Все права на текст принадлежат автору: Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Ноктюрны (сборник)Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк

Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк Ноктюрны

Дорогой друг

I
Дождь шел уже несколько дней сряду, мелкий, холодный, назойливый. Какой-то больной контраст представляли весело пестревшие на куртинах цветы, – они точно сознательно не желали соглашаться с наступающей осенью. Георгины еще только распускались, астры стояли в полном цвету. Сергей Петрович испытывал какую-то особенную нежность именно к этим запоздалым осенним цветам и каждый раз, когда шел на дачу к Чубарским, непременно останавливался в садике перед террасой и молча любовался этими немыми свидетелями наступавшей осени. Оказывалось, что Сергей Петрович очень любил цветы и каждое лето должен был отказывать себе в этом удовольствии, т. е. не отказывать, а как-то так выходило, что он оставался без цветов. Была и своя небольшая дача, выстроенная для неприхотливого холостяка, был распланирован и садик, но экономка Марфа Семеновна и горничная Наташа поднимали между собой отчаянную войну именно в момент переезда на дачу, когда устраиваются цветники, и Сергей Петрович оставался без цветов. В душе он давал отчаянные клятвы, что непременно откажет этим милым фуриям, заставляющим его любоваться чужими цветами, но эта решимость сейчас же парализовалась совершенно логичными рассуждениями, что ведь новая Марфа Семеновна и новая Наташа только повторят своих предшественниц. Сказывалась привычка старого холостяка к покою, к инерции, к лени.

Да, шел дождь, а Сергей Петрович стоял в чужом садике и любовался чужими цветами. Нет, положительно, он должен отказать и экономке, и горничной – довольно, будет. С этой мыслью он бодро направился прямо на террасу, сбросил непромокаемое пальто и вошел в гостиную без доклада, – в качестве друга дома он имел право позволить себе эту маленькую свободу. На столике в углу лежал серый цилиндр, – значит, хозяин был дома; дверь налево, в будуар, была закрыта – значит, хозяйка была чем-то недовольна. Сергей Петрович знал все мелочи в этом доме и все привычки. Да и кому же было их знать, как не старому другу дома? Сергей Петрович с видом эксперта даже прищурил один глаз, стараясь мысленно разрешить вопрос: рассердилась Евгения Ивановна вообще, т. е. так, как иногда умеют сердиться женщины – дождь идет, портниха испортила платье, ну, одним словом, нервы, или рассердилась по частному случаю, т. е. на Антона Федорыча. Ответом на эти тонкие размышления послужил осторожный скрип двери из хозяйского кабинета, а затем показалась и голова самого домовладыки. На его лице появилась радостная улыбка: Сергей Петрович не мог прийти более кстати.

– Ах, дорогой друг, как я рад тебя видеть!

Этим было все сказано: когда супруги ссорились, они начинали относиться к Сергею Петровичу с особенной нежностью. Он являлся некоторым буфером самого несомненного семейного счастья. Прилив нежных дружеских чувств прикрывал собой какую-нибудь неразрешимую семейную неприятность, а в этом материале недостатка не было. Вот и сейчас Антон Федорыч смотрит на дорогого гостя такими виновато-благодарными глазами, как напроказившая собака. Он взял дорогого друга за рукав и, ступая на цыпочках, ввел его в свой кабинет.

– У нас ревность, дорогой друг… – прошептал он, подмигивая на закрытую плотно дверь. – Да-с, ревность.

У Сергея Петровича по какой-то дикой ассоциации идей мелькнула мысль о новой горничной Чубарских, но Антон Федорыч предупредил его, – они так хорошо были знакомы, что могли читал между строк.

– Нет, Маша тут ни при чем, дорогой друг…

– Нервы?!

Плечи Антона Федорыча поднялись, а потом он уже без всякой видимой побудительной причины лукаво подмигнул дорогому другу.

– В сущности, положа руку на сердце, я должен сознаться, дорогой друг, что Женя до известной степени права… гм… да…

– Она права?!

Сергей Петрович даже отступил в некотором священном ужасе и смирял Антона Федорыча вопросительным взглядом с ног до головы. Антон Федорыч обманывал свою жену?!. Нет, это было что-то такое до того дикое и несообразное, что не укладывалось ни в какие рамки. Антон Федорыч был уже в том почтенном возрасте, когда молодых и красивых жен не обманывают. У него был уже тот облезлый, подержанный вид, какой приличествует солидному петербургскому мужу, – он женился именно в тот момент, когда мужчина чувствует солидную усталость, теряет аппетит к холостой свободе и ищет тихих семейных радостей. Да, и вдруг в эту тихую пристань ворвался шквал… Прибавьте к этому, что семья была образцовая и Чубарские слыли примерно-счастливой парочкой. Прибавьте к этому еще то, что Сергей Петрович уже второй год был серьезно влюблен в Евгению Ивановну и, как ему казалось, мог рассчитывать на взаимность, если бы не считал узы дружбы священными. Он припомнил несколько таких прогулок, длинные разговоры с глазу на глаз, красноречивые взгляды – нет, он умел держать себя в руках и героически душил в себе всякое внешнее проявление подтачивавшего его чувства. Он даже приносил жертвы – да, пожалуйста, не смейтесь, это было. Был целый ряд очень предприимчивых претенденток на его мужскую свободу, и он даже был мысленно не прочь пожертвовать собой, тем более, что уже находился в критическом возрасте; но стоило ему только сравнить любую из этих милых особ с Евгенией Ивановной, и всякая иллюзия исчезала.

– Я с тобой говорю, Сергей Петрович, как с старым испытанным другом, – продолжал хозяин, прислушиваясь к шагам в гостиной. – Да, с другом… Видишь ли, в чем дело… гм… да…

Он подошел к другу совсем близко, взял его за борт серенькой летней визитки и заговорил как-то особенно быстро, глотая слюну:

– Видишь ли, в чем дело… да… гм… Мне, видишь ли, сегодня до зарезу нужно уехать из дому. Ты понимаешь? Я, вероятно, не вернусь домой… скажу, что опоздал на поезд… да… Я знаю, что ты пуританин и будешь меня презирать… Да, да… В мои годы увлечения делаются тяжелыми, но что поделаешь с этой подлой живучестью. Ах, если бы ты ее видел: золотистые волосы… кожа – молоко… А как она смеется, как дурачится! Котенок, а не женщина…

– Я не понимаю одного, при чем тут я?..

– Подожди… Мне очень трудно быть сейчас откровенным с тобой… И, главное, я люблю Женю, а это так… случайное маленькое знакомство. Женя немного холодна, сдержанна, как всякая порядочная женщина… А тут хлынуло такое сладкое безумие, точно мне двадцать лет… да…

– Все-таки я не поним…

– Постой…

Хозяин расстегнул визитку, взял дорогого друга за оба лацкана и притянул его к себе еще ближе.

– Видишь ли, Женя подозревает что-то… У женщин есть на это какое-то проклятое чутье. Да… Определенного она ничего не знает, а только подозревает… Когда я утром, за чаем, сказал, между прочим, что, может быть, мне придется вечером уехать… Ну, одним словом, с этого началось, и она устроила мне сцену… Да… Женщины чувствуют соперницу инстинктивно, хотя, клянусь тебе, душой я не изменяю Жене и очень люблю ее. Но… Нет, она такая милая… да… И вот, если бы ты остался у нас сегодня на весь вечер… Женя так тебя любит, а если бы ты знал ее… гм… Знаешь, на женщин больше всего действует самый звук слов, а не их смысл. А у тебя есть положительный талант именно так разговаривать… я наблюдал…

– Какой там талант, помилосердуй…

– Перестань, пожалуйста. Что за скромность!.. Одним словом, пожертвуй для меня одним вечером… Всего одним вечером, голубчик! Ах, как много проживаешь вечеров совершенно напрасно, а тут какой-нибудь один вечер… Знаешь, бывают такие моменты, когда час идет за год… Одним словом, ты меня понимаешь!..

Сергей Петрович всей фигурой выражал какую-то дрянную нерешительность, и это возмущало Антона Федорыча. Право, байбак какой-то, размазня, тюфяк…

– Послушай, Антон Федорыч, это у тебя давно?

– Около двух недель… Знаешь, этакое милое дачное знакомство. Она живет с какой-то теткой… кажется, даже есть муж, т. е. догадываюсь о его существовании по некоторым признакам. Вполне приличная особа… А как она мило умеет отдаваться… Ведь в этом именно вся женщина…

– Довольно, довольно… Охотно верю.

В порыве благодарности Антон Федорыч расцеловал дорогого друга и так его стиснул, что тот едва вырвался.

– О, всего один вечер!.. Полцарства за один вечер… – повторял он с легкомыслием разыгравшегося теленка…

II
Когда заговорщики вышли в гостиную, где сидела Евгения Ивановна, Сергей Петрович довольно логично подумал: «Ах, какие мы все подлецы, мужчины!»

Да, ему было совестно, особенно когда он посмотрел на эту цветущую молодую женщину, любящую, верящую, чистую. Ведь Евгения Ивановна была, так хороша, а всякая красота уже несет в самой себе оправдание. Сергею Петровичу показалось, что она никогда еще не была так чудно хороша, эта жертва мужского эгоизма и дешевеньких увлечений. Прежде всего, у Евгении Ивановны был великолепный рост, чудная свежая кожа, красивая головка, русые волосы с золотистым отливом, очаровательные серые глаза – одним словом, все хорошо. Конечно, нос мог быть немного правильнее, но и этот недостаток в глазах Сергея Петровича превращался в достоинство, потому что придавал лицу известную пикантность, ту маленькую оригинальность, которую так охотно прощают очень богатым людям и хорошеньким женщинам. Затем, красивая женщина могла иметь только серые глаза – это было убеждением Сергея Петровича. Наконец ему нравилась манера одеваться и больше всего манера держать себя, особенно, когда Евгения Ивановна начинала смотреть на Сергея Петровича немного исподлобья, причем «капризная прядь» слегка вившихся волос спускалась на этот белый, точно выточенный из слоновой кости лоб. О, она была хороша, вся хороша, каждой линией, каждой черточкой, каждым движением… И рядом это чудовище, которое называлось Антоном Федорычем! Сергей Петрович искренно раскаивался, что вошел в тайное соглашение с таким человеком и продал себя за чечевичную похлебку дружбы. Есть положения, когда оправданий не полагается.

– Я так рада вас видеть, Сергей Петрович…

Он поцеловал маленькую, крепкую белую ручку и еще раз почувствовал себя порядочным мерзавцем. Антон Федорыч виновато юлил главами, заискивающе улыбался и оказывал дорогому другу все знаки внимания, какие только были в его распоряжении. Последнее было далее лишним: он продавал себя вперед, и Евгения Ивановна раза два посмотрела на него презрительно-прищуренным глазами.

– Вы, кажется, сегодня собирались ехать по делу? – спросила она с уничтожающим равнодушием.

– Да, т. е. могу и не ехать, Женя. Все это Карпов… Мне необходимо его видеть, а завтра он уезжает.

– Тогда нужно ехать, дорогой мой, а я здесь поскучаю одна…

– Если позволите, я с удовольствием поскучаю вместе с вами… – нашелся Сергей Петрович. – Да… с удовольствием.

– Я думаю, что твой Карпов позволит тебе напиться чаю вместе с нами? – спрашивала Евгения Ивановна, выдерживая тон. – Сергей Петрович очень любезен, и мы будем с ним музицировать…

Чай прошел скучно, а Антон Федорыч держал себя, как гимназист, которому назначено первое любовное свидание. Он ерзал на стуле, под столом смотрел на часы, смотрел с тоской на дверь и кончил тем, что проговорил убитым голосом:

– Нет, Женя, я не поеду…

Она только горько улыбнулась.

– Перестань болтать глупости… И ты напрасно думаешь, что я хочу удержать тебя. Самое лучшее, если ты переночуешь в городе… Я говорю тебе серьезно, потому что дело прежде всего.

Изверг довел ее до того, что она сама начала упрашивать его, и он, только поломавшись, уступил этим усиленным просьбам. Все это было до того гадко, что Сергей Петрович все время старался не смотреть на него и почувствовал себя совсем гадко, когда Антон Федорыч на прощанье с особенной выразительностью тряс его руку.

Потом в садике мелькнула шляпа Антона Федорыча.

– Как он, бедняжка, торопится… – заметила она, не обращаясь ни к кому, а потом прибавила: – Ведь он просил вас провести вечер со мной, Сергей Петрович? Да?.. Уверяю вас, что вы единственный человек, с которым я не буду скучать…

– Гм… да… т. е. вообще Антон Федорыч всегда любезен, и мне иногда даже совестно, потому что чем же я могу отплатить?

– Платят той же монетой…

Она неожиданно засмеялась и посмотрела на Сергея Петровича каким-то вызывающим взглядом. Потом наступила пауза, потому что Сергей Петрович решительно не мог проговорить ни одного слова. Она еще раз улыбнулась и потом проговорила усталым голосом:

– Мы немного пройдемся.

Горничная подала летнюю накидку и зонтик. Евгения Ивановна с рассеянным видом надела шляпку и еще раз посмотрела на своего кавалера загадочно улыбавшимися глазами.

– Идем…

В ее движениях появилась какая-то особенная решительность, и он молча любовался этой красавицей. Да, настоящая красавица… Даже горничная, и та любовалась барыней, – он это видел и с благодарностью посмотрел на нее, как на свою тайную сообщницу.

Они вышли в сад. Дача стояла в полугоре, и из садика открывался довольно сносный вид. Внизу лепились маленькие дачки, за ними желтой змейкой вилась линия железной дороги, дальше зеленой стеной уходил смешанный лес. Она внимательно осмотрела куртины с завявшими цветами и проговорила:

– Вот красноречивое доказательство, что ни один летний солнечный день не вернется…

Что она хотела сказать этой фразой?.. Он даже что-то хотел ответить, но в этот момент там, внизу, раздался резкий свисток. Это отходил дачный поезд в Петербург. Вот взмыл кверху клуб белого пара, вот с тяжелым грохотом выдвинулся поезд и гремучей змеей скрылся к сосновом леске.

– Как он счастлив, бедняжка… – заметила она, провожая глазами потянувшуюся из-за леса струю дыма. – Послушайте, что же вы не предложите мне свою руку, Сергей Петрович? Вы забываете свои обязанности…

Она могла шутить, она могла улыбаться…

Выйдя из садика, он повел ее по мокрой песчаной дорожке налево, к парку. Там не было грязно даже в дождь. Сергей Петрович с удовольствием чувствовал, как она крепко оперлась на его руку. Даже шелест модной шелковой юбки доставлял ему удовольствие. Падавшие с деревьев капли дождевой воды заставляли ее вздрагивать и улыбаться.

– Я люблю гулять именно в такую погоду, Сергей Петрович. Что-то такое бодрое есть в этой осени и немножко грустное… Хочется помечтать, забыться, куда-то унестись, как летят сейчас перелетные птицы на юг.

Она опять улыбнулась, но на этот раз как-то печально, сдерживая невольный вздох. Сергей Петрович замер от нахлынувшей на него такой хорошей жалости. Ему хотелось ее приласкать, успокоить, утешить, сказать что-то такое хорошее чтобы это чудное лицо просветлело и глаза улыбнулись.

