Шторы, висевшие тяжело, как занавес в театре, были раздвинуты. Завернувшись в малиновый, темный плед, подняв озябшие плечики, моя девочка молча, нахмурившись, стояла у серого утреннего окна. — …ты что?

— Тс-сс, — осторожно проговорила она. — Слышишь: трубы трубят… и звенят. — Еще не проснувшись отчетливо, я добросовестно прислушался… зябкое серое утро начала мая; час удручающе безжизненной тишины; и за Фонтанкой — черные, еще не распустившие листья, деревья Летнего сада.

— …Костры догорают. Майский робкий рассвет опускается в черный лес. Костры тлеют. И вот, издали: первый протяжный звон, как солнца несмелый, холодный луч. И другая труба, уверенней. Трубы звенят, поднимают уставшую, иззябшую, победившую гвардию.

— Какие костры?.. — заворчал недовольно я; и проснулся. Моя девочка, маленькая прелестница, стояла у раздвинутых штор, завернувшись небрежно в малиновый, почти черный в утреннем освещении, плед; плед был слишком велик для нее; длинный его конец, в черных складках, лежал на паркете, как шлейф.

Величественно выгнув спинку, с обнаженными плечиками, померещилась мне: в вечернем бархатном платье, из роли; чего не почудится в угрюмом весеннем рассвете, Брюс-колдун-чернокнижник, жутковато, загадочно прозвучало от штор, в осторожном ее голосе звучало удовольствие; и я узнал тот ее голос, каким она говорила, начиная выдумывать и мечтать: — …колдун-чернокнижник-внук-королей-шотландских с православным-государем-антихристом силой русско-калмыцкого-войска-под-византийским-ликом-Христа избил в финской земле лютеран-нечестивцев-шведов, четыре у Брюса пехотных, на прусский манер, гвардейских полка, худой кавалерийский, и тьма конницы, злейшей в Европе: калмыки, башкирцы, татары, запорожские казаки, ночь легла после битвы, утреет, костры догорают, туман, мокро и холодно, возле темных кустов кони из речки пьют, и речка еще без имени, звучит быстро татарская речь, и с другого берега: Га?.. жили люди, лютой завистью завидно, великолепные, крепкие, и о дне грядущем не задумывались ни на грош; и уже гукает, гукает с дальнего берега Невы, за полверсты серой воды: сваи на острову бьют, сотен десять татар каторжных, сотен семь пленных каторжных шведов; прислушаться: музыка на том берегу, пушечная пальба; видишь: над хмурой водою хоругви горят золотом, и горстка людей: сняв шляпы, поют; день святых первоапостолов Петра и Павла, закладка Крепости, государевы имянины, молебен, водосвятие с пальбою из пушек, пьянство всю светлую ночь, факелы, черный пушечный дым на ветру; мертвое пьянство, потому как попойка государственного значения… несчастный царевич. Государь ускакал, кинул все на него, и Нева уже в августе явила свой гнев двумя черными наводнениями, и первые жертвы, мученики Города, не приняв успокоения, вынесены из худых могил. К зиме выкопали землянки, и начали жить, на Руси это просто; каторжные, пленные, гвардия, запорожцы, калмыки, стрельцы, высланные из Москвы за бунт… бедный царевич. Гибель, гибель в антихристовом Городе, гибель в очи глядит, все пророчит царевичу гибель, и Городу запустение, быть зловещему Городу пусту; виновен во всем Брюс-колдун-чернокнижник! и гвардейские трубы на закате поют… красиво; есть в военной государевой службе такая тоска и такая, последняя, безнадежность, что становится служба красива. Восхитительное здесь место, волшебный фонарь, нужно в полночь раздвинуть тихонечко шторы, и глядеть, я здесь часто играю, играю ночь напролет… (моя маленькая прелестница говорила уже не для меня, увлеченно, задумываясь мимолетно, точно пробуя, проверяя слова на вкус, на тяжесть; и нужен ли был ей слушатель? возможно: лишь как опора летящему звуку внимательной речи; часто, забыв про меня, говорила и говорила она с собой, повторяя, точно к чему-то примеривая, на много ладов, музыкальных тонов фразу из роли, и не из роли, какую-нибудь несуразицу: Мальчик! столкни лодку. Мальчик, столкни лодку!.. и тому подобную глупость). — …Вон (она засмеялась, и голос ее заискрился удовольствием) прогуливается Екатерина, смешная, маленькая, великая; деловитая и прелестная; спешит в угол Невы и Лебяжьей канавки, к Бецкому, и после обеда он будет читать ей вслух Стерна; впрочем, екатерининский век не люблю; а чуть дальше, за Красным каналом и прудом Па-де-Кале, на рассвете роскошного летнего дня мой любимец Лесток, безмятежный, счастливый, уставший, возвращается со свидания… вон, на деревянном мосту, Пётр дубинкой лупит генерал-полицмейстера Дивиера, терпеть не могу Дивиера; врут, поди, что юнгой служил на португальском фрегате: юнгов драли линьками, у гонгов шкура дубленая на всю жизнь; а Дивиер, после семи кнутов, многих невинных, людей замечательных, оговорил в государственной измене… и Ивана Бутурлина! гнида. Зря его из Охотского края вернули и чины возвратили; я его там сгноила бы. Елизавета непостижима. А Лесток (улыбнулась она) мой любимец; Миних любимец; все солдаты любили Миниха, ясным соколом звали; Лестоку за шестьдесят было, когда на пытку огнем взошел: и ни