Все права на текст принадлежат автору: Гильермо Арриага.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Спасти огоньГильермо Арриага

Спасти огонь: [роман]  Гильермо Арриага

Посвящается моим родителям, Карлосу Арриаге Алариду и Амелии Хордан Сусилье, зачинателям огня

Salvar el fuego

Guillermo Arriaga


В конечном счете внутри бюрократизированных буржуазных обществ взрослый — это тот, кто довольствуется неполноценной жизнью, чтобы не бросаться навстречу смерти. Секрет молодости, однако, состоит вот в чем: жизнь означает риск смерти, яростная воля к жизни означает стремление к трудностям.

Эдгар Морен
Что бы я спас из огня, если бы у меня случился пожар? Я бы спас огонь.

Жан Кокто
Я давно сгорела, язвы покрыли меня снаружи и внутри, а твой сын стал для меня водицей — я ждала от него детей, земли, здоровья; но тот, другой, был темной рекой под ветвями, он подбирался ко мне, шелестел камышами, напевал сквозь зубы. Я бежала подле твоего сына, водяного холодного мальчонки, а тот, другой, насылал на меня птиц сотнями, и они заграждали мне путь и рассыпали иней на мои раны несчастной увядшей женщины, женщины, оглаженной огнем.

Федерико Гарсия Лорка
Я не умею любить вполсилы, я не умею жить ложью.

Клариси Лиспектор
Эта страна делится надвое: на тех, кто боится, и тех, кто в ярости.

Вы, буржуи, боитесь.

Боитесь лишиться своих драгоценностей, дорогих часов, мобильников.

Боитесь, что ваших дочерей изнасилуют.

Боитесь, что ваших сыновей похитят.

Боитесь, что их убьют.

Вы живете в темнице собственного страха.

Вы заперлись в своих бронированных машинах, в своих ресторанах, клубах, в своих тупых торговых центрах.

Окопались.

Оцепенели от страха.

А нами движет ярость.

Мы всегда в ярости.

У нас ничего нет.

Наши дочери рождаются изнасилованными.

Наши сыновья рождаются похищенными.

Мы рождаемся без жизни, без будущего, без всего. Но мы свободны, потому что мы не боимся.

Да, мы растем в грязи и дерьме, да, вы переплавляете нас в своих тюрьмах, да, в конце концов мы оказываемся в ваших моргах неопознанными трупами. Ну и пусть. Нам все равно.

Мы свободны.

Мы можем питаться отбросами, дышать тухлым воздухом канализации, пить мочу, нырять в сточные воды, страдать поносом, дизентерией, тифом, сифилисом, спать на навозе, вонять потом, землей, смертью — неважно, нам все нипочем.

Вы с вашими рыхлыми Телесами, с вашими мягкими мозгами и минуты не протянете за пределами своего страха.

И сколько бы ваши полиция и армия нас ни истребляли, мы не сдадимся. Нас не возьмешь. Мы размножаемся, как крысы. Уничтожат одного — на смену ему придут тысячи. Мы выживаем на свалках. Прячемся в норах.

Вы с ума сходите от горя, если теряете хоть одного своего. До усрачки боитесь даже слова «смерть». А мы нет. Мы свободны. В нас нет страха. Одна ярость. И свобода.


Хосе Куаутемок Уистлик

Заключенный № 29846-8

Мера наказания: пятьдесят лет лишения свободы за убийство, совершенное неоднократно


По проспекту бежит женщина. Несется огромными скачками. Преследователи отстают. В руке у женщины револьвер. Посреди улицы стоит целая семья. Не замедляя бега, женщина старается спрятать револьвер. Прижимает к бедру. Стоящая спиной старушка вдруг отступает вправо. Женщина на бегу отпрыгивает вбок, но все равно сшибает старушку. Та падает на спину. Женщина выкрикивает «простите!» и бежит еще быстрее. Старушкин родственник возмущенно кричит ей вслед: «Дура!» Женщина оборачивается. Преследователи превратились в крошечные точки. Они ее не догонят. У них не такие сильные ноги, как у нее. Она не сбавляет скорость. Нельзя останавливаться. Нельзя. «Если нас накроют, уходи переулками», — сказал он. Там будет безопасно. Если затеряться в тесном лабиринте улочек. Она бежит дальше. Шаг у нее широкий, какой и должен быть у высокой, мускулистой, атлетически сложенной женщины. Вдали маячат узкие проулки. Туда ей нужно попасть, чтобы спастись. Она задыхается. Потеет. За ней гонятся, хотят убить. Несколько минут назад совсем рядом с ней гремели выстрелы. Две пули попали в машину, мимо которой она пробегала. Другие пролетели над головой. Потому что преследователи целились в голову. Чтобы женщина рухнула как подкошенная. Как рухнул убитый ею. Это было похоже на вспышку молнии. Он возник из ниоткуда и направил на нее ствол. Но она оказалась быстрее. Даже не целилась. Просто подняла револьвер и выстрелила. Попала в шею. Кровь прыснула на белую стену. Женщина видела, как он упал замертво. Пугаться или раскаиваться было некогда. Она бежит дальше. Унидад-Модело, квартал, где вырос он, всего метрах в шестидесяти. Там она оторвется от них. Надо поднажать. Переулок все ближе. Она рвется туда, но вдруг раздается выстрел. Она падает, откатывается под дерево, замирает. Пуля вошла в грудь и раздробила грудину. Женщина смотрит на рану. По футболке кругом растекается кровь. Женщина пытается приподняться. Не получается. Хватается за ветку, повисает на ней, но ветка выскальзывает из рук. В легких жжет. Она кашляет кровью. Подбегает человек с пистолетом. Она оглядывается в поисках своего револьвера. Револьвер валяется в нескольких шагах. Человек наводит на нее пистолет, целится в глаза: «Добегалась, сука».

Если вдуматься, моя жизнь начала меняться с того дня, когда Эктор позвал нас к себе в Тепостлан: «Приезжайте, Марина, в субботу. Будут Артеага, Мими, Клаус, Лаура с бойфрендом, Альхуре, Рувалькаба, Сеси, Хулио, ну и, может, еще кто-то впишется». Я приняла приглашение, хотя точно знала, что Клаудио возбухнет. Он терпеть не мог моих дружков-хиппарей, точнее, гениев недоделанных, по его словам. Ему с ними было скучно, не о чем разговаривать. Клаудио считал, что хороший фильм — это смешной фильм, простецкая комедия, «чтоб забыть про геморрой на работе». Длинные медленные картины, снятые Эктором, его не вдохновляли. «Скучнее нарочно не придумаешь», — ныл он, и неважно, чего они там в Каннах или Венеции наполучали. В общем, так или иначе, в ту субботу мы поехали в Тепостлан, и там-то, да, там все и началось. Если бы я отказалась от приглашения, если бы Клаудио настоял, чтобы мы вместо Тепостлана поехали, как обычно, на ужин к его родителям, сейчас я по-прежнему жила бы счастливой, упорядоченной, предсказуемой жизнью, а часики не тикали бы, отсчитывая время до катастрофы.

Клаудио соблазнился солнечным днем и обещанием Эктора включить ему по телевизору футбол, плей-офф Лиги чемпионов. Да и дети обожали бывать у Эктора, играть с обитателями домашнего зверинца, который Эктор и его партнер Педро устроили у себя в поместье: одиннадцать обезьян-ревунов, два енота, три игривых приставучих лабрадора, четыре кошки, а еще шесть лошадей — на них детям позволялось кататься по холму Тепостеко. «Поехали, поехали!» — в восторге кричали все мои трое. Они и вправду всегда отлично проводили там время. И я уверена, что Клаудио тоже, хоть и воротил нос. Все это якобы отвращение к моим друзьям наверняка было наигранным, потому что некоторых он знал с детства.

Приехали мы рано. Эктор и Педро только что проснулись и вышли нас встречать лохматые и несвежие. «Извините, засиделись вчера. Да вы заходите, Лучита вам что-нибудь сварганит, пока мы в душ. Чилакилес будете? На столе апельсиновый сок, только выжали. Вон в той комнате можете переодеться. В общем, устраивайтесь». Не успели Эктор с Педро удалиться в ванную, Клаудио отпустил свою типичную шуточку. «У них, у паршивцев, до сих пор вазелином из задницы несет», — сказал он и хохотнул. Он всегда так говорил про геев: «Вазелином из жопы несет». Это выраженьице они с одноклассниками придумали, глядя на манерных падре, которые вели уроки у них в школе. Неисправимые падре действительно совратили не одного школьника, а у Клаудио развилась легкая гомофобия. Не то чтобы он был воинствующим противником геев. Надо делать скидку на то, что в понятие «пидор» он вкладывал собственный опыт католической школы. Там один учитель начальных классов приводил семи- или восьмилетних мальчиков к себе в каморку и говорил сладким голосом: «Яд греха вошел в меня и медленно убивает. Сам папа римский, зная о моих злоключениях, разрешил, чтобы невинный рот высосал из меня яд и обезвредил его своей чистотой».

Эктор имел славу enfant terrible мексиканского кинематографа и всячески старался эту славу поддерживать. С прессой держался отвратительно, нарочито откровенно, высокомерно. Коллег судил свысока, большинство считал посредственными пустышками. В его фильмах действовали монструозные извращенцы, отличавшиеся неуемным сексуальным аппетитом. На экране мелькали карлики, насилующие толстух, сцены мастурбации первым планом, разукрашенные целлюлитом зады, варикозные вены, огромные члены. По меткому выражению Клаудио, фильмы Эктора проливались на зрителей гноем и мочой. Критики и фестивальные жюри его боготворили. «Монд» назвала его «гениальным создателем могучих образов». «Шпигель» описывал его творчество так: «Вот что получилось бы, если бы Данте и Босх решили вместе снимать кино». Эктор наслаждался, когда его освистывали зрители, когда они сбегали из зала, сдерживая рвоту, и поносили его. Он с радостью играл роль режиссера, который «клеймил буржуазию и воздавал ей по заслугам». В действительности буржуа был он сам. Унаследовав состояние, добытое бесчеловечной эксплуатацией сотен шахтеров-угольщиков, он ни разу не задался вопросом, сколько горя и нищеты породили его предприятия. После смерти родителей он не продал бизнес, а стал управлять советом директоров. Его фильмы снимались на деньги безымянных, черных от угля людей с легкими, испорченными многолетним вдыханием вредной пыли в шахтах. «Black lungs matter»[1], — бросил ему на пресс-конференции один журналист, провокационно перефразировав знаменитое «Black Lives Matter». Эктор мгновенно велел вытолкать его из зала и перевел стрелки: «Очередной злопыхатель, проплаченный моими врагами. Наверняка его послал…» — и, не задумываясь, выдал имя какого-то коллеги или критика, невзлюбившего его работы.

Несмотря на нахальную манеру держаться на публике и репутацию отщепенца, в обычной жизни Эктор был милым, приятным человеком и верным другом, всегда готовым помочь. Не сказав Клаудио ни слова, он велел своему финансовому директору вложить крупную сумму в фонд, которым Клаудио управлял. Просто по доброте и ради меня, из любви ко мне, в честь нашей многолетней дружбы. И надо сказать, наша экономическая ситуация ощутимо улучшилась. Восемьдесят миллионов долларов — это не шутки. А в руках Клаудио, опытного финансиста, капитал быстро начал давать постоянную прибыль. Эктор взял с меня обещание никогда не говорить Клаудио, кто сделал такой щедрый жест. А тот, дурак, знай только поливал Эктора грязью, не ведая, что за свое недавнее обогащение должен благодарить «голубого киношника».

Педро также происходил из хорошей семьи, занимавшейся недвижимостью. Конечно, его состояние было гораздо меньше, чем у Эктора, но и больше, чем у 99 % смертных. Тепостланское ранчо, как он любил его называть, принадлежало его бабушке и дедушке. Двадцать гектаров необработанной земли, на которой выстроили дом по проекту, разумеется, лауреата Притц-керовской премии. Отделкой занималось Ten Rainbows, знаменитое нью-йоркское бюро дизайна интерьеров. Двенадцать работников содержали поместье в порядке. «Даже участочку своему маникюр делают», — шутил Клаус.

Эктор и Педро занимались меценатством. Их поддержку получали музеи, галереи, школы искусств, оркестры и библиотеки. Мою танцевальную труппу они тоже спонсировали. Я старалась, чтобы бухгалтерия у меня была полностью белой, но их пожертвования давали свободу для маневра, и нас не связывали такие бюджетные ограничения, как в других труппах. Я могла арендовать под наши выступления лучшие театры, приглашать с мастер-классами всемирно известных танцовщиков, брать самых квалифицированных людей на постоянные контракты.

Благотворительным фондом занимался Педро. Он был щедрым меценатом, что не мешало ему получать от фонда немалый доход. Иногда галеристы дарили моим друзьям картины какого-нибудь начинающего художника, который пришелся им по вкусу, и через пару лет эти картины взлетали в цене в двадцать — тридцать раз. Когда спонсируемый оркестр отправлялся на гастроли за границу, они получали часть гонорара. Ну и конечно, большая часть пожертвований освобождалась от налогов.

Мужу я изменила один-единственный раз в жизни. И что интересно, как раз с Педро. Он тогда тоже признался мне, что никогда раньше не наставлял Эктору рога. Мы были, так сказать, малоопытными изменниками. Началось все с глупых шуток. «Ты единственная женщина, с которой я согласился бы переспать», — заявил он как-то в кругу друзей. Комплимент встретили дружным хохотом. Даже Клаудио понравилось: «На мою старушку даже у собак встает». С того дня у нас завязалась игра в банальный флирт. Педро не упускал случая оказать мне внимание, хотя до поры до времени все это больше походило на невинные подколы гея, ласково относящегося к своей по-друге.

Я и подумать не могла, что мы окажемся в постели. Виновата, конечно, текила и тот факт, что мы были полуголые. Весь вечер мы провели с детьми у бассейна на ранчо. Клаудио привез нас в пятницу утром, пообедал и вернулся в Мехико на совещание. Эктор слегка перебрал, и его сморило в лежаке. Детей увел на прогулку верхом кто-то из работников. Мы с Педро вошли в бассейн, встали у бортика и стали болтать ногами, то и дело касаясь друг друга. Поначалу это выглядело невинно, но вскоре наши ноги сплелись. Мы с улыбкой переглянулись. «Стой», — сказала я, обнаружив, что довольно сильно возбудилась. «Если ты к нему обращаешься, то он уже стоит», — ответил он и показал на свои плавки. Под тканью вздыбился бугор. «Тебе же никогда не нравились женщины», — упрекнула его я. «Не нравились и не будут. Но ты, Марина, не женщина, ты — богиня». Потом он улыбнулся и поцеловал меня. Я попыталась увильнуть, но он держал мою голову обеими руками. Через несколько секунд мы отпрянули друг от друга. Я кивнула в сторону Эктора, спящего на лежаке глубоким сном: «А на него тебе наплевать?» — «Конечно, нет. Он любовь всей моей жизни. Но я хочу попробовать». Мы помолчали. К бассейну спикировала сорока, схватила оливку с тарелки и взмыла ввысь. Мы следили за ее полетом, пока она не села на пальму. «Я всегда хотел узнать, как это бывает с женщиной. И женщины лучше тебя мне не найти, — проговорил Педро. — Но если хочешь, давай прекратим». Я покачала головой. Никогда ни о чем таком не задумывалась. К тому же ни у одного из нас не было причин изменять. Мы состояли в счастливых отношениях. Хотя, повторяю, текила и соприкосновение обнаженной кожи под водой сделали свое дело.

Мы ушли в домик для гостей и начали целоваться. Я думала, что геи целуют мягче. Но нет, поцелуи Педро оказались крепкими, настойчивыми. Он то и дело кусал мне губы чуть ли не до крови. Тут до меня дошло, что раньше он целовался только с мужчинами. Он мял мои ягодицы, держал меня за затылок, вылизывал плечи. И эти примитивные грубые ласки меня не отталкивали, а, наоборот, возбуждали.

Мы переместились на кровать. Он снял с меня лифчик и медленно ощупал грудь. «Мягкая, как одеяло, — заметил он. — Недаром натурастам она так нравится». Он потянул за шнурок бикини, и я осталась голая. Он оглядел меня с некоторым удивлением, как будто держал в руках неопознанный предмет. А потом без лишних проволочек устроился сверху и с силой вошел. Я впилась ногтями ему в спину. Он задвигался на мне, все резче и резче. «Не вздумай кончить внутрь», — предупредила я. Он замотал головой, не открывая глаз. Я зависла на грани оргазма, когда он попытался выйти: «Кончаю». Я крепче обняла его: «Не смей вынимать». Кончил он и через секунду я. У меня много лет не случалось оргазмов во время секса с мужчиной.

Потом мы переспали еще четыре раза. Но ни один не мог сравниться с первым. У него не получалось возбудиться, а меня утомили его жаркие поцелуи и скорое проникновение, к которому я оказывалась не готова. На третий раз он предложил анальный секс. «В этом я разбираюсь», — сказал он. Я отказалась. Такого у меня раньше не бывало, и я чувствовала, что право на эту мою последнюю девственность принадлежит Клаудио.