О чем они говорили – трудно сказать. Есть такие разговоры, передать содержание которых трудно, потому что они состоят из полуслов, намеков и подстрочных переводов. Почему-то Евгения Ивановна заговорила о своем детстве, потом привела несколько эпизодов из девичьей жизни, и Сергей Петрович понял почему-то, что она никогда не любила мужа. Да, они играли в мужа и жену, представляя публике пример счастливой парочки. Ах, как часто это случается и как часто действующие лица такой комедии сами верят своему несуществующему счастью!

Домой Евгения Ивановна вернулась немного усталая, но с зарумянившимся лицом. В ее русых волосах блестело несколько капель дождевой воды. Спускались быстрые осенние сумерки, и в гостиной приветливо горела большая лампа под модным красным абажуром. Евгения Ивановна велела убрать лампу и села к роялю, перебирая на память знакомые мотивы. Сергея Петровича поразило, как она делала переходы от грустных поэтических мелодий к бешеным цыганским мотивам, а от них к сентиментальным мотивам старинных романсов. Свет падал на нее из дверей, и Сергей Петрович видел только одну освещенную часть лица, точно в ней, в Евгении Ивановне, сейчас боролись и свет и тьма.

– Вам нравится?.. – тихо спросила она и, не дожидаясь ответа, весело рассмеялась. – Садитесь, сыграемте что-нибудь в четыре руки… на память. Впрочем, нет, не нужно…

Она перешла к дивану и устало села на самый уголок. Сергею Петровичу показалось, что она сейчас такая маленькая.

– Сергей Петрович, расскажите мне откровенно, любили ли вы когда-нибудь?.. Только, пожалуйста, не придумывайте ничего.

Она сама указала ему скамеечку у своих ног. Он повиновался, чувствуя, как у него в голове закружилась вся комната и как его подхватила и понесла какая-то сила. Что он говорил? Ах да, он рассказал ей в третьем лице всю свою историю тайной любви к ней, т. е. третьим лицом являлась она. Ведь он столько лет вынашивает это чувство, как святыню, он молится на нее, он, счастлив одним ее присутствием, он страдает за нее и понимает гораздо больше, чем она когда-нибудь могла предполагать. Да, все это верно… И, главное, он никогда не смел на что-нибудь надеяться, как не надеются, что божество спустится до простого смертного. Он счастлив этой недоступностью своей богини, счастлив собственным ничтожеством.

– А вот богиня совсем вас не любит… – тихо ответила она, опуская свою руку к нему на голову. – Нисколько… да. Она ничего не видит, ничего не замечает, как и следует богине…

Было двенадцать часов ночи, когда дорогой друг уходил с дачи. Он старался не смотреть на горничную, подававшую пальто, как вор, который уносил из дома самое дорогое. В саду он остановился и посмотрел на полуосвещенные окна гостиной, потом провел рукой по лицу, точно хотел проснуться от какого-то сна, потом быстро зашагал мимо клумб с осенними цветами, на ходу сорвал белую астру и быстро скрылся в темноте осенней глухой ночи.

III
Бывают странные сны и еще более странные пробуждения.

Так было и с Сергеям Петровичем, когда он на другой день проснулся у себя в кабинете, – он спал на широком турецком диване. Открыв глаза, он что-то сразу припомнил и быстро сел. Потом он оглядел стены своего кабинета, шкап с книгами, письменный стол, фотографии на стене и остановился на довольно соблазнительной нимфе, нарисованной известным художником.

«Как это глупо… Нет, больше: неприлично, вульгарно, гадко!»

– К черту нимфу!.. – вслух решил Сергей Петрович, опять закрывая глаза, чтобы яснее вызвать какую-то картину в воображении. – Ах, милая, милая, милая…

Он позвонил и быстро начал одеваться. Смазливая горничная, подававшая умываться, заметила, что барин сегодня особенно старательно задался своим туалетом. Правда, он всегда был внимателен к своей особе по утрам, но сегодня по преимуществу. Вытирая шею полотенцем, Сергей Петрович решил про себя, что и горничную к черту, вместе с проклятой нимфой. Да, все к черту… Вообще в его доме отныне не должно быть ничего такого.

– Ах, милая, милая…

Когда подали кофе, Сергей Петрович почувствовал, что ему тесно и душно в комнате. Он вышел на террасу и долго смотрел на пустовавший садик, в котором должны были расти его собственные цветы. О, теперь будет не то… Как жаль, что лето прошло! В сущности, он сам виноват, что поддавался глупой экономке. Нет, теперь все будет по-другому… Ему и самому хотелось сделаться лучше, чище, светлее. В душе поднималась такая сладкая тревога, такая запоздалая радость… Сергею Петровичу хотелось и плакать, и смеяться, кого-то обвинять, что он прожил всю жизнь по-свински, когда можно было устроиться несколько иначе. Да-с, иначе…

– Ах, милая, милая…

Вернувшись в кабинет, Сергей Петрович запер дверь на ключ, достал из ящика вчерашнюю астру и поцеловал ее. Это была ребяческая выходка, смешная и нелепая во всякое другое время, но сейчас она имела самое серьезное значение. Это были первые цветы, напоминавшие о любимой женщине, – нет, слово «любимая» слишком жалко и ничтожно, чтобы выразить вполне все то, что сейчас переживал Сергей Петрович. Ведь он прожил до своих сорока лет, не любя. Были увлечения, шаблонные интрижки, вообще – глупости. А настоящее охватило его только сейчас. В нем проснулась какая-то жажда совершать что-нибудь необыкновенное, большое, чтобы все это видели и все сказали: до сих пор мы все не знали, что такое Сергей Петрович. и такой человек мог прожить до сорока лет, не совершив решительно ничего… Ведь женщины глубоко правы, когда они дарят свои симпатии знаменитым людям, громким именам, тем мужчинам, которые так или иначе проявили ярко свою индивидуальность. Этот подъем духа, скрытая энергия и повышенный тон действуют неотразимо, вызывая в ответ лучшие и самые дорогие чувства. Да, для этого стоит жить, рисковать, жертвовать собой…

Совершать какой-нибудь подвиг в стенах собственной своей дачи довольно трудно – нужна другая обстановка, что-нибудь необыкновенное, а затем и время было неподходящее – утром все великие люди только еще приготовляют себя. Вообще, великое событие требует своей обстановки. Машинально Сергей Петрович направился в парк. Дождь перестал, но небо продолжало хмуриться. Дача занимала склон горы и подходившую к ней равнину. Парк расположен был на самом верху, и там был свой пуант, с которого открывался вид на всю дачную городьбу. Именно на этом пункте и остановился Сергей Петрович, отыскав глазами знакомую зеленую крышу и деревянную башенку с балконом.

– Милая… – прошептал он, протягивая руки вперед. – И я столько времени не подозревал, что она меня любит!.. Где у меня были глаза? А как она страдала, бедная…

Этот бурный поток радостных мыслей был прерван воспоминанием об Антоне Федоровиче и его вчерашней исповеди. Ах, какой мерзавец этот Антон Федорович… И он, этот мерзавец, являлся теперь живой стеной, отделявшей его навсегда от любимой женщины. У Сергея Петровича сделалось страшное лицо при одной мысли об этом законном сопернике. Вызвать его на дуэль? Просто убить, как убивают вредное животное?.. И он, Сергей Петрович, должен быть свидетелем тех ласк, которые супруги позволяют в присутствии близких друзей. Сергей Петрович припомнил, как это скверное животное целовало при нем Евгению Ивановну, и теперь вперед скрежетал зубами от бессильной ярости. О, нет, он должен будет устранить его во что бы то ни стало, даже путем преступления… Вот и тот подвиг, которым он проявит свою любовь. В ужасе Сергей Петрович даже закрыл глаза, так ярко представилась ему картина этого подвига. Распростертый по земле труп Антона Федоровича с страшно зияющими ранами в груди – так и будет сказано в репортерском отчете во всех газетах. Ему даже нравились эти уголовные слова: «распростертый труп», «зияющая рана в груди». А дальше он видел уже самого себя на скамье подсудимых, спокойного, с твердой решимостью во взгляде, слышал собственное последнее слово: «Гг. присяжные заседатели!.. Есть святые чувства, которые самый обыкновенный человек не позволит попирать никому… Да, я убил своего старого друга, но причину этого преступления я унесу с собой в могилу. Судите меня по всей строгости закона: я готов пострадать. И если бы мой старый друг мог каким-нибудь чудом воскреснуть, я убил бы его во второй раз»…

– Ну, последнее можно, пожалуй, и не говорить, – вслух подумал Сергей Петрович, соображая все обстоятельства дела. – Это уже рисовка, а тут все дело в одной искренности. Однако который теперь час?

Было всего еще десять часов. Она, наверно, еще спит. О, спи, милая, милая… Он видел эту спальню, ее кровать, защищенную японской ширмочкой, даже чувствовал какой-то одуряющий аромат крепких японских, духов, который он вчера унес из этого святилища. Да, она спит и, может быть, видит во сне его, Сергея Петровича… А как она обнимала его, какие слова шептала, как ласкалась к нему!.. А теперь все это спит: и ласки, и поцелуи, и объятия, и завороживший его шепот, и смех русалки. Боже мой, как хороша жизнь, когда проснутся эти глаза, а с ними и весь мир! Для такой женщины стоит пойти на все, до преступления включительно.

Раньше часа он не мог идти на свиданье, а ждать целых три часа было настоящей пыткой. Шагая по аллее, Сергей Петрович вперед старался представит себе эту сегодняшнюю встречу и замирал от восторга. Ведь это его первая и последняя, единственная любовь… В одиннадцать, часов он был опять у себя дома, чтобы еще раз переодеться, а кстати необходимо было захватить книгу, как предлог для визита на всякий случай. Делая все эти приготовления, Сергей Петрович мог только удивляться собственной бессовестности: хоть бы тень угрызения совести… Ведь это нехорошо обманывать своего старого друга, даже очень нехорошо, совсем гнусно, а он шел на свидание с совершенно спокойной совестью. Э, не все ли равно! Да и что такое совесть, ежели разобрать…

С каким трепетом шел он по знакомой дорожке к даче Чубарских. Вот и садик пестреет осенними цветами, а на террасе… У него помутилось в глазах от счастья.

– Ради Бога, осторожнее, – проговорила она, отворяя ему дверь террасы. – Он только что вернулся… Кстати, не делайте такого глупо-торжественного лица. Будьте, как всегда…

Его поразил больше всего спокойный тон, которым она говорила. У него замерли на языке те слова, которые он повторял с раннего утра и нес сюда, как святыню. И вид у нее был такой же, какою он привык видеть ее изо дня в день. У Сергея Петровича что-то точно порвалось в душе, и он посмотрел на нее такими жалкими умоляющими глазами, точно хотел найти ту, вчерашнюю Евгению Ивановну. Она сделала знак глазами: «он идет». Действительно, на террасу вошел Антон Федорович, немного измятый, усталый, с кислым выражением лица.

– А, дорогой друг, – лениво протянул он, зевая.

– Вы, по-видимому, недурно воспользовались своим маленьким временем? – заметила Евгения Ивановна.

– Да, должен сознаться, что того… В сущности, я ужасно жалел, что поехал, и ты напрасно не удержала меня.

Когда жена отвернулась, Антон Федорович лукаво подмигнул дорогому другу. Это уж было слишком… Шла двойная игра. Вывела из неловкого положения горничная, явившаяся с докладом, что завтрак готов. Это было новое испытание. Евгения Ивановна держала себя с невозмутимым спокойствием, и это произвело на Сергея Петровича неприятное впечатление. Он ожидал смущенно опущенных глаз, застенчивых улыбок, непрошенного румянца, а тут как есть ничего, так что он даже усомнился в существовании вчерашнего дня. Только один раз он заметил на себе ее пристальный взгляд, – она рассматривала его с каким-то любопытством, как смотрят на человека, который пришел в дом в первый раз. Вообще он ожидал совсем не этого и по логике обманутого человека во всем обвинял вернувшегося не вовремя Антона Федоровича, которого возненавидел еще сильнее.

– Вы, кажется, без меня поссорились? – пошутил Антон Федорович, приходя в веселое настроение.

Она вся вспыхнула, встала и ушла, не сказав ни слова.

– Мы сердимся… – объяснил Антон Федорович, провожая жену глазами, и прибавил шепотом: – Ах, какая женщина, какая женщина!..

Он поцеловал кончики пальцев и сделал жест в сторону Петербурга.

IV
Бывают до нелепости странные положения, и именно в таком положении очутился Сергей Петрович. Случившееся с ним приключение окончательно и навсегда вышибло его из той колеи, по которой он шел до сих пор, а будущее было неизвестно. В сорок лет любят тяжело, и каждый солнечный день здесь покупается слишком дорогой ценой. Прежде всего его совершенно сбило с толку поведение Евгении Ивановны. Что он такое для нее и что она для него? Ему было стыдно за свои несбывшиеся мечты, за свое юношеское увлечение, за охвативший его восторг…

Да, он не принадлежал к тем именно мужчинам, которых женщины любят – это было ясно, и дли этого не нужно быть ни молодым, ни красивым, ни богатым, ни талантливым. Любовь именно слепа… И все-таки обидно, горько, тяжело. Нужно быть Антоном Федорычем, чтобы пользоваться успехом у женщин. Вообще Сергей Петрович чувствовал себя гадко. Ему начинало казаться, что все случившееся – какой-то безобразный сон.

На Сергея Петровича напала такая хандра, что он несколько дней никуда не показывался из дому. Он точно хотел кому-то отомстить этим сиденьем… А вот возьму и буду сидеть у себя дома, как кикимора. Под этим решением притаилась скромная мысль, именно, дать почувствовать ей, что он ушел первый, а это уже стоило целой победы. Но в разгар этого стоицизма Сергей Петрович получил коротенькую записочку, состоявшую всего из двух предложений: «Как вам не совестно… Я скучаю». Подписи не было, но Сергей Петрович знал руку и без подписи. С ним случилась странная вещь: весь стоицизм и всякая решимость исчезли с поразительной быстротой, сменившись бурной радостью. О, все забыть, все простить, все понять – какое это счастье…

Он полетел на дачу Чубарских с неприсвоенной его возрасту быстротой. Голова кружилась, мысли путались, в глазах стоял радужный туман. На его счастье Антона Федорыча не было дома. Она заставила его подождать целых полчаса, прежде чем показалась такая усталая, разбитая, недовольная.

– Посмотрите на себя в зеркало, – предложила Евгения Ивановна.

Он подошел и увидел глупо и радостно улыбавшееся лицо. Разве таких мужчин любят? У него упало сердце.

– Я был нездоров… – пробормотал он в свое оправдание.

– Целых три дня? Глупости… Подойдите сюда и смотрите мне в глаза.

– Евгения Ивановна, если бы вы знали, как вы меня измучили…

Она засмеялась беззаботно, весело, поджигающе, как иногда смеются расшалившиеся дети. Через мгновенье она смеялась уже в его объятиях, напрасно стараясь вырваться.