слова; молчал; одиннадцать дней голодовки: по-моему, первый заключенный в Империи, выразивший все презрение к палачам голодом, готовностью к смерти; укрепляли его в презрении любовь к. женщине и презрение к женщине; такую измену, неверие, низость он той женщине извинить не мог; его в голодовке пытали; на Руси это просто; и он, после пытки огнем и железом, сброшенный с дыбы, поднимался, и в каземат сам уходил; палачи, профессионалы, и те изумлялись… огонь в пытошных горнах; горны… горны трубят, пробуждают уставшую гвардию; Город вспоен и вскормлен под пение горнов и военный гром барабанов; вон, против волшебного моего фонаря: каре; стужа синим дымом дымится; гремят, неумолчно, от синего зимнего утра до черной вечерней тьмы барабаны гвардейских полков: умер государь Петр Великий, и Бутурлин Иван привел гвардию, чтобы защитить от злодеев и заговорщиков вдову и младшую дочь, грядущую императрицу; и если на цыпочки встать, то увидишь, вдали, как под гром барабанов катят с громадной барки на медных шарах Гром-камень, любимую гору Петра громогласного, жуткого, в драном зеленом мундире, провонявшего луком, водочным перегаром и табачищем, катят подножие вечное Петру бронзовому, надменному Всаднику в римской тоге; и вправо, на площади перед — Двенадцатью Коллегиями, в малиновый, синий, зимний рассвет гремят барабаны. Каре! В черном сукне свежеструганый эшафот. Синий снег скрипит диким визгом. Ведут казнить Миниха. Высокий, в напудренном парике, ясно выбритый, стройный как мальчик, шестидесяти лет от роду, сорок пять лет в сражениях, в сером походном мундире, фельдмаршальском красном плаще. Миних казнию не смущен, дело военное, государственное, Миних весел, шутит с конвоем, солдат знает в лицо, господ офицеров всех поименно, помнит по крымским, европейским походам, кровавым сражениям; специальных конвойных войск, в голубом жандармском сукне, в звоне ненужных им шпор, героев арестов и казней, завести еще не догадались, ах, горделивый военный, гвардейский Город, горны, барабанные зори, и флейта, непременная флейта: ведь прямо лежит Царицын луг, поле Марса, бывший лагерь всей гвардии, а влево Коннетабльский плац, жестоко, и красочно, и несправедливо воспетый Бенуа, парады имперской гвардии, гремящая и полыхающая медь, и за Коннетабльским плацем, за Фонтанкою, в улочке, где булыжник и в подвальчике нэпманский ресторан, синяя вывеска Гренада, идет шагом великолепный эскадрон, звон, гром, цокот подков, кавалеристы в скрипучих седлах, загорелые, крепкие, и шашки в ножнах, обшитых кожею, окованных медью, качаются возле стремени тяжело; кони шестивершковые! рыжие! гм… (тут она на мгновение задумалась) иногда, впрочем, мне представляется, что все кони гнедые, как Баркалдайн; льется солнце первых дней осени в Петрограде, и оркестр в голове колонны, сияя медью, гремит: …яблочко!… идут: в музыке оркестра и высокомерном звоне подков: победители. Из ресторанчика поднимается молодой человек… впрочем, что о нём; он поэт крошечный; из чудесного моего окна в Летний сад, лишь раздвинуть ночные шторы, возможно видеть Поэтов: угол Марсова поля. Дом, построенный братьями Адамини. В него будет прямое попадание авиабомбы в 1942 году. Горит высокий костер. Колокольный звон Спаса на Крови… я проверила: Анна Андреевна ошиблась, две тяжелые бомбы разрушили дом в ноябре сорок первого, двадцать шестого числа; метил немецкий штурман в зенитную батарею на Марсовом поле, Поле Жертв Революции… но вот дом Адамини еще не разрушен, еще даже не перестроен, первый этаж украшен гостинодворскими арками, под аркадой живут еще лавки, крепко запертые на ночь, и поздней осенней ночью, осенняя темень и дождь, из подвала Бродячей Собаки поднимаются по ступенькам те, о ком еще не дописаны многие великолепные, тяжелые книги, Анна Андреевна глядела на все почти с той же точки, что и я, чуть дальше, в изгибе Фонтанки: Фонтaнный Дoм, к автору, вместо того, кого ждали, приходят тени из тринадцатого года, под видом ряженых, начинается вечная петербургская тема призрака, как я люблю её, эту поэму, люблю, даже не стыдно сказать, даже больше Онегина, она очень моя, очень женственная, молитвенная, ведь женщина всю жизнь есть молитва и ничего более, мне всю её объяснили… ту поэму, пахнет духами, и драгунский корнет со стихами и бессмысленной смертью в груди… он мгновенье последнее тратит, чтобы славить тебя, гляди… сколько гибелей шло к поэту, глупый мальчик: он выбрал эту… (словно споткнувшись, она медленно и осторожно повторила) глупый мальчик: он выбрал эту, в самом деле гусар, не драгун, очень юный поэт, Пьеро, застрелился из-за Коломбины, петербургской куклы, актерки, вновь призраки, его звали Всеволод Князев, он был в дальнем родстве с Еленой, глупый мальчик… (встряхнула решительно головой, отчего разлетелись прелестные светлые волосы), ах, какие здесь бродят поэты! гуляют, влюбляются, кофе пьют; в кофейне Растрелли, выстроенной на месте чудесного грота Маттарнови, но ее все равно, по инерции, глупые литераторы именовать