Пятый раз оказался самым нежным и мягким. Он не душил меня поцелуями, не набрасывался на меня в первую минуту. Долго ласкал мою грудь, попросил раздвинуть ноги. Наклонился и несколько минут водил языком по клитору, чего раньше не делал. Потом лег на меня и очень медленно ввел член. Сделал пару движений бедрами и замер. Погладил меня по лицу: «Я хотел, чтобы мне понравилось, но совсем не нравится. Прости меня», — сказал он. «Мне тоже», — призналась я. Мы уселись на краешек кровати. Он взял меня за руку, поиграл моими пальцами. Я осмотрелась. Кремовые обои. Мягкие ковры. Классические кресла. Балкон с видом на сад. Роскошь на роскоши. С моими предыдущими возлюбленными — даже с Клаудио — я всегда бывала в мотелях. Мне нравилось чувствовать, что я в месте, специально выстроенном для того, чтобы люди занимались там сексом. Мне с детства внушали благоговение перед гигиеной и дезинфекцией, но меня дико возбуждала мысль, что в этих самых четырех стенах трахались десятки тайных любовников — яростно, безудержно, внимательно, нежно или боязливо. Педро возмутился, когда я предложила отправиться в мотель, где нас никто бы не узнал: «Я не хожу по крысиным норам, где работяги сношаются». Как и Эктор, он превыше всего ценил хороший вкус, и поэтому теперь мы сидели в номере категории sénior suite в отеле «Фор Сизонс», не зная, что сказать друг другу.

После полудня мы вышли из отеля, печальные и разочарованные. К счастью, дружба с Педро не испортилась, а стала только крепче. Мы ни разу не упрекнули друг друга, вообще не упоминали о случившемся. Но между нами осталось ощущение сообщничества и близости. Он снова стал верным спутником Эктора, а я — счастливой супругой Клаудио. И не кто иной, как Педро, сам того не зная, привел меня прямиком к ураганной любви, которая с корнем выкорчевала основы моей жизни и исказила ее до неузнаваемости.


Сеферино, о чем ты думал, сидя вечерами в инвалидном кресле, когда мой брат вывозил тебя на террасу и оставлял на милость погоды, все равно — под дождем ли, в темноте ли, на холоде ли? Было ли тебе горько чувствовать себя никчемным и униженным, не способным двигаться, выражать мысли, защищаться? Или ты бесконечно плавал в раздумьях о своем нищем прошлом и угнетенном народе?

«Я бы все на свете отдал, лишь бы изменить ход истории, чтобы мои так не страдали», — помнится, говорил ты. И, раз уж ход событий вспять было не повернуть, ты в ослеплении взялся излагать их с более справедливой точки зрения, чтящей равноправие. Переписать эти события, сказал ты нам, — вот твоя главная задача. Поэтому ты так жадно проглатывал книги по истории — чтобы утолить одержимость прошлым, чтобы никогда не забывать. Школа была для тебя святилищем. «Все ключи — в образовании», — наставлял ты нас. Твой отец внушил тебе и остальным своим детям, что учеба — единственный выход. Сам он так и не выучился грамоте. По-испански знал не больше дюжины слов. В пример вам ставил Хуареса, «такого же индейца, как мы, который выбился в президенты». Не то чтобы твой отец верил, будто кто-то из восстанет президентом или вообще далеко пойдет. Он просто хотел, чтобы вы оттуда вырвались. Из горной глуши, из нищеты, из голода, прочь от дома, выстроенного из глины и веток, от дымящего очага, от тако, политых маслом, в котором до этого жарили оленину, от ботинок, ношенных сперва одними детьми, потом другими, потом третьими и только после этого доставшихся вам. Ботинки жали и натирали ноги до волдырей, но отец строго велел ходить в ботинках, потому что индеец без ботинок в люди не выйдет. Инженеры, адвокаты, учителя крестьянских сандалий не носят.

Тихо сидя в своем кресле, вспоминал ли ты, как скучными вечерами в горах пас коз, следил, чтобы койоты их не унесли? Дед рассказывал, как однажды после хорошего урожая сменял несколько мешков маиса на шесть худосочных коз без единого козла, чтоб хоть двух-трех козлят им заделал. Всех коз, ребра у которых выпирали сквозь чесоточную шкуру, вам пришлось съесть, когда засуха затянулась на месяцы и на твердых бесплодных комьях крошечного участка было ничего не посеять. Всех коз отец поручил зарезать тебе. «Сеферино слезами обливался, когда их на куски разделывал», — рассказывал дед. Эти козы были твоими сестрами, с ними ты проводил вечера в глуши. Представляю, как тебе было больно убивать их одну за другой и видеть на тарелке.

Нам не разрешалось пропускать школу ни по какой причине. Пусть мы плохо себя чувствовали, температурили, ломали кости. Ты рассказывал нам воодушевляющую историю, как однажды утром у тебя оторвалась подошва и ты прихромал в школу в одном ботинке, а вторая, босая нога кровоточила после четырех километров пути. «Это была моя единственная обувь. На другую денег не было. Так я и ходил каждый день, и сотни шипов впивались мне в ногу, и пальцы сбивались в кровь на каменистой горной дороге. Шесть лет мне было, а я ни разу не пожаловался. Только через много месяцев накопили мне на новую обувку». После такой одиссеи — одной из многих твоих одиссей — отлынивать от школы никак не получалось. Ни один довод не помогал, а любая жалоба влекла за собой суровое наказание вплоть до порки.

Наверное, в своем инвалидном кресле ты, немой, вспоминал морозные ночи, когда приходилось обниматься с собакой, чтобы не окоченеть, и выдерживать порывы холодных северных вихрей. Дед упоминал, как тебя пугали эти ветры. Ты не хотел умереть так, как, по рассказам твоей матери, умерла ледяной ночью ее мать. Твоя бабка отправилась искать козочку, которая не вернулась вместе с остальными, и не заметила, как пала ночь. Она свернулась калачиком в кустах, чтобы укрыться от ветра, который разбушевался, едва стемнело. Твоей матери было восемь лет, когда ее мать пропала. На следующий день она с отцом, братьями и сестрами отправилась на поиски. Нашли твою бабку четыре дня спустя, вздувшуюся, смердящую, распахнувшую рот в последней попытке глотнуть воздуха. Глаза ей к тому времени выели муравьи. Так тебе описала труп твоя мать — вот откуда пошел твой страх перед ветрами. В детских кошмарах тебе грезилось, что красные муравьи пожирают твои глаза, снуют внутри ноздрей? Ты боялся однажды не выдержать дикого холода и кончить, как она: лежать окоченелым, сизым, с пустыми глазницами, вывалив распухший лиловый язык? И надо же, папа, тебе повезло куда меньше, чем твоей бабке твой мозг захлестнуло неудержимой красной волной кровоизлияния, твои нейроны утонули, и ты, обездвиженный, немой, скрюченный, оказался в инвалидном кресле.

Я помню тот вечер, когда ты пожаловался на внезапную мигрень, сказал маме: «Плохо мне, в глазах красно», рухнул на ковер в спальне и больше не мог ни говорить, ни двигаться. «Вот она, смерть», — наверное, думал ты, пока мама вопила: Вставай! Вставай!» И, вероятно, в глазах по-прежнему было красно, все краснее и краснее. Мама звонила в скорую, а ты плавал в красном мире.

Подоспели двое других твоих детей, и Хосе Куаутемок, сволочь, улыбнулся. Разве тебе не захотелось встать и сбить с него эту тупую улыбку, расквасить морду, как ты не раз делал? Скорая все не ехала, и мы понесли тебя вниз по лестнице, но ты выскользнул из наших неуклюжих рук и скатился по ступеням на пол кухни, где мы тебя и оставили, чтобы лишний раз не двигать, и ты, я знаю, ощутил холод плитки, потому что произнес свое последнее слово: «холод», и твой сын Хосе Куаутемок снова улыбнулся, и ты, наверное, подумал: «Будь проклята кровь от крови моей!», и через два часа приехала скорая, и тебя доставили в больницу Института социального страхования на шоссе Эрмита-Истапалапа, и врачи осмотрели твои зрачки, и один доктор повернулся к нам и сказал: «У него случилось кровоизлияние в мозг, нужно срочно оперировать, чтобы остановить кровотечение».

Что ты подумал несколько месяцев спустя, когда Хосе Куаутемок облил тебя бензином, прошептал тебе на ухо: «Ад существует», поджег спичку, бросил тебе на колени и ты занялся пламенем? Что ты подумал, папа? Скажи мне, пожалуйста, что ты подумал?


Остальные гости собирались на ранчо весь день. Мои дети вместе с детьми моих друзей купались в бассейне, катались верхом, ловили лягушек и удили мелкую рыбешку в ручье, пролетавшем через поместье. То и дело приходилось со скандалом отрывать их от интересных занятий и мазать кремом от солнца. Мой отец умер от рака кожи, и я с неотступным упорством каждые полчаса обновляла защитный слой.

Между Эктором и Рувалькабой завязался спор о Лете — такой был псевдоним у одного посредственного художника. Все понимали, что творчество Лета никак нельзя назвать значительным, но Эктор, любитель противоречий, вдруг принялся защищать его, словно самого талантливого живописца современности. «Его искусство есть жест рептилии, пожирающей мелких мошек капитализма», — заявил он, и трудно было подобрать метафору, которая резче контрастировала бы с великолепным днем и стайкой детей, резвящихся у бассейна. Аргумент Эктора: «Он подрывает зыбкие основы существования буржуазии» — звучал прямо-таки нелепо на фоне обширных садов и непомерной роскоши вокруг нас. Меня смешил этот выпендреж. В глубине души Эктор был не более чем избалованным мальчиком, стремившимся избавиться от строгой религиозной морали, которую навязало ему его вычурное аристократическое семейство. Гей, который провел столько лет в темном тесном шкафу, превратился в бойцового петушка, как только высунул наружу голову. Правда, петушка без шпор на ногах, не способного выйти из зоны комфорта, отказаться от многомиллионных прибылей, от компаний, пропитанных шахтерским потом.

Перепалка между Эктором и Рувалькабой достигла совсем уж идиотского накала. Кому вообще интересно обсуждать типа, который называет себя Лето? Они утомили меня своей дуростью, и я ушла к Клаудио, который сидел в доме и смотрел матч Лиги чемпионов между мадридским «Реалом» и «Баварией». Вся жизнь Клаудио вращалась вокруг «Реала». Он мог прервать совещание совета директоров или сбежать со свадьбы, лишь бы залечь на два часа у телевизора. Взлеты и падения «Реала» влияли на его настроение. Мне казалось странным это увлечение мадридским клубом, учитывая, что у Клаудио почти не было испанской крови. Сам Клаудио считал, что тут виноват легендарный мексиканский форвард Уго Санчес, много лет игравший за «Реал». Многие соотечественники его обожали.

Педро тоже к нам присоединился. Несмотря на уточенный вкус, он любил футбол. «Постыдное удовольствие», — оправдывался он перед Эктором, презиравшим это увлечение. «Дурацкая игра, придуманная для тупоголовых работяг с гомосексуальными наклонностями», — вызывающе говорил Эктор. По его мнению, в футбол играли в шортах не ради удобства, а с целью возбудить «потных мужичков, только что вышедших с фабрики». Сам он, признавался Эктор, тоже иногда балуется просмотром матчей, но исключительно чтобы пялиться на крепкие ноги игроков.

Мы смотрели футбол в той самой комнате, где мы с Педро несколько месяцев назад переспали. Мне показалось, что Педро нарочно привел Клаудио именно сюда, будто заявил права на территорию. «Здесь я отымел твою жену, гомофоб несчастный». Хотя Педро не сделал совершенно ничего, что указывало бы на верность моих догадок. В памяти вспышками пронеслись тот миг, когда он распустил узел на моем купальнике, резкое проникновение, мой потрясающий оргазм. Перед телевизором сидели рядом двое моих единственных мужчин за последние двенадцать лет. Правда, недолговечная тяга к Педро давно улетучилась.

Матч закончился, и мы вернулась на улицу, под пальмовый навес. К счастью, тема Лета исчерпала себя, и теперь Эктор объяснял, почему имел право поджечь для съемок дом одного из своих сотрудников. Он так желал снять убедительную сцену, что не раздумывая обратил в кучку пепла фамильную мески-товую мебель несчастного шахтера, колыбельку его первенца, альбомы с фотографиями. «Ни один художник-постановщик не выстроил бы таких подлинных декораций», — хвастался Эктор. Человек вернулся после десятичасового рабочего дня и обнаружил съемочную группу вокруг дымящихся останков его дома. Ему ничего не оставалось, кроме как принять щедрую компенсацию, несмотря на весь гнев и обиду. Подай он на Эктора в суд — не выиграл бы даже с лучшими на свете адвокатами.

Фильм выиграл Гран-при в Каннах. Жюри впечатлилось тем, сколько боли и человечности написано на лице шахтера, безутешно созерцающего утрату домашнего очага. Теперь Хайме напустился на Эктора. «Ты человеку жизнь сломал», — прямо сказал он. Эктор ехидно усмехнулся: «Дом гроша ломаного не стоил, а кино вечно». Хайме в ответ процитировал Орсона Уэллса: «Жизнь важнее кино». Я тоже часто задумывалась: что важнее? Искусство или жизнь? Не раз пыталась решить знаменитую дилемму: если бы загорелась библиотека с ранее неизвестными текстами Шекспира, я бы кинулась спасать книги или библиотекаря? И склонялась к библиотекарю. Эктор меня ругал: «Ты слишком мягкая, поэтому и танцы ставишь пресные». Я бесилась. Кто дал ему право меня обесценивать? Я хотела, чтобы танец был как можно ближе к человеческой жизни. Чтобы хореография отражала жизненные противоречия: любовь — ненависть, жестокость — красота, рождение — смерть. Критики всегда писали о выверенности и целостности моих постановок. Никто не упоминал о том, что было важнее всего для меня: об эмоциях. И тут Эктор оказывался прав, как ни противно было это признавать. Моим работам недоставало силы. Я думала, может, материнство позволит мне глубже проникнуть в тайну жизни и это отзовется в моем творчестве. Надеялась даже, что мимолетный роман с Педро даст новую, свежую энергию. Ничего подобного. Мои постановки были по-прежнему безупречны с точки зрения техники, но лишены жизненной силы. Пара специалистов сочла это отсутствие эмоций достоинством. Эмоциональность в искусстве, помнится, писал Флобер, — признак дурновкусицы, водевиля. Искусство должно быть холодным и сдержанным, чтобы зритель, а не автор вкладывал в него чувство — не наоборот. Иначе это манипулирование. Я отказывалась так мыслить. Несколько раз я видела работы Бийю, знаменитой сенегальской танцовщицы и хореографа. В каждом движении, в каждом повороте полыхал огонь. Сцена была пронизана электричеством. Из тел, казалось, вот-вот ударят молнии. Разумеется, труппа Бийю выступала на лучших европейских площадках, а нам приходилось довольствоваться приглашениями от американских и латиноамериканских университетов. В чем состояла разница? Ни один критик ни разу не упрекнул меня в плохой работе, в некачественной хореографии. Но — больно признавать это — в ней отсутствовали необходимые черты, превращавшие движение на сцене в чистый жизненный порыв. Для этого мне нужно было перейти границу, не требовать от танцоров запредельных физических усилий, а толкать каждого к краю собственной эмоциональной бездны. Побуждать, принуждать. Эктор знал, что искусство не знает преступлений. Что только сволочь может дойти до высшей точки. Что искусство — это не «победила дружба», а борьба за результат. Не пятиться, не отпираться, не отступать. Хотя, с другой стороны, разве не прав Орсон Уэллс? Разве жизнь не должна цениться выше искусства, библиотекарь — выше рукописей Шекспира?

Хайме потерпел поражение. Его приторные гуманистические аргументы оказались смяты напором Эктора. В искусстве, и особенно в киноискусстве, провозгласил он, нет места милосердию. Ничто не должно сбивать режиссера, поэтому он может помыкать актерами, шантажировать продюсеров, угрожать всей съемочной группе, орать, унижать, соблазнять, обласкивать. «В конце концов, — заключил Эктор, — остается только то, что на экране, все прочее отправляется в чулан с курьезными историями со съемок».

Мне понравилось, как Эктор размазал Хайме по стенке. Поэтому я им и восхищалась: никто не мог устоять перед его порывами, перед ним как яростным художником и яростным человеком. Педро, попытавшись разрядить обстановку, как-то пошутил. Не помогло. Эктор не просто одержал верх в споре, он обидел Хайме. Обозвал идиотом и слюнтяем. Оставалось либо драться, либо ретироваться. Хайме с женой предпочли второе. Педро уговаривал их: «Не уходите, скоро мясо подоспеет». Но они все равно собрались. Рита, жена Хайме, рвала и метала: «Какого хрена ты зовешь людей в гости? Чтоб было кого обосрать?» Они направились к машине. Эктор решил догнать их и попросить прощения. Я схватила его за руку: «Оставь их, сами вернутся». Он отмахнулся и пошел следом. Хозяин и гости перекинулись парой слов и все втроем вернулись на вечеринку.