– Да вы с ума сошли, несчастный?.. Антон Федорыч дома…

И опять смех, прерывавшийся поцелуями, капризными движениями, объятиями.

– Я пожалуюсь Антону Федорычу… Неужели вы его не боитесь, безумный мужчина?

– Я? О, я его презираю… я его убью… вообще уничтожу. Только…

– Только что? Пожалуйста, не делайте таких страшных глаз, точно в первый раз пришли в фотографию и хотите сняться во всей красе.

– Могу сказать одно, что вы меня совершенно не знаете, Евгения Ивановна… – шептал он, терял голову от счастья. – О, сколько передумал я за эти дни!..

– Хорошо. Рассказывайте, а я буду слушать, – проговорила она совершенно другим тоном, приводя в порядок волосы. – Женщины любят, чтобы им говорили о любви, даже когда их обманывают… Клянитесь, что вы любите еще в первый раз, что еще никогда и никто так не любил, что вы никого и никогда не полюбите, что… Садитесь у моих ног и говорите.

И безумец сидел у ее ног и рассказывал о своем безумие. Она сделалась вдруг серьезна и слушала его внимательно. Он все ей рассказал, что передумал и перечувствовал за эти дни, и был поражен, когда на его лицо упала горячая слеза.

– Милая, что с тобой?

– Так, ничего… Так ты решил, что таких мужчин, как ты, женщины не любят?

– Да… Я в этом уверен.

– А я?

– Ты сама не веришь себе… Я не забуду никогда, как ты смотрела на меня на другой день за завтраком. Ты, вероятно, раскаивалась и даже не верила, что все это могло быть. Женщины любят, чтобы мужчина был немного нахал, чтобы он немного обманывал, чтобы вообще держал себя так, что вот сейчас он исчезнет… Все это я знаю и понимаю и не могу быть таким. Да, я смешон в твоих глазах своей ребяческой искренностью, своим запоздалым чувством, но я не умею быть другим. Я весь тут… И сейчас я знаю, что я не должен был говорить вот именно этого и что я окончательно гублю себя этими детскими признаниями, но что делать, если я потерял голову… Все равно, будь что будет!..

– Мне больше всего нравится эпизод с астрой. Недостает только локона любимой женщины. Принесите сюда ножницы.

Он повиновался. Она подошла к зеркалу и отрезала одну прядь своих чудных волос.

– Вот, рыцарь, вам на память от дамы сердца.

Она опять засмеялась, потом достала его часы, открыла крышку, положила под нее волосы и проговорила с комической торжественностью:

– Я отдаю вам лучшую часть самой себя… Это будет вашим талисманом, который отгонит самые черные мысли.

Дальше опять начались дурачества и посыпался неудержимый смех. Наконец она утомилась, забилась в уголок дивана и проговорила усталым голосом:

– Вы, действительно, совсем другой, Сергей Петрович, а не тот, каким я вас знала раньше. Сейчас вы еще сами не дадите себе отчета, а в свое время и это придет. Знаете, когда женщина отдается мужчине, она уже теряет девяносто процентов своего женского обаяния, как всякая вещь, поступившая в собственность. Это глубоко верно психологически, и все женщины теряют именно на этом… Недавний идеал, недавнее совершенство, недоступная мечта реализируются слишком просто – я не хочу сказать больше. Прибавьте к этому еще то, более или менее искусно скрытое, торжество мужчины, добившегося цели… Это очень грустно и обидно для женщины, но это так. И вы такой же, как все… Еще немножко – и вы настолько привыкнете к собственному счастью, что будете смотреть на него, как на нечто очень обыкновенное, а я в ваших глазах сделаюсь…

– Ни слова больше! Ради Бога, ни слова!

Нет, это было что-то невероятное, захватывающее, безумное. Сергей Петрович возвращался домой, как пьяный, пьяный от счастья. Было уже темно, и он кому-то погрозил кулаком, а потом расхохотался.

– Я схожу с ума, – мелькнуло у него в голове. – Э, все равно…

Ему показалось, что кто-то хохочет другой, и дрожь пробежала у него по спине. Потом он остановился, зажег спичку и посмотрел на спрятанный в часах талисман. Да, они, эти волосы, составляли частичку ее еще утром, а теперь принадлежат ему. Глупое слово: принадлежат… И он еще мог сомневаться?

Счастье идет быстрыми шагами, и Сергей Петрович не замечал, как летели дни за днями. Ему даже хотелось крикнуть солнцу: остановись! А глупая планета – земля продолжала вертеться, как громадный клубок, наматывавший на себя часы, дни, недели, месяцы, годы; сердце билось, приближая каждым новым ударом к небытию. Как вообще велико и мало в одно и то же время счастье каждого человека!.. В самый разгар счастья Сергея Петровича наступил роковой момент переезда с дачи. Да, всему свое время и всему свой конец. У него сжалось сердце от предчувствия чего-то недоброго, что ждало его там, впереди. И чего бы он ни дал, чтобы остаться на даче навсегда, до самой смерти. Для чего, в самом деле, существуют эти дурацкие города и еще более дурацкий обычаи переезжать с дачи осенью.

– Мне жаль расставаться с нашей дачей, – заметила однажды Евгения Ивановна в присутствии мужа и посмотрела на Сергея Петровича такими глазами, которые были красноречивее всяких слов. – Здесь было так уютно, покойно…

– На тебя осенью обыкновенно нападает институтская сентиментальность, – довольно грубо ответил Антон Федорыч. – Я, например, с удовольствием еду на дачу и с удовольствием еду с дачи… Всякая перемена уже сама по себе составляет цель. Не правда ли, дорогой друг?

– О, да… т. е. я не могу согласиться.

Между Антоном Федорычем и Сергеям Петровичем установились какие-то странные отношения, начиная с того, что они взаимно старались избегать друг друга. Открытой причины для этого не было, а все выходило как-то так, само собой.

V
Сергей Петрович жил на Моховой. У него была великолепная квартира, какие устраивают себе богатые холостяки. Первым делом он устроил очищение этой квартиры, какое произвел у себя на даче; все фривольного содержания картины были убраны, та же участь постигла двух Венер, пикантные, терракоты, китайскую запретную бронзу, кипсеки с игривыми рисунками. Одним словом, произведен был полный разгром, потому что впереди предвиделась возможность, что сама богиня удостоит своим посещением эту холостую обитель. По пути Сергей Петрович подтянул свою экономку и горничную, а затем, уже неизвестно для чего, нанял себе «человека», которому решительно нечего было делать в доме.

– Ты у меня смотри… – довольно строго внушал барин.

– Слушаю-с.

Все оно как-то солиднее, когда дверь будет отворять не горничная, а «человек».

Чубарские жили на Николаевской. У них была совсем роскошная квартира, какую могут иметь люди с годовым бюджетом в двадцать тысяч. Правда, что оригинального во всей обстановке ничего не было, а просто была нагромождена заказная роскошь, как ее понимают мебельные магазины и обойщики. У Антона Федорыча совершенно не было вкуса к обстановке, а Евгения Ивановна относилась к ней равнодушно, – достаточно, если все прилично, как у других.

Когда Сергей Петрович явился к Чубарским с первым визитом, ему показалось, что Евгения Ивановна совсем не та, какой была на даче.

«Неужели все это, что было, только глупый дачный роман? – с ужасом подумал Сергей Петрович. – Впрочем, я делаюсь мнительным…»

Первое время он ужасно ревновал Евгению Ивановну к мужу, который как назло нарочно при нем позволял разные нежности. Все эти объятия мимоходом, случайные безешки и другие знаки супружеского внимания коробили Сергея Петровича, пока он не привык к ним, потому что видел, с каким отвращением принимала их Евгения Ивановна. Да, ко всему можно привыкнуть, особенно, когда другого выхода не оставалось.

– Какое у тебя странное лицо, дорогой друг, – удивлялся Антон Федорыч с затаенным ехидством. – Можно подумать, что ты влюблен. Говорят, что в этом положении люди глупеют; по крайней мере, это верно относительно меня. Вот спроси Женю, когда я ухаживал…

– Слушая тебя, можно подумать, что ты постоянно влюблен, – ответила с женской находчивостью Евгения Ивановна.

Сергей Петрович покорно переносил ехидство друга и очень мучился своей ненаходчивостью. Вернувшись домой, он утешал себя тем, что придумывал ответы убийственно-остроумные, от которых Антону Федорычу не поздоровилось бы. Он проклинал собственную робость и боялся только одного, что Евгения Ивановна перестанет его уважать. Показаться смешным в глазах любимой женщины – ведь это конец всему. Женщины все могут понять, простить, извинить, кроме этого.

Но худшее было еще впереди.

Раз Сергей Петрович провожал Евгению Ивановну в оперу, – у них была абонированная ложа в бельэтаже. И раньше ему случалось бывать с ней в театре, но теперь он испытывал особенный прилив гордости, когда остался с ней в ложе вдвоем. Она была так красива, когда сидела у барьера и не обращала никакого внимания на наведенные да нее бинокли. А как она была эффектна, когда они под руку, гуляли в фойе. Мужчины почтительно давали дорогу, женщины провожали завистливыми взглядами, вслед доносился восторженный шепот: «Какая красавица… ах, какая красавица!» И Сергей Петрович задыхался от счастья, что эта чудная женщина принадлежит именно ему, Сергею Петровичу… Ему хотелось даже крикнуть на весь театр: «Она – моя». После второго действия Евгения Ивановна отказалась идти в фойе. Это ничтожное обстоятельство сначала не обратило на себя внимания Сергея Петровича, но он взглянул на свою даму и похолодел – на ее чудном лице появилось то тревожно-ласковое выражение, которое ему было так знакомо. Но сейчас это выражение относилось не по его адресу. Сергей Петрович замер от ужасного подозрения и принялся молча наблюдать за своей дамой. Евгения Ивановна несколько раз раскланивалась со знакомыми, но это было не то. У Чубарских было большое знакомство, но это все были люди отчасти необходимые по деловым отношениям, отчасти просто знакомые, которые появлялись на вечеринках и исчезали.

Сергей Петрович почувствовал инстинктивно присутствие соперника и стал искать его в партере и в ложах, продолжая наблюдать, куда смотрит Евгения Ивановна. Вот она кивнула знакомому старичку-генералу, – конечно, не он, – потом стала рассматривать в бинокль ложу, где сидел начинающий адвокат, – тоже не он, – дальше следовал офицер из конвоя, железнодорожный инженер, цивилизованный купчик, богатый немец, дамский доктор… Но в этой толпе не было того, кого искал Сергей Петрович.

– У меня болит голова, – заявила Евгения Ивановна после третьего акта. – Проводите меня домой.

Сомнений не могло быть: она его встретила. В голове Сергея Петровича быстро сложилась целая картина: она была влюблена в этого неизвестного, а потом произошла любовная ссора, и они расстались на лето. Теперь в театре произошла случайная встреча, и старая любовь поднялась с новой силой. Евгения Ивановна больше не замечала Сергея Петровича и всю дорогу упорно молчала, откинувшись в угол кареты и полузакрыв глаза.

«Нет, Антон-то Федорыч какой дурак! – с бешенством думал Сергей Петрович. – Нет, где у этого болвана были глаза, когда его водили за нос? И так глупо попасться… Нет, это возмутительно. Просто дурак, и только…»

В голове Сергея Петровича мысли вертелись вихрем, и он чувствовал, как начинает презирать изменницу. Он на время даже смешал себя с Антоном Федорычем и вошел в роль обманутого самым бессовестным образом мужа.

Вернувшись домой, Сергей Петрович почувствовал себя самым несчастным человеком в целом мире. Да, все было разбито, уничтожено, попрано… И это могла сделать она! Получалось что-то чудовищное, невозможное… Сергей Петрович смотрел теперь на свою собственную квартиру, как на кладбище, на котором было похоронено все дорогое. Единственным воспоминанием об этом дорогом являлись несчастная астра и спрятанная в часах прядь русых волос. Эти реликвии теперь говорили только о том, что были другие астры и другие локоны, которые давались на память тому, другому.

Начались дни испытаний. Сергей Петрович давал себе тысячу раз слово порвать эту позорившую его искреннее чувство связь – и не мог. Его убивало собственное бессилие. Затем являлась сомнения: а может быть, он ошибается? Он слишком был ослеплен собственной страстью и мучился призраками собственного воображения. Какие ужасные ночи без сна, с галлюцинациями и мучительной дремотой, и еще более мучительные дни! Сергей Петрович до мельчайших подробностей разобрал всю историю своего короткого счастья и с ужасом находил, что в самых интимных сценах чувствовалось присутствие этого неизвестного третьего лица, оно сказывалось в формировке фразы, в самых интонациях, потому что она в эти моменты думала о другом. Затем он еще с большей внимательностью отнесся к ее привычкам и мельчайшим деталям всей обстановки и костюмов. И здесь с яркой убедительностью опять выступал он, как грозный призрак. Да, он незримо присутствовал здесь, все наполнял собой и на все клал свою печать. Она одевалась так, как это нравилось ему, она убирала волосы по его вкусу, она любила те вещи, с которыми так или иначе были связаны воспоминания о нем. Сергей Петрович теперь мог пересчитать эти вещи по пальцам и по ним до известной степени восстановить портрет неизвестного соперника. Никакой сыщик не мог бы произвести такого дознания.

– Он есть… – повторял Сергей Петрович, ломая руки. – Его нет!

А она ничего не подозревала, поглощенная неожиданной встречей. Она была слишком полна своей внутренней тайной. Это спокойствие возмущало Сергея Петровича больше всего.

– Нет, я его найду! – клялся он самому себе. – Я его поставлю на барьер, если на то пошло. Вы еще не знаете, господа, что такое Сергей Петрович… да-с. Я шутить с собой не позволю!

А тут еще круглый болван муж. Этот истукан решительно не желал ничего замечать, и Сергею Петровичу хотелось ому крикнуть:

– Ты, старый дурак, что смотрел?..

Этот обманутый вдвойне муж теперь вызывал в Сергея Петровиче какое-то органическое отвращение, о ревности к нему больше не могло быть и речи.

VI
Муки и душевные терзания Сергея Петровича продолжались в течение всего зимнего сезона. Евгения Ивановна держала себя с ним, как и раньше, полосы равнодушия сменялись припадками совершенно неожиданной нежности. И было достаточно одного ее ласкового взгляда, чтобы все его сомнения разлетелись прахом. Он ненавидел самого себя за эту преступную слабость, ненавидел ее, но продолжал плыть по течению. Объясниться откровенно с самой Евгенией Ивановной он не решался, хотя и делал несколько неудачных попыток в этом направлении. Сергей Петрович, как все бесхарактерные люди, все ожидал чего-то, того случая, который его выручит.

И такой случай явился.