будут гротом, пьет свой утренний кофий гениальный, еще, поэт, он всем сообщил, в стихах, где именно пьет он утренний кофий, и указал свой адрес, в двух шагах от Летнего сада, в Надеждинской, где объявлена очень дешёвая распродажа: корона бессмертия за человечье слово; и никто не пришел; потому что никто не поверил; и зря; и корона бессмертия иронически досталась рыжей кукле с фарфоровыми цветными глазами, умевшей глумиться и уничтожать рукописи поэта, и поэт обречен вечно пить в одиночестве утренний кофий под сентябрьскими мягкими кленами, а мимо него идет в октябрьских сумерках удивительнейший молодой человек, все они до безумия молоды, несчастливый, всеми покинутый, влюбленный отравленно, горестно, молодой человек, ухитрившийся вновь после Пушкина выманить вниз с Гром-горы сияющего в темноте фосфорической зеленью Всадника, увести его в ночной, смрадом дышащий Город: вершить судьбу маленького человечка; в итоге: безумие; заурядное маленькое петербургское безумие, по которому, как по канве, вышиты все фантастические истории Санкт-Петербурга… а пьющий утренний кофий уже видит конец петербургским сказкам, уже не Всадник, чьей волей роковой под морем город основался, гонит, гневом возгоря, с тяжелым топотом, безумца, уже Толпа Безумных гонит с гиканьем по ночной петербургской набережной Медного Истукана, сгорающего от стыда и тоски, и никто не поймет тоски Петра, узника, закованного в собственном городе… как это счастливо найдено: узник в собственном Городе; наверное, Всадника, раз сведенного Пушкиным на булыжную петербургскую мостовую, много проще свести со скалы в другой, третий раз, а увидеть, постичь конец ночным его приключениям много труднее… между тем, проходящий мимо дрожит от гнева, только что, на углу Итальянской и Караванной, в диком, траурном освещении вечерней зари встретил врага: и жест неузнавания, гадкий изгиб оскорбительных губ пережил, как удар хлыста по лицу; и идет Летним садом к Гагаринской набережной, чтобы увидеть… какой на дворе у нас год? шестьдесят девятый? так вот: через одиннадцать лет, непременно через одиннадцать, осенью, по набережной Фонтанки, против Летнего сада, будет гулять юный автор романа, ища дом, где меня поселить, изумительного романа, где героинею, смутно и зорко, прочерчена буду я, и, увидев его, я расплачусь, смешно, и скажу ему: Господи! мальчик, где ж ты был прежде? я так без тебя исстрадалась… меж тем Андрей Белый идет на Гагаринскую, чтобы увидеть дом, где поселит он Аблеухова, и отца его, и Анненков Летним садом идет на Гагаринскую увидеть дом, где жил Пушкин, Кузмин, как темная тень, идет Летним садом, вечерним и летним, все на ту же Гагаринскую набережную, увидеть дом, где поселит он Калиостро, меж тем Белому для романа нужен дом желтый, с орнаментом, где из зеркальных ледяных окон будет глядеть на осеннюю Неву и луч пурпурного заката сочиненная им безвольная, гадкая, лягушечья маска: воплощение, навечно, его врага, того, с кем любили они одну лгунью, а Анна Андреевна, живущая ещё на Гагаринской, Анна Андреевна, что грезит Пушкиным, думает о Петре, и именует Неву пронзительно-жутко Летой, юная, взволнованная и глубокая, несчастная, нежная, очаровательная: любит того, чей фас: безвольная, гадкая, лягушечья маска; и чей профиль в воспоминаниях влюбчивых назвала мефистофельски твердым, ах какие таятся чары в этом страшном, дымном лице, плоть, почти что ставшая духом, и античный локон над ухом… Мефистофель ее не почтил, оскорбительно не заметив в ней женщины, и из двух сочинительниц темнеющих бездной стихов предпочтение отдал, словно поклон, колдунье московской, и все, все они Пушкиным бредят, таинственностью Санкт-Петербурга, и все подступаются к главной Тайне; мечтаю о пьесе; мечтаю о восхитительной пьесе, где в Летнем саду под моими шторами сведу всех, кого я люблю, и кого уж поистине не люблю, Все в Летнем Саду, где Гоголь встретится с Калиостро; мечтаю о ней ночами, гадаю, выглядываю, что там, под темными липами; ничего фантастического в моей пьесе, неизбывно прав юнкер, впоследствии недорасстрелянный поручик, юнкер, что ночами приходит ко мне в Летний сад, утверждая, что нет в мире ничего фантастичней российской действительности, и чем ближе к реальности, тем фантастичней, Летний сад весь томится Пушкиным, и вот, стоит смежить ресницы: идет Александр Сергеевич; смущен; потому что навстречу: Гнедич… а быть может, роман Летний Сад? я неточно еще понимаю: вся короткая проза, коли она хороша, непременно жестока; вся великая, по размеру, проза, если она хороша, непременно добра, ну а пьеса, коли она хороша, непремечно трагична и очень смешна; Гнедич фат; Гнедич был бы фат, если б не был величествен; был бы фат, если б не был гений; и прежде гроба я, от всех уже забвенный, засыплюсь хладною, незнаемой рукой; в лицо ему глядеть трудно; изуродован почти так же, что и маркиза де Мертейль, и не потому ли изыскан безжалостно; течет летнее утро, и Гнедич в коричневом фраке, крахмальном жабо, белье, как всегда, слепит блеском