Сьюдад-Акунья. Что он забыл в этом потном, пыльном городишке? Машина велел приехать к нему после отсидки. «Работы там хоть отбавляй, Хосе Куаутемок, — сказал он, — никаких тебе факин проблем с безработицей». Машина — элитный киллер на службе у наркокартеля. Очередной преступник, которого вытащили из тюрьмы силой чистого бабла, или, как сам он говорил, чистой головы. Ни один судья не мечтает получить голову своего помощника в переносном холодильнике, вместе с дюжиной пива. «Как поживаете, ваша честь? Сделаете одолжение, отпустите нашего? Или еще подарочков вам послать? На здоровье, наслаждайтесь холодненьким!» — и судья в ужасе отменяет приговор «за отсутствием доказательств», потому что следующая голова может оказаться головой его жены или ребенка. «Умеем убеждать», — говорил Машина. Приземистый, широкие плечи, крепкие руки. Автмеханик, специализация — трактора и фуры. Поначалу моторы перебирал. А в конце концов стал убирать несговорчивых, которые не делились бизнесом. «А не хрен жаться. Что им, сложно посотрудничать?»

Как и многие северяне, Машина родился по ту сторону границы, но вырос по эту. «Я чистый гринго, видишь, какой крепкий пацан. У меня америкэн пасспорт. Только вот я не блондинистый и не синеглазка. А так — дип эт харт, чистопородный реднек». Повязали его в Мехико, снес там башку одному пидо-расу. Прям в упор снес. «Мне его заказали за то, что считать не умел, — рассказывал Машина Хосе Куаутемоку. — Дна плюс два — четыре, пять плюс пять — десять, а он, засранец, складывал шесть да шесть и получал пять. Боссы этого не любят. Так дела не делаются, май френд. Я и племяшкам всегда говорю, налегайте на математику: если много себе позволяешь, если у тебя циферки не сходятся — жди последствий. Либо деньгами спросят, либо кровушкой». Машине не повезло в том смысле, что он «уже на примете был у столичных полицаев. Стуканул какой-то дятел, ну и накрыли меня».

В общем, Машина присел. Камера у него была на троих с такими же субчиками. А с Хосе Куаутемоком познакомился в столовке. Сошлись. С ним можно было по-английски, если что. Так-то мало кто понимал из зэков. «Зис мэн лайкует шороху навести», — предупреждал Машина, чтобы Хосе Куаутемок вел себя с кем-то осмотрительнее. Он попросил боссов, чтобы те нажали на тюремное начальство и Хосе Куаутемока перевели к нему в камеру. Ну а боссы, они на то и боссы: начальство это их послушалось. Хосе Куаутемок и Машина крепко подружились. «Туки-туки за себя и за всех моих друзей», — говорят дети, когда играют в прятки. В преступном мире то же самое. «Вот даст мне сучий судья проходку, вырвусь из этой живопырки, — говорил Машина, — сразу на родину вернусь». И вправду вернулся, как только вышел. «Приезжай ко мне в Акунья-Сити, бро, как дадут тебе фри тикет. Оттопыримся как положено».

Была у Машины веская причина, чтобы с замиранием сердца рваться в родной город: «Живет у меня там чабби-ямми, фэтилишес моя, булочка сдобная». Эсмеральда, любовь всей его жизни. Крашеная блондинка, кровь с молоком, а в постели вообще факин тигрица. «Знает, зараза, чем как вращать, — говорил Машина про свою бабу, — чистый ураган».

Откинувшись, Хосе Куаутемок первым делом решил с прошлым не связываться. Не слушать больше нытье сестры, упреки брата, причитания безвольной матери. Убраться подальше от этой покорной боязливой семейки. Не сообщать, когда вышел, куда поехал. Поработать месяцок, скопить на билет на реабилитационном производстве (есть такие фирмы под управлением тюремного начальства, устроенные якобы для того, чтобы бывшие зэки могли достойный грошик на первое время заработать, а на самом деле эксплуатация в чистом виде), а потом сразу — к автовокзалу и прямиком на север. Там Машина должен пособить. Только никаких картелей, это Хосе Куаутемок еще давно ему сказал. Не по моральным соображениям, пусть хоть тыщами людей кладут, а потому что не даст он кому-то собой помыкать даже в страшном сне. Не желает он, чтобы пузатый старый пердун, у которого изо рта воняет, говорил ему, что делать. Надо будет — на ранчо пойдет работать или в автосервис, можно даже в школу, ребятишек учить, но не под чье-то начало.

Машина его понял. «Есть люди, которые терпят, а есть, которые нет. Ты вот не терпишь, и менять тебя все равно без толку».

Машина нашел ему работу: камни возить в строительную фирму. «Собственный бизнес, кореш. Твой, больше ничей. Едешь к речке, набираешь там булыжника сколько хочешь и толкаешь этим бродерам. Джаст ду ит». Ну он и сделал.

По утрам Хосе Куаутемок доезжал до ранчо Санта-Крус, принадлежавшего доктору Умберто Энрикесу, открывал ворота, по грунтовке вел машину до реки, там, если хотел, собирал камни, а если нет — плавал, рыбачил, дремал или читал. Дело хорошее: он, можно сказать, пристрастился читать в тишине, под сенью дубов, на бережку. Потом ехал в Морелос, и там один чел по прозвищу Ошметок Медина платил по семь песо за кило камня. Жил в комнате за магазинчиком сети «Оксо» на шоссе Санта-Эулалия. Комнату нашел ему Машина. Если Хосе Куаутемок был в настроении — работал, а нет — так нет. Не жизнь, а сказка.

Машина подживал со своей пухленькой чабби-ямми, влюблен был по уши. Боссы временно его отстранили, как и прочих киллеров. Времена были неспокойные, кругом военные, даже морпехов нагнали. Лучше не привлекать внимания. Ничего, все наладится. Как только где-то еще запахнет жареным, солдат с морпехами туда перебросят. Поэтому боссы посылали шестерок, которых не жалко, мутить воду во владениях конкурирующего картеля: «Замочите пару телок или политика какого третьесортного, в общем, не стесняйтесь, устройте там». И молокососы, еще вчера работавшие на мойках и парковках, отправлялись гасить население направо и налево. Женщин насиловали и расчленяли, мужчинам отрубали головы, а трупы подвешивали на мостах, несговорчивых членов муниципалитета чикали посреди улицы. Поднимался кипиш, боссы другого картеля приказывали разобраться с гребаными нарушителями спокойствия, вот вам и массовые убийства. Федеральное правительство направляло в зону заварухи вооруженные силы, освобождая от последних «наш факин грейт Акунья-сити». Но пока схема поджога соломы в чужом дворе не начала работать, Машину отправили обратно в автосервис. Он здорово разбирался в движках, чинил трансмиссии, тормоза, гидроусилители. Внедорожникам боссов, сплошным «субурбанам» и «эскаладам», полагалось быть всегда в порядке, так что Машина с его золотыми руками очень пригодился. В свое время вернется на работу, будет мозги прочищать владельцам местных баров, если отстегивать не захотят. Успеется.

Возвращался Хосе Куаутемок поздно, готовить не успевал и договорился с корешем: он ему платит, а Эсмеральда стряпает. Контейнеры она оставляла под дверью. Бдительный Машина следил, чтобы она не относила обеды, когда Хосе Куаутемок дома. «Факин девил только и ждет, как бы что учинить», — говорил он. Зачем ему двойная утрата? И бабу потеряет, и друга. Лучше держать их порознь. Хосе Куаутемок должен был ему звонить, как отъедет на ранчо. Тогда Машина давал Эсме-ральде отмашку: можно нести.

Хосе Куаутемок и в мыслях не имел мутить с женой кореша. Оно ему надо? В Акунье ему нравилось. Бабы красивые, бары дешевые, много мест, где вкусно кормят, народ вежливый, гостеприимный. Только вот жара летом адская. Бля. Сорок пять, сука, градусов в тени. А где жара, там и комарье. Весь исчешешься. Руки волдырями покрываются, пухнут, зудят нещадно, ничего не помогает. Сначала он для отпугивания комаров курил сигары. Где-то читал, что Фидель Кастро и Че Гевара потому и пристрастились к сигарам, что в Сьерра-Маэстре ими спасались от кровососов. Но в знойный день на реке Сан-Антонио табачный дым — как слону дробина. Там от комаров все черным-черно. Хосе Куаутемок с ног до головы обливался репеллентом, надевал шапку, перчатки, на шею платок. Но сучьи комары прокусывали даже джинсовую ткань. Потом не стало житья от клещей, которые впивались в любую часть тела. В ноги, в руки, в ляжки, в затылок. Однажды он так утомился, таская камни, что уснул под открытым небом. Проснулся весь в красной корке. Тысячи клещей проникли в самые невообразимые места: в десны, в язык, в ноздри, в анус, в веки, под мышки, под мошонку. Ошалев от чесотки, он вытащил нож и начал соскребать с себя слой клещей. И зря. Крошечные клешни, которыми цеплялись паразиты, остались в коже, и воспаление не заставило себя ждать. По всему телу вскочили гнойники, начался безудержный понос, температура подскочила так, что на Хосе Куаутемоке тортильи можно было печь.

После двадцати непринятых вызовов Машина отправился к нему домой. Хосе Куаутемок лежал на полу, трясся и бредил. «Прям как жаба, раздулся, как жаба, и глаза жабьи, и шкура жабья, и урчал, как жаба», — сказал Машина своему начальству, к которому, за неимением лучшего решения, и привез Хосе Куаутемока. Сам главный положил его в больницу и оплатил счет. Иначе можно было бы уже в очередь на кремацию записываться. «Биг мистэйк» — так отозвался Машина о беспечности друга: тот, кто засыпает на улице, отдает себя на растерзание клещам и комарам. Вторая биг мистэйк — не обратиться за помощью, а температурить и дристать до обезвоживания у себя в каморке. Третья биг мистэйк — задолжать самому главному боссу за больницу. Сто тридцать семь тысяч пятьсот двадцать четыре монеты выложил капо за то, чтобы спасти кореша своего киллера. Сто тридцать семь тысяч пятьсот двадцать четыре монеты Хосе Куаутемоку придется выложить своему благодетелю. Придя в сознание на десятый день реанимации, Хосе Куаутемок обозлился на Машину. «Теперь я в долгу у гребаного наркобарона», — сказал он. Причем навечно, даже если полностью рассчитается. Он теперь жизнью обязан, а за это нарко берут пожизненные проценты. Биг мистэйк, только на Машину нечего катить. Если б не Машина, лежать бы ему сейчас в гробу. Лучше быть живым с долгами, чем покойником с чистой совестью. Как же, нах, теперь избавиться от нарко? Ну ничего, что-нибудь придумает. Обязательно придумает.


Последний скандал на той вечеринке закатила моя подруга Кармен, поэтесса, писавшая донельзя пошлые эротические стихи. Кармен была ярой защитницей животных. Ее возмущало, что касаток и дельфинов держат в закрытых водоемах, и она часто приносила нам на подпись петиции о запрете использования водных млекопитающих в парках аттракционов. Тем не менее сама она обрекла своих пятерых котов на пожизненное заключение и ничуть не стыдилась. Несчастные коты ни разу не видели мира за пределами ее квартиры площадью шестьдесят четыре метра. «Они счастливы, я с ними как с родными детьми», — возражала Кармен. Это ей не казалось жестокостью по отношению к животным. Как и одевание котов в разные жилеточки, кастрация и вообще лишение всех признаков принадлежности к кошачьим. Декотизированные коты. Жертвы неуравновешенной, едва ли не психически больной женщины.

Клаудия, Даниела и Мариано прибежали показать нам девятимесячного детеныша обезьяны-ревуна. Педро и Эктор гордились этим малышом. Ревуны — редкий вид, и в неволе почти не размножаются. На ранчо попадали только звери, оказавшиеся у природоохранных служб. Среди прочих — целый выводок ревунов, конфискованный у одного незадачливого политика из штата Чьяпас. Педро с Эктором наняли лучших ветеринаров — специалистов по приматам, и те невероятными усилиями спасли десять обезьян. Рождение малыша было встречено бурной радостью и очередной вечеринкой на ранчо. Кармен же считала, что держать обезьян в неволе, пусть даже в огромных вольерах и при отличном уходе, — безобразие. Сдуру она выхватила малютку из рук моего сына и решительно направилась к опушке рощи. Обезьянка вырывалась и кричала от ужаса. Педро выскочил наперерез Кармен и поинтересовался, что она намерена делать. «Освобожу его», — заносчиво ответила она. Детеныш и пяти минут не продержался бы в лесу. Это не его среда обитания, да и вообще ревун такого возраста не готов к выживанию в одиночку. Но куда уж городской поэтессе, которая почерпнула все свои знания о природе из «Эни-мал плэнет», разобраться в таких биологических сложностях. Педро довольно резко забрал у нее обезьянку и отнес обратно в клетку. Кармен разорялась вслед ему: «Из-за таких, как вы, в мире всё через одно место!» Повеселевший Педро вернул обезьянку родителям и бегом бросился под пальмовый навес, предоставив Кармен выкрикивать свои экологические лозунги в никуда. Даже ее дочки, которых она назвала несусветными именами Сельва и Прерия, потешались над ее истерикой.

Больше эксцессов не было. Жара не спадала, и на закате многие снова стянулись в бассейн. Мы с детьми плавали, а Клаудио беседовал с Клаусом, сидя у бортика. Официанты принесли напитки в бокалах из нержавейки (хрустальные могли разбиться, пластиковые стаканчики были под запретом). Я облокотилась на бортик с «Кровавой Мэри» в руках. Подошел Педро и спросил: «Что собираешься делать в следующем месяце?» — «Что всегда. Возить детей в школу, репетировать. А что?» Он немного помолчал, как бы задумавшись. Я подумала — сейчас предложит снова встретиться наедине. «Я тебе рассказывал про мою тюремную программу?» Я пару раз что-то такое слышала, но не вслушивалась. «Вообще-то нет». — «Мы с Хулианом Сото уже три месяца ведем культурные проекты для заключенных. По вторникам и четвергам я хожу с ним в тюрьму вести семинар по писательскому мастерству».

Хулиан Сото был одним из лучших писателей не только Мексики, но и всей Латинской Америки. Его свирепая, жесткая проза разительно отличалась от медоточивой и приторной писанины авторов его поколения. Мне она казалась такой мужской, такой настоящей, что иногда даже возбуждала. Из каждого предложения сочились феромоны. Кроме того, Хулиан имел славу агрессивного типа. Однажды он пришел в редакцию литературного журнала и избил критика, который высмеял его роман. Критик отделался переломом челюсти и повреждением правой глазницы. А Хулиана посадили за хулиганство, незаконное проникновение на частную территорию и даже покушение на убийство.

Дали ему шесть лет, но вышел он через три года и четыре месяца стараниями писательских союзов, вставших на его защиту (как сказал президент одного из этих обществ: «Какой же автор не мечтает набить морду полудурку-критику?»). Педро рассказал мне, что тюрьма сильно повлияла на Хулиана. Он познал самую неприглядную сторону жизни и наслушался историй от заключенных. Поэтому по окончании отсидки решил вернуться и организовать писательскую мастерскую, уговорив Педро оказать финансовую поддержку этой культурной инициативе и некоторым другим. Педро очень воодушевился: он собрал по разным издательствам двадцать тысяч книг в качестве пожертвования, подарил тюремной видеотеке тысячу DVD-дисков с шедеврами современного кино и оплатил строительство двух помещений — под библиотеку и под зал на двести пятьдесят мест, где можно было ставить спектакли и устраивать концерты. «Этим людям нужно расширить кругозор, — говорил Хулиан, — сейчас они не в состоянии представить себе мир, где есть что-то, кроме нищеты, несправедливости и безнаказанности». По словам Педро, тексты из писательской мастерской Хулиана выходили неровные, часто наивные, но полные живого трепета. «Все эти писатели из модных душу бы продали, лишь бы выдать хоть строчку уровня наших зэков».

Педро и Хулиан несколько раз привозили в тюрьму спектакли и получили хороший отклик. И в тот вечер, в бассейне, пока рядом резвились дети, а официанты сновали с бокалами и подносами хамона и французских сыров, Педро сделал мне предложение, перевернувшее всю мою жизнь: «Ты не хотела бы приехать к нам в тюрьму со своей труппой? Обещаю, все заключенные отнесутся и к тебе, и к твоим балеринам с должным уважением. Это будет лучшая публика в твоей жизни, сама увидишь». Звучало заманчиво. «Мне нужно посоветоваться с коллегами», — сказала я, хотя про себя уже решила: мы поедем.

Здесь

Нет бога

Нет родителей

Нет детей

Нет братьев

Нет покоя

Нет мира

Нет любви

Нет мечты

Нет деревьев

Рек, гор, небес


Есть тела

Есть пот

Есть кровь, голод, крики

Есть отчаяние

Есть кошмары, цемент, решетки

Есть удары

Есть бесы

Есть раны

Есть скука, вонь, заброшенность

И иногда есть друзья и иногда шахматы и иногда смех и иногда свинина с портулаком и иногда сиесты и иногда солнце во дворе и иногда посетители и иногда книги и иногда настольный футбол и иногда играет радио и иногда, да, иногда есть надежда.