Это было в разгаре зимнего сезона, на одном из вторников у Чубарских. Общество собралось смешанное и довольно скучное. Евгения Ивановна не умела быть настоящей хозяйкой и обыкновенно отбывала свою повинность с сдержанной зевотой. Ах, какие все скучные и неинтересные!.. А между тем нельзя, нужно улыбаться, делать любезный вид, поддерживать разговоры, вообще притворяться в течение целого вечера. Так было и тут: выручал хозяйку обыкновенно Сергей Петрович, занимая дам, подсаживаясь за болвана к винтерам и вообще выделывая все то, к чему обязывает ответственное звание друга дома. Антон Федорыч и в таком критическом положении умел оставаться неисправимым эгоистом и являлся у себя дома каким-то гостем.

В затруднительных случаях эта тварь обращалась к Сергею Петровичу к говорила:

– Дорогой друг, займи как-нибудь вон того старичка. Он помешан на гомеопатии… Что тебе стоит прикинуться злейшим гомеопатом? А вот там генеральша Истолбина… Она выжигает по дереву или что-то такое вообще. Одним словом, ты меня понимаешь, дорогой друг…

И дорогой друг превращался в злейшего гомеопата, а потом открывал, что генеральша не имеет ни малейшего понятия о выжигании по дереву, а занимается спиритизмом. Впрочем, все эти маленькие сюрпризы совершенно выкупались одной благодарной улыбкой хозяйки, пожатием маленькой руки, и за эту цену Сергей Петрович бросился бы в Ниагару или в жерло Везувия – не все ли равно.

Итак, вторник был нормально скучен. Обычные посетители сидели с такими обиженными лицами, точно делали величайшее одолжение уже тем, что дышат. В гостиной дамы вполголоса вели бесконечный разговор о последних модах, о новых материях, о последнем концерте, о скандале с одной из недавних посетительниц вторников. Мужчины пробовали быть любезными, но эти героические попытки заканчивались более или менее удачным бегством в кабинет хозяина, где рассказывались такие интересные анекдоты. Даже Сергей Петрович не выдержал и тайком направился из гостиной в кабинет, проклиная не без основания всю женскую половину человеческого рода. Ведь так нельзя же, господа… Ведь это, наконец, черт знает что такое!

В зале Сергей Петрович сделался свидетелем довольно комической сцены. Вошел какой-то офицер и натолкнулся прямо на хозяина.

– Ах, очень, очень рад… – бормотал Антон Федорыч, очевидно, не узнавая гостя. – Как вам не совестно забывать нас!.. Я уже говорил несколько раз жене… А вот и она.

Офицер что-то пробормотал в свое извинение и издали раскланялся с хозяйкой, которая остановилась и смотрела на него округлившимися испуганными глазами. В первую минуту Сергей Петрович подумал, что и она тоже не узнала нового гостя, и про себя готов был даже, рассмеяться над этим комическим видом, но она быстро подошла к гостю, подала ему руку и с деланым равнодушием проговорила:

– Вы, господа, незнакомы, кажется? Владимир Васильевич Петриков… Сергей Петрович…

Окончание всей сцены мелькнуло для Сергея Петровича в каком-то тумане, и для него ясно было только одно, именно, что перед ним стоял он, тот настоящий он, которого он напрасно разыскивал в течение всего сезона. В сущности, как соперник, этот Петриков ничего особенного не представлял, потому что не был ни особенно молодым ни особенно красивым. Сергей Петрович даже заметил, что у него смешно торчали уши, лоб был мал, усы закручены колечком – и только. Затем этот нахал посмотрел на дорогого друга с таким убийственным равнодушием, с каким смотрят на подержанную мебель. А глаза у него были замечательные, упрямые, властные, покоряющие.

Все дальнейшее происходило уже в каком-то тумане. К дамам в гостиную Петриков не пошел.

– Знаете, Антон Федорович, я плохой дамский кавалер, – довольно фамильярно объяснил он.

– Напрасно, Владимир Васильич… А Женя еще недавно мне говорила про вас…

– Ничего я не говорила про Владимира Васильича! – резко ответила Евгения Ивановна, вспыхнув. – Разве говорят о людях, которые забывают…

Офицер поклонился, улыбнулся одними глазами и отправился с хозяином в кабинет. Евгения Ивановна осталась посреди гостиной одна. Уже одна ее поза говорила за себя: эти бессильно опущенные руки, это скрытое желание вернуть нахала, этот взгляд, которым она его проводила до самых дверей. Да, это был он

Дальнейшие события происходили в таком порядке. Сергей Петрович очутился в гостиной и проявил необыкновенное оживление. Он шутил, смеялся и даже сделался остроумным. Да, его час пришел… Евгения Ивановна была удивлена, когда он в третьем лице высказал ей несколько очень горьких истин. Нет, он был положительно в ударе, и дамы хохотали до слез. Как он мил, этот Сергей Петрович!.. Одна Евгения Ивановна не разделяла общего настроения и смотрела на Сергея Петровича такими равнодушными глазами, в которых был написан его смертный приговор.

Офицер так и не показался вплоть до самого ужина. В столовой и разыгрался финал всей истории. Сначала Сергей Петрович упорно молчал, наблюдая выдержанного соперника уничтожающим взглядом. Потом он ни с того ни с сего выпил сразу две рюмки водки, хотя обыкновенно этого не делал, и вдруг разошелся. Как он был мил, этот милый Сергей Петрович, и как все опять смеялись. Закончилось это представление тем, что милый Сергей Петрович ни с того ни с сего, точно с печи упал, отвесил Петрикову крупную дерзость. Тот посмотрел на неизвестного господина своими упрямыми глазами, сделал нервное движение одним плечом и обратился к хозяину:

– Извините меня, Антон Федорыч, но я решительно не понимаю, что этому… этому господину нужно от меня?

– Что мне нужно? – глухо отозвался Сергей Петрович, чувствуя, как бледнеет, трясется и перестает видеть. – Этот господин, т. е. я, покажет вам… покажет…

Он быстро подошел к офицеру и погрозил ему пальцем под самым носом. Петриков быстро поднялся, но в этот момент подскочил Антон Федорыч, схватил дорогого друга под руку и увлек из столовой.

– Дорогой друг, мне нужно сказать тебе несколько теплых слов…

Сергей Петрович сделал попытку освободиться, а потом неожиданно проговорил:

– Антон Федорыч, а ведь ты великий дурак…

– Сейчас могу согласиться даже с этим, дорогой друг, только, ради Бога, успокойся.

Они прошли в кабинет, где Антон Федорыч подал взволнованному дорогому другу стакан холодной воды. Сергей Петрович выпил, провел рукой по лицу и неожиданно захохотал.

– Ха-ха!.. А мне тебя жаль, Антон Федорыч. Ты думаешь, что я сбесился? Да? Думаешь, что я пьян?

– Ничего не думаю… Хочешь еще воды?

– Нет, постой…

Поднявшись с кресла, Сергей Петрович проговорил тоном трагического актера:

– Этот Петриков… да. Петриков… Он негодяй… да!.. Он любовник Евгении Ивановы, и я его убью.

Тут уж Антон Федорыч не выдержал и расхохотался.

– Ах, голубчик, что ты сказал… – заливался он. – Любовник? Ха-ха!.. Ведь об этом я должен позаботиться, а ты… Конечно, я ценю твои чувства, понимаю твое участие, но все-таки ты слишком горячо вошел не в свою роль… Ведь это я должен ревновать, а не ты.

Сергей Петрович посмотрел на Антона Федорыча непонимавшими глазами, бессильно опустился в кресло и только махнул рукой. Да, он вышел из своей роли и ревновал, как имеет право ревновать только муж.

Встреча

I
«Жена и дети с душевным прискорбием извещают родных и знакомых, что после продолжительной болезни, сего 9 марта, скончался Петр Иванович Рябков. Заупокойные панихиды в 6 часов вечера, вынос в четверг, 12 марта». Это объявление появилось в понедельник и в числе других было прочитано Федором Павлычем Чиколевым.

– Вот тебе раз… – пробормотал он, еще раз прочитывая его. – Вот тебе и Петр Иваныч: жил долго, умер скоро. А ведь учились вместе…

На панихиды он не пошел, года два как они поссорились и как-то неловко, а явился только к выносу. Все-таки нужно же отдать последний долг покойному. В воздухе кружились пушистые снежинки; они сейчас же и таяли, падая на железные крыши и каменные плиты тротуаров. Где-то капала вода, а на мостовой образовалась из грязи и снега настоящая каша. Пробираясь к дому Рябкова, Федор Павлыч чувствовал себя вообще скверно и даже вздыхал. Раз, печальная церемония – это похороны, а второе – сам Федор Павлыч был уже в том возрасте, когда благоразумные люди стараются не думать о смерти. И борода седая, и глаза потухли, а всего-то шестьдесят лет – какие это года, если разобрать. Конечно, Рябков умер и многих других уже нет, но на то они «другие», а это он, Федор Павлыч Чиколев.

У дома Рябкова стояло десятка полтора экипажей и катафалк. Мужики в широкополых факельщицких шляпах сидели на тумбах и покуривали с равнодушием посторонних людей. Около них собралась кучка уличных зевак. Ворота и двери везде были растворены, на лестнице и на полу следы грязных ног, точно после пожара. Чиколев был доволен, что, благодаря набравшейся в комнате толпе, может остаться незаметным, да и пришел он к самому выносу, когда охрипший дьякон оканчивал «вечную память». Гурьбой двинулись певчие, поднялся топот и последняя суета похоронной публики. Федор Павлыч прижался к стенке, когда мимо него понесли гроб. «Какой он большой…» – невольно подумал Федор Павлыч, провожая, глазами колыхавшийся в руках носильщиков гроб. Впрочем, все после смерти вытягиваются и кажутся больше. За гробом шла в трауре жена Рябкова, две дочери и маленький мальчик, а за ним человек десять родственников и старых знакомых. Этих последних так немного осталось, и Федор Павлыч встречался с ними только на похоронах. Такие старые знакомые имеют дурную привычку приятно удивляться, что вы еще живы… Федор Павлыч издали раскланялся кой с кем и побрел в хвосте процессии.

Церемония отпевания в церкви утомила Федора Павлыча, и он все время с неприятным чувством думал о том, как ему придется идти пешком на кладбище. Старых друзей так немного осталось, нельзя же сесть на извозчика, а тут еще снег идет… Никакого трогательно-умиленного настроения Федор Павлыч решительно не испытывал и думал только о себе, с тем старческим эгоизмом, когда круг жизни с каждым годом делается все уже и уже. Когда он чувствовал, что на него смотрят, то начинал притворно вздыхать и крестился мелкими крестиками.

Кончилась и эта церемония; отдали последнее целование, причем Федор Павлыч старался не смотреть в лицо покойнику, и похоронная процессия тронулась из церкви. На открытом воздухе пение хора совсем терялось, священник с трудом шагал по осклизнувшей мостовой, за гробом уныло плелась кучка родственников и знакомых, которых теперь было меньше, чем при выносе из дома. Федор Павлыч с удовольствием подумал, что вот, хотя ему и неприятно, а он выдерживает характер, не как те другие, которые скромно улизнули даже от своего последнего долга. Снег шел сильнее, мокрые хлопья попадали Федору Павлычу за воротник и садились на нос, вызывая неприятную дрожь, но нужно в каждом деле выдерживать характер до конца. Похоронный перезвон уныло замирал в воздухе, попадавшиеся навстречу пешеходы торопливо крестились и спрашивали у кучеров, кого хоронят.

Кладбище отделялось от города пустырем, который на языке мещан носил громкое название «степи». Если в городе начиналась уже весна, то здесь царила зима в полной силе и белый снег лежал толстым слоем. «Не угодно ли, когда он растает», – подумал Федор Павлыч, с трудом шагая по изрытой кладбищенской дороге. Каменная ограда кладбища, красиво белевшая летом, теперь на общем белом фоне совсем терялась, и только зеленой шапкой поднимался сосновый кладбищенский лес. На кладбищенской церкви уныло перезванивали какие-то необыкновенно тонкие колокола, и этот монотонный перезвон начинал раздражать Федора Павлыча.

Процессия уже приближалась к кладбищу, когда одна из провожавших дам остановилась и с укором проговорила:

– Федор Павлыч, вы, кажется, не хотите меня узнавать…

– Анна Васильевна, какими судьбами… да вы ли это? Давно мы не видались… да… и где пришлось встретиться…

Федор Павлыч вдруг засуетился и смущенно вытер лицо платком, а она шла рядом с ним, поддерживая одной рукой мешавшее шагать платье. На вид ей было под шестьдесят. Сгорбленная высокая старуха с сморщенным желтым лицом представляла ходячую развалину, и Федор Павлыч с ужасом подумал про себя: «Вот так встреча… отлично!.. Как раз к месту… Ах, черт возьми!..»

– Давненько мы не видались, – продолжала она совершенно спокойным тоном. – И я как-то, знаете, совсем упустила вас из виду…

– Да, лет тридцать с хвостиком будет, Анна Васильевна.

– Неужели тридцать? Боже мой, как время быстро летит… Давно ли, подумаешь… Вон идет моя старшая внучка. А вы остались верны себе, Федор Павлыч: одинокий старый холостяк?..

– Да, в этом случае я выдержал характер, Анна Васильевна.

– Послушайте, что же вы не предложите мне руки?.. Прежде вы были самым вежливым человеком…

Федор Павлыч извинился и сделал руку кренделем. Ему сделалось даже страшно, что в лице их двоих под руку идут целых сто десять лет.

II
Снег шел все сильнее. Небольшая кучка хорошо знакомых тесно сбилась за гробом, и каждый думал про себя со страхом, за кем теперь очередь?

– Ах, как немного осталось старых друзей, – шептала Анна Васильевна, крепко опираясь на руку своего кавалера. – Какие-то все новые люди… И откуда они взялись, эти новые?

Чиколев что-то мычал и раза два ответил невпопад. В лице своей дамы он видел собственную старость, то, что давно пережито, что не вернется никогда и что лучше всего позабыть… Да и где эта жизнь, – собственно говоря, никакой жизни и не было, а каждый гнался за призраком. То похоронное настроение, которое на время завладело им, теперь было разбито, и против желания выступили другие лица, другое время и даже другая погода.

– Не запнитесь, здесь камень… – предупредила Чиколева его дама.

– Послушайте, Анна Васильевна, я еще настолько вижу, что днем могу ходить без посторонней помощи.

– Я и не считаю вас совсем стариком, Федор Павлыч…

Недурно сказано: она не считает его совсем стариком… тьфу!.. Чиколев сделал невольно сердитое движение, как только что связанный человек. Вот тебе и не совсем старик, старая крымза!..

Открытая могила ничего ужасного не представляла: яма, как яма, и напрасно господа поэты придают этой яме разные, более или менее ужасные эпитеты, вроде «зияющая», «мрачно чернеющая», «готовая поглотить» и т. д. Решительно ничего ужасного, кроме того, что приносит к этой яме сам человек, когда думает на тему, как он будет лежать в такой «хладной» могиле, как будет его труп постепенно разлагаться, пока, говоря языком Шекспира, «господа черви» не сделают своего дела. Могила Петра Ивановича была ни хуже ни лучше других. Кругом уже теснились новые насыпи и кресты, в сторонке скромно стояла чета голых берез, а дальше редкие сосны, которые из города кажутся чуть не лесом. Когда вся публика столпилась у могилы, Чиколев наконец освободился от своей дамы и еще раз поблагодарил Бога, что он остался старым холостяком.