снега; к полудню, сменив белье, выйдет в синем фраке, и лишь вечером в черном; Пушкин в черном с утра, что неприлично; Пушкин недаром смущен: ночью он записал Крив был Гнедич поэт… и, ужаснувшись, зачеркал: чтоб загладить вину, записал: Слышу умолкнувший звук… чую смущенной душой, и смущен: вдруг Гнедич, единственным глазом: пронижет? увидит? Гнедича он робел; Александр Сергеевич многих робел: Гнедича, Александр Христофоровича, и еще… и еще Александр Сергеевич робеет Петра; уже написал, забросил, напечатал кусочки Арапа, Александр Сергеевич летним полднем мечтает писать Петра, Дмитрий Сергеевич, идущий в метели навстречу, уже пишет Петра, идет, маленький, длиннобородый, в тяжелой медвежьей шубе, и бледное лицо с огромными, остановившимися, пронизывающими глазами: идет, точно в иных временах, по охваченным метелью, пургой аллеям Летнего сада, в полдень, как грянет в Крепости за Невою пушка, откладывает на чернильницу перо, хоть и в середине фразы, и идет гулять в Летний сад, уже он издал с великим трудом Юлиана, издал Леонардо, где возлюбленную воспел в Цецилии, ее огненный, дивный цвет рыжих волос, зелень глаз, глубоких, как вечерние воды горных озер, и пишет Петра, видит в синей пурге летний, жаркий и душный, как лишь в Санкт-Петербурге, на обильной воде бывает, душный июльский день, когда на дебаркадер у Летнего сада, вертограда государева, выгружают привезенную из Италии мраморную Венеру: Афродиту Небесную, Пенорожденную, и Петр, в порыве восторга, крепко целует Венеру в мраморные, ледяные уста… я (вздохнула горько она) ничего не придумываю, к сожалению, я хотела бы всё придумать, и гордилась бы тем всю жизнь, но, увы, не умею, лишь учусь что-то видеть, многие-многие до меня глядели в Летний божественный сад изумленно распахнутыми глазами, и видели много красочней, и точней, вот чудесный, божественный замысел: всю триаду романов построить на мраморной, ледяной Венере, у ее ног молился мальчиком Юлиан, и дана была ему звезда утренняя, что так мучила Пушкина, мучила русскую литературу, гениальнейший Леонардо мучился непостижимостью мраморной Пенорожденной, Петр, казалось ему в его царственной, злой Уверенности, постиг, и Дмитрий Сергеевич пишет Петра… и пишет его очень плохо; худо; величие и, торжественность мысли, грандиозность, громадность замысла, имеющего задачей ответить на все существующие в мире недоумения, и… как бы это сказать! — необоротливость тяжеловесных символов очень мешают ему сочинять роман: ведь роман, он как жизнь, даже хуже, текучее, что ли, мимолетней и поворотливей, изощренней; тут как в тире: повернулись фигуры: стреляй! только Пушкин и Достоевский понимали всю эту текучесть; что до Дмитрия же Сергеевича… не романист; гениальнейший замысел, мраморная Венера; а Венера была (засмеялась вдруг девочка) с руками; ей-богу; руки восстановил ей Легри, их отъяли, сочтя неудачными, уже перед Крымской войной, когда переместили Венеру, повелением государя Николая Павловича, в Эрмитаж, полтора века просуществовала Венера в России с руками, правой, стыдливо, прикрывала девичьи груди; выходящая из воды; и левою пах; не верит никто, но мы одного с нею роста, метр шестьдесят семь, Дмитрий Сергеевич считал, что ее изваял Пракситель; красивая женщина; хотя я, по совести, лучше; история, как купили, добыли, украли ее для России, для Петербурга: чистый роман, ах, как хочется, чтобы его написали, хочу! мечтаю прочесть: и как нашли ее, и как купили, и как Фальконерри ее арестовал, и как Беклемишев и Рогузинский пали в ножки папе Клименту Девятому, как кардиналы Либони и Оттобани ввязались в интригу; и чтоб жил в том романе, звонил в колокола древних храмов, на голове ходил живой, гоголевский Рим, чтоб предстал Ватикан, величественный, в богоравной торжественности соборов, витиеватость интриг, клеветы, подкупа и доносов, красное сукно мантий, красный лак кардинальских карет, проносящихся с грохотом под колоннами Рима Цезарей; и в соседних главах: наследник Империи Цезарей, деревянный и недорубленный, разбросанный кое-как по болотам, в диких лесах по берегам великой реки Санкт-Петербург, город, чье величие лишь в величии водных просторов и в величии беззастенчиво дерзких замыслов, чье величие, расчетливо задуманное, должно грянуть через полвека, через век; именно этому Санкт-Петербургу нужна, жизненно, мраморная Венера, гордость римской Империи лучших времен: роман, где воспрянет, в крови и плоти, чудесный восемнадцатый век и переплетутся европейские, ватиканские тайны, золото, авантюризм, дипломатия, войны, религии, и где развязка, когда папа Климент дарит статую Пенорожденной богини государю Петру, тонкий знак признательности за покровительство государя Петра ордену иезуитов, развязка грозит стать завязкой несбывшегося: пробил час, когда у России, еще не Империи, впервые за тысячу лет, и на тысячу лет вперед, были лучшие отношения с Римом, патриаршество, под кандальным гнетом, клонилось к низложению, государь Петр Алексеевич мог подружиться с католической