Макарио Гутьеррес

Заключенный № 27755-3

Мера наказания: семнадцать лет и пять месяцев за вооруженное ограбление и покушение на убийство

Босс всех боссов не замедлил нарисоваться в жизни Хосе Куаутемока. Сам он видел себя этаким благожелательным и великодушным патроном. Никогда не выбивал долги. Наоборот, ссужал деньгами, раздаривал дома, тачки и даже донью Беля-ночку целыми килограммами. «Наш босс не такой мудак, как в остальных картелях. Без показухи вот этой, без шоу-офф. Что сказал, то и сделал», — отзывался о нем Машина. Но каким бы покорным слугой и прочей херней ни рисовался капо, брал-то он на самом деле куда больше, чем давал. «Не стоит благодарности, это ж я от чистого сердца. Друзья друзей для меня все равно как родня», — промурлыкал Хосе Куаутемоку босс боссов, когда навестил на следующий день после выписки. «Слушай сюда, король ацтеков, — сказал Машина, — главный босс хочет тебя видеть, а если он так хочет, значит, так оно и будет. Он не буллшитует, фигни не порет. Четкий чувак. Сам увидишь, какой крутой». И главный босс в самом деле проявил крутизну и вроде даже искренне беспокоился о здоровье Хосе Куаутемока и спрашивал, хорошо ли за ним ухаживали в больничке. «Я и доктора особо за тебя попросил, но больше всего, конечно, молился святому Мартину де Порресу[2]», — по-отечески ласково прожурчал главный босс. «Видал? — сказал потом Машина, — другой говнюк за тебя Святой Смерти[3] молился бы, а наш нет, наш тебя поручил не кому-то там, а, можно сказать, Обаме всех святых». Но Хосе Куаутемок от отца выучился никому не дове рять. «Не обольщайся, — предупреждал отец, — люди говорят одно, а думают другое». Так и главный босс: говорил одно и обмозговывал своим злодейским умом совсем другое. «Спасибо, сеньор», — ответил Хосе Куаутемок. «Не за что, братан. Сам понимаешь: сегодня я за тебя, завтра ты за меня». Оно скоро наступит, это самое завтра, подумал Хосе Куаутемок. Скоро Машина заявится к нему домой и скажет: «Главный босс просит тебя об одолженьице…», и одолженьице будет состоять не в убийстве какого-нибудь захудалого чижика, голодранца из серии метнись-мне-за-литром-пивка-а-заодно-замочи-копа. Ничего подобного. Ему поручат убрать главного капо другого картеля. Босс ему жизнь спас, хули. Не устрой он его в больницу имени профессора Марко Антонио Рамоса Фрайхо, лежал бы сейчас Хосе Куаутемок и червей кормил. «Вы чудом спаслись, сеньор Уистлик, — сказал врач, — острая инфекция, вызванная риккетсиями, осложненная лихорадкой и недостаточным питанием, едва не свела вас в могилу». Отчего это все врачи так мерзко выражаются? — подумал Хосе Куаутемок. Откуда такая хрень: «…свела вас в могилу»? Хотя он прав. Врачи его с того света достали. «Шит, белобрысина ты неместная.

Я уж думал, ты с безносой в футбол сыграешь, а нет — просто мега-Иисус Христос Суперзвезда, взял и воскрес».

Шли дни, недели, а босс об одолженьице все не просил. Хосе Куаутемок вернулся к обычной жизни. Собирал булыжник на реке, продавал Ошметку Медине, иногда ужинал с доктором Энрикесом и отправлялся домой, где его ждал контейнер от Эсмеральды, мясистой фэтилишес, любимой женщины его кореша Машины. Про полицию он и не подозревал — что за ним давно следят. Полиции было интересно, крупная ли он рыба. Если сам главный оплатил ему лечение, значит, довольно крупная. Может, даже акула, а может, и кит.

В один прекрасный день нарисовался-таки полицейский в черной форме. Федеральная то бишь полиция, они же смурфы, южане, уродцы, выжималки, очки, племяши. В дверь постучали около семи утра. Хосе Куаутемок осторожно выглянул из-за занавески в окно, увидел патрульную машину и двух полицейских, оба держали правую руку на кобуре. Открыл дверь. В конце концов, он чист перед законом. «Доброе», — поздоровался крупный мужик в форме и солнечных очках. «Доброе», — ответил Хосе Куаутемок. «Хосе Куаутемок Уистлик Рамирес?» Полное имя знают — значит, пробили по базе. «Да». Полицейский угрожающе придвинулся. Хосе Куаутемок смерил его взглядом. Если нужно будет вырубить такого, он справится затри секунды. С виду амбалистый, но рыхлый. А Хосе Куаутемок, благодаря спартанским тренировкам, которые в детстве навязал отец и сам он не оставлял в тюрьме, — чистые мышцы. «Откуда знаешь дона Хоакина?» — спросил полицейский. Очки его отсверкивали. «Я с ним лично не знаком», — сказал Хосе Куаутемок. Полицейский улыбнулся. Вытащил из заднего кармана сложенную бумажку, развернул и ткнул Хосе Куаутемоку под нос: «А как же этот счет из больницы Рамоса? Поговаривают, за тебя как раз дон Хоакин заплатил». Гребаные клещи, гребаная жара, гребаный наркобосс с его счетами, гребаный он сам, что оказался в долгу у того, у кого меньше всего хотел оказаться в долгу. «Сами знаете, какой он. Иногда помогает незнакомым людям». Это была правда. Машина ему рассказывал: босс ведрами зелененькие отстегивал народу. Этакий Санта-панк: ребятишкам на День ребенка — игрушки, мамашкам на Mother’s Day — стиралки. «Дон рулит в Синко-Манантьялес, Сабинасе, Нуэва-Росита и даже в Монклове. И он не такой, как остальные утырки, которые только вымогать и мочить могут. Дон Кино людей уважает, и они его уважают. Он, считай, как дон Корлеоне из кино, только весь в, Версаче“». Вот это точно сказано: босс был прямо турбоверсией Версаче. Не каждый день встретишь пузатого нарко при шляпе, одетого как попугай. «Одно дело — облагодетельствовать больного человека, и совсем другое — знаться лично, офицер». Хосе Куаутемока жизнь в тюрьме научила сохранять спокойствие в разговорах с «начальниками» и не давать себя запугивать. «Хорош заливать!» — рявкнул полицейский. «Один раз мельком видел, когда меня выписывали. С тех пор ни разу». Хосе Куаутемок не врал, но федерал отказывался верить. «Слушай внимательно. Я тебе объясню. Нам насрать, что творит картель. Пусть солдатики с морпехами его контролируют. Но доля в бизнесе нам положена. Понимаешь?» Хосе Куаутемок понимал, о чем он. Полицейский хотел вроде как удобрить поле, чтобы кукуруза лучше взошла. На простом криминальном: копы должны участвовать в дележке добычи. «Мы уверены, что ты работаешь на босса, так что пора тебе включаться», — сказал полицейский. «Простите, не понял», — сказал Хосе Куаутемок. «Меня зовут капитан Галисия, новый начальник здешних правоохранителей. Я пока почву тут у вас прощупываю. С доном Хоакином, к несчастью, незнаком, а потому не устроишь ли ты нам совместный пикничок? Познакомимся. Что-нибудь скромное, для друзей. Барбекю, пивко, телочки, музыка живая. Нуты понял». Нет, не понял. «Я вам повторяю, что лично дона Хоакина не знаю и представить его вам, боюсь, не смогу», — медленно выговорил Хосе Куаутемок. Капитан снова улыбнулся: «Принесешь мне в понедельник подробный отчет: что делаешь каждый день, во сколько и с кем. Если в восемь утра у меня на столе не будет отчета, приготовься загреметь еще на двадцать лет. Мы таких борзых, как ты, на раз усмиряем, чтоб ты понимал».

Потом он погрузился в тачку и уехал. Хосе Куаутемок долго смотрел вслед патрульной машине. Ну все, капец. Его размеренная, спокойная жизнь накрылась медным тазом. Вечера, когда можно спокойно читать у реки, пока кругом бродят дикие индейки, тишина, спокойствие, редкие ночи с молоденькими ласковыми шлюшками, независимость, благодушие — все это навсегда осталось в прошлом.

Хосе Куаутемок рассказал про наезд федерала Машине. «Мать его за ногу, заразу, — сказал Машина. — Муниципала мы бы уже давно утихомирили. Местные легавые все от нас кормятся. А федералов присылают из столицы, с ними сложнее. Их же постоянно переводят с место на место, вот они и норовят загрести побольше, пока зацепились. Обычно мы их не трогаем, если сами не нарываются». Не трогать, не запугивать, не бить, не мочить, не похищать, не дурить, пальцем не прикасаться. Даже наоборот: нужно было их поглаживать по шерстке, чтобы секли поляну и докладывали о готовящихся операциях военных против картеля. Давать им поиграть во взрослых, делиться куском пирога, но чтоб не борзели. Приголубить время от времени, всего и делов. Такие копы — не проблема. А вот неподкупные — заноза в заднице. Элиоты Нессы[4] мексиканской федеральной полиции. И с каждым днем таких все больше и больше, вот в чем подлость. Откуда они там понабирали столько совестливых, которые ни одного жалкого сентаво не возьмут? Ни одного. Предлагай им хоть что: ранчо, самолеты, чемоданы долларов, внедорожники, женщин, кокс, траву, черта лысого, все что угодно. Не берут. И еще политика их эта против бешенства: «Бешеных собак пристреливают». И вправду отстреливали ребят безжалостно. Махнул калашом в их сторону — прощайся с жизнью. «Таке no prisoners[5], — говорили они, — убиваем на месте». Кто попался, тот попал. Никакого суда, никаких прав человека и прочего соплежуйства. Свинцетерапия. Укол калибра 243. Три дырки в башке — приговор вынесен на месте. Такие вот неподкупные федералы — натуральная отрава. Из-за них в зонах влияния картелей никакого порядка. Шефов всех положат, а потом разные сосунки начинают бороться за контроль над территорией. Зеленые совсем, вообще не шарят, что к чему, халтурщики. Все беды в стране — от честных, прямодушных, квадратных федералов. Смертоубийства, разборки, беспредел. Совсем другое дело, если коп стучится и спрашивает: «Какой наш процент?» Спросит — и отлегло. С такими можно договориться, за кофейком, за домино. Такие как масло. Ими бизнес смазывается, чтобы легче шел. Одно плохо: тасуют их без предупреждения, пиарщики картелей не успевают новеньких обрабатывать. «Федералов баловать нужно, — говорил дон Хоакин, — гостинцами угощать, подарки дарить, хорошо им делать». Так что Галисии светит тринадцатая зарплата, и новогодняя премия, и оплаченный отпуск в Лас-Вегасе на двоих с женой. А личному составу в участок станут присылать горячих цыпочек, еженедельную порцию граммов снежка, да еще и шоколадную конфету на палочке каждому сунут и по спинке похлопают. «Ты за Галисию не кипишуй, кореш. Никакого, на хрен, отчета ему не носи, обойдется. Ты не местный, не знаешь еще, как мы тут дела улаживаем».


Как ты думаешь, Сеферино, вместе с обугленным куском мяса, в который ты превратился, мы схоронили и твою индейскую гордость? И дисциплину, что ты вбивал в нас? И твой план сделать из нас приличных людей путем непрерывных оскорблений? И твою безудержную жестокость?

Помнишь, как я однажды назвал тебя «папочка», а ты в ответ дал мне пощечину? «Я тебе отец, понял? Чтоб я больше не слышал „папочка". Это для голубых словечко». Помнишь, как запирал нас с Хосе Куаутемоком в клетках, подвешенных на дереве, в пяти метрах над землей? Мы там качались в дождь и в жару, холодные и голодные. «Я и не такое в детстве терпел, так что не нойте. Только так из вас мужики получатся». И не приведи господи перечить — схлопочешь еще больше побоев, еще больше суток в клетке. Ни мама, ни Ситлалли ничем не могли нам помочь. Ты им затыкал рты кулаком. Веемы четверо должны были молчать и слушаться. Якобы ради нашего же блага. Tbi делал из нас солдат, способных перенести будущие тяготы жизни.

«Учение любит розги», — говорил ты. Пичкал нас греческими классиками: Софоклом, Эсхилом, Платоном, Аристотелем. Заставлял зубрить историю майя, ацтеков и прочих народов, когда-либо населявших нашу страну, читать Хуареса, Сервантеса, Геродота, Шекспира, Ницше, Канта, Вольтера. Учить наизусть стихи Несауалькойотля[6]. Учить языки: науатль, майя и сапотекский. Заниматься спортом утром, днем и перед сном. Тысяча отжиманий, двести подтягиваний, тысяча на пресс. Бег полтора часа без остановки. Мудрецы-качки. Никто нас таких не унизит. Никто не прошипит: «Сраные индейцы». Мы будем бронзовой расой, победоносной, идеальной расой.

Ты отступился от католичества и презирал испанцев, наших врагов. Что не помешало тебе жениться на нашей матери Беатрис, внучке гачупинов[7], голубоглазой и белокурой. Прелестная фарфоровая куколка, только ростом повыше тебя. Брак с представительницей врагов ты объяснял тем, что он поможет продолжить твою древнюю расу, поскольку твои гены возобладают над признаками вырождения жены. Однажды, надравшись этим своим священным пульке, ты гордо заявил всем нам, троим детям, что женился на нашей матери, потому что тебе нравилось видеть, как твои медные пальцы входят в ее розовую вульву. Индеец обратил Конкисту вспять. Теперь не Кортес насиловал Малинче[8], а индеец бесчестил белую. Как же ты наслаждался, придумав свой личный способ перелицевать историю.

И как же ты радовался, увидев в роддоме меня, младенца с черным пухом на макушке и кожей землистого цвета. Как был счастлив, что Ситлалли пошла в твою бабушку: смуглая, раскосые глаза, гладкие волосы. А вот Хосе Куаутемок подкачал: родился светловолосым и голубоглазым, хоть и с индейскими чертами. По твоему мнению, именно на нем природа отдохнула. Поэтому ты терзал его больше всех нас. Хосе Куаутемок, нелюбимая белая ворона.

Надо отдать тебе должное, Сеферино: несмотря на вспыльчивый и трудный характер, ты старался поступать правильно и вложить в нас стремление восстановить достоинство, отобранное у нашего рода. «Вы не знаете, каково это, когда тебя выгоняют из ресторана, потому что ты индеец, не берут на работу в офис, потому что ты индеец, не принимают в шкалу, потому что ты индеец, считают уродом, потому что ты индеец, обзывают, потому что ты индеец, насмехаются, потому что ты индеец». Ты постоянно вспоминал, как тебя принижали, и таких случаев было бесконечное количество. «Нас, индейцев, заставляли молчать, ну так теперь мы скажем свое слово», — заявлял ты. Этим оправдывал то, как плохо с нами обращался, как смешивал нас с грязью. Твое маниакальное желание сделать из нас воинов-орлов сломало нам жизнь. Мне, по крайней мере, сломало. На что мне сдались физическая сила и огромный запас знаний, если я переломлен внутри?

Мы со Ситлалли капитулировали. Не вынесли напора твоих оскорблений и запретов. А Хосе Куаутемок не сдался. Он невозмутимо сносил твою ругань и битье. Вызывающе молчал в ответ. Хотя мог ответить на твоем родном языке. Мог спорить с тобой о диалогах Платона или «Критике чистого разума». Ты сделал из него блудного сына, вскормил собственного палача. Годами он копил в себе злость, а когда скопил, поджег тебя. На суде он сказал в свою защиту, что хотел спасти тебя от жалкого существования. Разумеется, он не упомянул, сколько раз лупил тебя, чахнущего в инвалидном кресле, по щекам, сколько раз вывозил на балкон во время грозы и оставлял на ночь, не обращая внимания на мать и сестру, умолявших его сжалиться. «Я не мучаю его, просто напоминаю о дисциплине, которую он нам привил. Воин должен все перетерпеть», — говорил он твоими словами, пока над тобой же измывался.

Адвокат ухватился за эту идею: мол, Хосе Куаутемоком двигали гуманистические соображения. «Глубоко понятное желание положить конец страданиям отца толкнуло моего подзащитного на странный поступок, и в своем намерении он переступил грань милосердия» — так витиевато выразился он на языке законников. Эта уловка сработала: судья проявил благосклонность к твоему сыну-отцеубийце и приговорил к пятнадцати годам тюрьмы за простое убийство, а не к более долгому сроку за совершенное с особой жестокостью убийство лица, заведомо для виновного находящегося в беспомощном состоянии.

Убийцу Хосе Куаутемока Уйстлика Рамиреса, названного в честь последнего императора ацтеков и твоего деда Хосе Девото, перевели в Восточную тюрьму города Мехико через месяц после того, как он тебя поджарил. Ох, Сеферино! Видел бы ты, в какую бесформенную массу превратился. Прокуратура рекомендовала тебя кремировать, и мы восприняли это как неуместную шутку. Поэтому мы похоронили тебя, папочка, вопреки твоему желанию быть развеянным над горами в Пуэблё, где ты вырос.

Мама молилась за тебя, так и знай. Просила Христа (которого ты называл лицемерным страдальцем, упивающимся собственным мазохизмом) упокоить тебя во царствии Его. Фактически она тебя предала. Точнее, предала твою душу Богу белых, именем которого прикрывались кровожадные конкистадоры, истребляя твой народ. Богу, враждебному твоей культуре и твоим соплеменникам. Ты блеванул бы в гробу, если бы узнал, что Ситлалли ходит в церковь вместе с ней. Обе часто исповедовались, словно хотели стереть копоть, очернившую наши души после твоей смерти.

Я пришел сюда, на кладбище, не за тем, чтобы призывать тебя к ответу, Сеферино. Я просто хочу выказать сыновнюю любовь. Я осуждаю подлый и преступный порыв моего брата и с высоты прожитых лет благодарю тебя за то, что воспитал во мне боевой дух. Никто никогда не называл меня сраным индейцем.