«Однако сколько народу набралось! – удивился он, оглядывай карабкавшихся на свежей насыпи. – Это опять только кажется, потому что в процессии все шли в разброд, а теперь скучились… Оптический обман».

От могилы, от похоронного пения и похоронной публики его мысль незаметно улетела далеко-далеко, как поздней осенью с холодеющего севера птицы летят на юг, где и тепло, и свет, и весна, и радость жизни. Да и тогда была весна, когда он, Чиколев, в первый раз увидел Анну Васильевну, – такая милая и веселая была девушка. Девичья фамилия тоже отличалась у ней наивной прелестью: Анненька Ноготкова, – «ноготки» очень милые цветы, и представление об этих цветах соединялось у Федора Павлыча с этой именно Анненькой, свежей и радостной, как сама весна. Семья Ноготковых, не отличалась богатством, но у них всегда было так тепло и как-то особенно уютно, так что молодежь любила проводить здесь свои вечера, и в том числе и Федор Павлыч. Он даже бывал чаще других у Ноготковых и одно время воображал, что не может жить без Анненьки, тем более, что и сама Анненька разделяла такую мысль, и ей нравилась самая фамилия: m-me Чиколева, Анна Васильевна Чиколева, Annette Чиколева. Пожалуй, даже лучше, чем Анненька Ноготкова…

– Вы поедете с нами на пикник, – сказала однажды Анненька и строго сдвинула свои соболиные брови. – Вы слышите, Федор Павлыч?

– Я?.. Я весь ваш, Анна Васильевна, и вы можете располагать мной, как своей собственностью.

Господи, какие иногда глупости говорятся в двадцать лет, особенно когда всякая такая глупость сопровождается и нежным блеском красивых глаз и дрожью молодого смеха… Пикник – это тоже только громкое слово, а в сущности устраивалось самое простое катанье на двух лодках, и просить Федора Павлыча об участии в этой прогулке было совершенно напрасно. Итак, река, весенний солнечный день и две лодки, набитые самым веселым народом… Федору Павлычу даже страшно сделалось, что добрая половина этих весельчаков уже в загробном царстве, а другая половина с ужасом ждет своей очереди – где это веселье, где горящие взгляды, лукавые улыбки, чудные мечты, и где ты, безумная молодость? Неужели все исчезло, и в лодках по реке весело катаются уже другие люди, которые точно не хотят замечать, что украли всю радость у старых людей и веселятся у них под носом самым бессовестным образом… Да, тогда в этом пикнике принимал участие и Петр Иваныч Рябков, занимавший роль первого комика – он шутил, смеялся и весело подмигивал Чиколеву, указывая глазами на Анненьку. И жена Рябкова тоже была с ними, но ни она ни сам Рябков тогда еще не думали о возможности быть соединенными навеки – это пришло после, и вот теперь m-me Рябкова горько оплакивает своего мужа.

Анненька особенно дурачилась и старалась забрызгать водой Федора Павлыча, который делал в свою очередь то же самое, а развеселившаяся Анненька кричала тонким голоском и чуть не выпала из лодки. Так же весело они пристали к берегу, еще веселее напились чаю и разбрелись по лесу. Как-то случилось так, что Анненька и Федор Павлыч отбились от остальной компании и очутились в лесу одни.

– Я боюсь… – прошептала Анненька.

Это было смешно, и Федору Павлычу сделалось совсем весело. Он предложил свою руку девушке, а потом случилось то, что они обнимали и целовали друг друга.

– Это все вы… – упрекала потом Анненька. – Вы первый начали…

Федору Павлычу сделалось еще веселее, и он опять целовал конфузившуюся девушку, хотя, как он был уверен, начал совсем не он, но разбирать этот спор было некогда – их уже звали веселые голоса. Когда они вернулись, Рябков встретил их улыбавшимися глазами и только покачал головой.

– Поздравляю… – шепнул он на прощанье.

Но Рябков ошибся: Федор Павлыч не женился на Анненьке, которая долго оплакивала свою ошибку и с горя вышла замуж за Воинова – он был с ними на пикнике и все время следил глазами за Анненькой, хотя она этого и не заметила.

– Все кончено… – прошептал незнакомый голос над ухом Чиколева.

– А?.. Что?.. – бормотал он, просыпаясь от своих грез.

– Вы бросили горсть земли в могилу?

– Я? Да, бросил… т. е. нет.

– Ах, какой вы рассеянный… – журила его Анна Васильевна и заставила исполнить последний долг старому другу.

Там, где положен был некогда веселый приятель Петр Иваныч, выросла свежая кучка земли, и Федор Павлыч равнодушно смотрел кругом и думал, не все ли равно, где бы ни положили в могилу его, Федора Павлыча.

III
Домой Федор Павлыч вернулся в саком скверном расположении духа: и в похоронах лучшего друга ничего приятного нет, и потом эта встреча с Анной Васильевной.

«Это все вы… – шептал неотступно молодой голос, а глаза видели старое сморщенное лицо. – Вы первый начали».

– Нет, уж извините! – вслух возражал Федор Павлыч, отвечая какому-то невидимому противнику.

Он и на похоронный обед не поехал, чтобы липший раз не встречаться с этой Анной Васильевной. Ведь, нужно же было ей приехать! И зачем, подумаешь, иногда добрые люди отравляют жизнь своему ближнему…

Скверный день провел Федор Павлыч и вечером даже не пошел в клуб, как делал всегда, а вытащил альбом и рассматривал выцветшие, порыжелые карточки. Вот Петр Иваныч Рябков, каким он был еще в университете, где они учились вместе, вот Воинов, которого он узнал уже чиновником особых поручений, а вот и Анненька… На карточке она совсем не казалась такой красивой, какой была тогда, или, может быть, тогда Федор Павлыч вообще смотрел на мир через свои двадцать лет. И нос у нее вздернутый, и выражение глаз какое-то такое… почти телячье, и нижняя часть лица очерчена расплывшейся некрасивой линией. Давно уж Федор Павлыч не рассматривал этот забытый альбом и по пути добыл из ящика пачку тоже пожелтевших и выцветших писем, записок и записочек, походивших на засохшие растения в каком-нибудь гербарии. Где та радость, которой дышали эти строки, где проникавшая мертвую бумагу любовь, желания? Даже пятна от слез смотрели теперь на Федора Павлыча, как бельма ослепшего человека. В огонь все прошедшее, в огонь… А в этой коллекции был целый отдел писем от Анненьки Воиновой. Да, они опять встретились, когда она уже была m-me Воиновой. Но чужая фамилия не заперла на ключ жаждавшего любви сердца, тем более, что Анненька и замуж вышла из принципа, что нужно же за кого-нибудь выйти… Бедняга Воинов не подозревал, как его обманывают, а потом и сам Федор Павлыч пришел к убеждению, что нехорошо обманывать друзей, и просто бежал… В самом деле, зачем разрушать чужое семейное счастье, хотя и сам Воинов был не без грешков – впрочем, память друзей священна. После Федор Павлыч слышал стороной, что в его измене утешил Анну Васильевну его друг Рябков, человек без предрассудков. Позвольте, так вот зачем она, Анненька, явилась на похороны… Женские капризы не умирают с годами!.. Федор Павлыч даже как будто успокоился, когда сделал это открытие. Он не желал обвинять Анненьку, которая делала глупость от скуки, из жажды привязанности, – зачем подымать старое, то, что давно умерло и наполовину уже засыпано землей?

На другой день Федор Павлыч проснулся в своем обычном хорошем настроении духа и даже подивился вчерашнему ребячеству: стоило беспокоиться… Он в свое время умылся, в свое время оделся, в свое время ущипнул за подбородок принесшую свежую газету горничную и в свое время вышел в столовую, где уже ждал его кипевший самовар. Развернув газету, он первым долгом наткнулся на некролог Рябкова, написанный неизвестной доброй рукой в том плаксиво-хвалебном тоне, в каком пишутся все некрологи. Что же, эта последняя ложь являлась только заключением общей житейской лжи…

– Ишь ведь, как расписывают… – вслух удивлялся Федор Павлыч, глотая горячий чай. – Подумаешь, что целый Наполеон умер или благодетель сирых и убогих. Этак и меня, пожалуй, распишут…

– Вас какая-то дама спрашивает, – докладывала горничная, останавливаясь в дверях: когда барин сидел за чаем, она старалась держаться на «благородном расстоянии» от него.

– Какая дама?

– Да вот карточка…

Когда Федор Павлыч пробежал глазами карточку, он вскочил, запахнул халат и только прошептал:

– Меня дома нет… Слышишь: нет дома! Ведь сказано раз навсегда…

Первой мыслью Федора Павлыча было убежать и спрятаться в кабинет, что он и сделал. Он слышал чей-то разговор в передней, а потом хлопнула дверь и щелкнул замок в ней… Ну, слава Богу, все обошлось благополучно. Из своей засады Федор Павлыч сейчас же вышел, чтобы не компрометировать себя перед горничной. Он даже прошел в гостиную и посмотрел из-за драпировок на улицу, как она вышла на подъезд, постояла и медленно села на извозчичьи дрожки… Шел мелкий дождь пополам со снегом, и вся улица походила на сплошную лужу. Добрый хозяин в такую погоду собаки не выгонит, а она притащилась. Это была опять она, Анна Васильевна… Зачем она приезжала? Когда извозчик медленно тронулся в путь, Федору Павлычу вдруг сделалось совестно, совестно и за себя, и за других, и просто за то зло и несправедливость, какие присущи, кажется, самой природе…

Уехал извозчик, улица оставалась пустой, а Федор Павлыч все стоял у окна и смотрел, как назойливо шел дождь, как хмурятся соседние дома и как накипает где-то в глубине его собственной души такое нехорошее и злое чувство. Он, Федор Павлыч, спрятался, как мальчишка… Сколько, однако, каждый человек может сделать непростительно-мелких гадостей!

Стоит Федор Павлыч у окна и смотрит на улицу: вот прокатилась крестьянская телега, по тротуару весело бегут гимназистки – вероятно, учитель был вчера на именинах, и сегодня нет четвертого класса, вот гурьбой идут реалисты, там, как ящерица, шмыгнула в мелочную лавочку собственная горничная Федора Павлыча, с которой он заигрывает по утрам… Нет, ведь это положительно страшно: за каждым молодым лицом Федор Павлыч видит морщины старости, усталый взгляд, горькую улыбку обманутой надежды – неужели и он был когда-то молод, и неужели уже ничего не остается впереди?..

Неотправленные письма

I
От нее к нему
1
Я пишу к вам, мои дорогой, мой бесценный, мой повелитель, – пишу и чувствую всю сладость безумия, всю поэзию добровольного рабства, ту решающую полноту, которая из девушки делает женщину. Да, я пишу, и мне смутно делается чего-то жаль, потом делается немного совестно за свое слишком огромное счастье… Прежде всего, мой повелитель, я не могу, т. е. потеряла всякую способность думать последовательно и логически. Мысли в голове толпятся с каким-то ожесточением, как та публика, которая ломает театральные двери – каждая единица полна неистового желанья ворваться первой в пределы заветного круга. Там, на улице, и темно, и холодно, и мокро, и грязно, а в храме искусства все залито светом, все блестит и все имеет праздничный вид. Что же значит какая-то жалкая дверь, которая отделяет тьму от света? Извините за это немного кукольное сравнение, но счастливые люди имеют право быть глупыми, а затем им так хочется высказать, выговориться, добиться чьего-то внимания… Ах, это совсем не то, не то и не то! Представьте себе мой ужас – мне хочется так много высказать, и я не нахожу именно тех слов, которые сейчас нужны, да их и не существовало никогда на свете. Только самый злостный банкрот, вероятно, испытывает нечто подобное – векселя предъявлены, а платить нечем. Опять нелепое сравнение. И опять потому, что нечем говорить – понимаете: нечем! Если бы я умела, я составила бы свои особенный словарь новых слов, новую грамматику, логику и психологию, – одним словом, целый новый язык, построенный именно на психологии. Я изнемогаю в муках творчества, как умирающий от жажды человек, выброшенный в море и тонущий в той самой влаге, которой ему недоставало. Только сейчас я поняла, какие муки творчества переживают все настоящие художники – поэты, артисты, живописцы, скульпторы, музыканты, даже птицы. Ведь то, что заставляет творить, неизмеримо больше того, что получается в результате всякого творчества. Ах, как все они мучаются, бедные… Душа полна, а реализовать эту полноту приходится избитыми будничными словами, жалкими красками, камнем, вибрацией натянутой струны, ограниченным диапазоном голоса, и все это тогда, когда хочется обнять целый мир, все любить, все знать и со всем слиться. Ведь любовь – это момент пробуждения мировой души, момент посещения, момент тайны тайн… Вот почему задыхающаяся от счастья птица поет с закрытыми глазами – она видит внутренним оком эту мировую душу, и мы, кто ее слушает, чувствуем это безотчетно, и в этом обаяние, счастье и восторг. Я опять говорю сравнением – лучшее доказательство бедности нашего слова. Мы сравниваем воду с зеркалом – разве это хоть сколько-нибудь похоже? Море называем бирюзовым – еще меньше похоже, солнечный свет с блеском золота – совсем жалкое сравнение, зубы – жемчужины, губы – кораллы, соболиные брови – ах! – все это показывает только нашу нищету, те рубища, в которые мы наряжаем нашу мысль. Но я все это понимаю, потому что нет настоящих слов, и приходится прибегать к сравнениям, как к тем проселкам, которые, по уверению ямщиков, сокращают дорогу.

Есть и другое объяснение, для чего употребляются эти сравнения, это – отсутствие искреннего чувства. Я немножко себе противоречу (хорошеньким женщинам это прощается, а я, право, бываю иногда хорошенькой), но есть и основание для такого противоречия – никто так не страдает от сравнений, как женщина, потому что мужчины этой фальшивой монетой расплачиваются за свои фальшивые увлечения. Да, да, да… Я глубоко убеждена, что мужчины не уважают женщин, и должна признаться, что я тоже не уважаю. Ведь это ужасно – не верить самой себе? Я и не могу верить… Мне противно читать восторг поэтов, которые расхваливают женщин, как купцы гнилой товар. Все это неправда, т. е. похвалы. Воображаю, что позволяют себе мужчины говорить о нас, когда остаются в своей мужской компании. По крайней мере откровенно, а мы и на это неспособны. Мы благоговеем пред своими идолами или низвергаем их в одиночку, чтобы на место низверженного кумира поставить нового и этой переменой исправить сделанную ошибку. О, мой повелитель, сколько в этом горькой правды, той правды, которую мы с такой любезностью предоставляем другим… Мне это больно говорить, но я не могу удержаться, потому что это меня мучит.