церковью: золотая мечта Чаадаева! жаль, что Дмитрий Сергеевич про все это не написал ни строки; роман римский и санкт-петербургский хочу видеть в торжестве живого, напряженного, лукавого, хватающего капканом языка, неизвестно, изъяснялись ли при Василии Темном темными историческими словесами, писаный лист не свидетельство, хороши будем мы, если, волею романистов, веков через семь говорить будем нынешней речью инструкций и монографий; новгородские берестяные грамотки писаны нашим слогом, живо и твердо, а указы во все времена на Руси никто, кроме дьяков, не разумел; хочу ночью читать римский, санкт-петербургский роман: как Рогузинский и Беклемишев, после очередной неудачи у кардиналов, вспомянули матушку Московию, надрррались, по-российски, в дым, и, в кои-то веки, отвели уставшую душу, обложив душевно и папу Климента, и кардиналов, и богиню Венус, коей не руки приделывать, а ноги ей, бляди, пообломать, и государя Петра, все, как на Руси полагается, с припадочными его затеями, и Россию, дурную, нечесаную страну, где только головы умеют ловко рубить, а денег четвертый месяц ни хрена не шлют, и Италию, чтоб пусто ей, лимонных рощ далекий аромат!.. может быть… (здесь, понизив смущенный голос, осторожно как-то и робко она глянула на меня) может быть, потому еще не получается у Дмитрия Сергеевича рукопись о Петре, что не нужно перо на чернильницу класть, как жахнет пушка? может быть, перо нужно по выстрелу пушки брать, а кидать уж когда Бог дозволит? мне вот кажется, если писать, то писать совершенно запоем, без меры, как водку пьют?.. летним днем Пушкин думает о Петре, а Дмитрий Сергеевич уже Петра пишет, и думает о Декабристах, им бы впору тут встретиться, пока рукопись о Декабристах не арестовали жандармы, повстречаться возле грота, где красовались прежде мраморная Венера и, при ней, часовой гвардеец с ружьем, но Дмитрий Сергеевич пугается встреч, и сворачивает, исчезает в дневной синей вьюге, и Александр Сергеевич, летним днем, идет по аллее, думая о ненаписанном им Христе, а Дмитрий Сергеевич мучительно ждет и провидит Второе Пришествие, час, когда после Бога Сына сойдет к людям Бог Дух, даст земле Третий Завет, и придет исполнение вечной мечты всего мира; время черно, время мрачно; и провидит он в черном времени Грядущего Зверя; иногда этот зверь называется: Грядущий лакей Смердяков; а поэт, пьющий утренний кофий, ждет Революцию, торопит ее, и влюблен в Революцию… и всю жизнь будет Пушкиным бредить, Пушкин бредит Петром, Петр видит в Венере возрожденную, в пене казней, войн, мятежей, величественную Россию, и, целуя в восторге мраморную Венеру, Россию целует в ней: в безответные ледяные уста; и уходящий в синей метели видит в Петре лишь Зверя, государя Антихриста, и в Венере белую дьяволицу, хотя видение его изменчиво, трудно; Пушкину хочется узнать в Петре Бонапарта и Робеспьера, и императора римского толку; Пушкин веселый и чистый язычник; и Анна Андреевна, вслед за ним, язычница чистая, но язычница новой веры: Царскосельских садов, Камероновой галереи; и все мы язычники Города, в нашей вере наш Город: храм, алтарь, жертвенник, молитва, элизии и драгоценнейшее собрание текстов; как непостижимо сошлись они все, мои гости, тени Летнего сада: в государе Петре, Санкт-Петербурге, Венере, Христе… и все, кто жил после Пушкина: в нем, в Александре Сергеиче; вот пять точек, пентаграмма противу черта; от которых крутить и вертеть; и куда ни крути, всё одно попадешь: в Россию; а Россия проста; пьют и кровь льют; в черном Летнем саду кричат вороны над Мережковским, и мистический ужас его пробирает: если ворон черный живет триста лет, то вот эти же самые, черноперые Кассандры, каркали в черной ночи над заговорщиками, убийцами императора, что вечно идут, идут через ночной Летний сад, от Талызина, где перепились до бесчувствия, их много, человек шестьдесят, уверена, что кого-нибудь спьяну и потеряли, и он утром, с трудом поднимая чугунные веки, сквозь чудовищную головную боль узнал, чём все кончилось, ночь противная, мартовская, отсыревший, протаявший за день снег прихватило морозом, и он мерзко хрустит, проседая под ботфортами, сырой ветер с моря пронизывает сквозь мундир под распахнувшейся шубой до костей; и вороны в черноте гнусно, пугающе громко кричат… а куда же они идут, — удивилась вдруг моя девочка, — ещё нужно устроить дворец! — и увела влево тяжелую штору…

Х