Я начала заниматься классическим танцем в семь лет. Заболела балетом по совершенно банальной причине. Бабушка подарила мне музыкальную шкатулку: когда я ее открывала, играла музыка и появлялась фарфоровая балерина, она кружилась над маленьким зеркальцем. Я мечтала танцевать, как она и рассказала об этом родителям. В конце концов так их достала, что они записали меня в хореографическую школу в Койо-акане. Уроки для начинающих вела молодая учительница Клариса. Она преподала нам основы. Первая, вторая, трети позиция, деми-плие, гран-плие, релеве. Высокий кудрявый зеленоглазый мужчина по имени Альберто Альмейда иногда заходил в класс и молча наблюдал за нами. Клариса относилась к нему с большим уважением. Мы тогда не знали, что Альберто — отсеиватель. Он и сам был знаменитым танцовщиком, но вышел на пенсию и теперь выбирал талантливых девочек, которые могли бы в будущем стать профессиональными балеринами.

Однажды Альберто остался после занятий и назвал имена пятерых из нас. «Подойдите поговорить со мной в главный зал». Раньше нас не допускали в легендарный главный зал. Там, при закрытых дверях, занималась только элита нашей школы. Под грозным взором Альмейды мы боязливо вступили в просторную комнату, где стены были сплошь зеркальными. Пахло потом и лопнувшими мозолями. Альмейда попросил нас сесть перед ним в кружок. «Я вас вызвал, потому что мы с вашей учительницей думаем, что вы лучшие в классе». Мы удивленно переглянулись. «Мы считаем, что у вас есть будущее в балете, но, прежде чем поговорить с вашими родителями, хотим узнать, готовы ли вы перейти на следующий уровень. Это значит, что приходить сюда нужно будет с понедельника по пятницу с четырех до семи и в субботу с десяти утра до часу. Уроки буду давать я. Кто готов?» Руку подняли только три девочки, я в том числе.

Мои родители приехали переговорить с Альберто. Они волновались, что я стану так уставать от танцев, что запущу учебу в школе. Альмейда объяснил им, что от ежедневных тренировок только польза: «Это прививает дисциплину и воспитывает характер, то есть в любом случае пригодится в жизни, даже если она не будет заниматься танцем». К моей безграничной радости, родители согласились.

Альмейда оказался очень строгим наставником. Он заставлял нас повторять движение по сто раз, пока не получится как надо. Если мы давали слабину, он становился перед нами и смотрел прямо в глаза. «Скажите: „Я могу“». «Я могу», — мямлили мы. «Громче!» — требовал он. Приходилось кричать: «Я могу, я могу, я могу!», чтобы Альмейда остался доволен. «Так, а теперь еще раз вращения».

Не знаю, как ему это удавалось, но сначала он два часа пятьдесят минут вынимал из нас душу, а в последние десять минут давал нам понять, что мы лучшие балерины на свете. Мы выпархивали из класса, полные адреналина и уверенности в себе, и на следующий день наш педагог-перфекционист заново выжимал нас до последнего.

Альмейда тренировал меня до тринадцати лет, потом я перешла к Габине. Она была главной из совладельцев школы и самым суровым педагогом. Мания совершенства Альмейды и в подметки не годилась ее мании. Ее методы граничили с садизмом. Мы для нее были просто оравой посредственных неумех: «Во Франции и России самая последняя ученица в тысячу раз лучше вас. Если хотите сделать карьеру в балете, терпите».

Я стоически переносила кошмарные занятия с Габиной. К несчастью, генетика оказалась не на моей стороне. В четырнадцать лет я начала быстро расти. За два года вытянулась с метра шестидесяти до метра семидесяти шести. В довершение всего у меня появилась пышная грудь. Мое новое длинное тело с соблазнительными формами перестало быть инструментом танца. Мои партнеры, даже двадцатилетние, не могли меня поднять в па-де-де. Габина теряла терпение. «Еще раз, Марина. Еще раз. Еще. Еще». Однажды она при всех сказала мне: «Ты больше похожа на профессора Жирафа, чем на Алисию Алонсо». Алисия Алонсо, великая кубинская балерина, долгое время была педагогом Габины. И я походила не на нее, а на долговязого и неуклюжего профессора Жирафа из старого сериала. Я не заплакала и не опустила голову. Стояла и молчала, а внутри меня клокотала ярость.

Эта история дошла до ушей Альмейды. На следующий день он вызвал меня к себе в кабинет. «Послушай, Марина, твоя преподавательница — неплохой человек. Ее учили на Кубе, а там все особенно жестко. Она выдерживала невероятную нагрузку и потому считает, что и вы должны выдерживать». Я сказала, что несправедливо сбрасывать меня со счетов из-за роста. «Это называется „стандарт Камарго"», — ответил Альберто. Мари Камарго была самой знаменитой балериной XVIII века, в эпоху, когда балет начинал набирать силу. Современники вспоминали ее как великолепную исполнительницу, обладавшую безупречной техникой как раз благодаря пропорциям тела. Ее рост — метр шестьдесят четыре сантиметра — стал эталонным для балерин. Это меня не убедило. В свои шестнадцать я была усердной, строгой к себе танцовщицей с прекрасной техникой. Рост — еще не повод меня исключать.

Когда я закончила жаловаться, Альмейда подбодрил меня — это он отлично умел. Он подошел к видеомагнитофону и вставил кассету. «Видела когда-нибудь работы Уильяма Форсайта или Матса Эка?» Я покачала головой. Впервые слышу. Он нажал кнопку, и на экране стали сменяться кадры, навсегда изменившие мое представление о танце. «Артефакт-сюита» Форсайта и «Путешествие» Эка ошеломили меня. И то, и другое представляло собой переосмысление танца в более выразительных, более интенсивных движениях. А балерины были похожи на меня. Высокие грудастые немки и шведки в обычной одежде, а не в пачках и трико. Я ткнула пальцем в экран: «Я тоже так хочу».

В выходные Альмейда привел меня в большой особняк в районе Сан-Анхель. На двери значилось: «Танцедеи». Внутри оказался огромный зал с паркетным полом. Четыре танцовщицы и четыре танцовщика выполняли упражнение лежа. Педагог давала указания: «Раз, два, три, раскрытие». Восемь человек в унисон сели на шпагат. «Поползли». Каждый прямо в шпагате откатился в свою сторону. Ничему такому меня не учили. Я пришла в восторг.

В конце занятия представил мне Сесилию Росарио, директора труппы и владелицу школы современного танца «Танце-деи». Сесилия пожала мне руку и с чистейшим пуэрториканским акцентом сказала: «Добро пожаловать в наш бедлам».

Во мне заново родилось желание танцевать. В «Танцедеях» царил теплый дух сотрудничества в сочетании с нерушимой дисциплиной и строгостью. Сесилия наполняла хореографию элементами повседневности. Вот пара ждет автобуса на остановке, а вот двое парней нападают посреди улицы на человека, а прохожие равнодушно идут мимо. Мы изучали не только Форсайта и Эка, но и Пину Бауш, Мориса Бежара, Джона Ноймайера. Жизнерадостная пуэрториканка Сесилия побуждала нас искать собственный стиль, импровизировать, обновлять наши движения.

Мне все больше становилась интересна работа хореографа. Я хотела не просто исполнять, я хотела выражать. Сесилия направляла меня и разрешала испытывать какие-то находки на моих однокашниках. В девятнадцать лет я с гордостью представила свою постановку на Национальном молодежном смотре танца. Отзывы были превосходные, критики прочили мне долгую карьеры балерины и хореографа.

Сесилия и Альмейда добились для меня стипендии в бельгийской школе Люсьена Ремо, едва ли не самого именитого и смелого мастера современного танца в мире. Ремо открыл мне новую гамму возможностей тела. «Нюхайте, смакуйте, чувствуйте. Танец должен апеллировать ко всем чувствам. Спотыкайтесь, промахивайтесь, будьте неуклюжими. Возражайте, сталкивайтесь». Если я ошибалась в каком-нибудь па, Люсьен не исправлял меня, не заставлял повторять движение, пока оно не станет совершенным. «Открывай новое в ошибке. Экспериментируй. Доводи движения до пределов, о которых ты не подозревала». Танец Люсьена являл собой течение жизни с ее неудачами, парадоксами, радостями.

Я влюбилась в Густава, товарища по школе, очень стройного бородатого шведа со светло-каштановой шевелюрой. До того у меня была всего пара мимолетных романов с одноклассниками в старшей школе — я боялась загубить свою танцевальную карьеру всякими сентиментальными глупостями. А Густав разделял не только мою любовь к танцу, которым мы оба были одержимы, но и вкусы в еде (оба душу продали бы за тартар из говядины), литературе (книги скандинавских и латиноамериканских авторов), искусстве. Через две недели после того, как мы начали встречаться, я переехала к нему. Я думала, что нашла любовь всей моей жизни, и фантазировала, сколько у нас будет детей.

И как только мне стало казаться, что я на верном пути к профессиональному успеху и стабильной личной жизни, раздался международный звонок. Звонила моя мама: «Марина, мы только что от врача. Опухоль в руке у твоего отца оказалась злокачественной. Думаю, тебе нужно возвращаться, дорогая».

Визит Галисии выбил Хосе Куаутемока из колеи. Когда на рассвете к тебе стучится полицейский и начинает быковать, это, знаете ли, вредно для печени. Ладно бы за ним не было багажа. Но он знаменитый отцеубийца из Истапалапы, ни больше ни меньше. Заголовки желтых газет рисовали его хладнокровным садистом: «Поджарил собственного отца»; «Сжег заживо беспомощного родителя»; «Устроил отцу ад на земле». Галисия не поленился изучить дело Хосе Куаутемока. Стоило только заглянуть в Национальный реестр правонарушителей, и он практически напал на алмазное месторождение. Отцеубийца отсидел пятнадцать лет, а теперь наркобарон оплачивает его больничные счета. Чем не дойная корова?

Хосе Куаутемок не хотел уезжать из Акуньи. Непросто найти работу в другом городе с судимостью и без связей. Непросто найти новых друзей, спокойное место, такую синекуру, как у него сейчас. Да блин. Ему ведь так нравилось на речке. Таскай себе камни, грузи в тачку, толкай тачку до машины, огибая кусты, а потом складывай в кузов — вообще ни о чем после отцовских тренировок с гирями. Он отлично проводил время с Ошметком Мединой и доктором Энрикесом. Какие обжираловки они устраивали на закате с Лало, Серхио, Сантьяго, Хорхе, Марко и остальными! Так нет же, приперся этот Галисия и лишил его счастья и покоя. Да еще должок боссу на нем висит.

Он попросил кореша найти ему новое жилье, где капитан его не достанет. Машина нашел хибарку в эхидо, то бишь сельскохозяйственной коммуне, Ла-Провиденсия, в тридцати километрах от Эль-Ремолино. Хотя бесплодная, выжженная солнцем Ла-Провиденсия находилась точнехонько у черта на рогах, Хосе Куаутемок все равно предпочел не общаться с односельчанами. Там, где заправляют нарко, ты всегда на виду, и лучше помалкивать. Местные понимали, что от хорошей жизни в развалюху у них в эхидо жить не переедешь. Если и появлялся чужак, так явно скрывался от кого-то. В эхидо Ла-Провиденсия не происходило ровным счетом ничего. Вот в Эль-Ремолино, да, что ни день, то движуха. Там есть дорога в горы, а в горах есть путь к границе, поэтому нарко шастали туда-сюда постоянно, а за ними следом солдаты и морпехи. Иногда по восемь — десять трупов в кузовах военных грузовиков провозили. В основном малолетки по четырнадцать-пятнадцать, которые возомнили себя супергероями и вписались в картель адреналина ради. Скакали, как бэтмены, по горам с автоматами. Таких первыми клали в разборках. «Live fast, die fast» — лозунг наркомолодежи.

Но это только в Эль-Ремолино. В Ла-Провиденсии — тишь да гладь. Чтобы туда попасть, нужно было съехать влево с асфальтированной дороги на раздолбанную в хлам просеку, выбоина на выбоине. Тридцать километров глотаешь пыль — и добро пожаловать в деревню-призрак, Лувину штата Коауила, не хуже, чем в рассказе Рульфо. Здесь ничего не росло. Ничегошеньки. Ни кукуруза, ни сорго, ни фасоль. Люди питались, чем могли: выращивали коз и кур, охотились на горлиц с рогатками, ставили силки на полевых мышей, ели яичную болтушку с цветками юкки или пресные плоды опунции. Поэтому Ла-Провиденсию стали называть Ла-Помирансией. Каждый четвертый ребенок не доживал до пяти лет.

Хосе Куаутемоку эти ебеня не понравились, прямо скажем. Тридцать или сорок местных жителей бродили по улицам в полном молчании. Не разговаривали, козам не свистели, никогда не кричали. Такие пыльные и тихие, что можно было их спутать с сухостоем. Ходячие кусты, которые еще дышат и срут. «Я же тебе говорил, это место — просто кинг-суперлюкс, если надо затихариться», — подбодрил его Машина, в очередной раз привезя ему обеды на неделю вперед. Эсмеральде не с руки было самой доставлять сюда еду. Да и Машина не позволял: а то еще положит его пухлокиска глаз на кореша, а если не глаз, то пуссипуши свою. «Я тебя в этот зомбиленд привез, потому что здешние чуваки ни котам, ни уродам не насвистят». Свистеть — стучать, сливать, капать, фискалить, сдавать с потрохами. Коты — федералы, легавые, гниды, полицаи, полирасты, копы, архангелы. Уроды — нарко, лиходеи, бандиты, господа хорошие, дружки, эти, неназываемые, шефы, крысы, когти, утырки, ушлая братва. «Киносы», картель дона Хоакина, держал всю округу и всех местных ястребов. Хосе Куаутемок мог жить спокойно, никто бы к нему не сунулся.

Имелось у Ла-Провиденсии и преимущество: оттуда до ранчо Санта-Крус ехать было ближе, чем из Сьюдад-Акуньи. Хосе Куаутемок вернулся в обычный режим. Доезжаешь до грунтовки у границы ранчо, открываешь ворота, заводишь туда машину, едешь к реке, собираешь камни, подтаскиваешь к кузову, складываешь, потом заплыв, чтоб освежиться, обед, часик почитал, вздремнул, снова собираешь, подтаскиваешь, грузишь, еще один заплыв, чтобы смыть пот и грязь, пока комары не налетели, везешь груз Ошметку Медине в Морелос, выпиваешь с ним пива, возвращаешься в эхидо, тако на ужин, теплой кока-колой запил, зубы почистил и баиньки.

Но недолго длилось это счастье. Хосе Куаутемок как знал, что «сделай паузу, и пусть весь мир подождет» — такого ему не светит. Сидя однажды в воскресенье перед домом и наслаждаясь тенечком, он увидел, как вдали поднимается мощный столб пыли. Видно, подъезжало сразу несколько машин. Судя по тому, что обитатели эхидо при виде пыльной завесы молча, но быстро потянулись в горы, ничего хорошего она не предвещала. Может, это федералы, может, южане, или «Киносы», или уроды из другого картеля, или морпехи, или муниципалы, или сельский патруль. Хосе Куаутемок подумал было тоже отступить в заросли, к горным ручьям, где жили только кабаны-пекари. «Если будет погоня, глушись», — советовал Машина. «Глушиться» — «залечь в кусты и лежать неподвижно. Одеваться, учил Машина, в кричащие цвета нельзя. Красный, оранжевый, желтый, ярко-зеленый под запретом. «Только коричневый, бежевый, буро-зеленый» — вдруг придется в буераки отходить. Но для боссов эта схема не работала. На то они и боссы, на то им и «Версаче».

Хосе Куаутемок глушиться не стал. Никуда он не побежит. Он никому ничего не сделал. Поводов за ним охотиться нет. Вымогать у него нечего, надавить на него можно только этим драным больничным счетом. Эхидо опустел. Тишина стала еще тише. Остались только кое-какие козы за частоколами да куры с собаками на улицах.

Тут Хосе Куаутемок увидел автомобили. «Субурбаны», «чероки», «хаммеры», «эскалады». Точно нарко. Надо только понять, из какого картеля. Увидев в караване «форд» Машины, он успокоился. А когда вся вереница пронеслась, не снижая скорости, через эхидо, снова забеспокоился. Были — и нету. Остались только расшуганные куры и пыль. С той же стороны показалась еще одна колонна машин. Был бы это вестерн, получилось бы, что вроде как кавалерию преследуют индейцы.

В свои двадцать я вернулась из Антверпена прямо навстречу смерти. Всего за три недели рак показал зубы. Злокачественные клетки распространялись по телу моего отца быстрее, чем действовала химиотерапия. Меланома на руке, маленькая припухлость, которую врачи рассчитывали легко удалить, протянула щупальца почти ко всем органам. Консилиум онкологов пришел к заключению, что помочь ничем нельзя. Папа умер. Умер как раз в тот момент, когда медсестры попросили нас выйти, пока они будут перестилать койку. Как всегда, постарался нас не беспокоить.

Густав, в котором я видела главную опору, повел себя неожиданно холодно. Как будто я уехала в Мексику на каникулы, а не к умирающему отцу. По телефону он болтал о какой-то ерунде, рассказывал про Люсьена, про новые поставленные танцы. Ни разу не спросил о здоровье папы. Когда я обиделась, он выдал нечто идиотское: «К чему вспоминать о грустном? Лучше уж я буду стараться тебя развеселить». В Мексику он ехать отказался, ссылаясь на нехватку денег (вранье: у его родителей был многомиллионный мебельный бизнес, процветавший за счет престижа шведского дизайна). Я сказала, что могу оплатить ему билет. Тогда он сказал, что репетирует новую хореографию. «Вернешься и все мне расскажешь», — отмахнулся он от меня и снова завел речь про свою счастливую жизнь, пока я на другом конце мира задыхалась от горя по отцу. Я порвала с Густавом. На что мне сдался такой равнодушный спутник жизни?