Как вы видите, я совершенно поглощена мыслью о собственной особе, хотя меньше всего желаю именно этого. Явное противоречие, которое меня тоже мучит… Ведь я счастлива, мне решительно ничего не нужно, а в такие минуты является томительная жажда подвига, страстное желание пожертвовать собой за что-то такое хорошее, чистое, большое. Я понимаю, почему мученицы шли с улыбкой на костры и клали головы на плаху: они были слишком счастливы внутренним светом. Меня тоже удивляет, что другие ничего не замечают, вероятно, не хотят замечать во мне, т. е. ту перемену, которая сделала из меня другого человека. Виновата, у меня есть тетя Агнеса, старая девушка, которую я страшно люблю. Она со странностями, как все старые девы, но очень наблюдательна. Недавно она так пристально посмотрела на меня и проговорила, делая строгое лицо:

– Ксения, не забывай, что ты – девушка!..

Ах, какая смешная эта тетя Агнеса!.. Она меня всегда преследует этой нелепой фразой и делает трагическое лицо. Кстати, тетя почему-то невзлюбила вас, и когда я упоминаю в ее присутствии ваше имя, она так забавно отворачивается, как наш мопс Боби, когда ему подносят к носу зажженную папиросу. В сущности, я очень хорошо понимаю милую тетю – она боится вас и ревнует к вам. Недавно я чуть не задушила ее в своих объятиях, так что она едва вырвалась, а потом проговорила по обыкновению:

– Ксения, помни, что ты – девушка!..

Это была пресмешная сцена, и мне сделалось так весело. Жаль, что вы не могли… Тсс! Кто-то идет ко мне в комнату…

2
…Продолжаю. Это была тетя Агнеса – легка на помине. Вошла в мою комнату, подозрительно посмотрела на меня и остановилась в форме вопросительного знака. Привожу дальнейший диалог в порядке его произнесения.

Тетя Агнеса. Ты, кажется, что-то такое писала?

Я. Да, тетя.

Тетя. Ты, может быть, желаешь мне показать твое письмо?

Я. Дорогая тетя, я этого не могу сделать…

Тетя. Почему? (При этом у нее поднялись брови, как у индюшки, в которую хотят бросить камнем).

Я. Милая тетя, мне идет уже, двадцатый год, и я, кажется, могу иметь самое маленькое из всех прав – не показывать своих писем. Хорошая тетя, не обижайтесь: я делаю так просто из принципа… (Я гадко солгала, но солгала, право, с самой благородной целью, чтобы не беспокоить старушку).

Тетя (подходит ко мне и садится к столу). Но ты мне скажешь одно, Ксения: это письмо не к Marie Бурцевой? Говори откровенно.

Я. О, нет, тетя. Клянусь!..

Тетя успокоено вздыхает, точно я сняла с нее гору. Я в свою очередь начинаю заметно краснеть, потому что догадываюсь, в чем дело. Тетя Агнеса читает мои мысли, и с грустью продолжает:

– Ко мне приезжала мать Marie Бурцевой. Бедняжка в полном отчаянии… Я не обвиняю бедную Marie. Нет… Она забыла, что должна быть девушкой… Виноваты старшие, которые не умели вовремя ее предупредить об этом.

– Тетя, что вы говорите? Я ручаюсь за Marie чем угодно… Мы с ней в институте сидели на одной скамье, потом вместе же выехали на первый бал, – одним словом, это чудная девушка, которую я страшно люблю. Вы говорите про нее ужасные вещи… Она не только девушка, но она чудная девушка. В институте я ее обожала…

На лице тети опять изобразился ужас, и она прошептала, всплеснув руками:

– Несчастная, что ты говоришь? У Marie нашли книгу самого ужасного автора… Я не хочу его называть…

– Поль де Кока, тетя?

– О, Поль де Кок младенец…

– Золя?

– Хуже!..

Мои познания в отреченной литературе здесь заканчивались. Я была рада, что могла смотреть в глаза милой тете с совершенно чистым сердцем. Я не знала даже имени «самого ужасного автора» и, говоря откровенно, не хочу его знать. К чему? Наверно какая-нибудь гадость, а у меня органическое отвращение ко всему пошлому и вульгарному. Не могу не сказать вам несколько слов об этой Marie Бурцевой, потому что у нас есть много общего и, рассказывая о ней, я буду до известной степени объяснять себя. Marie не красавица, как и я, но бывают моменты, когда она делается увлекательной. В ней есть что-то особенное, что я назвала бы больной поэзией. Вы не улыбайтесь, мои повелитель, – я вас вперед ревную к ней. Да, это экзальтированная девушка, которая родилась слишком поздно или, может быть, слишком рано. Она бредит средними веками, распевает какие-то монашеские гимны, до безумия любит цветы, сходит с ума от одуряющих восточных духов и ненавидит мужчин, – ненавидит – это будет, неверное выражение, а правильнее – не находит того идеала, который у нее сложился. Читайте: у нас… Увы! Я уже изменила ей самым позорным образом.

Мы недавно были вместе с Marie на балу. Она блондинка и поэтому была в чудном голубом платье цвета незабудки – это ее любимый цвет, а я в розовом. Мы танцевали как-то по обязанности. Кавалеры были все неинтересные, и я все время думала о вас, мой повелитель. Мне эти кавалеры казались такими жалкими, а особенно один, какой-то m-r Латышев, который вздумал ухаживать за мной. Не правда ли, как это глупо и… дерзко. Marie потом до слез смеялась надо мной, а я злилась до слез.

– Вот тебе и партия, – язвила Marie. – Это выгодный жених. Он где-то и что-то такое вообще. Мамаши усиленно его ловят… Не отказывайся от своего счастья.

Marie ненавидит всех мужчин, а женщин презирает. На последнюю тему мы часто с ней разговариваем. Она иногда бывает такая остроумная.

– Бог создал женщину, как известно, в минуту гнева, – рассуждала Marie, когда мы сидели на балу, как две разряженные куклы в окне игрушечного магазина. – Мы смешны и жалки… Мы беззащитны, как индюшки, и глупы, как гусеницы. Посмотри внимательнее на этот цветник бальных красавиц. Могу только удивляться, что могут находить интересного мужчины в таких куклах? Самое ужасное в женщинах, знаешь что? Это то, что все женщины напоминают одна другую, как цветы на обоях. Ни капли оригинальности… Так же улыбаются, так же поводят глазками, показывают плечи, шею и руки, так же прикидываются ангельчиками и вечно мечтают о нем… О, как я презираю их и, если бы была мужчиной, как бы жестоко поступала с ними. Мужчины слишком великодушные негодяи…

Как мне кажется, Marie помещает свои неудовлетворенные чувства в любви к цветам. Она бредит японскими хризантемами, восточными ирисами и особенно орхидеями. Я ничего подобного не видала. Это какое-то безумие. Для Marie в цветах что-то мистически-поэтическое, какой-то таинственный язык природы, что-то безгранично-изящное, тонкое, символическое и противоположное некрасивой человеческой организации. Она именно больше всего возмущается этой организацией и с ужасом думает о том роковом моменте, когда молодость пройдет, потом пройдет зрелый возраст (для женщины это немного обидный термин – зрелая женщина) и потом старость. Мне тоже делается страшно, когда я раздумываюсь на эту тему, и я стараюсь не думать о печальных вещах. Действительно, цветы неизмеримо счастливее: они так красивы и умирают только для того, чтобы возродиться в новой красоте. Как истинной красоте, им нечего скрывать. Если бы девушки могли превращаться в цветы… Я желала бы быть самой скромной маргариткой, которая так стыдливо складывает на ночь свои беленькие лепестки. У цветов нет пороков, нет преступлений и у всех одна любовь, неизменная и вечная – любовь к солнцу. Вы были бы моим солнцем, и когда вы уходили бы с моего небосклона, я с красивой грустью о своем повелителе складывала бы свои беленькие лепестки, чтобы встретить вас на следующее утро в освеженной красоте. Боже, какие глупости я вам пишу и как вы будете смеяться надо мной!.. Бред впавшей в сентиментальность девицы. Это, знаете, такая марка, которую не всякий выносит, – извините за вульгарность, – повторяю любимую фразу моего братца Бориса, порядочного шалопая.

Итак, мой повелитель, мы презираем с Marie женщин и создаем культ мужчины (читайте: вы), того мужчины, который построил для женщины города (опять вы же; пожалуйста, не отпирайтесь из скромности!), завоевал пустыни (еще раз: вы), открыл пар (все физики врут, приписывая это открытие Уатту – вы открыли пар, мой повелитель), электричество, написал чудные картины, создал еще более чудную музыку, каждый день делает научные открытия, философские обобщения, написал удивительнейшие поэтические произведения (все вы! вы! вы!), и так без конца. Как же нам (читайте: мне) не любить этого богатыря, чародея и волшебника… Я инстинктивно ищу его защиты, жду его ласкового взгляда, по-детски протягиваю к нему руки… (кстати, я горжусь своими руками – маленькие, беленькие, мягкие, с розовыми пальчиками). О, мой повелитель, я изнываю от жажды рабства, чтобы быть твоей тенью, эхом, ласковым призраком… Рабство в человеческой натуре, а каждая женщина раба от первого дня рождения. Если бы я могла сказать вам все, что у меня на душе… Опять нет слов, и только музыка может до некоторой степени выразить эти мысли без формы, эти чувства, которые несутся, как весенняя гроза. Я недавно была в концерте и разговаривала с вами: я пела скрипкой, корнет-а-пистоном, флейтой, а вы отвечали мне властно, покоряюще, почти сурово. Я даже желала, чтобы вы меня побранили, рассердились, но все это любя, ласково, покровительственно. Знаете, я желала бы быть птицей. Не смейтесь – только для того, чтобы прилететь к вашему окну и взглянуть на вас. Ваша К.

Р. S. Отчего я не получаю ответа на свое предыдущее письмо? Вы – злой… Я могу рассердиться.

Р. Р. S. Тетя Агнеса опять приходила ко мне в комнату, когда я хотела уже запечатать это сумасшедшее письмо. Милая тетя, как она меня любит… Я хотя и боюсь старости, но люблю таких чистеньких и строгих старушек, как моя тетя Агнеса. Ведь и я в свое время тоже буду старушкой и буду потихоньку краснеть, перечитывая свои сумасшедшие письма. Никто, никто о них ничего не должен знать! Я самая скромная девушка на свете, и никто не должен подозревать, как я счастлива. Ведь счастье, как орхидеи, вырастает в тени и прячется от солнечного света, который слишком грубо разоблачает всякую тайну. Ах, как мне хорошо…

А письма от вас все-таки нет. Вы подвергаете мое терпение страшному испытанию…

Р. Р. Р. S. Никак по могу кончить этого письма. Все что-нибудь мешает. А теперь… Если бы вы знали, как я виновата, как меня мучат угрызения совести, как я, наконец, презираю себя, жалкую, ничтожную, легкомысленную женщину. Моему преступлению нет наказания, нет имени и меры… Представляю ваше справедливое негодование, когда вы прочтете следующие строки. Вы отвернетесь от меня с презрением… Но все равно. Я не могу скрывать камень, который меня давит и гнетет. Это вышло как-то само собой, помимо моей воли и желания. В данном случае вы можете мне верить вполне. Я, конечно, страшно скучаю о вас, точно вы живете где-нибудь в Японии, а не в одном со мной городе. Да, это ужасное чувство, которое усиливается главным образом к вечеру, когда стихнет дневной шум и точно начинаешь прислушиваться к самой себе. Да, так я страшно скучала, хотелось поделиться с кем-нибудь своими мыслями и чувствами, и вот… Право, это вышло совсем случайно. Marie Бурцева машинально взяла ваше письмо – ящик в столе случайно был открыт. Как видите, все случайно.

– Мужской почерк? – изумилась она – От него?

– Совсем не от него… Просто письмо, т. е. письмо…

Я не умею лгать. Меня продало мое лицо, глаза, язык – все. Marie посмотрела на меня, покачала головой и проговорила:

– Ты влюблена, несчастная? И я этого не знала… это не по-товарищески. Да… И тебе не стыдно? Ну, посмотри мне в глаза…

Я решительно не понимаю, что со мной сделалось. Представьте, я расплакалась самым глупым образом. Marie подсела ко мне, обняла и принялась целовать, как сумасшедшая.

– Голубчик, расскажи, как любят?!. – умоляла она. – Хочешь, я стану на колени пред тобой. Мое несчастие, что я не могу любить, просто не умею, как на умею плавать… Милая, и он тебя тоже любит? О, конечно… Какая ты счастливая!

Она говорила все это так искренно, что я как-то вдруг взяла и рассказала все: как мы встретились в первый раз (помните, как вас представили мне на вечере у Петлиных?), как потом вы появились у нас в доме, как я с первого раза почувствовала в вашем присутствии какую-то неловкость, – одним словом, все, все… Marie слушала меня бледная, закусив губы, а я рассказывала и рассказывала, плакала и смеялась от счастья, точно пьяная. Да, это было опьянение – иначе я не могу назвать своего состояния. Marie довела меня до того, что заставила (я потеряла волю, как всякий пьяный человек) показать все ваши письма, и напала на них с какой-то жадностью. У нее было злое лицо, когда она перечитывала по нескольку раз каждую строку. И я только тогда поняла, какую я сделала непростительную глупость. Положим, что в ваших письмах ничего особенного нет, но я не имела никакого права показывать их. И какая глупая – я ждала, что Marie придет в восторг, бросится ко мне на шею и разделит мой восторг, а она вместо этого довольна сухо проговорила:

– Мне нравится одно место в его последнем письме, где он пишет о какой-то исповеди, которую специально готовит для тебя. Очень чувствительно, точно откуда-нибудь из дешевенького переводного романа. Благодарю покорно: исповедь… Ха-ха! Для начала совсем даже недурно преподнести своей возлюбленной букет из прежних увлечении. Все мужчины гадкие… Мы это знаем отлично, зачем же ставить точку над «i»? Это бестактно, а мужчине все можно простить, кроме бестактности.

Это был настоящий холодный душ для меня. Я вся точно застыла. Вероятно, какой-нибудь жрец чувствовал то же самое, когда у него отнимали его идола и смеялись над ним. Я теперь не припомню даже, чем закончилась эта жалкая сцена, не припомню, как мы расстались с Marie, но у меня запала в голове ее последняя фраза:

– Я лично от себя совершенно неспособна любить и могу испытать нечто подобное только по аналогии, т. е. глядя на других, и… и, знаешь, могу даже сделать большую глупость, увлекшись подражанием. Меня это злит, и я не верю самой себе.

Она еще вернулась с полдороги и проговорила почти с радостью:

– А он развратный… да, т. е. нравится женщинам.

Что хотела Marie сказать этим? Для чего она говорила все эти вещи? Я была уничтожена, стерта, унижена. Для меня ясно было только одно, что Marie умная, а я глупенькая, как козявка. Неужели ум непременно должен быть злым, а добрые люди глупыми? Ведь это ужасно… А потом… Боже мой, какую ужасную бессонную ночь я провела! Моя комната была наполнена женскими тенями, призраками ваших увлечений… Я слышала звук преступных поцелуев, дрожь счастливого смеха наполняла мою комнату; мне казалось, что десятки женских глаз смотрят на меня с злобным удивлением и десятки голосов повторяют:

– Так вот она какая? Удивительно, что он нашел в ней такого… Какая-то бабешка, кисейная барышня!..