Утром, третьего дня, приключилось неприятное. Полыгалов опять мыл ноги в раковине для умывания. Крепкая рожа, трусливая и нахальная в одно время, глазки шныряют. Жизнерадостен. Неприятен мне с первого взгляда. Лезет с миской без очереди, когда к двери подвозят на железной телеге бачок со жратвой. Ему объяснили, что очередь по порядку, как койки стоят. Кивает; вечером история повторяется. Ему не уразуметь, для чего сидеть и ждать очереди, когда можно толкаться и лезть. Кажется, он здоров, пришел на обследование. Крутит транзисторный приемник во всю громкость; в палате же двадцать семь человек. Его любимая песня Вологда-гда. Горюет, что нельзя принести из дому магнитофон-стерео с колонками в десять ватт, послушать Вань, гляди-кась, попугайчики. В таких людях меня удивляет насекомая их убежденность в своем праве на все. И передергивает меня от его чистоплотности: моет ноги в раковине, где умываются. Трижды я делал ему замечание. Глядел, злобно, или насвистывал независимо. А третьего дня, утром, с неожиданной, животной какой-то злобой ударил мокрым полотенцем меня по лицу. Мне стало нехорошо. Пришел в себя в палате, в постели. Врач сидел возле меня. Вставать мне снова нельзя. Полыгалова, в наказание, выписали. Теперь он гогочет дома. Крутит Попугайчиков. Моя выписка отодвинулась, кажется, в никуда. Врач меня утешает. Я умру здесь, умру…

Часто, подолгу думаю о телефоне, подчеркнутом красными чернилами в моей записной книжке. Жалею, что невнимательно сжег книжечку вместе с рукописями. Почему-то со мной оказалась другая записная книжка, с различными выписками из книг (в последние годы я кое-что читал). Выписки занимательные: …Кто имеет право писать воспоминания? — Всякий. — Потому что никто не обязан их читать… Или: …этот роман был начат в надежде воздвигнуть своего рода ширму, которая отделила бы меня от чрезмерной любезности пассажиров третьего класса… вполне возможно, что читатель возьмет его в руки с тем же намерением: ведь книга по-прежнему остается существенным убежищем, где мы можем… записки мои отделяют меня от нынешнего моего тоскливого состояния, отвращения, которое я испытываю перед… вот еще любопытная запись: …во всю жизнь мою мне досадно было, что предки мои были так нерадивы, что не оставили после себя ни малейших письменных о себе известий и через то лишили нас. потомков своих, того приятного удовольствия… а что, задумываюсь вдруг я, задумываюсь ночью, в больничной палате, где синеватый, в черноте, свет уличного фонаря дает мне возможность читать, не без известного напряжения, угадывания, и даже писать что-то, неважно очиненным карандашом, что можем узнать мы о жизни прошедших времен, жизни исчезнувшей, ведь никакие Шинели и Пиковые дамы, никакие Прибавления к Инвалиду и Северные Пчёлы, никакие жуковские, вяземские, корфовские дневники, никакие переписки Бобринских или Карамзиных, Гончаровых, Геккернов, Вульфов приблизительно даже не покажут, как же происходила, творилась жизнь в Санкт-Петербурге той зимней, синей поры, жизнь как материя жизни таинственна и тонка, невосстановима: уловимы и именуемы дни, случаи, простейший сюжет, которые даются последующим временам из дневников, переписки, реляций, по которым впоследствии пишутся книги Истории, и как же постичь, ощутить минувшее, исчезнувшее, не говорю уже о невозможности что-то понять даже в том, что меня окружает… из какого романа, какой пресловутой Пчелы можно будет узнать через триста лет, как ночами, тайком, меж сугробов, у Витебского вокзала покупали в машинах такси у спекулянтов водку, переплачивая втридорога… и зачем? дичь какая-то; кто и как догадается через три века обо всех фантастических мелочах, которые, нет, не поглощали нашу жизнь, но были ее содержанием… джинсы! где доставали (незаконно и тайно приобретали) джинсы? весь Ленинград ходил в джинсах, как после в вельветовых штанах, миллион людей в фирменных, настоящего индиго, джинсах! и какие фирмы были в почете, и сколько мороки, и зависти, доходящей до ненависти, и ночных девичьих слез от того, что нет джинсов и жизнь кончена, и как было важно иметь фирму лучше, чем у других, и как ударяли ночью обрезком трубы по голове, чтобы снять с человека не золотые часы, не серьги бриллиантовые, а джинсы: есть джинсы, и жизнь кончена… нужно бы писать про все это, писать, в сундучок укладывать, да невмоготу, и лень, и глупым кажется записывать то, что и так всем известно… через тридцать лет все скроется в полынье времени. Если действительно время уничтожает прошлое (я напишу ему, — понял я только что; я напишу письмо, ему, молодому человеку, автору повести в уважаемом журнале, моему рецензенту, и попрошу его…), если действительно время уничтожает прошлое, и мой скудный миг является средоточием, чашей, копилкой, сокровищницей всего, необъятного в глубине и тяжести своей, прошедшего, и этот миг, весь дрожа, вот-вот перельется в следующий… мне горько, горько мне за себя, горько мне жить, неумело, неуместно, и умирать еще горше; что же это за истина, что перестает быть истиной по ту сторону Пиренейских гор, опять записная книжка, кто имеет право писать воспоминания? — всякий, как чудесно я понял недавно, что я человек маленький. Всю жизнь я считал себя чем-то значительным, а пришел черед умирать, и вижу… и тетрадь моя представляет записки маленького человека (погубил, погубил меня Мальчик самим существованием своим), что лишены наблюдений, обращенных вовне, и избавлены от философии; философией, ГОВОРИЛИ мне, должен владеть роман, роман я уже написал, философии в нем ни черта не нашли, а нашли в нем много неискренности… четвертый час ночи. Хорошо бы уснуть.

Как мечтают о счастье, о любви и о пылкой славе, так я мечтаю уснуть. Вот еще, пожеланием тихих снов, из старинного сочинения: …Когда не мечтаешь уже иметь в своем распоряжении десятки лет, когда ночь приносит угрозу неизведанного, отказываешься от искусства и довольствуешься беседой с самим собой; внутренняя беседа, вот все, что остается приговоренному, час которого откладывается и откладывается, приговоренный сосредоточивается в себе, ум не действует, а созерцает; и пока он может держать перо и имеет минутку уединения, он сосредоточивается перед этим отзвуком самого себя и беседует с…

XI

— Чтобы произошло убийство, нужен мрачный дворец, — движением тонкой, почти детской руки увела влево тяжелую темную штору; и возник в недобром свечении утра Михайловский замок, — …люблю его хмурую колоннаду. Его лестницы грубого камня. Хозяйку его, вызывающую красотку, у дворца было имя архангела и краски любовницы, юную княгиню Аннет Гагарину, хоть была она маленькой дрянью, пусть не такой законченной дрянью, как Нелидова, монашенка, жадная до денег, поклонения, лести, власти, с иноземных послов взимала Нелидова чудовищные взятки в золоте и бриллиантах: за заключение договоров, о которых знала заведомо, что император подпишет их… и Аннет, все зная о заговоре, императора не уведомила; и мне императора жаль; искренне жаль императора, он был умница; и несчастлив, как только несчастлив может быть человек: несчастлив в рождении, в любви, в таланте и в смерти; в российской Истории императора Павла занесли по графе помраченных в рассудке, и тем успокоились; теперь каждому думать приятно, что он лучше императора и, главное, умней; в череде императоров российских, в сем величественном порядке, фигура императора Павла трагическая из трагических; примеры его помрачения? перечти внимательно все указы: генерал такой-то исключен из службы за пьянство; семь полков, потерявших знамена, лишены знамен впредь; кучера и форейторы не должны кричать при езде; наезжать на людей запрещается; ремесленники, берущие заказ, должны соблюдать срок; в театрах соблюдать тишину и порядок; выслать из Петербурга в деревни всех ненужных крестьян; маленьких детей не выпускать на улицу без присмотра; у подоконников, где цветы в горшках, устроить ограждения, чтобы горшки на прохожих не падали; именно он придумал собакам значки на ошейники, чтобы знать, с кого спрашивать за собачью вину; именно он придумал, что орудия должны стрелять в цель! армия помирала со смеху, скрипела зубами, темнела от негодования, когда он вводил во всей артиллерии новые, Эйлером рассчитанные, испытанные в Гатчине лафеты, упряжки, диоптры: м-мы! герои Кагула и Рымника! побеждали без этих глупостей!.. в нем горела темным огнем последняя искра петровского гения, и мне кажется верной угрюмая сплетня, что текла в нем петровская кровь; жаль его… лишь солдаты его любили; единственное время в истории Империи, когда солдата хорошо одевали, хорошо кормили, давали денег; а император искренне любил дворняг. Русский Гамлет, для всех, и в первую очередь для себя, был он дворнягой. Гамлет!.. Гамлет: страшно… (она так это выговорила, что и мне стало страшно: пахнуло в лицо жутким, гнилостным холодом… актриска! дрянь талантливая, опомнился я) и хуже всего, что не знает, действительно ли император, мерзко удавленный, — отец его; к великому ужасу своему, не уверен, что старая императрица, утеха всей гвардии, — его мать, и жена ли ему жена, и провидит, в сновидениях черных, что дети жены убьют его, и убежден, почти, что единственную, кого он бессмертно любил, отравили… тут есть зачем выстроить крепость, окружить ее рвами с водой, выкатить пушки с зажженными фитилями: узник в собственном Городе!.. и как все, все трагичные, изнуряемые мистицизмом русские люди, клонился к католичеству: иезуиты. Мальтийский орден, святой Иоанн Иерусалимский, рыцарские чины и рыцарские кресты, игрушки воображения; и Замок его — игрушка; люблю Замок так, как если бы я его Для себя придумала; и неверно и дурно считают, будто замок Михайловский мрачен: он добр!.. время умиротворило воинственность, унесли ветра грозный сумрак, в котором шпиль Замка блистал золотом с жестокостью шпаги; взгляни, каким был мой Замок, посреди Города: в неприступных гранитных откосах, прорези в камне, орудия, с дымящимися фитилями, бледно сверкающая под хмурым небом золоченая кровля, и над Фонтанкой, над гранитными набережными ее, над Замком, на высоком древке: громадный парчовый штандарт, зыблемый жестоким морским ветром мягко и тяжело: на золотом поле черный, когтистый, византийский орёл; католическое рыцарство и Византия! мечта о воссоединении разделившейся некогда Римской империи; за крепкими, крепостными стенами, под золоченой кровлей, покои и галереи, изукрашенные