Мама решила, что я, как совершеннолетняя, должна получить долю наследства. Я стала обладательницей внушительного банковского счета, десяти квартир, четырех домов и нескольких складских помещений. Одной только прибыли от сдачи в аренду всей это недвижимости хватало, чтобы жить безбедно, не прикасаясь к банковским вкладам и не думая о прочих инвестициях.

Полгода спустя я решила вернуться в Антверпен. Но пока я собиралась, болезнь снова смешала мои планы. Мама Сесилии, заядлая курильщица, заработала эмфизему легких. Прикованная к кислородному баллону, она не могла сама даже выйти из комнаты. Сесилия с мужем решили вернуться обратно в Пуэрто-Рико, в Майягуэс, чтобы за ней ухаживать.

Сесилия объявила труппе, что уезжает и закрывает «Танцедеи». Когда всему, казалось бы, пришел конец, я выступила с предложением: я куплю школу, особняк в Сан-Анхеле и права на бренд. Сесилия согласилась. Так я стала главным акционером (у моей мамы тоже было небольшое количество акций) и художественным руководителем труппы. Я написала Люсьену, почему вынуждена отказаться от стипендии. Он совсем не расстроился, а наоборот, так воодушевился, что мы стали филиалом Академии «Ремо» — это было мое первое достижение в качестве хозяйки школы.

Альберто Альмейду я сделала начальником учебной программы, а еще в пику Габине переманила пять ее лучших педагогов. «Танцедеи» стали считаться лучшей школой современного танца: за нас говорило и безупречное качество образования, и бесчисленное количество выпускниц, с успехом работавших на профессиональном рынке. Я старалась избегать рисков, и труппа жила за счет продажи билетов, выступлений для частных клиентов и государственных субсидий. Эктору и Педро, согласившимся нас спонсировать, я была страшно благодарна. В наших финансовых делах комар бы носа не подточил, и нам даже удалось отремонтировать помещение.


Перестрелку было слышно трое суток кряду. Без перерыва. Стрекот автоматов. Вспышки. Взрывы. У уродов были гранаты и даже гранатометы. По склонам вверх-вниз ездили внедорожники. Жители Ла-Помирансии носу не казали домой. Так и сидели в кустах, тихонько съежившись под листвой. Самым мелким ребятишкам вставляли кляпы, чтобы не плакали. Во время таких разборок стреляют туда, откуда идет шум. Сперва тебя мочат, а потом уже выясняют, кто ты есть Чего нарываться на дыру в башке? Хосе Куаутемок не убежал. Сидел дома, свет не зажигал. Снаружи слышалось только, как визжат тормоза, когда внедорожники проносятся через деревню. Понять, кто берет верх — «Киносы» или другие, было невозможно.

В последнюю ночь выстрелы стали звучать ближе. Хосе Куаутемок выглянул через щель: по темной улице пробегали люди и прятались за домами, за хлевами, за машинами. Крики, грохот, блеяние коз, жалобные стоны. Раненые ползли по дороге. Подстреленные мулы сучили ногами в пыли.

Пара пуль влетела в окна. Одна попала в кувшин с водой, другая — в рекламный календарь мясной лавки над койкой. Хосе Куаутемок рухнул на пол и укрылся за плитой — самым крупным предметом в хибаре. Пока стрельба не кончилась, лежал неподвижно.

На рассвете одна колонна машин уехала. Хосе Куаутемок ясно слышал, как шины стучат о камни, когда внедорожник пересекает ручей, и как взревывают движки на подъемах. Он приподнялся и увидел, что тачки, около двадцати, уезжают по грунтовке. Когда точно все улеглось, вышел на улицу и обнаружил кучу трупов. Штук двадцать пять или тридцать. Дома снесены сплошным огнем. Козы в испуге разбежались. Он сделал несколько шагов и почувствовал чей-то взгляд. Обернулся. Из-за обломка стены на него пристально уставилась олениха. Она, похоже, была в шоке. Дрожала. Хосе Куаутемок шикнул на нее. Олениха не пошевелилась. Он заметил рядом с ней мертвого олененка. Они, наверное, сбежали от грохота в горах и попали к домам. Шальная пуля задела олененка, разворотила ему живот. Хосе Куаутемок решил попозже за ним вернуться. Нельзя бросать такое вкусное нежное мясо.

Он начал искать среди убитых Машину. Переворачивал только низкорослых и крепких, как его кореш. Над некоторыми уже вились мухи. Некоторым черви выедали глаза. В глазницах все так и кипело белым. Машину он не нашел. Оставалось проверить тех, кого положили в горах.

Он прошелся по деревне и на углу уловил движение. Кто-то из лежащих шевельнул рукой. Хосе Куаутемок подобрал рядом с одним трупом автомат и подошел посмотреть поближе. Целясь в голову, приблизился. Пацан, не старше пятнадцати, валялся, вроде придавленный трупом толстяка. Наверняка притворился мертвым, как опоссум, чтобы не добили. «Эй, ты!» — крикнул Хосе Куаутемок. Парень не дернулся. Хосе Куаутемок уставил дуло ему в переносицу: «Открывай глаза, или мозги вышибу». Глаза тут же открылись. «Вылезай оттуда, если жизнь дорога». Пацан выпростался из-под объемистого мертвого тела. Голубая футболка пропиталась кровью. «Ранен?» Пацан кивнул и показал на дыру в лодыжке. «Жить будешь. Сядь там». Сел. Жить будет, но ногу, скорее всего, отрежут. Мышца и кость в хлам. «Что тут было?» — спросил Хосе Куаутемок. «Обложили нас», — сказал пацан. «Кто обложил?» Тот помолчал. «Другие». У нарко всегда так: есть «наши» и «другие». «А ты за кого был?» Снова молчание. Ответ вполне мог отправить пацана прямиком на тот свет. «А вы за кого?» — «Я ни за кого. Я местный, из деревни», — сказал Хосе Куаутемок. Парень был похож на ученика вечерней школы. Тощенький, смуглый, в картель пошел, надо думать, по приколу: покрасоваться в опупенных тачках да попялиться на жопы в стрип-клубах. А теперь он не знает, замочит его этот любопытный мужик или нет. «Я из Сарагосы», — сказал он. «И что?» — «Кто из Сарагосы — заодно со здешними». Тактика выживания — двусмысленность. Не следует называть имен членов своей банды, когда тебя держат на прицеле. «Здешние — это кто?» — спросил Хосе Куаутемок. «Сеньор, вы меня убьете?» — спросил пацан. Не исключено. Да уж, вполне возможно. Хосе Куаутемок был на адреналине. На жаре и в трупной вони руки так и чешутся убивать. «Убью, если не скажешь сейчас же, за кого ты был», — предупредил Хосе Куаутемок. Следующий шаг, согласно тактике выживания, — назвать кличку мелкого посыльного, шестерки, но никак не одного из боссов. «Со Стекляшкой». Хосе Куаутемок начал терять терпение. «А Стекляшка за кого был?» Молчание. Парень совсем потек. Жгучее солнце, пылища, кости из ноги торчат, трупаки смердят, мухи жужжат, да еще и темное дуло автомата на тебя наставлено. Он заплакал. «Убьете ведь?» Гребаный сопляк, подумал Хосе Куаутемок. Пристрелить бы его за дурость, за то, что возомнил себя героем комиксов. И за плаксивость. И, почти уже нажав на спуск, Хосе Куаутемок сам спас пацану жизнь, задал нужный вопрос: «Машину знаешь?» Будущий хромой перестал хныкать и поднял глаза. «Да, — сказал он, утирая слезы, — он из наших». Но Хосе Куаутемок не сразу клюнул: «Опиши». Пацан сглотнул, собираясь с силами: «Низенький такой. Упитанный, но спортивный». Да, точно знает. Хосе Куаутемок опустил автомат: «Где он?» Сопляк вытянул руку и махнул в сторону гор: «Там».

Смерть за плечами

Сегодня был дождь, и пол намок. Профессор Хулиан говорит, лучше писать так: «Сегодня был дождь. Вода сочилась в щели между плитками». Красиво, но кореша не поймут. Я сам не знал, что за плитки такие, пока Хулиан не объяснил. Плитки — это, типа, пол. Профессор говорит, чтобы мы писали, как говорим. А зачем тогда говорить, что «плитки» красивее звучит? Поэтому я так и пишу: сегодня был дождь, и пол намок. Во дворе еще оставалась кровь Начо. Его Говорливый куском стекла порешил. Раз пырнул, а потом еще и еще. Кровищи было море. Начо унесли, а кровь осталась напоминать нам, что на этом месте его убили. Потом пошел сильный дождь и смыл кровь. Только чуть-чуть в углу осталось. Это, получается, все, что нам осталось от Начо. Падре на мессе сказал, чтобы мы запомнили его смех, его шутки, его как друга, но кровь — это не сам Начо. Это он неправильно сказал. Сам-то он говорил про то, что Начо делал, но не про то, кем он был. А был он как раз капельками этой крови. Однажды утром Говорливый харкнул в это пятнышко. Ни за что, просто так, мудак потому что. Так и осталась харкотина поверх кровушки Начо. Этим он нас выбесил. Одно дело — убить Начо, и совсем другое — бесчестить его. Убийство — это их личные дела. Кто знает, что у них там было. Но харканья мы не потерпели. Так Говорливому и сказали: «С живыми грызись, а мертвых не трогай». Теперь Говорливый знает, что один из нас его убьет, потому что приговор мы ему уже вынесли. Он не знает кто, но кто-то точно убьет. Если бы он не обхаркал память о Начо, все бы было по-другому. Но он обхаркал, и теперь у Говорливого смерть за плечами.

Альберт Джон Санчес Мартинес

Заключенный № 27438-5

Мера наказания: тридцать лет за убийство


Я знала, что танцы, которые я ставлю, свободны и текучи, что они органичны, иногда даже рискованны. Но в них не хватало крошечной частички, превращающей творческий акт в лавину. Вот чего я хотела: лавины, которая снесла бы зрителей, чтобы они не могли ни дышать, ни думать, ни отвлекаться. Поглотила бы их на два часа и сделала другими людьми, не такими, какими они пришли в театр. Перенесла бы их в прежде невообразимое место. Утешало меня только то, что этого не мог добиться даже Люсьен. Всего несколько хореографов в мире могли. Как найти эту бесконечно малую частицу, которая делает произведение великим, а отсутствуя, обрекает на посредственность? Как ее создать, где украсть, где подсмотреть? Я предположила, что эта редкая, неуловимая сущность обитает в повседневных темах. Что с факта обычной жизни нужно снять множество верхних слоев и дойти до ядра, и там-то и будет прятаться эта частица, и она, подобно энзиму, катализирует творческий акт и приведет к самому яркому изображению парадоксов бытия.

Я решила следовать советам Люсьена. Танец нужно нюхать, щупать, вкушать. Я начала сознательно прислушиваться ко всему, что сопровождало мою повседневную жизнь. Что там за звук в отдалении? Какие запахи пронизывают воздух? Жарко или холодно? Снились ли мне накануне кошмары? Стала ездить на работу на метро. Мой отец пришел бы в ужас: он вкалывал с ночи до утра, чтобы его дочерей не хватали за попу извращенцы в общественном транспорте. Я специально не пользовалась женскими вагонами. Я хотела вызова, гормонов, неприличных каламбуров, прижиманий, комплиментов, пота. Меня сминала толпа в час пик, мрачная, вывалившая из офисов, набившаяся в вагоны толпа. Но папа зря волновался за неприкосновенность моих ягодиц. Никто так и не ухватил меня и попу. То ли я отпугивала мужчин в метро своим ростом и атлетической фигурой, то ли просто не привлекала. Чииов-ники, секретарши, рабочие, студенты были погружены в свои мысли или в телефоны. Иногда в вагой заходили музыканты или торговцы. Музыканты нестройно играли какую иибудь популярную мелодию, а потом проходили по вагону с байкой, собирая деньги. Я обязательно давала пару песо. Это были мои коллеги по искусству, и они нуждались в поддержке. Торговцы продавали всякую ерунду: игрушки, блокноты, орехи, кошельки из кожзама. Их гнусавое зазывательство казалось мне глубоко музыкальным. Я закрывала глаза и старалась запомнить эти голоса, чтобы потом воспроизвести в своей работе.

Я поставила танец, показывающий поездки в метро как метафору отчуждения в современном обществе. Танцоры в тишине передвигались по сцене, волоча ноги и не поднимая глаз друг на друга, уставившись в пол. Ежедневное путешествие в метро, разобщенность. Критикам номер понравился. Публика скучала. Три месяца концептуального труда. Полгода репетиций. Неделя в репертуаре. Ни одного приглашения в другие города. Тем более за границу.

Я не сдалась. Творческому человеку нельзя опускать руки. Те, кто не занимается искусством, — счетоводы, бизнесмены — считают, что искусство измеряется триумфами и провалами. Им совершенно неведома суть этого явления. Искусство само по себе есть наслаждение творить. Достижения, аплодисменты — это, конечно, приятно. Это вишенка на торте, но не сам торт. Торт — это ежедневная работа. Радость оттого, что ты зарабатываешь на жизнь собственной страстью, а не просто сидишь восемь часов в офисе, возвращаешься домой, ужинаешь, говоришь пять минут с мужем или женой, смотришь телевизор, ложишься спать и просыпаешься на следующий день в семь утра, чтобы начать все заново. На творчество подсаживаешься вне зависимости от того, успешен ты или нет.

Я забыла про метро и стала задумываться о своей женской природе. Мое тело было создано, чтобы дарить жизнь другому существу, но каждые четыре недели отказывалось от такой возможности. Менструация: потенциальный ребенок, выпихнутый с кровью и болью. Жизнь, превращающаяся в не-жизнь. Я прислушивалась к каждой минуте своих месячных. Текстуры, гормональные изменения, перепады настроения, запахи, спазмы, колики. Когда-то, вскоре после свадьбы, я предложила Клаудио заняться сексом во время месячных. Я желала ощутить его пенис в моей кровоточащей, не способной к зачатию вагине, почувствовать эякуляцию, вообразить поток сперматозоидов, идущий сквозь сгустки во встречном потоке из моей матки. Я его всячески подбадривала. Но он, не успев войти, с отвращением отстранился от меня. «Там все в крови», — сообщил он, и член его опал. Несмотря на неудачу, я постаралась запомнить каждое ощущение и каждый образ в надежде, что когда-нибудь они пригодятся мне для работы. И вот — бинго! — я, кажется, уловила частицу: жизнь и смерть в одном мгновении — менструация. В волнении я начала разрабатывать концепцию танца. Изучила эту тему в разных культурах. Где-то менструирующая женщина считалась нечистой, поскольку несла внутри себя смерть, и ее удаляли от общины. А где-то месячные рассматривались как священный этап, когда женщина входит в контакт с самыми глубокими тайнами существования.

Я изложила свои мысли труппе, и труппа встретила их с энтузиазмом. Да, месячные — это загадка, в которой стоит разобраться поподробнее. Все женщины, в том числе я, решили синхронизировать циклы с помощью противозачаточных. Примерно через полгода у нас получилось. Репетиции мы проводили в самые обильные дни. Когда одновременно танцует множество менструирующих, вскрывается самая животная сторона женственности. Мужчинам мой проект тоже был интересен. Они признавались, что их будоражит гормональная волна, исходящая от сцены, когда мы танцуем. Я была убеждена, что на сей раз мы завоюем не только критиков, но и зрителя и впервые я сделаю могучий, душераздирающий танец.

Хореография была трехчастной, и каждой части соответствовала разная музыка и разная динамика. Первая была медлительная, с гармоничными, спокойными движениями. Метафора начала, зарождения жизни в женском теле. Освещение здесь полагалось мягкое, с играми света и тени. Вторая — звенящая, лучистая, с более быстрыми и хаотичными перемещениями: тело готовится принять семя и начать растить нового человека. Третья — темная: тело выталкивает возможность жизни. Третью мы танцевали в свободных шортах, чтобы кровь стекала по ногам. На всякий случай мы наняли человека, который делал спецэффекты для кино, и он прикрепил к костюмам мешочки с красной жидкостью, похожей на кровь. Поворачиваясь на сцене, мы могли незаметно нажать, и бутафорская кровь лилась по ляжкам. В финале мы раздевались и вывешивали на веревке белые шорты, выпачканные красным, словно окровавленные знамена.

Я внушала своим танцовщицам, что крови не надо стесняться. Это самое естественное проявление женской сущности, и хватит уже его стыдиться. Мы должны показать, по словам Люсьена, то, что мы отказываемся видеть, но оно есть.

Клаудио возражал, чтобы я раздевалась. Мысль, что его жену увидят нагишом, была для него непереносима. Я, с одной стороны, не хотела его расстраивать, но, с другой, точно знала, что на этот раз нащупала частицу. Я предчувствовала, что мне удастся избежать словосочетания «идеальная, но холодная как лед», которым критики часто награждали мою хореографию в рецензиях. Клаудио должен был понять, что я не могу требовать от своих танцовщиц раздеться, а самой оставаться в стороне. После долгих препирательств он сдался. На первых трех показах буду танцевать я, просто чтобы доказать приверженность искусству, а потом меня заменит другая балерина. Это была ошибка. Моя публичная нагота куда сильнее ранила Клаудио, чем я могла предвидеть.

Я назвала этот спектакль «Рождение мертвых». В программке написала про свободную яйцеклетку, что всплывает из наших набухших влагалищ, про существо, которое могло бы появиться на свет, но не появится, и особо указала, что у всех балерин в момент танца идут месячные. Премьера стала для меня тяжелым ударом. Впервые я подверглась унизительному освистыванию. Большая часть публики, среди которой было немало известных критиков, оглушительно свистела в знак протеста. Лишь маленькая кучка зрителей, в том числе Эктор и Педро, бешено аплодировала. Рецензии были безжалостны. Меня обвиняли в претенциозности, безвкусице, пошлости. Если я и открыла частицу, частица оказалась амбивалентной и, взорвавшись, обратила на меня свою разрушительную силу. Эктор меня поздравил: «Наконец-то ты ударила как следует». Ударила кого? Я хотела чествовать женское тело, а не бить или вступать в спор. Какая наивность с моей стороны! Я думала, что этой постановкой, полной жестов нежности и сочувствия, подвигну зрителей изумляться женскому телу, а не нанесу оскорбление.

Выступления продолжались, и отклики становились все злее и злее. Многие уходили с середины спектакля, громко выражая недовольство. Ругательства слышались чаще аплодисментов, и я рассорилась с парой критиков, разразившихся особенно желчными рецензиями. Ни умственно, ни эмоционально я не была готова выдерживать такой напор ненависти. «Любой готов к поражению, никто не готов к успеху», — учил меня отец, когда я была подростком. Но не предупреждал, как опустошает неоднозначная и колкая реакция. Эктор сталкивался с подобным с самого первого фильма, который снял в двадцать три года. В отличие от меня, он стремился мотать людям нервы, вызывать неприятные чувства. У меня не было такого боевого настроя. Эктор наслаждался, когда его поносили, и ничуть не страдал из-за отрицательных отзывов. Освистывание, неодобрение, ругань он воспринимал как знаки почета. Его творчество, которое сам он называл «кинонадругательство», должно было быть агрессивным и отлично справлялось с этой задачей.

В какой-то момент у меня не хватило духу продолжать показы «Рождения мертвых». Мы отменили выступления, хотя театр даже просил нас продлить сезон. Недобрая слава прорвала пузырь танцевального мира, и моей постановкой заинтересовались широкие круги. По меткому выражению Альмейды, всего за три дня мы сменили балетную публику на любителей рестлинга.

Я тяжело переживала все это. Заперлась дома и бесконечно обдумывала провал. В довершение неприятностей мне приходилось выслушивать возмущенные речи Клаудио о моей наготе. Его друзья ходили на наше выступление. «Они видели то, что должен видеть только я», — кипятился он. Я была так подавлена, что у меня не хватало сил бороться с его мачизмом, его собственничеством, его уязвленным эго или чем там еще. Я подумывала бросить танцы навсегда. Начинала подозревать, что у меня нет вкуса, я не способна породить идею, я профнепригодна.

Труппе тоже приходилось нелегко. Бешеный энтузиазм времен премьеры сменился пессимизмом. Но никакой разобщенности между нами не было. «Теперь мы знаем, как не надо», — сказала Валерия, одна из моих балерин. Вот что больнее всего: вырвать из себя с корнем стремление к эксперименту. Я откатилась назад, в зону комфорта, к академической пресной хореографии, которая вызывала восторги критиков, но оставляла равнодушными всех остальных.

С Клаудио я договорилась больше на сцене не раздеваться. Столько изнурительных ссор — и все ради чего? «Огромное красное пятно на профессиональной репутации Марины Лонхинес», — написал один критик. Отношения некоторое время шли ни шатко ни валко, но мало-помалу радость вернулась в наш брак. Мы снова с удовольствием проводили время вместе, были рядом, ходили ужинать, в кино, занимались любовью по воскресеньям после обеда.

Мою утраченную веру в себя отчасти восстановил Люсьен, сам того не желая. На ужине, который давал Энрике Сьерра, главный редактор «Интриганте», самого крупного журнала о танцах в Латинской Америке, один подвыпивший тип, муж некой адвокатессы, завел речь о том, что Мексике, мол, не хватает таланта и дисциплины и мы обречены вечно оставаться посредственным четвертым дивизионом. «Здесь никто не старается, не хочет быть творцом мирового уровня, вроде Пикассо или Камю». Люсьен терпеливо выслушал эти инвективы, а потом спросил: «Вы играете или когда-то играли в футбол?» Тип горделиво выпрямился на стуле: «Конечно. Даже чуть не попал в основной состав, Пум“». Люсьен улыбнулся: «Ах, в основной. Усердно тренировались, наверное?» Футболист выпятил грудь: «Еще как!» Люсьен снова улыбнулся: «Так почему же вы не стали игроком уровня Зидана?» (В разговорах о футболе Люсьен всегда придерживался французской линии. Никакого Марадоны, Пеле, Месси или Криштиану Роналду.) Тип вскинул руки: «Ну куда уж мне!» Люсьен не отставал: «Но вы же усердно тренировались?» Тип неуверенно улыбнулся: «Не так-то это просто». Люсьен впился в него взглядом: «Значит, можно сказать, что у вас не получилось?» Тип кивнул. «Так вот в искусстве то же самое, друг мой. Делаем, что получается». Подвыпивший, кажется, удивился: «Значит, вы не то чтобы не хотите, просто у вас не получается». — «Вот именно, — сказал Люсьен, — в искусстве человек делает не то, что хочет, а то, что может».

Тем самым он слегка успокоил мой дух. В конце концов, в искусстве человек делает, что может. Только и всего.


Помню, как однажды ты пришел домой, сияя от радости. Обычно мы должны были в знак приветствия целовать твою руку, не поднимая глаз, но в тот день ты ласково потрепал нас по волосам, Потом повернулся к маме: «Беатрис, поприветствуй нового председателя Латиноамериканской ассоциации географических и исторических обществ». Ты добился едва ли не главной своей цели в мире белых, Сеферино. С высоты кафедры, которую давал тебе новый пост, ты мог призывать к пересмотру истории Латинской Америки. Чистокровный индеец, представитель древней расы, обладавший большими правами на эти земли, чем любой европейский эмигрант, готовился руководить конгрессами по истории, исследованиями, монографиями. Ты обошел кандидатов из Аргентины и Колумбии. За тебя проголосовало втрое больше людей, чем за них обоих, вместе взятых, похвастался ты. Твое упорство привело тебя на вожделенный престол. Теперь ты мог рассуждать перед учеными со всего света о необходимости защищать и распространять индейское травничество как эффективную традиционную медицину. Мог отстаивать права арауканских мапуче, чьи земли захватывали белые поселенцы. Бороться за сохранение индейских языков.

Мы надеялись, что это начало перемен, что ты теперь ослабишь хватку, станешь менее одержим дисциплиной, учебой, жесткими тренировками. Мы ошибались. В тот вечер ты в одиночку сел обмывать новую должность пульке. Ничего другого ты не пил. Виски, водка, вино, пиво — все это были вражьи зелья для порабощения угнетенных народов. А вот пульке — истинно наш напиток. Солнце, ветер, дождь годами сосредоточивались в сердцевине агавы и образовывали непорочный сок, который твои предки научились ферментировать и превращать в добрый нектар. «Пульке не туманит разум, не то что пойло колониалистов, — утверждал ты, — наоборот, высвечивает действительность, чтобы человек видел ее такой как есть, а не такой, какой его заставляют ее видеть». Поэтому ты накачивался пульке. Пускал слюни, сквернословил и угрюмо, исподлобья, как домашняя скотина, смотрел на нас.

Не знаю, от кого тебе достался такой вспыльчивый характер, если твой отец был сама приветливость, а твою мать все знали как добрейшую женщину. Твои братья и сестры тоже совсем на тебя не походили. Они никогда не мечтали уехать в город. Занимались огородами, разводили коз, по вечерам садились лущить кукурузу. В них не бушевала эта воля отвоевать гордость расы. Ты считал их тряпками, их бездействие — позором.

Я восхищался твоей закалкой и твоими достижениями. Да и как иначе? Ты был воплощенной силой воли. Когда ты перебрался с гор в Пуэблу учиться в педагогическом училище, то продавал сладости водителям, выстроившимся в очередь перед будками оплаты за проезд по автомагистрали Мехико — Пуэбла. Ты работал не покладая рук, пока не накопил достаточно, чтобы снять комнатушку в центре и купить новую одежду. Для тебя это было важно: не носить рубашек, у которых воротничок не гнулся от въевшегося землистого пота, и грубых, пропахших навозом штанов. Для приближения к цели ты использовал силу символов, а что может быть символичнее одежды?

С самого начала ты заботился о том, чтобы отличаться от одноклассников, в основном таких же индейцев-крестьян, как ты сам. Они не задумывались о внешнем виде. На занятия ходили в том же, в чем работали в поле. На классной фотографии ты один в костюме и галстуке, остальные — со взъерошенными волосами, в драных сандалиях, дырявых штанах, грязных рубашках.

Я знаю, как ты страстно желал откреститься от них. Твои однокашники возвращались в нищие деревни учить нищих детей, а ты общался с политиками и интеллектуалами. Всего за пятнадцать лет прошел путь от учителя начальной школы до замминистра образования. Это достойно восхищения, учитывая не только твое скромное происхождение, но и возраст. В тридцать четыре ты уже был в высших эшелонах власти. И, оказавшись там, словно переродился и стал провокатором, говорящим от лица матери-земли и ее попранных сынов. Разжигал ожесточенные дискуссии, жестко отвечал оппонентам, разносил их доводы в пух и прах. На трибуне ты был просто страшен.

Даже злейшие противники признавали твой выдающийся интеллект. Бессонные ночи, когда ты читал греческих классиков, штудировал немецких философов, анализировал историю коренных народов, наконец-то давали плоды. Тебя невозможно было победить в споре. «Наседай на противника, — советовал ты каждому из нас, — не оставляй ему выхода. Отрезай все пути.

И всегда будь физически готов — вдруг придется применить насилие. Иногда один хороший удар работает лучше тысячи аргументов». Мышцы — мозг. Моя сестра получала тот же урок. Ты хотел, чтобы она была сильной, образованной, умной. Не такой, как наша функционально неграмотная мать. Ты, фанатик образования, женился на женщине, которая с трудом окончила среднюю школу. Вот ей ты не давал развиваться. Пусть и дальше читает свои женские журналы. Но на этом все. Ты даже такую незатейливую отраду, как телевизор, ей запретил. В твоем храме знания не было места зомбоящику.

Ты постоянно бахвалился тем, что дал нам свободу, позволял нам ходить, куда захотим. Знал, что нет необходимости держать нас на поводке с тех пор, как ты посеял в нас зерна страха. И этот страх, словно внутренний ошейник, никогда не переставал давить на нас.


Хосе Куаутемок посадил пацана на капот своей машины и привязал за здоровую ногу, чтобы не сбежал. Дал белую рубашку — махать, пока они будут ездить по горам и искать Машину. Сначала они двинулись в сторону холма, на котором больше всего стреляли. Мелкий время от времени вроде отключался и сползал мордой в землю, но потом приходил в себя и опять устраивался на капоте. Хосе Куаутемок, опустив стекло, спрашивал, куда ехать, и пацан давал указания.

Они довольно долго петляли по холмам, а потом выехали на ровное место. Там-то и случился самый замес, видно было. Внедорожники «Киносов» были больше похожи на решето. Двери прострелены, колеса спущены, лобовые стекла вдребезги. Парочку сожгли — еще дымилось. «Ты точно из банды дона Хоако?» — спросил Хосе Куаутемок. «Святой Девой клянусь», — сказал пацан. «Тогда начинай махать рубашкой, чтоб они видели, что мы с миром и из своих». Пацан затряс рубашкой. Излишняя предосторожность, учитывая, что кругом были сплошные жмурики. Кто-то сидел за рулем, кто-то держал пистолет, кто-то наполовину высунулся из машины. Ничего себе мясорубочку устроили другие «Киносам». Их, наверное, раз в шесть больше было. Иначе такую бойню не объяснишь. И застали, должно быть спящими, или пьяными, или с бодуна, или просто врасплох. У трупов были в основном пистолетики да обрезы. А у других — базуки и гранаты, судя по тому, что некоторые трупы валялись с выпущенными кишками, без рук и без ног. Хосе Куаутемок вылез посмотреть, не попадется ли тут Машина. Не-а, только неопознанная человечина.

Пацан еще пару раз махнул белой рубашкой и свесил башку, как индюк. Хосе Куаутемок сжалился и дал ему воды. Тот вроде немного отошел, перестал в обморок падать. Над раздробленной лодыжкой вилась тучища мух. «Почему они столько ваших положили?» — спросил Хосе Куаутемок. Пацан проглотил наконец воду. «Кто-то нас им сдал, дон. Мы отдыхали, с оркестром, с официантами, выпивали. А по нам палить стали. Мы по тачкам и давай оттуда, только они нас все равно достали, сами видите. Мы пьяненькие были, четыре часа бухали, когда началось».

Расслабились, выходит. Золотое правило нарко — не расслабляться и всегда быть начеку. А эти возомнили, что умнее всех, думали, их не достанут. Дон Хоакин управлял территорией как хотел, но за порядком следил. Никаких потрясений, никакого вымогательства; эмигрантов, бегущих в Штаты, никто не трогал, насильников и воров не выгораживал. Дон сам договорился об этом с правительством и слово свое держал. «Я — оттуда досюда, вы — отсюда дотуда». Занимался своим наркотрафиком, и все. А чтоб не наседали, гарантировал снижение прочей преступности. «Первого же насильника кастрирую» — эти его слова все слышали. И так было, пока не появились «Самые Другие», чужаки, пираньи с юга. Дон Хоакин их к делу не подпускал. Отбуцкивали конкретно и без перерыва. Поэтому «Самым Другим» на этой территории было никак не зацепиться. Если только не пособят немножко. Точнее, множко.

И ведь пособили: кто-то высокого полета пришел им на подмогу. Генерал какой-нибудь, или адмирал, или полицейский начальник. Если людей дона Хоакина застали врасплох, значит, точно какая-то шишка их слила.

Хосе Куаутемоку на дона Хоакина со товарищи было на срать. Пусть хоть четвертуют друг дружку эти нарко — ему неинтересно. Рыскал по горам и осматривал трупами он ради Машины. На Машину ему было не насрать. Сегодня я за тебя, завтра ты за меня, и Машина свое «я за тебя» уже выполни.!. Пора отплатить услугой за услугу. «Куда ломанулись те, кто живой остался?» Пацан показал на край поляны. Там начинался овраг, и в него спускалась оленья тропа. Хосе Куаутемок сходил посмотреть. В пыли видны были следы протектора. «И Машина тоже туда ушел?» Пацаненок кивнул. Видно было, что он сейчас опять отрубится. Аж шатался. «В обморок не падай, пока я не скажу», — велел Хосе Куаутемок, как будто пацан мог это контролировать. Лучше, когда он сидит на капоте. Чего доброго, примут его тачку за транспорт «Других Других», и свои же сделают из него теннисную ракетку. А если парень правда из их банды, они не станут стрелять.

Они поехали вниз по тропе. Тропа была каменистая, заросшая кустарником. Машину водило в стороны. Пацан хватался за дворники, чтобы не сорваться. Он становился все бледнее. Нелегко вести по кустам. Хосе Куаутемок высунулся в окошко и высматривал впереди места поровнее. Чуть подальше началась примятая поросль. Видно было, что, убегая, выжившие ехали прямо поверх лежащих стволов, мескитовых кустов и валунов. Сильно их прижимало. Пара машин так тут и осталась — оси не выдержали.

Потыкавшись туда-сюда, Хосе Куаутемок увидел метрах в трехстах пять внедорожников, выставленных кругом. Точно так же гринго в вестернах ставили повозки, когда ждали нападения индейцев. Он попросил пацана привстать на капоте и посильнее махать рубашкой, чтобы их не подстрелили. Тот, бедняга, не смог. Так и остался сидеть, уставившись на кровавую котлету на месте своей ноги. Бляха, подумал Хосе Куаутемок. Теперь он сам должен размахивать рубашкой и орать во весь голос, мол, без кипиша, он не из других, просто ищет своего кореша Машину. Нет. Это плохая мысль. Те, кто ныкается, любят стрелять в сторону любого движения. Он прикинул, не вернуться ли, но все же решил не отступать. Взобрался на капот и стал махать белым полотнищем: «Не стреляйте, я ваш!» Хотя так-то он не ихний и ничейный. Просто друг Машины.

Никакого ответа. Ни выстрелов, ни ругани. Он поставил ладонь козырьком и всмотрелся в точку, где выстроились автомобили. Никто не шевелился. Видно, утекли в глушь. Подъехал. Действительно, никого. Узнал тачку Машины по брелоку со скорпионом в куске прозрачной пластмассы, свисающему с зеркала. На тачке ни царапины. Ни одного пулевого отверстия, а вот остальные — будто рябые. Ему стало поспокойнее. Скорее всего, Машина жив, не ранен и прячется где-то недалеко.

Хосе Куаутемок повернулся к пацану, хотел кое-что спросить. Тот был похож на спящего куренка. Голова упала на грудь, глаза полуприкрыты, дышит медленно. Хосе Куаутемок отвязал его и отнес в тень акации. Похлопал по щекам. Не реагирует. Одной ногой здесь, другой уже там. Хосе Куаутемок смочил рубашку водой из радиатора и выдавил пару капель ему в рот. Пацан уходил, дыхание замирало, кожа становилась все молоч-нее, веки набрякали. Хосе Куаутемок стоял и смотрел на умирающего. Был индюшонок, да весь вышел. Как это он не догадался, что малой не вынесет тряски на капоте?

До конца он ждать не стал. Оставил пацана под акацией и вернулся в машину.


Я и представить себе не могла, как на меня подействует неудача с «Рождением мертвых». Как будто маленькая часть меня заржавела и со временем коррозия распространилась и проела дыру в доспехах моей уверенности. Ставя новые танцы, я взвешивала каждое перемещение, каждый поворот. Не пошлость ли это? Не безвкусица ли? Органично ли? Я не знала, как двигаться вперед без этого постоянного страха оступиться.

Непробиваемость таких творцов, как Эктор или Хулиан, восхищала меня. Каждая новая книга Хулиана вызывала шквал ядовитых рецензий. В некоторых кругах нелюбовь к нему была воистину поразительной. Люди из этих кругов всегда льстили друг дружке, но если книгу публиковал кто-то, кроме них, разражались потоком насмешек и нападок. Однако стоило трем-четырем писателям первого ряда высказаться положительно, как они тут же умолкали, словно обиженные гномы. «В литературе полно карликов духа», — говорил Хулиан. Эго не спасало его от злобы и презрения недоброжелателей. «Пусть я лучше буду знаменит громкими провалами, чем посредственными успехами», — цитировал он одного из своих любимых романистов.

Был еще один человек, который изумлял меня в этом смысле, — Бийю, сенегальский хореограф. Раз за разом ее секли критики, а она, вместо того чтобы ограничиться более консервативными и безопасными формами, шла на больший и больший риск. Каждая ее постановка представляла собой шаг к бездне, заигрывание с тотальной катастрофой. «Провались лучше», — завещал Беккет. Бийю взвинтила ставки. Ее творчество опережало время, и критики, застрявшие среди старых авторитетов, не могли осознать ее величия. Сегодня ее работы считаются столпами современного танца. А критики выглядят идиотами, не сумевшими разглядеть истинного размаха. Откуда артисту черпать силы, чтобы противостоять самым кошмарным провалам?

Я же смирилась с тем, что меня будут знать по посредственным успехам, а не по громким провалам. В свою защиту могу сказать, что хотя бы создала спектакль, каким бы он ни был, хорошим или плохим. А вот большинство злопыхателей не могло этим похвастаться. Мне встречались десятки балерин, которые переросли стандарт Камарго, сдались и ушли из балета. Встречались девушки, которые не смогли справиться с потерей отца. Хореографы, которые не сумели завоевать уважение собственной труппы и отказались от работы, потому что ни один их танцовщик и ни одна танцовщица им не доверяли. Несмотря на свой рост, мне удалось найти нишу, чтобы не отказываться от страсти к танцу. Смерть папы опустошила меня, но я извлекла из нее урок: сдаваться нельзя. Я не положила свое наследство на безопасный банковский счет, а потратила на улучшение школы и труппы. Я родила троих детей, хотя очень многие балерины до ужаса боятся дряблых животов, лишних килограммов и растяжек, а потом вернулась в прежнюю форму, соблюдая прямо-таки военную дисциплину. И наконец, моя труппа всегда была предана мне. В самых темных глубинах депрессии я могла на них рассчитывать. Они не протестовали против моих методов, не ставили под сомнение мою хореографию. Никогда не переставали верить в меня. И я надеялась на их преданность, когда собрала во вторник, чтобы рассказать о предложении выступить в исправительном учреждении для мужчин, более известном как Восточная тюрьма города Мехико.

Моя тюрьма

Эта тюрьма, в которой я заперт, — не моя тюрьма Эти стены, эти решетки — не моя тюрьма. Эти сволочные надзиратели, эти переполненные камеры — не моя тюрьма. Эти переклички, эта роба — не моя тюрьма. Эти темные дворы, эти сырые коридоры — не моя тюрьма. Эти душевые, эта отвратная баланда — не моя тюрьма. Этот строгач, эти разряды электро-шокера — не моя тюрьма. Моя тюрьма — на воле, целуется с другими, гуляет с другими, ебется с другими. Моя тюрьма ест, дышит, мечтает без меня. Она, и только она, — моя тюрьма.

Хайме Обрегон Салас

Заключенный № 32789-6

Мера наказания: девять лет и восемь месяцев за вооруженное ограбление


Пару километров Хосе Куаутемок шел по следу. Когда он начал спускаться с очередного холма, раздался выстрел. Стреляли совсем близко. Другой бы дурак рухнул мордой в землю, но он-то не дурак. Он поднял повыше белую рубашку и стал махать как бешеный, будто кумбию отплясывал. Выстрелы прекратились. «Я друг!» — крикнул он и вытянул руки над головой. Из кустов вышли пятеро. Он замер, руки опускать не стал. Его окружили. Один подошел вплотную: «Чего ты тут забыл, пидор?» Хосе Куаутемок посмотрел на него и едва сдержался, чтобы не залепить прямо в рыло. «Мамашу твою, давалку», — ответил он. И чуть не получил пулю между глаз, но тут из кустов раздался голос: «Не стреляй, это мой факин кореш». И откуда ни возьмись, будто фея-крестная, появился Машина: «Вот зе фак ты тут делаешь, Джей Си?» Первый мужик, который чего-ты-тут-забыл-пидор, обернулся на Машину, как бы спрашивая, какие-бля-терки-у-тебя-с-этим-пидо-ром. Машина ладонью опустил направленный на друга ствол. «Это петух из нашего курятника, — сказал он и обнял Хосе Куаутемока. — Ты чего здесь-то?» — спросил он. «За тебя волновался. С чего бы я еще сюда полез?» Снова обнялись. Вот это настоящая дружба. «Я тебя не целую, — сказал Машина, — при пацанах. А то еще подумают, что ты свой велик у моей щелки паркуешь».

Когда они поняли, что бой проигран, попытались уйти на джипах как можно дальше. Других было больше, и они гнались за ними, пока не загнали в совсем уж непролазную глушь. Тогда они выставили тачки кругом, и под пулями семерым удалось скрыться в зарослях. Они ползли по-пластунски между опунциями и кустами кошачьего коготка. Расцарапывали руки, ноги и морду. По пути двое раненых окочурились. Выжили всего пятеро «Киносов».

Машина рассказал, как началась передряга. Дон Хоакин устроил в одном из своих домов барбекю в честь Галисии и его полицаев. Все шло зашибись, все красиво, пивас тут, виски там, пару дорожек снюхали, вот вам зелененьких, парни, ни в чем себе не отказывайте, попробуйте, эту траву гринго на крышах выращивают, типа органическая, посмотрите, каких украинок мы вам пригнали, ты видал такую жопу хоть раз, и тут стали стрелять. Дон Хоакин упал замертво — четыре пули в голову. Тощенький мальчонка, из тех, что на шелудивых псов смахивают, из тех, за которых и двух песо никто не даст, подскочил к нему и вынес в упор. Как только босс рухнул, федералы, хоть и братались только что с «Киносами», развернулись против них и давай палить. Восемь человек от них полегло. «Киносы» просекли подставу, метнулись на террасу и залегли за креслами. Долбаные плетеные кресла, хоть и с кожаными сиденьями, ни хрена не защищали. Пули сквозь них проходили, как сквозь масло. Еще кучка трупов. Потом и на улице стрельба пошла. «Самые Другие», с которыми федералы договорились слить «Киносов» с территории, взялись за телохранителей дона Хоакина, которые, не чуя дурного, перекусывали за домом. «Там и бежать-то некуда было, — рассказывал Машина. — Кто выжил, поскакали в траки и снесли ворота к чертовой матери». Федералы остались добивать раненых, а головорезы «Самых Других» сорвались за сбежавшими «Киносами». «Мы на Синко-Манантьялес уходить стали, а они у нас на хвосте повисли, тридцать коней, шутка ли».

Уходя от погони, «Киносы» обгоняли фуры по обочинам, пролетали через маленькие поселки под изумленными взглядами их обитателей. «Мы по рации переговаривались. Сюда сворачиваем, туда сворачиваем». На шоссе к Ремолино они развернулись, чтобы сбросить преследователей, но те смекнули, что к чему. «Киносы» растерялись, и Машина предложил ехать в Помирансию. Ошибка. Дороги в эхидо заканчивались, и дальше были только буераки, но на ста пятидесяти в час голова не варит.

Вскоре их догнали, прямо в деревне. Завязалась перестрелка. «Самых Других» было больше, поэтому они перекрыли выезды, и половина «Киносов» оказались в ловушке. Шансов у них не было никаких. Их расстреливали, как только они пытались выпрыгнуть из тачки. Только нескольким, в том числе Машине, повезло прорваться и уйти в заросли. Там они выставили джипы в круг. «Самые Другие» осадили их. Стемнело, а перестрелка все не прекращалась. От души строчили. С обеих сторон были потери.

Глубокой ночью главарь «Самых Других», натренированный в гринговской морской пехоте, сказал своим: «Остается только прямой штурм», и они ринулись вперед, как апачи. Почуяв неладное, «Киносы» включили дальний свет, и стало видно, что со всей поляны на них бегут десятки врагов. Машина умолял своих стоять до конца, но послушали не все: многие от ужаса ломанулись к домам и словили по пуле. А остальные отступили в горы, затерялись, и это спасло им жизнь.

Хосе Куаутемок рассказал им, сколько трупов валяется на улицах эхидо, и некоторые описал. «Киносы» сокрушенно говорили: «Вот ведь, такого-то и такого-то завалили, значит…» Боевые товарищи стали зловонными кучами мяса, пиром для мух. И про малолетку-ученика-вечерней-школы упомянул Хосе Куаутемок, и как оставил его полумертвого под акацией. Машина здорово удивился: «Иди ты!» Малой отлично показал себя в заварухе, и только благодаря ему Машину не убили. Он вышел наперерез «Самым Другим» и поливал их из автомата, пока прочие уходили из засады. Знать бы заранее — не стал бы Хосе Куаутемок мотылять его на капоте, как чучело.

Машина похвастался, что замочил четверых лысых. «По прическе видно — армейцы». На стороне «Самых Других» были бывшие военные, значит, «Киносы» с самого начала проигрывали. Сопляки из их рядов разборок не боялись, но в перестрелке вести себя не умели. Скакали, как зайцы, в свете фар, палили куда попало и ни в кого не попадали. Бывшие солдаты, те, наоборот, берегли боеприпасы пуще невинности своих сестер.

Дисциплинированные, падлы, и смертоносные. Курок не спускали, если не были уверены, что причешут чувака на прямой пробор. А малолетки по сто патронов расстреливали, и все без толку. «По этой факин причине уроды нас поимели. Спасибо, что не буквально».

«Киносы» схоронились в буреломе. Не по трусости. Многих бандитов из других картелей они на тот свет отправили, но то — когда были в форме. «А если тебя тепленького берут, пьяного, в рассеянности, тут у кого угодно очко заиграет, — пояснял Машина. — На вот столечко от Тощей ушли». Тощая: святая трещотка, черепушка, ледышка, безносая, кума, донья, сеньора, лысая, костлявая, молчунья, щеголиха, большеногая, жница, нежеланная, та, что за нами ходит, та, которую не называют, фиглярка. Словом, смерть.

Машина и его товарищи не знали, сколько «Киносов» пережило бой. Некоторые, наверное, тоже бродят по горам, контуженные. «Как поуляжется, разыщем всех наших, вернемся и вставим этим уродам по самое не могу». Это значило, что надо залечь в глуши еще на несколько дней и ждать, пока лазутчики не разузнают, как обстоят дела.

Хосе Куаутемок понял, что уж теперь-то его деньки в Аку-нье и окрестностях точно подходят к концу. Так он пригрелся на севере! А сегодня по вине какого-то недоделанного федерала и по жадности гребаного другого картеля все пошло к херам. Машина со своей бандой не могли вернуться в город. «Самые Другие», наверное, уже начали заправлять и, недолго думая, вышибут им мозги. Хосе Куаутемок вызвался разведать обстановку. Поспрашивать осторожно там-сям, чего да как с новым картелем, и по-быстрому вернуться в горы. Машина и остальные с благодарностью приняли предложение. Хосе Куаутемок спросил, как зовут мелкого подлюгу, который завалил дона Хоакина. «Пепе зовут. Но погоняло у него Лапчатый», — сказал один из «Киносов». «Где живет, знаете?» — «Раньше с матерью жил в двух кварталах от таможни, а теперь, сдается мне, переехал к Галисии, чтоб ежедневно сношать его», — сказал Машина. На этом Хосе Куаутемок распрощался и обещал вернуться, как только чего узнает под носом у дьявола.

Пока он катил по сухостою, его начала брать злоба. Злоба на смертоубийство, на жару, на то, что выспаться не дали, на то, что ввязался в чужой геморрой. На то, что по вине Галисии и «Самых Других» ему теперь надо сматывать. Вот же ж. Так ему тут было хорошо. Он передумал: не станет он никому помогать, подставляться. Никого выслеживать, чтобы донесение доставить Машине и еще четырем утыркам, так, мол, и так. Хрен вам. Злоба пронизала его насквозь, и термиты смерти начали копошиться в мозгу. Он решил вернуться в Акунью и убить Галисию, а заодно того сопляка, который застрелил дона Хоакина. Может, тогда термиты уйдут и разрушительная злоба уляжется.


Прежде чем рассказать всем про выступление в тюрьме, я поговорила с Альберто Альмейдой. Мне нужна была его помощь, чтобы лучше сформулировать доводы в пользу этого дела. В Восточной тюрьме были люди, совершившие преступления против наших танцовщиц. Один изнасиловал Мерседес в туалете супермаркета. Она зашла сменить подгузник своей дочке, а этот тип прокрался следом и, не смущаясь присутствия ребенка, сбил Мерседес с ног, разодрал на ней одежду и надругался. Какая-то сеньора открыла дверь, увидела, что происходит, и закричала. Тип оказался серийным насильником, и полиция очень гордилась его поимкой.

Там же сидели два колумбийца, которые ограбили дом Элисы. Они вынесли все, что смогли: драгоценности, телевизоры, компьютеры, и заставили хозяев открыть сейфы, но действовали профессионально и физического вреда родителям и сестрам Элисы не причинили. Их поймали, потому что машина сломалась, когда они уезжали с награбленным. Одним словом, Мерседес и Элиса вряд ли мечтали танцевать на тюремной сцене.

Первым делом Альберто спросил: «Какая нам от этого выгода?» — «Это не вопрос выгоды или убытка, — ответила я. — Мы просто представим нашу работу иной публике». Альберто улыбнулся: «Хорошо, я скажу по-другому: какая тебе от этого выгода?» Он поставил меня в тупик. Я пролепетала какую-то нелепость типа: «Мы должны не побояться взглядов людей, для которых танец…» Альберто прервал меня: «Ты хочешь туда, потому что тебе нужно увлечься чем-то новым. Я думаю, тебе стало скучно с самой собой». Я сочла эти слова несправедливыми и так ему и сказала. Он не стал брать их назад: «Ты не сердись, а подумай». Нечего тут думать. Сам он скучный, вся его жизнь вертится вокруг танца, ни семьи, ни детей, ни нормальной личной жизни. Это я тоже ему выложила. Он высказал свое мнение обо мне — ну так теперь моя очередь. Он влачит жалкое существование. Когда-то он славился любвеобильностью, бесконечно менял балерин — незамужних, замужних, разведенных, но одна из них разбила ему сердце, и он превратился едва ли не в монаха. Альберто ничуть не обиделся и снова улыбнулся. Непробиваемый дзен. «Мы говорим не обо мне, а о тебе. Ты знаешь, что я всегда тебя поддерживаю. Если хочешь, чтобы мы выступили в тюрьме, я это устрою».

Во вторник я попросила всех остаться после репетиций. Рассказала, что мой друг Педро оказывает огромную поддержку культурных инициатив в системе исправительных учреждений для мужчин и попросил нас выступить в Восточной тюрьме. Некоторым идея сразу понравилась, но нашлись и возражения. Зачем выставляться напоказ перед уголовниками? «Они нас запомнят. Чем дальше от подобного сброда, тем лучше», — заявила Лайла. Альберто, как и обещал, пришел мне на помощь и стал увещевать народ: танец должен подпитываться самым разным опытом, и выступление перед людьми, обреченными на долгие годы заточения, может оказаться очень воодушевляющим. «Искусство в вакууме, незапятнанное, боящееся рискнуть, боящееся заглянуть в маргинальные слои общества, — есть искусство беззубое» — так он выразился. Его речь, следует признать, нашла отклик в труппе. Несогласные сменили тон. Они только хотели гарантий, что поездка в тюрьму не повлечет за собой неприятностей, что заключенным не назовут их имена и с первой до последней минуты будет обеспечено полицейское сопровождение. ...



Все права на текст принадлежат автору: Гильермо Арриага.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Спасти огоньГильермо Арриага