Далее следовал цинический смех, который колол меня, точно тысячи булавок вонзились в мою кожу.

Но довольно… Идет тетя Агнеса, а мне еще нужно сказать вам о…

II
От него к ней
1
Мне давно хотелось написать вам, Ксения (давно, – мне кажется, что я знал вас всегда, до того времени, как сам родился), но как-то не решался и по свойственной мужчинам трусости все откладывал день за днем откровенное объяснение. Вероятно, когда вы исповедовались в первый раз, то испытывали то же самое – и жутко, и стыдно, и хорошо. Да, мне больно вам писать то, что я должен написать, больно за вас, но я не хочу ничего скрывать от вас, моя дорогая. Самое страшное в жизни – ложь… Но читать исповеди интересно только тогда, когда они написаны большими людьми, – я это читаю вперед на вашем чудном лице, и это мне особенно обидно, как если бы осужденному на смерть его смертный приговор поднесли на лучшей лионской бумаге с художественной виньеткой, как дорогому юбиляру. Собственно говоря, я сам подписываю свой смертный приговор, чтобы вы знали все, все…

Маленькое a propos. Предстаньте себе, мои друзья ревнуют уже меня к вам и так смешно ревнуют, тем более, что не знают, кто вы и где вы, – вы для них просто «она», – та роковая «она», которая рано или поздно вырывает из среды друзей одного члена за другим. Они злятся, потому что любят меня, и мне больно, что я не имею права назвать вашего имени или, еще больше, показать вас. О, тогда они раскаялись бы во всех своих прегрешениях и на коленях стали бы вымаливать у вас прощения. А сейчас я должен выслушивать приблизительно такие разговоры:

– Сергей, что с тобой? – спрашивает меня Коко Ведерников с притворным участием. – Ты или серьезно болен какой-нибудь модной болезнью, или… пожалуйста, не оскорбляйся: ты влюблен?

– Я? С чего ты это взял? (Я вру совершенно бесцельно).

– Нет, в тебе есть какая-то перемена, как в корабле, который дал течь и сейчас пойдет ко дну и с которого убегают самые благоразумные крысы. Например, почему ты не поехал с нами вчера в Яр? Болела головка? Очень мило… Какая у тебя странная голова: ты не стал выносить красного вина, дыма хороших сигар и присутствия своих друзей.

Наш кружок состоит из пяти человек: Коко Ведерников, маленький, коротенький, задорный человек, бывает очень мил, когда бывает в ударе; Миша Степанов, добродушный белокурый увалень, хорош тем, что всегда внимательно слушает, кто бы и что бы ни говорил, и всюду едет, куда бы его ни тащили; Илья Иваныч Китоврасов славится тем, что у него никак не может умереть богатая тетка в Тамбове, и еще тем, что, когда он начинает говорить застольный спич, его без церемонии просят замолчать; Антоша Пугачев производит всюду сенсацию своей исторической фамилией и тем, что его мизерная фигурка совсем уж не соответствует его грозной фамилии; впрочем, он добрый малый и может пить без конца – это в глазах истинных друзей немаловажное значение. Виноват, страшный поклонник женщин, как все некрасивые мужчины, и на этом основании считает себя в праве говорить о них самые непозволительные вещи. Вот и все. Компания составилась совершенно случайно, отчасти еще в университете и отчасти уже на службе. Всем под тридцать. По поводу последнего Коко Ведерников любит повторять:

– Помните, господа, кто до тридцати лет не женится, а к сорока годам не наживет миллион – тот пропащий человек. Пожалуйста, имейте это в виду…

Говоря откровенно, мы все порядочно надоели друг другу, и нас сплачивает только… как это выразиться повежливее, чтобы не оскорбить вашего невинного уха – ну, порочность. Мы вместе потихоньку кутим и проделываем то, что позволяется молодым людям в нашем возрасте.

– Женщина – существо низшей породы, – уверяет всех Антоша Пугачев, чтобы досадить мне. – Это низший тип во всех отношениях. Посмотрите, каких уродов любят самые хорошенькие женщины. Я сказал слишком много: любят. Разве женщина может любить? Это пассивное существо может испытывать это чувство только в отраженной форме, т. е. позволяет себя любить, отдастся мужчине. Ежели разобрать настоящую ценность того, что составляет невинность девушки или добродетель замужней женщины, то…

– Довольно, Пугачев! – кричу я, выходя из себя. – Или я вам расколю голову вот этой палкой!

Вы думаете, они обиделись? Нисколько. Все захохотали самым глупым образом. Не правда ли, какая миленькая компания! И я мог убивать свое время в этой среде, дышать с ними одним воздухом и повторять их глупости. Нет, это ужасно…

Вас удивит, что я описываю такую неинтересную компанию, и вы удивляетесь, для чего я это делаю, но «скажи мне, кто твои друзья, и я скажу, кто ты». Вы не думайте, что это какие-нибудь забулдыги и трактирные завсегдатаи; нет, это люди все приличные, люди нашего круга. Вы их наверно встречали где-нибудь в обществе. Они занимают хорошие места, находятся на положении молодых людей, подающих блестящие надежды: в семьях, где есть молодые девушки, они – желанные гости. Но все они холостяки, у всех за вычетом служебного и рабочего времени есть еще время свободное, и вот здесь наше общее больное место. На языке общества это называется вести рассеянную жизнь, – ведь молодые люди должны перебеситься, прежде чем отдать себя на алтарь семейного счастья. Мне делается больно, когда я слышу и даже читаю подобные фразы. Ведь это ужасно… Если бы у меня был сын – нет, мне вперед обидно и больно за него. Ведь молодой человек должен сделать карьеру, должен вперед обеспечить будущую семью, а лучшие молодые годы проходят, теряется свежесть, самый аппетит жизни, и к семейной жизни такой молодой человек приносит преждевременную усталость, дешевенький скептицизм и очень некрасивую изношенность. Как видите, я не щажу себя, хотя все еще не решаюсь заговорить о главном… Вы знаете жизнь в лучшем случае из романов и имеете о ней самое фантастическое представление, и мне жаль разбивать ваши иллюзии. Например, в нашей компании, которую я вам представил, заключена целая трагедия, да, настоящая трагедия. Вы подумайте только, что это все средние люди, т. е. люди средних достоинств и недостатков, другими словами – подавляющее большинство, то безличное большинство, которым в сущности творится жизнь. Разве же это не ужасно?

Вы уже догадываетесь, что все предыдущее было только предисловием, и догадываетесь, что это предисловие ведет к женщине, к той таинственной женщине, которая так печально подготовляет мужчину к настоящей брачной жизни. Странно, что мы делаемся циниками чрезвычайно рано, еще в гимназиях, за чрезвычайно редкими исключениями, и вообще не уважаем женщину, как женщину, делая исключение только для наших матерей, сестер и только отчасти жен, вероятно, потому, что они для нас не женщины. Особенно строго мы относимся к женам своих друзей, примешивая к общему неуважению к женщине еще ревнивое товарищеское чувство, и я боюсь подумать о том моменте, когда представлю вам своих друзей. Кажется, я даже и не представлю их, что и случается. В сущности, это самые невозможные люди, и меня вперед коробит от одной мысли, как цинически будут разбирать мою жену, как только выйдут из моего дома. Если бы лошадь имела способность краснеть, она покраснела бы за моих друзей, и я вперед начинаю их ненавидеть. О, чего, стоит какой-нибудь один Коко Ведерников, смакующий самые пошлые анекдоты с видом знатока, да и все остальные хороши. Мне просто делается страшно от одной мысли, что у меня может быть дочь, я ее буду воспитывать, ухаживать за ней, любить, и вдруг она попадет в руки одного из таких милых господ. Это в тысячу раз хуже, чем иметь сына, хотя я больше люблю детей-девочек. В них так много какой-то особенной, чуткой поэзии, и они напоминают мне цветы, и мне их жаль вперед.

Я не буду оправдывать ни себя ни других тем, что весь наш общественный склад толкает нас к разврату (простите за выражение), что все наши удовольствия построены на чувственности – театр, музыка, картины, романы, что если бы девушка в лучшие свои годы прошла сотую долю того, что проходим мы, то она погибла бы навеки, а мы еще с грехом пополам делаемся отцами семейств и даже проповедуем нашим детям нравственные начала. Меня безгранично радует, что я, например, с таким наслаждением могу думать о вас и чувствую, как благодаря вам делаюсь лучше, чище, честнее, здоровее… Ведь я был в университете, чему-то учился (в эту дипломную русскую науку я плохо верю), даже пережил полосу юношеских увлечений и был замешан в очень крупной студенческой истории и даже «сидел», но все это смыто было последующей действительностью, которая ничего общего с юношескими мечтами не имеет, и теперь я, опять благодаря вам, мой добрый гений, возвращаюсь к этому потерянному юношескому раю. Я даже начал (потихоньку от друзей) перечитывать когда-то любимых авторов и, к удивлению, нахожу в них много нового и такого хорошего, что заставляет краснеть. Ведь стыд – здоровое и хорошее чувство, и величайшее счастье, если человек его еще не потерял. Я совсем не хочу отрекомендоваться вам в лучшем свете, чем есть на самом деле. Перехожу наконец к женщинам… На самом интересном месте помешали. Принесло Коко Ведерникова. Он уже раздевается в передней. Милое преимущество хваленой холостой свободы, когда к вам лезет всякий негодяй и…

2
Продолжаю свое письмо, которое немножко затянулось. Русский человек вообще пишет плоховато, а письма и совсем плохо. Перехожу к тому, с чего следовало начать. Девушка, которая выходит замуж, несмотря на свое полное незнание жизни, все-таки понимает, что в лице мужа получает «человека с прошлым». Нынешняя девушка, благодаря гг. романистам, понимает это особенно хорошо. Но в ее воображении представляется что-то грандиозное, и она с некоторой гордостью начинает думать, что именно для нее муж пожертвовал величайшими соблазнами мира и, главное, своей холостой свободой. Нет девушки, которая не завидовала бы в этом отношении счастливцу-мужчине, которому позволено решительно все, а ей именно все запрещено. Тут выступает на сцену психология запретного плода… Увы! Он совсем не так сладок, как рисуется в неопытном воображении, и в нетронутом, свежем человеке вызывает вполне нормальное чувство отвращения. Много виноваты в этом отношении сами мужчины, которые любят кокетничать своими мнимыми победами, фантастическими романами и любовными приключениями. Представьте себе, что этого нет, и вы будете правы. Некоторые исключения в счет идти не могут. «Женский вопрос», как острит Коко Ведерников, начинается для молодого человека обыкновенно с тех пожилых женщин бальзаковского возраста, которые, так сказать, этим путем переживают свою вторую молодость.

Бальзаковская женщина – только вступительные шаги, это только призрак женщины и глубокий самообман. В душе мужчины остается неистребимым влечение к настоящей женщине, к настоящим чувствам, которое в ранней юности выражается обожанием кузин, дачными романами и мимолетными встречами где-нибудь на пароходе, в вагоне железной дороги, в театре. Вот на этой почве и разыгрывается самое печальное, т. е. фальсификация настоящего чувства. Боже мой, сколько тут разыгрывается грустных историй, сколько проливается напрасных слов и растрачивается непроизводительно энергии. Выступает на сцену она. Нужны ее настоящие чувства, ее сердце, ее душа…

Это случилось года три назад – нет, четыре, потому что моему сыну дне недели тому назад исполнилось три года. Да, у меня есть сын, т. е. не сын, а так, что-то такое без названия, как бывают болезни без названия, когда больные говорят, что «все болит». Меня пригласил летом погостить на дачу один хороший знакомый. Мне отвели комнату где-то на чердаке «с протекцией» и сквозным ветром, – одним словом, как и следует быть комнате молодого человека, приехавшего «взять свежего воздуха» после довольно рассеянной зимы. У моей комнаты было одно достоинство, которое меня и погубило – она была на чердаке, и мне с высоты этого чердака открывался вид на соседнюю дачу. Как опытный человек, я не показывался в окне, чтобы не нарушать обычного течения жизни соседей. Меня интересовало, как живут неизвестные мне семейные люди. Ведь обыкновенно всякая семья прихорашивается под взглядом постороннего человека, и даже семья моего доброго знакомого, я уверен, не была тем, чем старалась казаться изо всех сил. А со своей вышки я мог наблюдать настоящую и ничем не подкрашенную жизнь. Я даже не старался узнать, кто мои соседи, как их зовут, и наблюдал их с любопытством естествоиспытателя, который рассматривает под своим микроскопом каплю воды с барахтающимися в ней инфузориями. Ведь это интересно видеть людей, которые у вас на глазах проделывают все мелочи жизни, и вы не слышите ни одного звука. Мне приходилось говорить за них целые монологи, вести разные сцены и вообще разыгрывать жизнь. Это очень интересно. О, как отлично я их изучил и как отлично понимал каждое их движение! Он был зрелых лет мужчина, растворявшийся в радостях семейного счастья, она совсем молодая и цветущая женщина, к которой он относился, как к ребенку. Связующим звеном служили три бебешки – две девочки и мальчик. Последний являлся главным лицом. Он был то же, что все мы – в свое время вел рассеянную жизнь, в свое время устал и в свое время женился. Вообще был хитрый мужчина, сумевший взять от жизни все. Она была удивительно мила, когда оставалась одна с детьми. Я любовался ею. В его присутствии она делалась как будто немного неестественной, точно он мешал ей и стеснял, как неловко сшитая обувь мешает ходить. Бывали и сцены и размолвки, но не бурного характера, как у влюбленных супругов. Очевидно, это был брак по расчету, и она уважала мужа. Возвращаясь из города, он привозил целую кучу всевозможных картонок, в которых бебешки уже знали толк и накидывались на них с жадностью. Хитрый папаша, как и все другие папаши, являлся для них живым игрушечным магазином. Дети искренно любили папашу-игрушечный магазин, ждали его, встречали с радостным визгом, и, как мне казалось, она заражалась этой фальшивой детской любовью, основанной на взятке, и делалась тоже ласковой и любящей. В ней вообще оставалось еще много детского и нетронутого, и она особенно бывала хороша в минуты такого детского настроения, чем хитрец-муж и пользовался.

Знакомство произошло случайно, как все делается на даче. Представьте, я сказал, что ее зовут Ольгой Николаевной, и угадал. Удивительно, что имя характеризует человека, особенно женщину, и я долго соображал, как ее зовут, пока не решил, что Ольгой. Она сначала не поверила мне, а потом с каким-то подозрительным изумлением потихоньку принялась наблюдать меня. Он отнесся ко мне с деланым добродушием соседа-дачника. Его звали Петром Алексеевичем. Он где-то служил, потом получал доходы с какого-то именья на юге и еще занимался каким-то делом, так что любимой его фразой было:

– Ох, молодой человек, занят я по горло.

Ей не нравилось имя Петр, и она звала его Pierr’ом, что выходило еще хуже и совсем уж не подходило к его русской наружности. Она ближе показалась мне еще милее, чем издали, особенно пытливые и детски-широко раскрытые серые глаза с бахромой темных ресниц.