мрамором и порфиром, лазурью, золотом, бронзой, кованым серебром: просторность и великолепие Рима, угрюмость средневековья, роскошь и пылкость Возрождения; а финские зимы всё же финские зимы, и в залах, затянутых едким дымом от пылающих жарко каминов, по золоту, мрамору, гобеленам, расшитому золотом сукну ползут, темнея, блистая, с потолочной лепки тяжелые, мрачные языки льда; как я бредила Замком! его потайными лестницами, подземными галереями с выходом в грот, что в Летнем саду; не спасут; ничто не излечит от гибели, молчит неверный часовой, опущен молча мост подъемный, здесь Пушкин второпях обманулся, увлеченный восторгом, тем, который впоследствии не любил и просил не смешивать с вдохновением, он восторжен был, опьянен вниманием к себе и весельем, в ту ночь, у Тургеневых; а мартовской ночью мост не опускали, заговорщики перешли ров по льду: скользя, спотыкаясь… пьянчуги и трусы! и государь император (глаза моей девочки гневно сверкнули) вел себя низко! согласна: в ночном колпаке и длинной ночной рубашке хвататься за шпагу неуместно и глупо, но у него над постелью висели заряженные пистолеты, и если бы он хладнокровно, как учила вся литература восемнадцатого столетия, уложил двух иль трех, когда пьяная гвардейская сволочь ломилась в двери, клянусь, что прочие в испуге бежали бы, и поднялся бы в ружье караул; леденящий страх помрачил императора; страх высшего порядка; вечно жил император в ужасе тройственном: в ожидании кары Судьбы, за грехи матери и отца; в ожидании казни людской, несправедливой, от жестоких тайных злодеев; и в ожидании возмездия Божьего за свою непутевую жизнь; жестокость… почему в жизни все, все несчастливы? глядеть жутко кругом; хочется плакать; и почему людям кажется, что если резко сделать что-то решительное, то мучения все прекратятся; и единственное мгновение счастья: решительность, воплощенная в жизнь, в движение! мгновение — перед тем, как сломаешь хребет Фру-Фру. Почему? ты не знаешь?..

— Хочу бал, — сказала она огорченно. — Хочу, чтобы весело. Лучше мы растворим осторожно Замок в серых туманах, морской ветер и солнце развеют туман, и увидим на месте Замка деревянный прежний дворец, ты не против? деревянный дворец, с галереями, позолотой и краской облезлой (и она осторожно, не без удовольствия, укрыла Замок тяжелой шторой), ленивыми лакеями во дворе, прачками, криком кур и гусей, перебранкою кучеров возле отложенных карет… красивый и добрый дворец. И вот: пятое сентября. Вечер, темный и теплый. Тезоименитство Елизаветы. Иллюминация и фейерверк перед дворцом. Во дворце бал. И весь Петербург толпится кругом дворца, жадно глядя в распахнутые окна. В люстрах тысячи свечей, и в свете их живого огня сверкают, блещут тысячи бриллиантов в прическах и уборах дам. В Летнем саду гулянье с факелами, и щеголи в модном платье: синем суконном с большими разрезными обшлагами, в белых суконных камзолах, пуговицы повсюду гладкие золотые, а петли по всем местам обшиты золотым галуном; прелестные высокие прически дам осыпаны пудрой, в ту осень в ходу пудра всех цветов, наимоднейшие же имеют названия: заглушенного вздоха, совершенной невинности, сладкой улыбки, нескромной жалобы, в моде мушки всех размеров, мушка звездочкой на середине лба именуется величественной, на виске у самого глаза страстная, на носу дерзкая, на верхней губе кокетливая, у правого глаза тиран, на подбородке люблю да не вижу, на щеке согласие, под носом разлука; сколько терзаний, если возлюбленная появляется в пудре жалобы с мушкой разлуки, сколько волнений сладостных, если: согласие и заглушенный вздох; и гвардейская музыка тяжко вздыхает в саду, фейерверк Рассыпается в зеленом небе над черными деревьями, и все как в стихах Каролины: и в толках о своих затеях гуляли в стриженых аллеях толпы напудренных маркиз, каждый молод, и каждый влюблен, и уверен, что жить будет вечно; черные ночи начала осени исполнены тайн и чудес, влюбленностью дышат осенние леса Города, возникшего колдовством и для колдовства; вглядеться, и видно, как в такую же ночь пирует в Летнем саду, еще цесаревной, Елизавета с гвардейцами, всеми презираемая за происхождение юная красавица, счастливица, и гвардейцы, упившиеся мрачно, сожалеют об унижении России, и она, счастливая своей юностью и красотой, возглашает значительный тост, я еще покажу всему миру, что я дочь Петра Великого, и хмельные грубые глотки просветленно ревут: Виват!.. Юность Елизаветы; юность Империи. Вся Фонтанка: юность Империи; юность грубая и упрямая, неотесанная и жадная, одержимая лютой, веселой тоской по всему невозможному, что представляется достижимым, протяни только руку… ...




Все права на текст принадлежат автору: Олег Стрижак.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
ГородОлег Стрижак