Не буду утомлять вашего внимания подробностями, но через две недели – ровно через две – Ольга Николаевна нашла, что имя Serge гораздо лучше, тем Pierre. Она отдалась с каким-то детским страхом, что было так неестественно в замужней женщине, у которой трое детей. Я, говоря откровенно, не любил ее, но меня манила к себе эта свежая женщина, которая еще не любила. Что-то такое еще неиспытанное, таинственное и волнующее охватило меня, и я любовался этими серыми глазами, полными такой чудной тревоги, девичьей ласковости и страха.

Когда я уезжал с дачи, сославшись на дела, – признаться, мне этот роман начинал наскучивать, особенно, когда Ольга Николаевна принималась мечтать о каком-то фантастическом будущем (у нас будущее?!.), – она преподнесла мне на прощанье сюрприз; она была, конечно, против моего отъезда и оплакивала его еще за две недели вперед.

– Serge, я должна тебе признаться, что я… я… – лепетала она, беспомощная и жалкая, как раздавленная птица.

– Не может быть! – решительно заявил я. – Это тебе показалось…

Она молчала, как горничная, ощипывая какую-то бахромку на своей летней накидке.

Признаться сказать, вернувшись в Москву, я совсем не желал поддерживать этого дачного знакомства, как это обыкновенно и водится, но представьте себе мое приятное изумление, когда Петр Алексеевич около масленицы сам разыскал меня. Сначала я немного даже струсил, но Петр Алексеевич имел такой радостный вид и сообщил мне, подмигивая:

– А у меня радость; родился сын Борис… хе-хе! Вот, молодой человек, вы этого даже и не поймете, а я счастлив. И Оля счастлива… Она непременно желает вас видеть. Знаете, у женщин бывают фантазии. Хе-хе…

Это был какой-то идиот. Нечего делать, отправился отдавать визит. Ольга Николаевна встречает меня такая радостная, так красиво смущенная, с каким-то маняще-виноватым видом – у молодых матерей бывает такое выражение в глазах. Мамка выносит младенца, – одним словом, полная картина семейного счастья.

– Он как две капли воды походит на тебя… – шепнула мне Ольга Николаевна, когда я уходил.

Не правда ли, как все это мило? Даже очень мило… Моей первой мыслью было сбежать из Москвы, куда глаза глядят. С какой стати это мой ребенок, когда у ней есть муж? Кто может это доказать, наконец? Мало ли какие фантазии могут разыгрываться в самой красивой женской головке. Но она приехала ко мне сама, о чем-то умоляла, плакала, становилась на колени – более дурацкое положение, чем мое, трудно себе представить. А я еще сам его усугубил, потому что, уступая неотступным просьбам Ольги Николаевны, начал бывать у них в качестве «молодого друга», как окрестил меня Петр Алексеевич, большой плут и хитрец. Собственно говоря, мне пришлось уступить силе – Ольга Николаевна непременно обещала отравиться, если я не буду у них бывать. Этого еще недоставало…

Представьте теперь мое положение. Эта связь продолжается уже целых три года. Я сделался окончательно своим человеком в доме. Прислуга мне фамильярно улыбается, а кухарка спрашивает, какой соус приготовить к котлетам. Я приношу Борису игрушки, справляю день его рождения, бегаю по детским докторам и в аптеку, когда он болен, бебешки меня встречают радостным визгом. Ольга Николаевна выходит ко мне по-домашнему, Петр Алексеевич советуется со мной относительно своих старческих недугов и т. д. Представьте себе душевное состояние фальшивого монетчика, который является каждый день на монетный двор и видит среди настоящей монеты свой собственный фальшивый двугривенный. Ведь это ужасно, Меня мучит судьба моего Бориса – теперь я начинаю убеждаться, что он действительно мой. Лучше было бы, если бы он был сиротой, подкидышем – чем хотите. Когда супругам угодно ссориться, они выбирают меня третейским судьей.

– Молодой друг, рассудите нас!.. – взывает муж.

– Сергей Васильевич, войдите в мое положение! – просит Ольга Николаевна.

Когда Петр Алексеевич сердится на Ольгу Николаевну, он начинает очень ядовито на что-то намекать и ведет диалог в таком роде:

– О, и я, молодой друг, тоже был молод… да-с. Мне было тогда… ну, сколько вам сейчас? Да, да, ровно двадцать восемь лет… Я любил женщин… хе-хе… и они того, не платили мне черной неблагодарностью. И представьте такой случай: муж был моих лет, а жена… ну, так, приблизительно, в возрасте Оли. Да… И представьте себе, она, т. е. жена, а не Оля, – по уши в меня врезалась. Даже хотела отравиться… Ей-Богу! Да… А муж оказался таким идиотом и дураком… Хе-хе!.. И ведь как она меня запутала. Целая история потом вышла, молодой друг… Я-то думал, что муж ничего не замечает, а он… да-с… в одно прекрасное утро…

Ольга Николаевна при таких разговорах ярко вспыхивает, поднимается и демонстративно уходит. Старый плут добродушно смеется, потирает руки и, подмигивая, говорит:

– Нам не нравится, молодой друг… Что значит молодая-то кровь: сейчас и загорелась. Шучу, шучу, не сердитесь… Мне еще от Оли вот как достанется, а что поделаете: такой проклятый веселый характер.

Ольга Николаевна в дурную минуту делает еще хуже. Она принимает вид жертвы и каким-то расслабленным голосом говорит:

– Serge, тебе пора жениться… Семья – великое дело. Только семья дает нам все. Что же, рано или поздно этим кончится… Я тебя не стесняю и не имею права стеснять. Да и вообще, стоит ли думать о такой женщине…

Нет, вы посмотрели бы на нее в такую минуту! Я начинаю ее ненавидеть, презираю себя и даже начинаю думать о самоубийстве. В некоторые моменты женщины бывают просто ужасны, ужасны этой своей проклятой покорностью, деланым героизмом, самоотвержением. И за что, спрашивается?

Еще одна подробность. Мои друзья знают все, откуда – неизвестно. Они справляются о здоровье Ольги Николаевны, горюют, когда Борис бывает болен. Сначала я бесился, а потом привык. Разве лучше устроился Миша Степанов?.. А Антоша Пугачев…

Опять звонок, опять этот Коко Ведерников, который для меня является в роли злого духа, а я еще не кончил главного, именно, что Ольга Николаевна… тьфу!.. он уж идет из передней.

III
От нее к нему
1
Вас, вероятно, очень удивит мое письмо, Сергей Васильевич, но я не могла удержатся, чтобы не напомнить вам о своем существовании. Совершенно случайно узнала ваш адрес от одной знакомой, которую и вы когда-то встречали, – ее зовут Ольгой Николаевной. Она рассказывала, что вы вместе жили на даче где-то. Я ее очень люблю, такая милая женщина. Да, так вы удивитесь, я это чувствую. Но мне страшно захотелось поговорить с вами. Я не сержусь. Что вспоминать старое… Может быть, даже все к лучшему, как говорит доктор Панглосс. Да, я пережила самое себя, хотя Лермонтов и говорит:

…Храм оставленный – все храм, Кумир поверженный – все Бог.

– Ксения, не забывай, что ты замужняя женщина, – говорит милая тетя Агнеса, когда я впадаю в мечтательное настроение.

Да, я уже замужем целых пять лет, у меня трое детей, и мне все-таки иногда страстно хочется вас увидеть – так, издали. Для замужней женщины желание почти преступное… Но мечтать можно обо всем. Ведь целых семь лет прошло, может быть, лучших семь лет… Предупреждаю вас, что я счастлива и даже очень счастлива. А вы? Какой вы сейчас? Такие же у вас глаза? Так же вы улыбаетесь? Пополнели от тихих семейных радостей, немного опустились, – да? О, счастье не дается даром… Что Marie? Интересно знать, что она думает о себе, хотя видеть ее я, говоря откровенно, не желаю. Не из чувства ревности, нет, а так… Есть какое-то чувство брезгливости, которое вне нашей воли. Я даже не обвиняю ее, что она отняла у меня вас: а la guerre comme a la guerre… Что значат все войны мужчин, о которых повествует всемирная история, по сравнению с нашей вечной бабьей войной из-за мужчины, т. е. из-за обладания этим милым венцом творения, последним словом его и зиждителем нашего маленького женского счастья. Боже мой, если бы Дарвин мог хотя приблизительно понять, что такое борьба за существование! Бедный ученый мужчина думал, что она выражается устройством зубов и когтей, пушками и штыками, покровительственной окраской и пением самцов. Он на все смотрел с мужской точки зрения и глубоко ошибался. Самая жестокая, вечная и беспощадная воина кипит только между женщинами, где несчастные бантики, цветы, разные погремушки и материи гораздо страшнее всех ваших митральез, динамитов и прочих милых средств для взаимного истребления. Обратите внимание, что ни одно животное не улыбается, кроме человека, а улыбка женщины – ваша почетная могила.

Как видите, я оправдываю Marie и преклоняюсь пред фактом: в последнем чувствуется старческое онемение, маразм мысли, тот белый флаг, который поднимает сдающаяся на великодушие неприятеля крепость. Да, факт… Но это не мешает чувствовать себя, как чувствует себя ограбленный человек. До сих пор для меня остается загадкой, что вам могло понравиться в этой Marie Бурцевой? Я не думаю, чтобы вы были с ней счастливы, и мне делается даже жаль вас… Это – сухая и черствая натура, неспособная даже на увлечение. Она отняла вас у меня из простого женского соперничества, я в этом убеждена. Любить она неспособна. Позвольте, к чему я все это пишу вам? Какое мне дело до вас? Кстати, вы даже не знаете, что больше всего обидело меня – это то, что вы даже не ответили мне на мое страстное послание, полное безумия юности. Это даже не по-джентльменски, милостивый государь. Конечно, дело прошлое, но это не мешает мне с прежней живостью чувствовать обиду. Знаете, на меня часто находит сомнение: вы точно двоитесь в моем воображении. Один вы – действительный человек, который не отвечает на письма, муж Marie (Боже, неужели вы показали ей мое безумное письмо?), а другой вы – тот, которого я так любила, другими словами – призрак. Ведь мы, женщины, любим в мужчине именно призрак, который сами создаем и который никак не подходит к действительности; в этом неиссякаемый источник нашего вечного женского несчастия. И сейчас я пишу к воображаемому «вы», к своему призраку, это – отчаянная попытка поймать собственную тень. И ведь мы, глупенькие женщины, инстинктивно понимаем эту ошибку и все-таки повторяем ее из поколения в поколение, как умирающие от жажды в пустыне гонятся за миражом. Видите, какая удивительная логика получается, когда начинаешь оправдывать себя задним числом?

Когда я пишу это преступное письмо, ко мне подходит мой первенец Андрюша (ему уже четыре года) и говорит на своем детском волапюке:

– Мама, ты пишешь письмо папе?

Я совершенно машинально отвечаю, как отвечают детям:

– Да.

Таким образом вы возведены на высокий сан папы, а я из себя изображаю конклав красных кардиналов. Получается маленькая ирония. Кстати, мой первенец немного напоминает вас: у него такой же разрез глаз и что-то упрямое, когда он смеется. Я иногда со страхом наблюдаю это роковое сходство и начинаю даже краснеть. О, милый изверг, ваша тень преследует меня в моих детях. Представьте себе, что мой муж, против установившегося обычая, как будто не любит Андрюшу. Ведь все мужчины страшные эгоисты и в своих первенцах любят свои первые (?) восторги законной любви и свои первые семейные радости. Двое других детей тоже мальчики, чему, с одной стороны, я радуюсь (мужчине в тысячу раз легче жить на свете, чем женщине, и нет такой женщины, которая не желала бы быть мужчиной), а с другой – я иногда жалею, что у меня нет девочки. Женщина – как вода, без нее нет жизни. Мальчики вырастут, и поминай, как звали. Соперничество преследует женщину даже в тихих радостях материнства. Где-нибудь, может быть, уже родились и растут те маленькие девочки, которые отнимут у меня моих сыновей. Да, отнимут, потому что любовь, даже самая чистая, не делится. И я останусь одна со своей старостью и буду существовать отраженными интересами своих детей, как наблюдают жизнь из окна: кто-то куда-то едет, кто-то спешит пешком и т. д.

Обыкновенно принято думать, что раз девушка вышла замуж, раз она любит мужа, раз у нее есть дети, то она успокаивается, как человек, который вернулся наконец домой из какого-то далекого путешествия. Это не совсем верно. Самый сильный момент в жизни женщины, конечно, это появление детей. В этом есть что-то такое ошеломляющее… Но первые заботы и страхи материнства проходят, является привычка к детям, и женщина начинает задумываться. За ней уже стоит громадный опыт, и в сущности она только теперь начинает жить, заплатив первую дань своим женским обязанностям. Отступавшее на время на задний план свое я опять выдвигается вперед… Вы догадываетесь, что я хочу говорить о себе, о том, что я думаю. Ведь интересно проверить себя время от времени. И я думаю, много думаю и прежде всего думаю о своих детях. Я знаю то недоверие, с которым мужчины относятся к нашим бабьим мыслям, что я замечаю даже в своем зародыше-мужчине – Андрюше, и знаю, как мужчины не любят, когда женщины (в холостой компании просто бабы) начинают чего-то доискиваться, что-то анализировать, что-то проверять. Эта работа бабьей мысли начинается как раз после того, как пройдет ошеломляющее впечатление материнства и женщина (по вашей терминологии: баба в тесном смысле) начинает проверять себя. Эта маленькая ревизии своих доходов и расходов приводит иногда к очень неожиданным результатам. Говорю по собственному опыту. Чувствую, что вы начинаете улыбаться скептически, но все равно. Вот что меня занимает, например. Я люблю наблюдать своих детей, в которых открывается для меня целый неизвестный мир. Ведь с каждым человеком, как сказал Гейне, родится и умирает вселенная. Это глубоко верно, потому что дело идет не столько о физической стороне рождения и смерти, а главным образом о духовной. Я испытываю какое-то благоговейное чувство, когда наблюдаю зарождение первых мыслей и первых чувств в их первоисточнике. Ведь это величайшая тайна… В то же время я ищу в детях самое себя, поскольку я отразилась в их физическом складе, а главным образом в умственном и нравственном. Ведь эти дети представляют только результат длинного рядя предков, – кстати, Андрюша называет меня и отца предками. Почему-то это слово ему нравится, выходит и забавно и остроумно, не правда ли? И представьте себе мое отчаяние, что я не нахожу себя в детях… Жестокая и несправедливая правда, что женщина является только почвой, более или менее благодарной, а творцом является только мужчина (этим, может быть, объясняется тот инстинктивно более строгий выбор женщиной мужчины и то легкомыслие, с каким в большинстве случаев мужчина выбирает себе женщину). Да, факт, который остается только признать. А знаете ли, что отсюда следует?

Ах, опять прибегал Андрюша. Это несносный мальчишка и страшный эгоист.

– Как ты долго пишешь папе, мама!

Вот вам уже и готовый контроль. Личинка уже следит за поведением мамы… Когда он говорит, у него в интонации есть что-то ваше. ...



Все права на текст принадлежат автору: Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Ноктюрны (сборник)Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк