Все права на текст принадлежат автору: Сергей Иванович Романовский.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
"Притащенная" наукаСергей Иванович Романовский

Сергей Иванович Романовский
"Притащенная" наука

«Победа никогда не приходит сама,

ее обычно притаскивают»

И.В. Сталин

Уникальный феномен

В 1990 г. в журнале «Вопросы философии» я прочел статью хорошо мне знакомого геолога С.В. Мейена «Академическая наука?…» Она надолго осталась в памяти, ибо те же самые проблемы мучили и меня: я, как и С.В. Мейен, никак не мог понять, отчего и в России, и в СССР наука находилась на положении государственной служки: ей указывали, ею командовали, но никогда не приглашали за господский стол.

«Я могу утверждать, – писал С.В. Мейен, – что по крайней мере в тех областях науки, в которых я достаточно компетентен, в которых я работаю сам, все достигнутые успехи не обусловлены существующей системой управления наукой и ее финансирования, а достигнуты вопреки этой системе» [1]. Чтобы ответить на мучившие меня проблемы, я даже книгу написал [2]. Не отлегло.

Начнем с вопроса: что есть наука? И хотя вопрос этот архиважен, особенно для нашей темы, мы не будем тратить время на обоснование «единственно верного» определения науки. Занятие это праздное уже хотя бы потому, что никаких разумных критериев доказательства собственной правоты мы не отыщем. Поэтому вполне достаточно отметить, что наука в широком смысле слова – это вид и сфера духовного производства. Если чуть-чуть понизить степень обобщения, то можно сказать, что наука – это и система знаний, и все аспекты деятельности научного социума по получению этих знаний и, наконец, уровень сознания общества, пользующегося достижениями науки. И уж совсем конкретное определение: наука – это получение нового знания.

Хорошо известна крылатая фраза физика Л.А. Арцимовича: наука есть способ удовлетворения собственного любопытства за счет государства. Можно подумать, что это – шутка ученого, не более того. Нет. В этих словах сконцентрированы все проблемы науки, вся ее боль, ибо коли государство держит науку на голодном пайке, ученые начинают задыхаться от невозможности «удовлетворения собственного любопытства», оно поэтому быстро иссякает, и наша национальная наука неизбежно чахнет, ее обходят на вираже «конкуренты», чьи правительства с бóльшим пониманием относятся к любопытству своих чудаков.

С другой стороны, слова академика Л.А. Арцимовича – не просто афоризм. Он дал, пусть и частное, зато достаточно точное и почти осязаемое определение науки. Многие науковеды, историки науки и ее популяризаторы рассуждают о том, какие факторы надо учесть, чтобы определение науки не отчуждало творцов знания от самого знания, полагая, что явно скособоченная дефиниция лишает ученых свободы творчества. Если бы действительная свобода творчества зависела только от слов. Чтó на нее влияет на самом деле, мы также попытаемся выяснить в этой книге.

И еще. С заоблачных высот наука выглядит единым организмом, делить ее неразумно, ибо любое такого рода членение неизбежно зафиксирует лишь ведомственную ее принадлежность и только в малой степени решаемые проблемы [3].

Но все же если мы спустимся на землю, то, открыв труд любого науковеда, обнаружим, что науку, по крайней мере нашу, отечественную, можно рассекать по самым разным плоскостям. Например так: на академическую (как бы фундаментальную), отраслевую и заводскую (как бы прикладную) и вузовскую (как бы и ту и другую). Уничижительный союз «как бы» лишь подчеркивает условность такого рода членения.

Попутно заметим, что хотя нет и быть не может науки американской, немецкой или японской (если, само собой, иметь в виду конечный результат научного поиска), но советская-то наука была и долгие годы благополучно здравствовала. И отличалась она от мировой науки именно конечными результатами решения многих научных проблем. Издавались журналы «Советская музыка», «Советская геология» и множество других. И подобные названия имели смысл не просто идеологического клише. Они фиксировали действительно фундаментальные отличия науки страны Советов от наук всех прочих государств.

Да, наука в России, а затем и в СССР всегда имела особый статус, хотя бы по способу своего зарождения и последующего существования забитого изгоя. Науку советских лет, точнее времени правления Сталина, М.Г. Ярошевский удачно назвал «репрессиро-ванной» [4]. Конечно, репрессированной была вся советская наука, только одни дисциплины были приговорены к высшей мере социальной защиты (генетика, кибернетика, социология, евгеника), другим было указано их истинное место, где они могли упражняться в беге на месте (философия, история, языкознание).

На всех в равной мере давил гнет одномыслия. И лишь те «ученые» чувствовали себя вполне комфортно, которые понимали, что работать они могут только в советской науке, ибо о другой они не ведали, а потому никаких комплексов не испытывали. Тоталитаризм очень умело создавал бутафорию науки, в ней реальные достижения (их было немало) причудливо сплетались с надуманными открытиями притащенной науки, причем они так плотно переплетались, что отделить одно от другого зачастую было невозможно. Истина оказывалась ложью, а ложь долгие десятилетия воспринималась как долгожданная истина.

Итак, с пера соскользнул незнакомый пока термин «прита-щенная наука». Его мы обстоятельно обмозгуем уже в первой главе книги. Сейчас, чтобы было ясно, о чем мы собираемся говорить, заметим лишь, что в любой стране наука является духовной и интеллектуальной вершиной образовательного и культурного развития нации. Она созревает как плод на фруктовом дереве, и люди с удовольствием вкушают его.

А что в России? К началу XVIII века в нашем отечестве не было ни начальных, ни средних, ни – тем паче – высших школ. Страна была абсолютно неграмотной. Зато Петр Великий амбиции имел безграничные. В 1717 г., будучи во Франции, Петр посетил заседание Парижской Академии наук, почетным членом которой его, кстати, избрали. Решение, к которому его давно подталкивали европейские мыслители, такие, как Г.В. Лейбниц, родилось мгновенно: быть Академии наук и в России! А что некем ее будет заполнить, не беда. Завезем чужестранных ученых. Пусть работают, пока свои «природные россияне» будут ума-разума набираться. Так и сделали: пригласив в Россию иностранных мыслителей, Петр тем самым силком притащил в Россию и науку. Потому она на долгие десятилетия стала никому не нужной, к тому же прожорливой, диковинкой наподобие чудищ из любимой Петром Кунсткамеры.

Весьма важно и то, что принципы, положенные Петром I в основу организации Академии наук, «сохраняли значение на протяжении всей ее истории» [5]. Эти принципы и легли в основу тех «особостей» функционирования российской науки, которые стали ее историческими традициями, а уже в наши дни легли в основу приговора, который вынесла российская история своей национальной науке.

Некоторые из этих «особостей» мы и рассмотрим в книге. Пока лишь отметим главное [6].

Во-первых, Академия наук не стала центром кристаллизации научной элиты страны, Олимпом, к которому бы стремилось ученое сословие, ибо подобного сословия в стране попросту не было. А откуда ему было взяться, если первый наш университет (московский) был открыт лишь в 1755 г., тогда как во всех, без исключения, странах Европы организация университетов на несколько столетий опередила учреждение академий наук. И, что немаловажно, процесс организационного оформления научного поиска проходил на фоне становления новой для европейских стран социально-экономической реформации, что оказалось решающим фактором не только экономической, но даже политической нужности науки для дальнейшего процветания стран Западной Европы.

У России и в этом деле оказался свой особый путь. Науку в Россию, что мы только что отметили, импортировали из Европы. Приглашенные Петром Великим ученые не просто занимались научными проблемами, они работали в едином для всех «присутствен-ном месте», названном Академией наук. Поэтому Академия с момента своего основания стала рядовым государственным учреждением, функционировавшим по законам российской бюрократии. Да и сами ученые сразу попали в разряд казенных людей, ибо Петр заманивал служителей науки не просто тем, что обещал им «довольное жалованье». Главное было в другом: он сумел сломать прочный стереотип того времени, начав оплачивать занятие наукой, тогда как в европейских странах ученые свою жажду познания удовлетворяли в основном на досуге, зарабатывая на жизнь другими путями. Петр же по сути приравнял труд ученого к государственной службе.

Оказавшись в прямой зависимости от государства, наука, кстати, мгновенно попала и под гнет российской истории, ибо она, независимая по самой сути научного творчества, оказалась в унизительной зависимости от власть имущих. Наука, как высшее интеллектуальное проявление национальной культуры, не могла в этих условиях служить иммунитетом против исторических катаклизмов, она стала их первой жертвой.

Во-вторых, организация Академии наук не была вызвана объективными обстоятельствами, она не стала закономерным итогом экономической и культурной эволюции страны, а потому наука существовала и продолжает существовать не в альянсе с историческими традициями русского общества, а как бы в противовес им. Дело в том, что как показало время, наука была нужна Петру, его реформам, но не России. Петр притащил в Петербург европейскую науку, а она оказалась захребетницей у традиционно сословной элиты страны. Преодолеть этот исконно русский психологический барьер так и не удалось.

По этой причине труд наших ученых никогда не востребовался государством, а повисал в воздухе. На самом деле, несмотря на то, что Россия обладает и военной мощью, и великими достижениями национальной культуры, и вообще у нее есть вполне европеизированный культурный слой, она продолжает оставаться, по словам Е.З. Мирской, «традиционным обществом», попытки его преобразования накатываются волнами, не затрагивая сердцевину социума – его интеграцию и ментальность. В таких условиях наука, связанная с рациональностью западноевропейского типа, остается чуждой как «патриархальному сознанию, исходящему из глубин национальной истории, так и экономике, функционирующей на принципах, отторгающих инновации, и потому не нуждающейся в научных достижениях» [7].

Примерно за 65 лет до написания этих слов о том же печалился академик П.Л. Капица. Своими мыслями он делился со Сталиным: наша наука не нужна «массам», да что там – «массам», ученые вообще не знают, кому в Союзе нужна наука. Если углубиться еще на 60 – 70 лет, то те же самые мысли мы найдем у И.И. Мечникова, И.М. Сеченова, А.М. Бутлерова, Д.И. Менделеева. Не стал бы возражать им и М.В. Ломоносов.

В-третьих, насильственная инъекция науки в российскую жизнь привела к отчетливому смещению так называемых внутренних факторов, воздействующих на ориентацию научных интересов (идеалов и ценностных категорий познания, мотивацию научной деятельности) от сферы чистого поиска к обязательной практической пользе. В итоге сформировался весьма своеобразный этос русской науки, его характерной особенностью всегда являлось то, что наука в России была в большей мере продуктом, чем катализатором развития общества, хотя для мировой науки эти две составляющие чаще всего равнозначны.

Невольно поэтому создается впечатление, что, культивируя прикладную науку и вовсе не поощряя науку фундаментальную, власти с трепетом относились к плодам разраставшегося древа, но методично обрубали его корневую систему. Импульс этот, заданный еще Петром I, со временем стал несокрушимой традицией нашей науки.

Поначалу подобная направленность мысли была вполне оправданной, ибо Петр I задумал рвануть Россию из болота и сделать ее процветающей и мощной державой за исторически очень короткое время. Поэтому труд инженера в то время справедливо ценился выше труда мыслителя. И на самом деле, Россия за первую четверть XVIII века сделала столько, сколько ранее она могла осилить за столетия. Успехи были налицо, достижения стали осязаемы. А поскольку экономика России никогда не была по-настоящему рыночной, т.е. самоуправляемой, а всегда ею распоряжалась армада полузнающих чиновников, то наука в России вынужденно зависела не просто от государства (это слишком общо и бесполо), а от прихоти большого начальника. Независимых же начальников в России не бывало. Они в силу этого всегда свое личное благополучие ценили выше дела, за которое получали жалованье. Потому и старались дать государственные деньги лишь на то, за что можно с выгодой для себя отчитаться. Всякие там «умствования», «абстрактное теоретизирование», «пустопорожние разглагольствования» (этим набором чиновничьих оценок обычно сопровождались благодетельные разговоры о финансировании науки) ими не только не поощрялись, но искренне презирались. О существовании же фундаментальной науки чиновники, скорее всего, и не подозревали вовсе.

Сугубо потребительское отношение государства к науке сохраняется по сей день. Более того, в советское время его и не скрывали вовсе, напрямую требуя от Академии наук ее связи с производством, активного внедрения результатов работ в промышленность и сельское хозяйство. Плодотворность же науки оценивалась не по числу нобелевских премий, полученных советскими учеными, а по числу договоров, заключенных институтами с фабриками и заводами. В итоге даже в системе самой Академии престиж чистой (фундаментальной) науки стал поневоле падать, ибо «чистые ученые» в явном виде висели на шее государства, ничего не давая ему взамен, тогда как «прикладники», находясь постоянно на виду, потихоньку заняли многие командные посты в науке и уже сами распределяли отпускаемые государством средства.

В-четвертых, реальный процесс российской истории оказался таким, что, благодаря ему, как точно заметил академик В.И. Вер- надский, русская научная мысль вступила в «мировую работу» только с XVIII века, точнее с его середины, отстав тем самым от рождения современной науки на полтора столетия. И это, несмотря на то, что мысль о «недостаточности развития наук в России» становится, по свидетельству В.О. Ключевского, общим место в изображении ее состояния, начиная с XVII столетия. Это «общее место» лишь в малой мере удовлетворилось реформами Петра I. О том же продолжали печалиться и весь XVIII век и большую часть века XIX. Но, как всегда в России, разговоры разговаривали, а дело двигалось крайне медленно. Самое главное, к чему они привели – а это уже для России немало – «уверовали в знание, хотя и не овладели им» [8].

С того самого времени, как русская научная мысль вступила в «мировую работу», российскому государству было не до науки. Более того, оно все делало, чтобы приглушить процесс ее естественного развития. Основные усилия власти употребляли не на раскрепощение мысли, а на ее убиение, ибо именно свободная мысль была, с позиций правительства, тем ядом, который отравлял российскую государственность и подтачивал ее основы. Шла непрерывная, не прекращавшаяся ни на один день смертельная борьба государства с желанием части общества хоть как-то ослабить его железные объятия. «Эта борьба была молохом, которому приносилось в жертву все. В русской жизни господствовала полиция, и нередко все государственные соображения уступали место соображениям полицейским. Для целей полицейской борьбы, для временного успеха дня приносились все жертвы, не останавливались ни перед чем» [9].

Утверждать поэтому можно с полной определенностью: не гносеологические, а идеологические и социологические проблемы были для российской науки основными за три столетия ее существования. Если воспользоваться лексикой французского историка знаний Мишеля Фуко, то всевозможные «техники власти», «надзор и наказание», «логики цензуры» оказывали на ее развитие не меньше влияния, чем конкретные эксперименты, наблюдения или целые философские доктрины [10]. Оттого наука не столько органично развивалась, сколько сражалась за право своего существования, а ученые поневоле приспосабливались к обстоятельствам. Появились даже успокаивающие душу рецепты, один из которых принадлежал историку Н.М. Карамзину, – мол, «цензура для таланта то же, что рифмы для истинного поэта».

Тут, кстати, налицо крайне ядовитый парадокс. Чиновники по-своему оценивали науку весьма точно. Принцип финансирования был не остаточным, а достаточным. Вполне достаточным для того, чтобы культивировать «знание ради знания», достаточным и для того, чтобы удержать свободную творческую мысль под колпаком власти, поскольку начавшаяся в середине XIX века капитализация русского общества делала его экономически открытым, и бюрократический абсолютизм предпринимал все от него зависящее, чтобы как-то притормозить его раскрепощение еще и в духовной сфере. Технический прогресс обеспечивался и финансировался нарождавшимся классом предпринимателей, а свободный научный поиск российскому правительству был всегда глубоко безразличен. Правда, во время реформ Александра II Академия наук и высшая школа чуть было не вырвались из цепких государственных объятий, получив права относительно автономного развития и даже самоуправления. Однако уже при Александре III чиновники быстро сориентировались, уразумев, во что для внутренней устойчивости российского монолита может вылиться подобная автономия; они с легкостью убедили царя в несовместимости самоуправления науки с «устройством правительственных учреждений России» [11], т.е. лишний раз подтвердили непреложное: развитие науки в стране отождествлялось только с Академией наук, а она, как видим, была рядовым правительственным учреждением.

Одним словом, реалии были таковы, что для абсолютизма самым злейшим врагом оказывалось свободомыслие. Мирное сосуществование для них было исключено. Либо – либо. Поэтому задача перед российским государством всегда стояла одна: дать возможность развиваться науке ровно настолько, насколько это было для него безопасно. Отсюда и приоритеты – прикладной науки перед фундаментальной, естественных наук перед гуманитарными.

На другом уровне свои проблемы – российское чиновничество (правительство) постоянно решало своеобразную задачу оптимизации: дать науке такой минимум средств, чтобы и техническую отсталость страны не запрограммировать и устои государственные не тронуть, ибо устои эти всегда были такими, что удовлетворяли только само чиновничество, кормившееся из государственного корыта. Все же образованное российское общество (интеллигенция прежде всего) при такой постановке оптимизационной задачи всегда оказывалось в явной оппозиции правительству.

Ясно поэтому, что пока в России существовал тоталитарный режим (сначала монархический, затем коммунистический), нормального развития науки быть не могло. Россия сама, своей историей обрекла себя на научную отсталость, ее уделом стало не плавное эволюционное развитие, а судорожные рывки, постоянное напряжение духовных и физических сил, положение вечно кого-то догоняющей.

Да, специфические «особости» российской истории диктовали и особый путь развития страны – через эпизодические реформы, причем реформы «вдогонку», а потому неизбежно подражательные: перенималось то, что уже дало положительные всходы на Западе. При этом сознательно закрывались глаза на тот длительный путь эволюционного развития, который прошла Западная Европа, прежде чем у нее прижились те новшества, которые явились объектом реформаторского вожделения России. Понятно, что в первую очередь это касается науки, ибо Петр Великий, притащив ее в Россию из Европы, возжелал, чтобы наука стала прочной интеллектуальной подпоркой проводимым реформам, а страна как можно быстрее почувствовала от них реальную отдачу.. Но так бывает лишь в русских народных сказках. В реальной жизни итог другой: насильственная реформация приводила к тому, что экономическая, социальная и политическая системы оказывались разбалансированными. В результате делался неизбежный вывод о том, что реформы «не ко времени», их быстро сворачивали и страна вновь начинала лихорадочный поиск своего «особого пути».

Так было и в первые постпетровские царствования, и после десятилетий «просвещенного абсолютизма» Екатерины II, и в заключительный период правления Александра I, и после великих реформ Александра II, и вслед за либеральными уступками Николая II, наконец, после семи десятилетий большевистской диктатуры.

Итак, если встать на подобную «государственную» точку зрения, то можно понять целесообразность многого, что с других позиций представляется неразумным, диким, даже абсурдным. Можно понять хозяина, который курочку-Рябу, несущую золотые яйца, пускает под нож, ибо в противном случае из этого яичка проклюнется птенчик, который, изловчившись, выклюет глаза хозяину; можно понять (но не оправдать, разумеется) правительство, которое более всего боится разгула свободомыслия в России и с этой целью держит под непроницаемым колпаком гуманитарные науки, ибо оно всегда четко осознавало, что развитие гуманитарного знания тождественно резкому повышению акцента общественной рефлексии. А это было губительно для тоталитарного режима. Причем в равной мере это осознавали и при царе-Горохе и при вожде-пророке.

Можно понять, почему в стране, сделавшей столько великих открытий в науке, сама наука практически не влияла на реальную жизнь. А как могло быть иначе, коли российские власти никогда, как мы убедились, не испытывали органической потребности в науке, а разветвленная тончайшая паутина чиновничьей бюрократии не позволяла этим открытиям реально влиять на жизнь.

Вывод из всего сказанного напрашивается сам собой: тоталитарное государство не могло стимулировать нормальное развитие науки, но и полная ее деградация была не в его интересах. Вот и метались российские правители перед клапанами: то отпустят, то за- жмут. В таких условиях российская наука не развивалась, а корежилась, как сгорающая в печи бумага.

В-пятых, отношение к науке в стране зависело только от политического выбора правящей элиты: до 1917 г. к ней относились с терпеливым безразличием, а при Советской власти науку вдруг «полюбили». Но союз режима и науки оказался браком по расчету: науку сытно кормили, но при этом бдительно следили за ее поведением. Добавку к обеду получали лишь те, кто нравился хозяевам, а «неблагодарные» вообще лишались стола.

В-шестых, Академия наук, будучи бюрократическим учреждением, мгновенно заразила бациллами «чиновничьей правды» и саму науку. Это означает, что руководящая научная элита стала служить не столько научным ценностям, сколько услуживать власти, а рядовые научные сотрудники оказались маргиналами даже в собственной среде, ибо их положение в науке во многом зависело от каприза их непосредственного начальства.

…Шли годы. В 1913 г. Романовы помпезно отметили трехсотлетие своего Дома, а всего через четыре года практически безо всякого сопротивления сошли с политической сцены и ушли в историю. Их место заняли новые правители России, которые немедленно повели все ее народонаселение в «светлое будущее». Сначала, само собой, гнали силой, но уже очень скоро это самое население само охотно бежало вперед, стремясь как можно быстрее спрятаться за горизонт и побыстрее оказаться в этом самом будущем.

Понятно, что большевистской власти, которая была сильна разве что марксистско-ленинским учением, истинность коего никакими средствами проверить оказалось невозможно, наука была необходима; для этой мертворожденной системы наука стала подлинной государственной силой. Но только – и это надо обязательно понять! – не российская (буржуазная), а советская наука.

Большевики (со своих позиций) поступили вполне логично: они вынудили бóльшую часть интеллектуальной элиты эмигрировать, некоторых из оставшихся (на всякий случай) расстреляли, наиболее «зловредных» в 1922 г. насильно выбросили из страны.

Уцелевшим работникам науки ничего другого не оставалось, как только вкрапиться в монолит уже чисто советской науки. А она вновь оказалась притащенной. Только в другом смысле, чем при Петре: просто в тело российской науки большевики сделали инъекцию громадной дозы диалектического материализма и очень быстро получили нужный им мутант – советскую науку.

Ученые осознали практически мгновенно: отношение к науке и при Советской власти будет зависеть не от объективных потребностей страны, стремящейся к устойчивому экономическому и социальному развитию, а лишь от «идеологической прихоти» правящей партийной элиты да еще от часто меняющихся политических ориентиров.

И в завершение вводного раздела книги – две цитаты. Первая из статьи математика А.М. Вершика: «В те, казалось бы, безнадежные по своей тусклости и тупиковости времена (70-е – начало 80-х годов XX века. – С.Р.) думалось, что если случится невероятное чудо и все советские институты – партия, цензура, органы – исчезнут, а Россия станет страной, открытой для мира, то страна, перенесшая столько несчастий в XX веке, вздохнет с облегчением. Вся окружающая жизнь, а ученого мира в особенности, подводила к такому выводу. Однако сейчас ясно: привычка жить по-советски укоренилась так глубоко, что порой кажется, что дух либерализма, который царил в те годы в некоторых кругах интеллигенции, так и не стал достоянием более широких слоев… Голос тех, кто в долгие годы немоты формировал зарождавшееся общественное мнение, сейчас так же тих и слаб, как и тогда. Ученых, диссидентов, либеральной интеллигенции и тех, кто мог бы считаться их наследниками, почти не слышно» [12].

И слава богу! О чем они могли бы сейчас шуметь? Не о чем им оповещать мир. Все и так хорошо известно.

И еще одна цитата. Великий русский химик академик В.Н. Ипатьев, ставший в 1930 г. невозвращенцем, писал в своей книге воспоминаний о том, как все начиналось: «История показывает, что люди, призванные решать судьбу нашей родины, как в рядах правительства, так и в Думе и Совете, не поняли или не хотели понять, как надо вести государственный корабль… И правительство и народные представители с самого начала их совместной деятельности только и делали, что обманывали друг друга, а при решении государственных вопросов считались более всего со своими самолюбиями и партийной дисциплиной, чем с пользой для дела… Необходимым следствием такого положения должно было явиться недоверие к правительству во всех слоях русского народа» [13].

В.Н. Ипатьев писал о Временном правительстве 1917 года, а разве нельзя то же самое сказать о современной нам власти? А коли так, то сколько же нам ждать того благословенного момента, когда все «особости» советской, да и российской науки останутся в прошлом, а книги на эту тему станут достоянием лишь историков знаний?

Не знаю…

И последнее. В 1999 г. Издательство Петербургского университета, о чем уже упоминалось, выпустило мою книгу «Наука под гнетом российской истории». Ее небольшой тираж мгновенно разошелся, и в 2002 г. мне было предложено напечатать дополнительный тираж книги. Но я высказал «встречное пожелание»: та книга перерабатывается, дополняется новым материалом и публикуется не второе ее издание, а практически новая работа. Дирекция Издательства пошла мне навстречу, за что я ей искренне признателен.

Глава 1 - Российская «притащенная» наука

Ум потек в Россию

Самые первые шаги официальной науки в России изучены весьма обстоятельно. Из многих сотен работ на эту тему мы упомянем лишь самые значительные [14]. Пафос всех этих трудов неизменен: благодаря гениальной дальновидности Петра Великого, наука в России состоялась; и хотя отношение к ней со стороны государства было неровным, она не только не зачахла, но, напротив, одарила мир великими открытиями и вписала в сокровищницу знаний имена многих национальных гениев. Само собой, своеобразным «центром тяжести» всех без исключения исследований по истории науки в России является величественная фигура Петра I.

На самом деле, в истории России, пожалуй, всего два деятеля соразмерны по масштабу позитивных деяний. Это Святой Владимир, который крестил Русь в X веке и тем самым, вырвав ее из языческого первородства, духовно приобщил к Византии и Европе, и Петр Великий, реформы которого окончательно прикончили дремучее Московское царство, привели к рождению Российской империи и к духовному единению с Европой добавили единение материальное: в культуре, технике, науке. После себя Петр оставил, если и не европейское, то вполне готовое стать таковым Российское государство.

Вот почему до сего дня фигура Петра I вызывает столь пристальный интерес историков, одних восторгая, других приводя в бешенство. Причем сама личность Петра «удивительно цельная» [15] и когда говорят о противоречивой фигуре российского преобразователя, то невольно лукавят: противоречив не сам Петр, противоречиво отношение к нему. Но еще С.М. Соловьев резонно заметил [16], что крайние оценки Петра: восторженная и хулительная – не исторические, а эмоциональные, ибо, следуя им, мы поневоле толкуем Петра как некую сверхъестественную силу, кометой пронесшейся по российским просторам, разворошившей все и удалившейся в Вечность. И до Петра была российская история, и до него были преобразователи. Более того, все они в определенном смысле трудились, чтобы сделать реальными его реформы. И все же без Петра радикальный слом русской жизни никогда бы не состоялся. Для этого были нужны его цельность, его ум, его фанатизм, его смелость и его жестокость.

По мнению В.С. Соловьева, Петр I своей властной и деспотичной рукой навсегда разбил нашу «национальную исключительность» и вернул Россию человечеству [17]. Точнее все же сказать – пытался вернуть, ибо Россия продолжает этому активно сопротивляться и в самом начале XXI века. А не смог он этого сделать потому только, что желание силой развеять миф о национальной исключительности лишь укрепило его корни в душах и умах людей.

«В Петре были черты сходства с большевиками – писал Н.А. Бердяев. – Он и был большевиком на троне» [18]. Это весьма точное наблюдение, потому оно и совпало у поэта (М. Волошин: «Ве-ликий Петр был первый большевик») и философа. Но сходство с большевиками, надо сказать, все же поверхностное – оно лишь в методах достижения цели. Но сами цели (а это главное!) диаметральные: Петр проводил реформы ради приобщения России к европейской цивилизации, реально существовавшей и манившей его своими бесспорными экономическими и культурными выгодами для России; большевики же не реформы проводили, а строили «светлое будущее», пытаясь втиснуть реалии в выдуманные их теоретиками абстрактные схоластические схемы, т.е. стремясь сделать живой реальностью мертвую утопию.

Свои реформы Петр двигал неистово, он сметал со своего пути всех, кто им противился. В итоге измотал себя и страну, но своего добился: Россия с величайшим напряжением, преодолевая инерцию, сдвинулась со своей исторической стоянки и тяжело поползла вслед убежавшей вперед Европе…

При Петре было принято несколько тысяч законодательных актов. Они касались всего. Не было ни одной сферы российской жизни, которая смогла избежать их вмешательства. Многие из указов царя были глубокими и дальновидными, некоторые – сиюминутными, эмоциональными и даже мелочными. Но любой из них был насквозь пропитан энергией и нетерпением автора. Нетерпеливость, пожалуй, наиболее характерная доминанта петровских преобразований. Пушкин не зря сказал, что у него сложилось впечатление, будто ряд указов Петра писан кнутом.

Когда нетерпеливость подавляет здравый смысл, то взор неизбежно устремлен в перспективу, и то, что делается на грешной земле, остается вне поля зрения. Начинание поэтому немедленно оказывается подражательным и на реальные процессы практически никакого влияния не оказывает. Именно таким стало одно из последних монарших повелений Петра: учредить в России Академию наук, хотя прекрасно было известно, что ни социальной, ни культурной базы для этого не было, что ни один русский человек не мог в то время стать ее членом. Поспешность обернулась тем, что наука так и не стала органически необходимой России, а усилия ученых-одиночек, обогативших сокровищницу знаний великими открытиями, абсолютно не влияли на общий характер экономического и культурного развития. Как заметил А.С. Изгоев, «основное преступление старого режима против науки (это написано в 1918 г. – С.Р.) заключалось в том, что он не дал у нас возможности укорениться научной традиции, трактуя ученых как чиновников самодержавной власти» [19].

Иначе говоря, нетерпение Петра привело к тому, что наша национальная наука оказалась, что мы уже отметили, под гнетом российской истории и вместо мощного стимулятора прогресса стала нищей падчерицей, ждущей подаяния от безразличного ко всему чиновника…

Тут ничего удивительного нет. Со времен Киевской Руси и вплоть до начала XVIII века никакого интереса к науке в стране не было. Более того, падение Византии в XV веке отбросило Россию назад, к «ее собственным скудным интеллектуальным ресурсам и усилило ощущение идеологической изоляции» [20].

И все же время брало свое. В XVII веке Европа уже познакомилась с основами современной физики, химии, биологии, геологии. Более спать Россия не могла. Но просыпалась она долго и кряхтливо. Со сна таращила помутненные очи и не понимала, что происходит и что надлежит делать.

На пороге уже стояло «осьмнадцатое столетие», а Россия только-только начинала учиться думать. В XVII веке еще не было географических карт для значительной части России. Совершенно не известен был Север и Восток страны. Не знали границу между Азией и Америкой. Не представляли себе даже физико-географичес-кие условия страны, ее фауну, флору, гидрографическую сеть, даже азы геологической науки [21]..


* * * * *

Петр, надо сказать, старался приспособить всю инфраструктуру страны для максимально быстрого распространения знаний и культуры: с конца 1702 г. стала выходить первая в России печатная газета – «Ведомости о военных и иных делах, достойных знаний и памяти», а в 1703 г. была опубликована знаменитая «Арифметика, сиречь наука числительная…» Л.Ф. Магницкого. Открыли типографию, где книги «научного содержания» набирались не церковно-славянским, а «гражданским шрифтом». К концу жизни Петра в обеих столицах работало 6 типографий, однако больше половины выпущенных с 1708 по 1725 г. книг было посвящено военной и морской тематике.

… Наконец, наиболее для нас интересное начинание Петра I: его непременное желание вырастить на чахлой российской почве привезенный из Европы саженец – науку. Он видел во время своих частых зарубежных вояжей, какое значение там придают научному знанию, как тесно оно сплетено с экономикой и даже бытом людей, а потому прекрасно понимал, что без науки его реформы в России не приживутся, она должна пропитать их изнутри да так сильно, чтобы никакое административное вмешательство уже не могло повернуть их вспять. А для этого мало было использовать готовое знание, заимствуемое у Запада; он понимал, что наука должна плодоносить непосредственно в России. В начале января 1725 г., уже тяжко больной, Петр говорил президенту Юстиц-коллегии графу П.М. Апраксину, что, оградив отечество от неприятеля, «надлежит стараться находить славу государству чрез искусство и науки» [22].

Это стало одним из последних его монарших указаний, его воля, которая должна быть исполнена преемниками.

К науке Петр I испытывал глубочайшее почтение. Всю жизнь не прекращал учиться сам и принуждал к тому же свое окружение. Но он не делал никакого различия в технологии внедрения нового, касалось ли это шведского опыта в организации внутреннего управления страной [23]или французского по части развития научного знания. И в том, и в другом, и во всех прочих случаях Петр действовал единообразно: он брал то, что полагал разумным и, не считаясь ни с чем, вколачивал это в русскую жизнь, ни мало не заботясь об обратной реакции и не углубляясь в причины: отчего это прививаемое им вполне полезное, казалось бы, начинание зачастую отторгается российскими традициями. Он спешил. У него не было времени для тщательной подготовки почвы. Он не мог не знать, что полноценная наука – это конечный продукт общей культуры нации и благоприятного общественного климата. Но чтобы поднять культурную планку и оздоровить общество, нужны десятилетия (в лучшем случае!) упорного целенаправленного труда. Их-то у Петра и не было. А сделать все он хотел непременно сам. И сделал! В стране почти поголовно неграмотной, в которой еще вчера всякое знание, всякая свободная мысль считались ересью и бесовством, он учреждает… Академию наук!

… Когда в XVII столетии родилась наука в современном ее понимании и на мир, как из рога изобилия, одно за другим посыпались открытия Р. Декарта, И. Кеплера, Л. Галилея, Д. Непера, Ф. Бэкона, У. Гарвея, П. Ферма, Б. Паскаля, Х. Гюйгенса, И. Ньютона, Г.В. Лейбница, Н. Стено, А. Левенгука и еще десятка других гениев, имена которых знает сегодня любой школьник, в России познание мира по-прежнему считалось делом чуждым православию, богомерзостным. Церковь призывала «еллинских борзостей» не читать, а лишь очищать свою душу «книгами благодатного закона». Ясно поэтому, что рождение современной науки Россией было не замечено. Наука обошла Россию стороной. И даже единичные подвижники свой интерес к познанию мира с трепетом поверяли словом Божиим, тогда как Европа, пережившая Реформацию, сразу почувствовала, что познание неизведанного, поиск Истины – есть дело богоугод-ное [24].

С другой стороны, питательной средой научного поиска является просвещение. Одно без другого просто немыслимо. Нельзя культивировать науку в неграмотной стране, бессмысленно насаждать знания, одновременно убивая мысль; абсурдно даровать свободу научного поиска стране, задавленной страхом и тиранией, да еще опутанной сетями крепостничества. Бесперспективно для плодотворного функционирования науки создавать Академию наук в стране, не имеющей ни одного университета…

В Европе первые университеты открылись еще в Средние века: в XII веке – в Италии (Болонья, 1119), Франции (Сорбонна, 1160) и Англии (Оксфорд, 1167); в XIII веке к ним прибавились университеты в Англии (Кембридж, 1209), Италии (Падуя, 1222 и Неаполь, 1224) и Испании (Саламанка, 1225); в XIV веке были основаны университеты в Чехии (Прага, 1348), Польше (Краков, 1364) и Австрии (Вена, 1367). XV век ознаменовался открытием университетов в Германии (Фрейбург, 1457 и Ингельштадт, 1472), Швейцарии (Базель, 1460), Словакии (Братислава, 1465), Швеции (Упсала, 1477) и Дании (Копенгаген, 1479) [25]. Всего же до начала XVI века в Европе насчитывалось 79 университетов, из них 50 учредил Папа Римский [26].

По тем временам достижение это было капитальным. В XIII веке только одно из студенческих землячеств в Париже насчитывало 654 человека. В том же столетии Парижскому университету предоставили автономию, само собой в обмен на «лояльность». В частности, это означало верность католической церкви, которая клятвенно подтверждалась перед получением докторской степени.

Надо, конечно, сказать, что все университеты XII – XV веков были не только рупором единой средневековой науки, которая даже преподавалась на едином для всей Западной Европы латинском языке, но прежде всего имели жестко регламентированный церковный характер. Университеты тогда создавались по велению разума, но под жестким контролем церкви.

К тому же во всех первых университетах был единый набор факультетов: обязательный подготовительный, на нем изучали «семь свободных искусств» (грамматику, диалектику, риторику, арифметику, музыку, геометрию и астрономию), и три специализированных: богословский, юридический и медицинский. До XV века (до изобретения книгопечатания) университеты разных стран отличались только по составу библиотек. Духовная карьера выпускника, понятно, ценилась выше светской, светская же служба просто приравнивалась к «отсеву» из университета [27]. Ни о какой науке, кроме богословия, в таких университетах речи не было. И хотя обучавшиеся в них получали образование, ценившееся в равной степени в любой стране Западной Европы, интереса к науке оно не пробуждало. Более того – отвращало от нее. Лишь считанные единицы отваживались на недоуменные вопросы, ответы на которые они чаще всего получали в трибунале святой инквизиции.

Начиная с XVII века, времени рождения науки в современном ее понимании, центры знания из университетов переместились в национальные академии наук. Университеты оказались системой консервативной: несколько столетий господства в них схоластики свое дело сделали. Цепляясь за отжившие традиции, университеты утратили свое влияние и быстро деградировали. Этот деструктивный процесс практически одновременно начался в Англии, Италии, Франции и Германии – резко упало число студентов, явно понизился уровень преподавания. Университетские знания стали тормозом развития современной науки.

Реформа университетского образования началась в Германии только в конце XVIII века. Ее активным проводником был Вильгельм фон Гумбольдт. Уже к середине XIX столетия немецкие университеты по праву считались лучшими в Европе.

Итак, первые европейские Академии стали возникать в XVII веке. Именно тогда ослаб гнет церковного тоталитаризма и это не замедлило сказаться: в 1603 г. в Риме учреждается Академия деи линчеи (рысьеглазых, т.е. зорких), в 1635 г. во Франции по инициативе кардинала Ришелье – Национальная академия, в 1652 г. – Германская академия естествоиспытателей (Леопольдина), в 1660 г. -Лондонское королевское общество, в 1700 г. в Берлине открылась Прусская академия наук. Таким образом, из ныне действующих Академий самая старая – французская [28].

Конечно, было бы наивно думать, что церковный гнет полностью убил научную мысль. Но 1200 лет интеллектуального удушья все же свое дело сделали. 12 веков – громадный срок. За это время сменилось 60 поколений. Люди не разучились думать, но утратили знания. Они не знали и не понимали даже того, что было хорошо известно ученым античности. Науку как бы вывернули наизнанку: естественнонаучная картина мира сменилась на магическую, развились алхимия и астрология, процветала схоластика. Сегодня историки науки небезуспешно отыскивают рациональные зерна в работах средневековых алхимиков, находят положительные начала в герметизме, не без основания полагая, что именно в его корнях содержится генный набор современной науки.

Все эти факты хотя бы приблизительно позволяют понять – почему Петр Великий, черпая идейную основу своих реформ из богатого опыта западноевропейских стран, в вопросе организации ядра современной науки пошел вразрез с этими традициями и начал сразу с создания Академии наук, минуя университеты. Петр прекрасно знал плачевное состояние европейских университетов его времени, он видел, что они не только не содействовали, но тормозили рост точного знания. «Изобретатели, видные исследователи математики и естественники, которые работали в областях близких к жизни, стояли в это время в целом в стороне от университетов» [29]. К тому же нельзя сбрасывать со счета и характер преобразователя – его жгучее желание успеть сделать все основное самому, чтобы его преемники были поставлены перед необходимостью продолжать его дело. Все это вместе взятое и объясняет – почему интересы Петра лежали не в области образования, а были связаны только с приложением научных знаний к сиюминутным потребностям государства.

В.Н. Татищев записал любопытный разговор с Петром: «В 1724 г., как я отправлялся в Швецию, случилось мне быть у Его Величества в летнем доме; тогда лейб-медикус Блюментрост, яко президент Академии наук, говорит мне, чтоб в Швеции искать ученых людей и призывать во учреждающуюся Академию в профессоры. На что я, рассмеявся, ему сказал: “Ты хочешь сделать архимедову машину очень сильную, да подымать нечего и где поставить места нет”. Его Величество позволил спросить, что я сказал, и я донес, что ищет учителей, а учить некого, ибо без нижних школ Академия оная с великим расходом будет бесполезна. На сие Его Величество позволил сказать: “Я имею знать скирды великие, токмо мельниц нет, да и построить водяную и воды довольно вблизости нет, а есть воды довольно во отдалении, токмо канал делать мне уже не успеть для того, что долгота жизни нашея ненадежна; и для того зачал перво мельницу строить, а канал велел токмо зачать, которое наследников моих лучше подучит к построенной мельнице воду привести”» [30]. Приведя эту запись В.Н. Татищева, В.И. Вернадский далее заметил, что Татищев считает себя правым, а не Петра. «История показала противное», – заключает В.И. Вернадский [31]. Не все, однако, столь однозначно. Тактически, конечно, прав был Петр, а вот стратегически, безусловно, Татищев, ибо время показало, что без образования, без свободной экономики наука оборачивается лишь красивым украшением европейского фасада необразованной России.


* * * * *

Итак, Петр решил искусственно привить науку на свои реформы. Но поскольку и сами реформы и наука, как их составной элемент, были силой навязаны России, то она не восприняла дух петровских преобразований, оставив в качестве наследия лишь новации бюрократического характера [32]. К тому же наука, являясь продуктом культурного развития нации, не может существовать без своего питательного слоя, т.е. без развитой системы высшего образования. Можно пригласить десять гениев, но они не создадут научный социум, а без него результаты их труда повиснут в воздухе – они не будут востребованы страной, которая не нуждается в науке, а терпит ее. Абсолютно права Н.И. Кузнецова, что «властителю-тирану нужны в лучшем случае жрецы, хранители сакрального знания, а не ученые-исследователи, культивирующие свободное познание, не признающие другого авторитета, кроме истины» [33].

… К сожалению, в деле организации Академии наук Петр оказался верен «подражательному» характеру своих реформ. Раз есть Академии почти во всех странах Европы, почему не быть ей в России? К тому же императора усиленно подталкивали к этому великий немецкий математик и философ Готфрид Лейбниц, да и профессор математики Галльского и Марбургского университетов Христиан Вольф.

Еще в 1712 году Лейбниц писал Петру: «Провидение, по-видимому, хочет, чтобы наука обошла кругом весь земной шар и теперь перешла в Скифию, и потому избрало Ваше Величество орудием, так как Вы можете и из Европы и из Азии взять лучшее и усовершенствовать то, что сделано в обеих частях света» [34].

Г. Лейбниц оказался весьма настойчивым советчиком. Он неоднократно писал Петру об организации Академии, специально, чтобы обсудить этот вопрос, встречался с ним в Торгау-на-Эльбе (1711), в Карлсбаде (1712), в Пирмонте (1716). Действовал он явно от избытка энтузиазма, опираясь лишь на общие соображения о полезности науки для развития государства и абсолютно не представляя российских реалий [35]. Торопил Петра и Ф.С. Салтыков, отправленный царем в 1711 г. во Францию, Голландию и Англию, откуда и сообщал о всех «полезностях», кои могли продвинуть реформы Петра [36].

В 1717 г., будучи во Франции, Петр I посетил Колледж Мазарини и Парижский университет. Беседовал с астрономом Ж. Кассини, математиком П. Вариньоном, географом Г. Делилем. 19 июня он участвовал в экстраординарном собрании Парижской Академии наук, почетным членом которой его, кстати, избрали 22 декабря того же года [37].

Как и следовало ожидать, нетерпение Петра взяло верх. На поданной ему 11 июня 1718 г. записке Г. Фика под названием «О нетрудном воспитании и обучении росийских младых детей, чтобы оных в малое время в совершенство поставить», Петр начертал на полях: «Зделать Академию. А ныне приискать из русских, хто учен и к тому склонность имеет. Также начать переводить книги: юриспруденцию и протчии к тому» [38].

Однако шедшая в те годы Северная война отнимала все силы царя и все финансовые ресурсы государства. Было не до науки. Но как только в 1721 г. она закончилась, да к тому же полной победой русского воинства, Петр смог сосредоточиться и на проблемах нау-ки.

В феврале 1721 г. Петр Великий [39] отправляет своего библиотекаря И.Д. Шумахера во Францию, Германию, Голландию и Англию с целью «приискания» ученых, пожелавших бы перебраться для работы в Петербург. В отчете царю Шумахер назвал имена более 50 человек, с которыми он завязал «корреспонденцию» [40]. В результате более 10 человек приняли предложение русского царя.

Что можно сказать: наша национальная наука зарождалась в безграмотной стране за счет процесса, который сейчас называется «утечкой умов». Только тогда европейские умы «текли» в направлении России.


* * * * *

Надо заметить, что в то время работа за границей считалась для ученого делом обычным, он выбирал для работы ту страну, где ему гарантировались лучшие условия. Много иностранцев трудилось в Парижской, Берлинской академиях, а также в Лондонском Королевском обществе. И все же не было ни одной академии, заполненной только иностранцами. Единственным в мире исключением стала Петербургская Академия наук.

Что же побудило ученых поменять комфортную Европу на северную столицу России? Мы отметили уже, что Петр стал оплачивать занятия наукой, забежав в этом отношении далеко впереди европейских академий. Понятно, что на подобный шаг Петра подвигла не только особая его любовь к науке. Просто это стало той наживкой, на которую должны были клюнуть крайне бедствовавшие ученые Германии, Франции, Швейцарии. Однако подобный «сете-вой» способ лова европейских умов сулил значительные издержки: наряду с действительно крупными талантами на зов Петра I откликнулись и бездари, и просто проходимцы, желавшие урвать легкий заработок в дремучей Скифии.

Характерное в этой связи свидетельство оставил швейцарский математик Иоганн Бернулли, два сына которого – Николай и Даниил – рискнули отправиться в Петербург: «… лучше несколько потерпеть от сурового климата страны льдов, в которой приветствуют муз, чем умереть от голода в стране с умеренным климатом, в которой муз обижают и презирают» [41].

В 1723 г. Петр вернулся из Персидского похода, выслушал доклад И.Д. Шумахера и приказал своему лейб-медику Л.Л. Блюментросту «сообразить» – сколько человек и каких специальностей потребно для Академии. Тот сказал – пять: астроном, географ, анатом, ботаник и химик. Все!? Блюментрост тут же предложил приплюсовать еще 4 – 5 человек [42].

Он же по поручению императора составил своеобразный научно-организационный проект «Академии наук и курьезных художеств». 13 января 1724 г. Петр подписал в Сенате «Определение об Академии». 22 января в Зимнем дворце с участием императора состоялось еще одно заседание Сената, на нем вновь обсуждали организацию Академии. Наконец 28 января 1724 г. Сенат на основании рассмотренного Петром «Проекта положения об учреждении Академии наук и художеств», им, кстати, так и не подписанного, издал Указ об учреждении Академии наук [43]. Этому документу суждено было остаться в истории Академии наук всего лишь «проектом», и до 1747 г. Академия жила по сути без Устава, полагаясь лишь на монаршую милость да подчиняясь блажи и прихотям академических чиновников.

И все же любопытны те мысли «Проекта», которые легли в основу жизни Академии наук, ибо хорошо известно, что начальный импульс является наиболее долгоживущим, а время показало, что избранные Академией приоритеты оставались таковыми, почти без всяких изменений, без малого два столетия.

Согласно «Проекту» 1724 г. Академия провозглашалась «собранием ученых и искуссных людей», они должны заниматься только наукой, а об «учении протчих никакого попечения не име-ют» [44]. Этот параграф оказался на поверку чисто «бумажным», ибо, во-первых, Академия стала не «собранием», а государственным учреждением с жесткой чиновной регламентацией, а, во-вторых, организация в составе Академии наук гимназии и университета сделала последнюю декларацию абсолютно нереалистичной. Помимо этого, «Проект» декларировал, что российская Академия пойдет своим путем, ибо нельзя «здесь следовать в протчих государствах принятому образу, но надлежит смотреть на состояние здешнего государства как в разсуждении обучающих, так и обучающихся, и такое здание учинить, чрез которое бы не токмо слава сего государства для размножения наук нынешнем временем разпространилась, но и чрез обучение и розпложение оных польза в народе впредь была» [45].

К параграфу, обязывающему каждого согласившегося отправиться в Россию ученого захватить с собой одного-двух учеников, Петр собственноручно приписал: «Надлежит по два человека еще прибавить, которые из словенского народа, дабы могли удобнее русских учить, а каких наук написать имено» [46]. Однако это указание монарха, особенно в первые годы, выполнить было нелегко – русские дети весьма неохотно шли постигать азы науки.

Два слова о проекте Л.Л. Блюментроста. Он прекрасно знал ситуацию в стране, а потому в своем проекте Академии наук предусмотрел, что она станет не только высшим ученым учреждением, но и высшим учебным заведением, да еще и гимназией для отроков. (Блюментрост объединил три разнородных учреждения по одной причине – так дешевле). Поэтому несколько первых десятилетий (до 1766 г.) Академия наук была Академией только по названию, функционировала она как своеобразный научный инкубатор с замкнутым циклом обучения.


* * * * *

Хорошо известно, что Петр был абсолютно самодостаточным правителем: он приближал к себе тех, кто, не рассуждая, готов был слепо выполнять любое его начинание, и жестоко расправлялся с теми, кто вставал на его пути. Что для него тысячи безымянных стрелецких голов или тысячи жизней булавинских казаков, осмелившихся взбунтоваться против его тирании, если он в 1718 г. довел до смерти собственного сына-наследника только за то, что тот не принял дух его реформаторства. Что для него знатные русские фамилии, если бороды самым родовитым боярам прилюдно, на потеху всем стригли его шуты. Что для него осквернение душ православных, если он, нарочито издеваясь над ними, устраивал «всешу-тейские соборы» с патриархами-шутами во главе. И много еще подобных фактов можно было бы привести.

Но дело в том, что все они, вскрывая нравственные коллизии петровских реформ, позволяя нам глубже понять настроения ломавшейся России, ничего не дают для оценки самой сути содеянного Петром Великим.

А суть глубоко и образно выразил Пушкин. Петр сделал со страной то, что до него не удавалось никому: бешеным напором, «уздой железной Россию поднял на дыбы». И в такой неестественной позе она с тех пор и пребывает, никак ей не удается опуститься на все точки опоры.

Петр, как известно, изменил Россию до неузнаваемости. И все же главное, на что впервые решился именно Петр Великий, – это раскрепощение разума человека. Он вывел мысль из-под контроля церкви, стимулировал интеллектуальный труд. Пусть Академию наук он создал на «пустом месте». Он все же создал ее! Именно во время Петра научная мысль впервые стала реальной созидательной силой. Недаром первый русский ученый-академик М.В. Ломоносов с гордостью за Петра воскликнул: «Он Бог твой, Бог твой был, Россия!»

И самое, пожалуй, поразительное в том, что трезвый рационализм и жестокость Петра мирно уживались с какой-то романтической нежностью к науке. Он прекрасно понимал, что дело делается куда медленнее, чем ему бы хотелось; он видел, что не все у него получается так, как было задумано, и это приводило его в бешенство. Но он, по словам В.О. Ключевского, был полон «простодушной веры» в науку, он не сомневался, что именно она поможет все наладить, сгладить все изъяны нововведений; именно она, давая конкретные знания, вытянет тяжкий воз российской государственности. И абсолютно был прав В.О. Ключевский, когда писал, что та же вера в науку «поддерживала нас и после преобразователя всякий раз, когда мы, изнемогая в погоне за успехами Западной Европы, готовы были упасть с мыслью, что мы не рождены для цивилизации и с ожесточением бросались в самоуничтожение» [47].

Конечно, нельзя винить Петра в том, что он переоценил значимость свободной научной мысли именно для России. Откуда ему было знать то, что стало ясно много позднее: «…в России нравственный элемент всегда преобладал над интеллектуальным» [48]. Разве он мог себе представить, что его преемники по российскому трону будут бояться свободомыслия больше, чем заговора, что они будут не поощрять науку, как он, а душить ее; что они устрашатся западного влияния и будут всеми силами цепляться за «национальную исключительность», прикрывая заботой о России собственную слабость и беспомощность. Подобный патриотизм более напоминает безразличие. Петр Великий был настолько выше всей этой псевдозаботливой возни, он так неколебимо верил в Россию и собственное могущество, что ко всему остальному относился с искренним презрением.

И все же Петру главное не удалось: взнуздав Россию и вздернув ее на дыбы, он не смог укротить ее дух, он вколотил в нее свои реформы, но они не стали своими для России, не стали ей жизненно необходимы. После его смерти она не столько развивала начатое Петром Великим, сколько билась в конвульсиях, когда правящие вожжи оказывались в слабых и неумелых руках часто сменявших друг друга самодержцев.

Все дело в том, что Петр – мы это уже отмечали – открыл для России удивительный путь развития – вдогонку[49], когда десятилетия спячки вдруг взрываются «реформами» и народ российский послушно несется в неведомую даль, в изнеможении падая, так и не добежав до цели. Реформирование от избытка энтузиазма, механизм которого запустил именно Петр Великий, исправно работает уже более трехсот лет, а впечатление такое, будто живем мы еще во времена Алексея Михайловича, души наши надорваны «расколом», а Петр Великий еще только должен появиться на свет…

Чем европейская наука «повредилась» в России

Как отнеслась Россия к навязанной ей Петром Великим западноевропейской науке? Если отвечать кратко, то было сделано все, чтобы этот саженец зачах на российской почве: иностранных специалистов стали активно выживать из страны, им годами не платили жалованье, выказывали полное небрежение к результатам труда ученых.

Это в XVIII столетии. А «золотой век» русской истории в этом отношении прославился тем, что заклинания о ненужности русскому человеку научного знания (в первой половине XIX века) сменились стенаниями о недостаточном развитии науки (во второй половине того же века). Но, что интересно, науки не всякой, а только национальной, русской. Русские почвенники ратовали за национальные приоритеты в развитии научного знания. К.С. Аксаков писал по этому поводу: «Мы уже полтораста лет стоим на почве исключительной национальности европейской, в жертву которой приносится наша народность; оттого именно мы еще ничем не обогатили науки» [50]. А.И. Герцен же сказал, как топором рубанул: «Нам навязали чужеземную традицию, нам швырнули науку» [51].

Не он один так думал. Против «западного духа» науки высказывались И.В. Киреевский, А.С. Хомяков, Н.И. Кареев, И.А. Ильин. «Русская наука, – писал Ильин, – не призвана подражать западной учености ни в области исследования, ни в области мировосприятия. Она призвана вырабатывать свое мировосприятие, свое исследовательство» [52].

Все эти сентенции – не от недомыслия, они – от недостатка практического опыта работы в науке, от того, что в дальнейшем назвали особенностями организации национального научного социума, или этосом русской науки. М.Г. Ярошевский верно заметил, что «если Германия дала миру учение о физико-химических основах жизни, Англия – о законах эволюции, Франция – о гомеостазе, то Россия – о поведении», поскольку «категория поведения сформировалась в духовной атмосфере этой страны и придала самобытность пути, на котором русской мыслью были прочерчены идеи, обогатившие мировую науку» [53].

Попробуем разобраться: в чем же состояли русские традиции в постижении научного знания…


* * * * *

Традиции эти были заложены М.В. Ломоносовым в 40 – 60-х годах XVIII века. На самом деле, русского человека всё, что успел сделать Ломоносов для науки, впечатляло: неграмотный парень, великовозрастный ученик Славяно-греко-латинской академии, затем студент (на казенном коште) одного из провинциальных немецких университетов, обучавшийся там азам горного дела и более практически ничему, он азы исследовательского процесса постигал сам и тем не менее сумел на долгие годы взъерошить практически всю русскую науку. Именно по этим причинам подход к науке, который исповедовал Ломоносов, во многом стал определяющим для развития нашей науки вплоть до настоящего времени.

Тем более, что господствовавший у нас почти до конца XX столетия тоталитаризм как нельзя лучше способствовал их укоренению и развитию. Как это ни странно, работы самого Ломоносова тут не при чем. Просто и в этом сказалась его гениальная прозорливость: он заложил именно тот базис сугубо русского подхода к науке, который более всего корреспондировал с отношением к науке российского государства.

Более того, Ломоносов стал несокрушимым символом зарождавшейся русской науки, богатой талантами «и не до конца раскрывшейся. У него возникали блестящие идеи, но отсутствовала дисциплина; он неуверенно пользовался математикой и распылял свои усилия по разным областям» [54].

Кумиром Ломоносова, как известно, был Петр Великий. И не зря. Натуры они родственные во многом. И роднило их прежде всего нетерпение, а потому торопливость, жажда объять своей неуемной энергией все, отсюда – столь полярные начинания и даже разбросанность, отсюда же – неравноценность сделанного.

Вне сомнения, у Ломоносова хватило бы дарований, займись он только физикой или химией, навсегда связать свое имя с конкретным научным открытием в одной из этих наук. Но он занимался сразу всем, а потому, ничего не открыв конкретно, он до многого самостоятельно додумался и многое «угадал» (В.И. Вернадский). Но догадки, какими бы прозорливыми они ни были, еще не доказательства. Такие «догадливые» чаще выводят на верную тропу усердных экспериментаторов и те аргументированно вписывают свое имя в историю науки, навсегда связав его с чем-то конкретным.

Вероятно, надо заметить следующее обстоятельство, ранее почему-то ускользавшее от внимания исследователей. Дело в том, что Россия – не грех и повторить – не выстрадала свою науку, она ее получила в готовом виде, причем западноевропейского образца. Поэтому традиции европейской науки оказались лицом к лицу с привычным для русского человека целостным, идущим от религиозных традиций, миросозерцанием. Мир для русского человека всегда был един и неделим, да и себя он ему не противопоставлял.

Отсюда и желание обобщенной, «приближенной к жизни» постановке научных проблем, стремление понять мир в его единстве. Западные же ученые завезли в Россию принципиально иной взгляд на мир и на науку. Задачи они ставили конкретные и доводили их до конца, работу делали педантично, с мелочной дотошностью устраняя любые неясности, ценили факты, наблюдения и с неохотой пускались в рассуждения вокруг них.

Таким образом, в лице Ломоносова русская наука противопоставила европейской свой подход к естественнонаучному творчеству: всеохватность проблематики, отчетливую неприязнь к специализации, ведущей к узколобости, взаимоотчуждению ученых и, как итог, к оторванности науки от потребностей жизни.

Подобные традиции оказались весьма живучи в русской науке. Уже в 40-х годах XIX века А.И. Герцен в своих философско-науковедческих работах «Дилетантизм в науке» и «Письма об изучении природы» доказывал, что современная наука – всего лишь промежуточная стадия подлинной науки, поэтому тратить силы и время на ее изучение не стоит; вот придет подлинная наука, тогда, мол, и надо заняться ею вплотную. Она будет более совершенной а, следовательно, и более доступной для широкой публики.

Из подобной логики вытекала «та дикая смесь пиетета и снисходительности, мистических надежд и подозрительности, с которыми, к сожалению, и по сей день приходится часто сталкиваться в нашей стране и которые, как это ни странно, мы обнаруживаем у самого Герцена, когда от критики дилетантов он переходит к критике современных ученых за чрезмерную специализацию, формализм, оторванность от жизни и другие “грехи”» [55].

Такое отношение к науке в целом стало для русских мыслителей традиционным, они всегда предъявляли ей повышенные требования, не признавая ни эмпиризм, ни редукционизм, не относя к категории «научных» ни частные теории, ни отдельные факты.

В 1877 г. философ В.С. Соловьев в статье «Три силы» так ниспровергает современную ему науку: если «подлинной задачей науки признавать не… простое констатирование общих фактов или законов, а их действительное объяснение, то должно сказать, что в настоящее время наука совсем не существует, все же, что носит теперь это имя, представляет на самом деле только бесформенный и безразличный материал будущей истинной науки… Истинное построение науки возможно только в ее тесном внутреннем союзе с теологией и философией» [56].

Одним словом, русской душе противны мелочность и частности, ей хочется и науку развивать скачками и революционными потрясениями. Именно из-за подобных «особостей» нашего национального менталитета русский ум еще в XIX столетии пытался предъявить миру свою науку – народную и одновременно «диалектическую». Примерами таких откровений явились «русский космизм» Н. Федорова, частным случаем которого можно считать и «ноосферу» В.И. Вернадского, родившуюся, правда, уже в XX веке.

Тропу «народной науки», как видим, протоптал еще Ломоносов. Затем ее утрамбовали А.И. Герцен, В.С. Соловьев и многие другие русские мыслители XIX века. Наконец, в XX столетии по этой тропе размашистой крестьянской поступью зашагал Т.Д. Лысенко – «народный академик».

Однако все это – не более чем иллюзорный прогресс науки. Ибо только последовательное эволюционное развитие ведет к подлинно революционным прорывам в неизведанное, а нетерпеливость и опережающие толчки приводят к тому, что история как бы ускользает и вместо революционных рывков наука скатывается на обочину прогресса.

Подобное уже случалось дважды: в XVII столетии, когда родилась современная наука, мысль в России еще не проснулась и наука обошла нас стороной; да и в начале ХХ века, когда произошло рождение новейшего естествознания, его колыбелью вновь оказалась Западная Европа, Россия осталась как бы и не при чем.

Причин тому много. Основной, конечно, была изначальная отчужденность научного социума от экономической системы и его жесткая зависимость от системы политической. Подобное «российс-кое своеобразие» и вынуждало ученых искать для русской науки свой особый путь; все, что было привычным для европейских научных традиций, в России приживалось с большим трудом и обидным запаздыванием. А вокруг очевидных для любого европейца вопросов у нас велись нескончаемые споры, возносившиеся, как мы убедились, до глубокомысленных философских обобщений.

Одним из показательных примеров подобных словопрений является устойчивое пренебрежение русского ума к эмпиризму. В Европе к этой «проблеме» относились спокойно. Пока в России спорили, там совершенствовали технологию добывания новых фактов, неуклонно при этом росла культура исследовательского процесса, ученые привыкали к кропотливому рутинному труду. Это позволило, в частности, выделиться экспериментальной физике и биологии, резко поднять научный уровень геологических работ.

Причем подобное состояние русского ума не было изначальным. Когда Петр задумал создать в Петербурге Академию наук, то он жестко расставил исследовательские приоритеты: ему была нужна только прикладная наука. Если он не видел «выхода» в практические дела, то просто запрещал исследования. Так он поступил с «врачом-философом» П.В. Постниковым, в опытах Арескина с ласточкой в вакууме Петр увидел лишь жестокость по отношению к «твари безвредной» [57].

Практическая нацеленность русской науки была, как видим, задана еще ее восприемником. Затем она стала традиционной. Поэтому любой «теоретизирующий прожектер» мог стать лидером. Мы знаем уже, что ожесточенные споры о роли науки в русском обществе велись все XIX столетие. Причем громче всех звучали голоса тех, кто не имел к ней непосредственного отношения: А.И. Герцена, В.С. Соловьева, Л.Н. Толстого, Н.Г. Чернышевского и др.

Прав В. Сойфер, что еще в многолетнем споре западников и славянофилов родилась идея «о полезности, с учетом русского характера (sic! – С.Р.) рационального практицизма, о несокрушимой сметливости русского мужика и его способности “завсегда дать фору в сто очков” образованному немцу или, хуже того, жиду-хитрецу, и все равно победителем непременно выйти. И лесковский Левша, и многочисленные герои Салтыкова-Щедрина, который также тяготел к этой побасенке, и персонажи бажовских сказов в недавнее время воображением их создателей были призваны иллюстрировать уверенность в могучих талантах русских мужиков, “университетов не проходивших”, но от природы сметливых, знающих все и находящих самобытные выходы из ситуаций, в которых иноземцы пасу-ют» [58].

Это в дальнейшем, уже в начале XIХ века члены Академии записали в свой Устав примат фундаментальной науки. Наука стала «чистой», академики отказались решать не только практически важные задачи, но даже заниматься преподаванием.

Ломоносову более всего импонировал подход к науке Пет- ра I. Он прекрасно понимал, что Петр начал коренную ломку российской действительности, страна полностью перестраивалась на новый лад, ей были остро необходимы инженеры, строители и военные специалисты. Надо было, образно говоря, сначала построить прочный и уютный дом, а уж затем, вальяжно расслабясь у камина, можно было позволить себе и пофилософствовать в компании умных людей. Установка эта оказалась, хотя и понятной житейски, но крайне пагубной для развития науки. А главное, она стала вечной для русской науки, ибо уютный и теплый российский дом так и не удается построить по сей день. Возможно и потому, в частности, что не то строили, убоявшись развития науки, а потому выказывая ей традиционное государственное небрежение.

Так или иначе, но подобная ориентация на приоритеты национальной науки стала как бы своей и для самих ученых. Они впитали ее вместе с азбукой и иной науки помыслить не могли. Даже Ломоносов, накрывший своим могучим интеллектом все разрабатывавшееся в его годы научное поле, и тот основным приоритетом науки считал не поиск Истины, а ее практическую пользу [59], а применительно к исторической науке – государственную целесообразность и полезность. Практическую ценность научных открытий он называл «художествами» и наставлял своих коллег: «Профессорам должно не меньше стараться о действительной пользе обществу, а особливо о приращении художеств, нежели о теоретических рассуждениях» [60].

Правда и эти пожелания повисали в воздухе, ибо для разработки конкретных, да к тому же практически важных проблем необходимо, по меньшей мере, два условия: чтобы эти проблемы были действительно нужны обществу, т.е. востребовались им, да и иная культура научного творчества, в частности экспериментальная, отторгавшаяся, как мы отметили, традиционно русским миросозерцанием.

Именно из-за внутренней убежденности ученых в ненужности их труда проистекали все чисто российские «особости» отношения к науке, которых при иных условиях просто бы не было.

На самом деле, если бы русские ученые чувствовали свою нужность государству, разве пришло бы им в голову рассуждать о полезности науки, о ее приближении к народу, о том, что важнее – факты для теории или теория для фактов и тому подобные глубокомысленные сентенции. Причем все это было актуально для русской науки еще во времена Ломоносова и только поэтому данные «особости» мы назвали ломоносовскими корнями русской науки [61].

Ломоносов не уставал призывать «к беспрепятственному приращению наук и приобретению от народа к ним почтения и любления» [62]. А почти через сто лет после Ломоносова Герцен полагал, что науку будут развивать не кабинетные затворники, не университетские профессора, не «современные троглодиты и готтентоты», а «люди жизни», способные «преодолеть разобщенность научных дисциплин и достичь органического единства науки, философии и практики» [63].

Еще одна, уже в прямом смысле ломоносовская, традиция русской науки касается, в первую очередь, гуманитарных наук, в которых конечный результат исследования может зависеть, в частности, и от исходной позиции ученого: является ли он патриотом своего отечества и охраняет его от «вредной» информации либо он, прежде всего, ученый и для него ничего, кроме истины, не существует.

Сторонником первого подхода, можно даже сказать его автором, и был Ломоносов. Ему противостоял его «вечный» оппонент историк Г.Ф. Миллер. Спор их длился долго, перерос в личную вражду. Касался же он любви к отчизне, того, «кто любит ее больше, тот, кто постоянно славит и воспевает ее, или тот, кто говорит о ней горькую правду» [64]. Грустная ирония исторической судьбы Ломоносова в том, что он, понимая патриотизм ученого, мягко скажем, весьма своеобразно, по сути сам преподнес советским потомкам свое имя, как идейное знамя борьбы с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом. Об этом, впрочем, речь впереди.

Одним словом, credo Ломоносова-историка стало традиционно-российским: если факты «порочат» славу России, сообщать о них не следует; если факты «оскорбляют» власть, извлекать их из архивов не надо; если факты укладываются в концепцию, противоречащую государственным или политическим интересам сегодняшнего дня, о данной концепции лучше забыть как о «несвоевремен-ной». Также, кстати, считали и российские правители всех времен. Но особенно близкой данная «философия истории» оказалась для советских правителей. Одним словом, если перевести мысли Ломоносова в родные для нас терминологические ориентиры, то станет ясно: история для Ломоносова – наука партийная.

Пагубность противопоставления русской и европейской науки пытливые русские умы осознали еще в середине XIX века, хотя в правительственных кругах борьба за национальные приоритеты продолжалась с прежней силой. Сокурсник И.М. Сеченова по Московскому университету Н.А. Белоголовый вспоминал, что в царствование Николая I делалось все возможное, чтобы «разобщить» русскую и мировую науку [65].

Поняли, что заигрались с национальными приоритетами лишь во время реформ Александра II. При подготовке нового университетского устава 1863 г. «Журнал Министерства народного просвещения» писал: «Главный недуг нашего общества заключается в недостаточности знания… А в последнее время… не менее гибельный – это полузнание, со всеми неизбежными своими спутниками, как-то: самонадеянностью, заносчивостью, неосновательностью и вместе с тем резкостью суждений, неуважением к науке, непризнанием “факта”» [66].

В полной мере все эти отходы традиционалистского отношения к науке проявились в 60-х годах XIX века, когда в русской публицистике развернулась ожесточенная критика «Происхождения видов» Ч. Дарвина. Домыслились до того, что Н.Г. Чернышевский, к примеру, вполне искренне утверждал, что дарвинизму сначала надо было дать политическую оценку, а уж затем обсуждать его научное содержание. Политически, как считал наш «революционный демократ» (осмысленно ли вообще это словосочетание?), дарвинизм «глубоко ущербен». Именно по этой причине Дарвин обрел в России еще одного своего злейшего врага. Логика Чернышевского на удивление проста: «зло» борьбы за жизнь не может дать положительного эффекта и, следовательно, не может считаться основой эволюции видов.

Критика, как видим, с позиций все той же «народной науки», когда знание критикуемого предмета совсем не обязательно. Поэтому говорить о том, что Чернышевский не понимал основы дарвинской теории излишне – он и не собирался вникать в нее, ему это было не нужно. Чернышевский, надо сказать, был не одинок. Его подход к дарвинизму разделялся в те годы многими образованными людьми в России, включая Л.Н. Толстого, назвавшего критику Дарвина Чернышевским «прекрасной» и увидевшего в ней «силу и ясность» [67].

Конечно, в теории английского естествоиспытателя было за что зацепиться русскому уму, ибо мы помним, что русские мыслители считали чуть ли не основным предназначением науки – улучшение условий жизни людей. Поэтому дарвинизм не только составлял оппозицию религиозному креационизму, но и поддерживал, пусть и неявно, «движение в пользу социально-политических перемен» [68].


* * * * *

Вернемся, однако, к начальной точке нашего анализа, т.е. к тому времени, когда Петр I, силой притащив науку в Россию, прописал ее в созданной по его указу Академии наук. Не будем к тому же забывать, что Академию наук он организовал как обычное бюрократическое учреждение, правда привилегированное, ибо подчинил ее лично себе. Последствия подобной «милости» не замедлили сказаться: в продолжение всего XVIII века Академия была в значительной мере «придворным институтом», а задачей академиков – помимо научных исследований – стало развлечение монархов разными хитроумными приборами и заморскими диковинками [69].

Правда, справедливости ради надо заметить, что в самые первые годы существования Академии условия для научного творчества были благоприятны еще и потому, что ученые в значительной степени были предоставлены сами себе, их пока ни о чем не просили, с них ничего не требовали. Просто Двору было не до Академии наук, ибо начавшаяся после смерти Петра I дворцовая чехарда отодвигала Академию в тень. Привело это к отчетливому расслоению внутри самой Академии: таланты проявили себя, а бездари стали кучковаться в различные академические группировки.

… Любопытен и такой разворот вопроса о принудительной посадке науки в российскую почву. В определенном смысле России повезло, но только она не могла этим воспользоваться. Дело в том, что когда история России, по терминологии С.М. Соловьева, перешла из юного возраста в зрелый, что случилось на рубеже XVII и XVIII веков, в Европе, как мы знаем, родилась современная наука. Поэтому сама судьба предоставила России сразу, с чистого листа, включиться в «мировую научную работу». Однако чуда не произошло. Россия, как выражались в те времена, не была «приуготована» для этого процесса. На самом деле для развития национальной науки недостаточно было организовать казенное научное учреждение – Академию наук, мало было пригласить несколько выдающихся ученых. Необходимо, чтобы вся инфраструктура страны оказалась заинтересованной в развитии научного поиска, чтобы результаты труда ученых были востребованы государством и пропитали политическую, экономическую и культурную ткань общества. Ничего этого в России первой половины XVIII века не было и быть не могло.

К тому же Россия, не пережившая Возрождения и Реформации, а знавшая лишь губительный для православия раскол, была вынуждена компенсировать явную недостаточность культурных традиций общества поспешным приобщением к начавшей зарождаться в Европе культуре Просвещения. Приняло это, однако, уродливую форму. Высшее общество мгновенно покрылось непроницаемой пленкой европейского образца, под которой уже не просматривалась традиционная для страны национальная культура, питавшаяся соками еще византийских традиций. С тех пор всю русскую историю можно рассматривать как практически независимое сосуществование двух субкультур – «почвы» и «цивилизации», культуры «народа» и культуры «общества» [70].

Итак, по изначально заданному импульсу центр научной мысли в России сосредоточивался в Академии наук, хотя позднее, уже в XIX веке, когда в России функционировали пять университетов, в них эпизодически возникали весьма сильные научные центры. Но погоды они не делали, и Академия наук по-прежнему была центром развития российской науки.

Эти исторические реалии оказались очень удобными для власти – ведь ей приходилось отслеживать направление мысли общества и оперативно отсекать вредные побеги. А делать это было значительно проще, когда люди думали лишь в дозволенных для этого местах. Только при советской власти, обеспечившей тотальную слежку за всем, было не страшно, что наука стала расползаться и за пределы Академии наук – в многочисленные отраслевые институты, КБ и ЦКБ, лаборатории, опытные станции и т.п.


* * * * *

Еще одной серьезной проблемой российской науки, как это ни странно, оказалось ее «обрусение». Избавлялась она от этого генетически предопределенного «недуга» почти два столетия. Данный сюжет достоин более внимательного рассмотрения [71].

Начнем с того, что Россия дважды как бы разбавляла свое население инородцами, т.е. людьми, родившимися за ее пределами. Первое массовое впрыскивание носителей иной культуры происходило на протяжении двух с половиной столетий татарского ига. Второе разделилось на две порции: первая – в продолжение всего XVIII столетия, вторая – в начале XIX. Сначала Россия «отатарилась», затем «онемечилась» и, наконец, «офранцузилась». В XVIII веке началось онемечивание и правящей династии. Все эти процессы достаточно сильно влияли на трансформацию культурного слоя нации: на древнерусское миросозерцание накладывались европейские традиции и Россия постепенно привыкала жить не по заветам предков, а по заемным рецептам.

Со времени петровских реформ русский интеллектуальный слой неуклонно стал сдвигаться в направлении немецкой культуры. Это было сознательной политикой: уж коли решили перенять инженерные, архитектурные, строительные навыки европейских стран, то надежнее это сделать, если пригласить западных специалистов в Россию; уж коли решил Петр создать в Петербурге Академию наук, когда в стране не было не только высшего, но даже начального образования, то единственный способ это сделать – завезти в страну ученых из Германии, Швейцарии, Франции. Что и было исполнено. Понятно, что среди множества объявившихся в России иноземцев были люди разные: таланты прослаивались бездарностями, люди, преданные своему делу, – проходимцами. Последние быстро схлынули и реального влияния на «культурное перерождение нашего общества» (В.И. Вернадский) не оказали. Куда важнее те, кто осели в России навсегда и могли реально влиять на российскую жизнь.

Среди них мы выделим только людей науки. Они не эмигрировали в Россию, не просили у российского правительства политического убежища, их в Россию пригласили, создав выгодные условия для работы. А затем, по прошествии всего двух десятков лет, их стали активно вытеснять и из Академии наук и из страны.

Процесс «обрусения» науки почти на два столетия стал подлинно национальной проблемой. Уже Устав 1747 г. предписывал «набирать» в Академию преимущественно российских подданных. Но еще долгие десятилетия, вплоть до последних лет царствования Николая I, реальные потребности государства в высококвалифицированных научных кадрах значительно опережали возможности российского образовательного потенциала. А потому все это время, независимо от уставных деклараций, в составе Академии наук преобладали иностранцы: немцы, голландцы, швейцарцы, англичане и шведы.

Однако то, что Россия, начиная с Петра Великого, широко распахнула свои двери для иностранных специалистов, имело для нее далеко идущие последствия. Это был естественный процесс европеизации российской жизни, постепенного превращения русского человека в русского европейца. Процесс этот, будучи не таким навязчивым, как насильственная подгонка русского быта под европейский стандарт, приводил к требуемому результату без явного насилия и излишней спешки. Для многих из прибывших в Россию иностранцев она стала второй родиной, они пустили в ней глубокие корни и уже во втором-третьем поколении могли считаться вполне русскими, хотя и сохраняли непривычные для русского уха фамилии. Особенно сильно подобная «европеизация» чувствовалась в обеих столицах.

С другой стороны, в «направлении Европы» сдвигался только верхний слой русского общества. Российская же глубинка по-прежнему оставалась столь же дремучей, как и во времена Алексея Михайловича. А это еще более усиливало и без того резкое культурное расслоение общества, увеличивая дистанцию между столичной элитой и народной массой. Социальные последствия подобного процесса ждали Россию впереди.

Но и положительный эффект здорового космополитизма, когда благодаря энергии и всевластию Петра I Россия была вынуждена признать чисто национальные выгоды от «эксплуатации» лучших европейских умов, стал наглядно просматриваться лишь на значительной временнóй дистанции. В середине же XVIII века засилье иностранных ученых в Академии наук скорее мешало, чем способствовало развитию национальной науки.

В те годы в очень сложных и драматичных коллизиях как бы сплелись два процесса. Один – объективный, связанный с нехваткой высокообразованных национальных кадров. Он привел к тому, что российские власти были вынуждены отдать на откуп приглашенным европейским талантам не только науку, но в значительной мере и технику, архитектуру, строительство. Другой процесс – субъективный и выразился он в том, что количество заезжих умов превысило некоторую критическую массу, она стала жить по законам гомеостата и не пускать в свою среду инородные элементы. Ими стали русские ученые. Как говорится, приехали…

Однако то, что уже в середине XVIII века эта коллизия стала бить по самолюбию русских ученых, доказывает непреложно – еще Петр I весьма точно рассчитал стратегию становления российской науки, он своими реформами как бы обязал рискнувших откликнуться на них ученых Западной Европы рассеять семена знаний по российской земле. Оставалось терпеливо ждать урожая.

Не прошло и четверти века с момента организации в Петербурге Академии наук, как «природные россияне» утратили чувство традиционного русского гостеприимства, они ощутили собственную значимость и стали бороться за свое законное место на научном Олимпе. Стратегически здесь было все ясно: будущее российской науки за ними, в конечном итоге они потеснят с академических кафедр многих заезжих бездарностей, удостоенных признания в России только за факт принадлежности к европейской цивилизации. Но ясно было и другое: процесс зашел слишком далеко, и борьба за национальные приоритеты в собственном доме будет долгой и нервной.

Уже в 40-60-х годах XVIII века (время Ломоносова) попасть в Академию русскому ученому было крайне сложно. В ней сложились свои внутренние партии, интересы которых блюлись неукоснительно. Будь ты хоть семи пядей во лбу, но коли влиятельная академическая партия выставляла на выборах своего кандидата, то почти всегда он и побеждал. Но случались и сбои: из-за внутренних интриг в Академии, из-за несопоставимости научного веса конкурентов, наконец, из-за Устава 1747 г., который отдавал приоритет на выборах русским ученым. Поэтому и для них находились вакансии, и ряды Академии хоть и медленно, но все же пополнялись русскими учеными.

Когда же на российский престол взошла Екатерина II, то она в первые годы всячески поощряла российское начало во всем, понимая, что русское самолюбие и так сильно пострадало от того, что впервые со времени Рюрика полновластной хозяйкой России стала иностранка. Она стремилась сама как можно быстрее обрусеть и это ее желание стало руководством к действию для услужливых царедворцев. Сказалось это, разумеется, и на политике Академии наук. Во второй половине XVIII века она пополнилась многими отечественными талантами: академиками стали А.П. Протасов (анатом), С.К. Котельников (математик), С.Я. Румовский (астроном), И.И. Лепехин (натуралист), П.Б. Иноходцев (астроном), Н.Я. Озерецковский (натуралист), В.Ф. Зуев (натуралист), Н.П. Соколов (химик), В.М. Севергин (минералог), Я.Д. Захаров (химик), С.Е. Гурьев (математик).

Однако Екатерина II была, прежде всего, умным и дальновидным политиком. Она прекрасно видела, что ни наука, ни тем более образование (при ней функционировал всего один университет – московский) не поспевают насыщать все сферы внутренней жизни страны национальными кадрами. Поэтому она не только не препятствовала, но, напротив, всячески поощряла инициативу своего окружения, когда оно убеждало ее не тормозить начинания только потому, что их придется проводить в жизнь руками и талантом европейцев. Именно при Екатерине стала бурно развиваться горнодобывающая промышленность и по рудным районам (Уралу, Алтаю и др.) расселились ставшие впоследствии знаменитыми династии горных инженеров Грасгоф, Тиме, Иосса и др. А когда в 1773 г. в Петербурге открыли Горное училище, то практически весь преподавательский состав пригласили из Германии. Точно так же происходило и во всех прочих сферах внутренней жизни страны.

Процесс ассимиляции европейской культуры оказался достаточно инерционным. При Екатерине немцы как бы вживались в российскую действительность, при ее внуке Александре I многие из них уже прочно укоренились в России, но наибольший вес и влияние на русскую жизнь они приобрели при Николае I. Немцы входили даже в состав российского правительства: министром иностранных дел был К.В. Нессельроде, а министром финансов Е.Ф. Канкрин. Все это, разумеется, не случайно.

Немцы были в стороне от общественных настроений русского общества, их абсолютно не касалась ни жесткая цензура, ни интеллектуальный гнет, сковывавший русские умы. Не случайно, что наибольший научный ценз в те годы имел Дерптский университет, практически целиком немецкий. Для изучения громадных пространств России продолжали снаряжаться экспедиции, но теперь это делалось помимо Академии наук и возглавляли их только иноземные специалисты: А. Гумбольдт, Г. Розе, Х.Г. Эренберг, Р. Мурчисон.

Как видим, почти полтора столетия, вплоть до начала царствования Александра II, продолжалась насильственная европеизация культурного слоя нации. Процесс этот, конечно, претерпел и некоторую внутреннюю эволюцию. При Петре I русское общество смотрело на прибывавших иностранных специалистов и ученых с явным интересом и нескрываемым любопытством – все в них было внове, все не так. Одним словом, отношение было поначалу чисто «кунст-камерным». Затем любопытство сменилось недоумением, когда русские люди стали убеждаться, что среди понаехавших чужеземцев в изобилии встречаются проходимцы и жулики. Недоумение быстро переросло в раздражение, а через него – в отторжение. Причем если в Академии наук эти чувства преломлялись через личные амбиции русских ученых, ибо здесь лицом к лицу сталкивались вполне конкретные дарования, то в целом по стране, когда процесс подобной европеизации набрал внушительные обороты, ему стал активно противиться традиционно русский менталитет. Оказалось, что он с большим трудом совмещается с европейским. Поэтому то, что в XVIII и в первой половине XIX века русские ученые активно противостояли засилью иноземцев можно понять и даже объяснить. Но затем эта борьба стала приобретать чисто националистический окрас, ибо уже во второй половине XIX века острие противостояния было направлено на детей, внуков и даже правнуков иностранцев петровского и екатерининского призывов. Они, само собой, родились в России и были российскими подданными.

Вернемся, однако, к начальной фазе этой коллизии. Если Петр приглашал в Россию европейских ученых, у многих из которых уже было свое имя в науке, то первые русские ученые становились таковыми, так сказать, по месту службы. Сначала они обучались в академической гимназии, затем в академическом университете и сразу попадали в Академию наук на амплуа адъюнкта, т.е. помощника академика. Иными словами, сначала они становились сотрудниками Академии, а потом уже начинали заниматься наукой. Надо ли говорить, что далеко не всегда из прилежных и даже способных учеников вырастали действительно талантливые ученые. К тому же в те годы Академия наук была заполнена только иностранными профессорами, а потому русский, начинавший свою карьеру в Академии, сразу становился чужим среди своих. В.И. Вернадский отмечает, что в первые годы существования Академии русские исполняли в ней «подсобную, ученическую роль», это были геодезисты, моряки, студенты, метеорологи-наблюдатели, коллекторы, офицеры, рисовальщики, типографские рабочие [72].

Такое зависимое положение уже вскоре стало тяготить их. Даже люди, непосредственно наукой не занимавшиеся, начинают страдать от ущемления их национального достоинства. Так, в 1742 г. А.К. Нартов, ведавший инструментальными мастерскими Академии наук, подает в Сенат жалобу на академического библиотекаря И.Д. Шумахера. В ней он указывает, что Петр, мол, основал Академию наук «не для одних чужестранных, но паче для своих подданных». А ныне она «в такое несостояние приведена, что никакого плода России не приносит» [73].

Что же получалось? Сами пригласили и сами стали выставлять за дверь? Добро бы за национальные интересы выступали «природные россияне», хотя и в этом случае подобный патриотизм был бы явно не ко времени, ибо свои «мудрые разумом Ньютоны» на горизонте еще не обозначились, а в Академии наук уже трудились такие гиганты, как Л. Эйлер и Д. Бернулли. Нет. Немцев и швейцарцев из Академии выталкивали не русские ученые, а российские традиции. Одна из них состояла в том, что главной фигурой в Академии наук, как и в любом другом казенном учреждении, был не ученый, а чиновник. Для него же интересы науки были на одном из последних мест. Такой личностью, ставшей нарицательной для Петербургской Академии наук XVIII века, был немец Шумахер. Это благодаря его чиновному усердию Академию наук лихорадило, это он умудрился восстановить против себя не только русских ученых, но и многих работавших в Академии европейцев. Тот же Ломоносов в «Краткой истории о поведении Академической канцелярии» (1764 г.) писал, что невозможно «без досады и сожаления представить самых первых профессоров Германа, Бернулли и других во всей Европе славных», которые приехали «в Россию для просвещения ее народа, но Шумахером вытеснены, отъехали, утирая сле- зы» [74].

Остановимся на своеобразном историческом хронометраже «обрусения» нашей национальной науки. Начнем с XVIII столетия. Призванные Петром I европейские ученые должны были сообщить русской науке начальный импульс для ее дальнейшего самостоятельного развития. Однако укоренилась русская наука лишь тогда, когда стало развиваться высшее образование и в науку стали приходить только способные к творческому труду. Процесс этот растянулся более чем на столетие…

За первые 15 лет существования академической гимназии примерно треть учеников составляли дети иностранцев, состоявших на государственной службе в России [75]. В академическом университете с 1726 по 1733 г. обучалось всего 38 человек, из них лишь пятеро русских. Затем до 1747 г. занятия в нем шли с частыми перебоями, в основном из-за недостатка студентов. Тенденция пополнения Академии наук в те годы была такова: адъюнктов набирали в основном из русских, а академиков – из иностранцев. При рассмотрении численного состава Академии XVIII века адъюнктов можно в расчет не принимать, ибо к науке эти молодые люди отношения еще не имели. Они продолжали обучение у одного из академиков и коли добивались успеха и проявляли склонность к самостоятельному творчеству, то становились полноправными членами Академии наук. То, что Академия почти до конца XVIII века представляла собой своеобразный анклав европейской науки на территории России, доказывают и официальные языки, на которых велись протоколы заседаний: с 1725 по 1734 г. таким языком был латинский, с 1735 по 1741г. – немецкий, с 1742 по 1766 г. – вновь латинский, с 1767 по 1772 г. – опять немецкий, с 1773 г. – французский. Правда, с 1751 г. протоколы стали переводить на русский язык.

Итак, динамику «обрусения» науки в XVIII веке для наглядности представим в виде таблицы (без учета адъюнктов и почетных членов Академии наук) (с. 46).

В 1803 г. был принят новый Устав Академии наук. Ввели три градации действительных членов Академии: адъюнкт, экстраординарный и ординарный академик. Помимо этого уже в начале XIX

столетия в России были открыты новые университеты: Казанский (1804), Харьковский (1805), Петербургский (1819), Киевский (Университет Св. Владимира, 1834). Академию наук и университеты развели окончательно. Академия теперь сама не готовила молодых ученых. Наукой они начинали заниматься при университетах, а добившись некоторых успехов, могли баллотироваться и в Академию наук.



Так что постепенно звание адъюнкта Академии стало приобретать ощутимый научный ценз. С учетом этого при анализе интересующего нас процесса в XIX веке будем фиксировать все существовавшие градации действительных членов Академии. Итак, продолжим нашу таблицу:



* В 1841 г. к Петербургской Академии наук присоединили Российскую, состоявшую преимущественно из отечественных ученых и литераторов.


К этой таблице надо бы сделать еще одно примечание. Национальность члена Академии в расчет нами не принималась. К «иностранцам» отнесены ученые по месту рождения и, если можно так сказать, по их собственному желанию, т.е. по тому, как они сами писали свои фамилии в официальных документах Академии. Например, G. Gelmersen, R. Lenz, M. Jacobi, H. Hess, E. von Bayer и т.д. Таких же ученых, как П.Б. Струве, В.Ф. Миллера, П.И. Вальдена, Ф.Е. Корша, В.К. Ернштедта, Ф.Д. Плеске, Н.Х. Бунге, Ф.Ф. Бейльштейна, К.Г. Залемана, О.А. Баклунда, В.Р. Розена и других, мы считаем вполне русскими. Подобную двойственность можно объяснить так. Во-первых, многие «немцы» были таковыми лишь по происхождению. Сами они уже родились в России и были ее подданными. Во-вторых, все воспитанники Дерптского университета были российскими подданными, но немцами по образованию и воспитанию. Именно они чаще всего и решали сами – кто они: русские или немцы. Их в составе Академии наук XIX века было очень много, ибо это был самый сильный российский университет.

Как видим, процесс «обрусения» нашей науки стал необратим лишь со второй трети XIX века (С 1841 г. официальным языком Академии наук стал русский, на нем печатались протоколы заседаний, а научные статьи могли публиковаться на русском, немецком или французском языках – по желанию автора). Хотя и продолжали приглашать иностранных ученых, ибо была еще очень сильна инерция традиций, да и влияние «немецкой» партии в самой Академии наук. Так, из-за границы прибыли Е.И. Паррот (1826), Г.И. Гесс (1828), Я.И. Шмидт (1829), Ф.Ф. Брандт (1830), В.Я. Струве (1832).

Большой вклад в ускорение занимающего нас процесса внес С.С. Уваров. Он был президентом Академии наук с 1818 г., а с 1833 по 1849 г. еще и министром народного просвещения в правительстве Николая I. Будучи человеком высокообразованным и умным, он прекрасно понимал, что его знаменитая триада: «православие – самодержавие – народность» или, говоря иначе, «церковь – власть – народ» будет работать на укрепление российской государственности, в частности, и в том случае, если интеллектуальная элита страны станет своей, национальной и сможет служить своеобразным генератором полезных для страны идей. Поэтому он и предпринимал все от него зависящее, чтобы внутренняя политика государства опиралась на национальные кадры, и начал он с реформы российских университетов. Понятно, что ни о какой циркуляции свободной научной мысли речь не шла, его политика была направлена лишь на то, чтобы, как выразился Д.И. Менделеев, «высшие учебные учреж- дения в России стали переходить из немецких рук в руки рус- ских» [76]. Это же отмечают и современные исследователи: российские университеты в XIX веке были более русскими, чем Академия на- ук [77].

Может создаться впечатление, что мы, говоря об «обрусе-нии» нашей науки, подставляем в этот процесс лишь Академию наук, игнорируя прочие научные учреждения. Но, во-первых, помимо Академии до второй половины XIX века существовали лишь добровольные научные общества и учебные заведения в лице пяти университетов да нескольких специализированных высших учебных заведений – Горного, Технологического, Лесного институтов. Наука в них, за редкими исключениями, лишь тлела. А, во-вторых, история отечественной науки в значительной мере «означает именно историю Академии наук» [78].

Более интересен другой аспект рассматриваемой проблемы. Это сегодня мы можем ее беспристрастно изучать, подсчитывать число «немцев» и «русских» в Академии наук разных лет, с удовлетворением отмечая, что уже во второй половине XIX века процесс «обрусения» перестал быть национальной «особостью», ибо подходил к своему естественному финишу (Последним иностранцем по месту рождения был крупнейший ориенталист В.В. Радлов, избранный в Академию наук в 1884 г.). Казалось бы, что русская научная общественность должна была быть довольной и спокойно наблюдать за тем, как Академия наук, пусть и медленно, но неуклонно превращается в действительный храм национальной науки. Но именно в эти годы, а точнее со времени великих реформ Александ-ра II, русское общество почувствовало несоответствие между своим национальным достоинством и «вненациональным» составом Академии наук [79] и крайне нервно реагировало на это. К.А. Тимирязев, к примеру, писал об Академии наук тех лет как о «немецкой», что, как мы убедились, было явно несправедливо; она, мол, блистала «в 60-е годы именами Бэра, Ленца, Струве, Гесса и других» [80]. Кстати, чтобы более верилось в эти «патриотические ахи», Тимирязеву следовало бы подобрать другие фамилии – их было предостаточно, – а не склонять имена великих ученых. Да, именно к 60-м годам XIX века русская наука развилась настолько, что могла по праву соперничать с «немецкой» по любой академической кафедре. Но и последняя еще была в силе и своих позиций сдавать не желала. Отныне за каждую академическую вакансию разворачивалась настоящая битва. Академия раскалывалась на две почти равновеликие половины и каждая из них стеной стояла за своего кандидата. Вот лишь несколько выборочных примеров.

… В 1860 г. К.М. Бэру исполнилось 68 лет. Он почувствовал, что более не может в полную силу работать в Академии наук, а иначе он не мог, и предложил себе в преемники немца В. Кюне. Вся «русская» часть Академии этому, понятно, воспротивилась [81]. Она предлагала в противовес своего кандидата И.М. Сеченова. «Зная себе настоящую цену, – вспоминал И.М. Сеченов, – я понял, что меня выдвигают по поговорке: на безрыбье и рак рыба». Это, понятно, оскорбило его, и он, искренне полагая, что и в будущем не будет удостоен «такой высокой чести», как членство в Академии наук, предпочел «наотрез отказаться» [82]. На этот раз «русская» партия взяла верх и выбрали Ф.В. Овсянникова.

Активным борцом за «национальную чистоту» русской науки был великий химик А.М. Бутлеров. В.Е. Тищенко, его ученик, вспоминал: «Подобно М.В. Ломоносову, ему пришлось вступить в борьбу с господствовавшим тогда (1874 г. – С.Р.) в Академии большинством. Он не мог не заметить, что при замещении вакансии членов Академии и при присуждении премий за научные работы была тенденция отдавать предпочтение иностранцам при наличии иногда даже более достойных русских ученых» [83]. Сам Бутлеров в своей ныне почти забытой статье «Русская или только Императорская Академия наук в Санкт-Петербурге?», впервые напечатанной в газете «Русь» в 1882 г., приводит массу конкретных примеров подобного противостояния: присуждение премии К.М. Бэра дерптскому ботанику Э. Руссову, а не И.И. Мечникову, «провал» на выборах 1879 г. санскритолога А. Шредера и возмущение в этой связи непременного секретаря К.С. Веселовского; об избрании в адъюнкты молодого шведского астронома О.А. Баклунда (1883 г.), «не говорящего по-русски», тогда как имена М.А. Ковальского и Ф.А. Бредихина «даже не назывались»; об избрании в 1868 г. ординарным академиком Г.И. Вильда (он был назначен директором Главной физической обсерватории), даже в 80-х годах не говорившего по-русски, что Бутлеров расценил как «презрение к званию, которое он носит, и к нации, которой он служит» [84].

У И.М. Сеченова отношения с Академией наук так и не сложились. 14 мая 1868 г. его забаллотировало физико-математическое отделение, подсластив пилюлю избранием ученого в конце 1869 г. членом-корреспондентом, что означало в те годы не работу в Академии наук, а лишь сотрудничество с нею. 18 января 1874 г. Сеченова вновь провалили на выборах, правда, уже на Общем собрании (Президент Академии Д.А. Толстой наложил свое veto). В 1904 г. уже пожилого ученого избрали в почетные члены Академии. Да, в эпоху «великих реформ», как остроумно заметил К.А. Тимирязев, «самые видные деятели нации блистали в ней (Академии наук. – С.Р.) своим отсутствием» [85].

И все же наибольший общественный резонанс имело сознательное игнорирование Академией научных заслуг Д.И. Менделеева. Его «штаб российской науки» так и не сделал своим действительным членом. Что бы ни говорили о том, что в составе Академии наук XIX века было много действительно выдающихся русских ученых, но то, что ее членами так и не стали Н.И. Лобачевский, И.И. Мечников, И.М. Сеченов, Д.И. Менделеев, полностью девальвирует все такого рода высказывания. Об этой, воистину исторической, эпопее существует обширная специальная литература [86]. Поэтому мы на ней останавливаться не будем.

Заметим, однако, что в период царствования Александра III страну захлестнул настоящий шовинистический угар. Крайним его выражением явились ограничения на прием в высшие учебные заведения поляков и евреев. Эти унизительные процентные нормы были введены в 1886 г.

В 1889 г. президентом Академии наук стал Великий князь К.К. Романов. В те годы острота противостояния «немецкой» и «русской» партий в Академии прошла, иностранцев (по месту рождения) более не приглашали в Петербургскую Академию. И тем не менее инерция прошлых конфликтов была столь велика, что новый президент счел своей главной задачей сделать Академию наук российской, а не немецкой. В своем дневнике за 9 февраля 1890 г. он оставил такую запись: «Читал статьи Бутлерова в “Руси” за 82 год… Встав из гроба, Бутлеров и теперь мог бы написать почти то же самое. Только теперь та разница, что мне, как президенту, самому приходится вести борьбу с немцами, а потому надежды на успех побольше прежнего» [87]. На эту борьбу президент не жалел ни сил, ни времени. Он интриговал против О. Баклунда, не желая этого «иност-ранца со всеми его качествами» допускать до Пулковской обсерватории; в 1890 г. вел борьбу за А.О. Ковалевского против «немца» Ф.Д. Плеске, известного русского орнитолога, директора Орнитологического музея Академии наук. Плеске, кстати, избрали в 1890 г. адъюнктом, как и А.О. Ковалевского, а в 1893 г. – экстраординарным академиком. Однако, не вынеся интриг, шедших, как видим, от самого президента, в 1897 г. Плеске оставил работу в Академии.

Итак, на излете проблема «обрусения» нашей национальной науки приняла уродливый, почти карикатурный характер, ибо к концу XIX века русская наука уже прочно стояла на ногах и ни в какой защите от «немецкого» засилья не нуждалась. Для К.К. Романова же принадлежность к «немцам» определяла только фамилия ученого. «Немцами» для него были Плеске, Струве, Ольденбург, Шмальгаузен и другие чисто русские ученые, родившиеся и получившие воспитание в России.

Такое отношение к «чистоте» науки более напоминало позицию уже вскоре возвысившего голос с трибуны Государственной Думы В.М. Пуришкевича, одного из лидеров «Союза русского народа», столь же рьяно боровшегося за чистоту русской нации.


* * * * *

Еще одну болезнь, которой «повредилась» на российской почве европейская наука, можно диагностировать как «острую финансовую недостаточность». Если государственное финансирование науки является единственным источником ее существования, то наука в прямом смысле становится зависимой от политики, иными словами, попадает в государственную кабалу.

Мысль В.И. Вернадского о том, что планомерная научная работа в России, начатая усилиями Петра I, не прерывалась до тех пор, пока не иссякла «государственная поддержка научного творчества» [88], верна абсолютно. С самого основания Академии наук действовал и негласный стереотип сугубо выборочного поощрения науки: прикладную науку ценили выше фундаментальной, а естественным наукам отдавали предпочтение перед гуманитарными. Иными словами, уже тогда наука поощрялась «за достигнутые успехи»: на содержание Академии наук давали ровно столько средств, чтобы она не протянула ноги, зато отдачи от нее требовали мгновенной.

Ситуация не изменилась и к началу XX столетия.

В 1907 г. В.И. Вернадский писал, что Академия наук «страдает и деятельность ее чрезвычайно тормозится только недостатком средств, нищенскими – по существу дела – ассигновками, какие уделяются ей русским государственным бюджетом» [89]. Ничего не изменилось и во время «столыпинской реформы». В 1911 г. исполнилось 200 лет со дня рождения Ломоносова. Вернадский пишет статью «Общественное значение ломоносовского дня». Есть в ней и такие горькие строки: «И теперь, как сто пятьдесят лет назад, при Ломоносове эта истина (мощь государства и сила общества неразрывны с научным творчеством нации. – С.Р.) не воплощается в жизнь русской истории… Создание гения Петра Великого, Коллегия, которой Ломоносов отдал свою жизнь и о которой думал на смертном одре, Императорская Академия наук находится в положении, недостойном великой страны и великого народа; у нас нет средств и нет места для развития научной работы!» [90].

Понятно, что при таких тратах на науку трудно было рассчитывать на успех в тех областях знания (экспериментальная физика, техническая химия, полевая геология), которые требуют дорогостоящих экспериментов и экспедиционных работ. Поэтому, как и во все прошлые времена, в начале ХХ века в Академии наук успешно развивались науки, не требующие заметных ассигнований: математика, микробиология и др.

Буквально каждодневной борьбой за лишнюю копейку, нужную для опытов, доказывал важность физиологических исследований первый русский нобелевский лауреат (1904) И.П. Павлов. Он организовал в Институте экспериментальной медицины физиологический отдел, но у государства средств на его содержание не нашлось. Деньги дал принц А.П. Ольденбургский. В 1899 г. И.П. Павлов говорил, что у нас в России к биологическим экспериментам «относятся… с резкой враждебностью… наша экспериментальная работа и наше преподавание экспериментальных наук свои лучшие упования возлагают на будущее» [91]. Все познается в сравнении. Со поставим и мы. Бюджет лаборатории Павлова, благодаря деньгам принца, в 3,5 раза превышал смету аналогичной лаборатории Военно-медицинской академии. Но и эти расходы позволяли ей только-только приблизиться к ассигнованиям подобной структуры в рядовом немецком университете [92].

Наступил февраль 1917 г. Теперь ученые все свои надежды стали связывать с новым демократическим правительством. Они были уверены – наступают новые времена, в отношении к науке «все изменится радикально» [93]. Однако первый прорыв в демократию русской истории закончился крахом. Правда, отношение к науке в итоге действительно изменилось более чем круто. Но только произошло это уже при Советской власти и имело совсем не ту подоплеку, о которой мечтали И.П. Павлов, В.И. Вернадский, А.П. Карпинский и многие другие русские ученые.

Итак, мизерные ассигнования на научные исследования и, как следствие, убогое оснащение большинства лабораторий ставило науку и ученых не просто в зависимое, но в унизительно зависимое положение от властей предержащих. Ученые никак не могли понять – почему Россия отворачивается от науки, почему она не нужна ей, ведь без науки ей не поднять благосостояние общества, не освоить природные ресурсы, даже не создать новые виды вооружений. Одним словом, наука – это основной генератор прогресса. Такова была позиция людей науки.

А что же те, от кого зависело положение науки в стране? В XVIII веке многие из них искренне считали, что Академия наук – блажь Петра, его царева прихоть, никакого проку от труда заезжих иностранцев видно не было. Траты на науку – даже ничтожные – считались «ненужной роскошью» [94]. Отсюда и откровенное пренебрежение к ученым: их воспринимали как ученых шутов при царском Дворе. В 1735 г. Анна Иоанновна пригласила к себе академиков Ж.Н. Делиля и Г.В. Крафта. Они развлекали царицу и ее челядь «некоторыми опытами». Очень приглянулись Анне принесенные профессорами астрономические приборы и она приказала оставить их при Дворе [95]. Дворовым поэтом Анны Иоанновны был В.К. Тредиаковский. В 1740 г. А.П. Волынский избил его «как непослушного холопа» и посадил в «холодную»…

Хорошо. Это высший свет. Да еще XVIII века. Наука для них – типичное баловство. К тому же бесполезное и даже вредное. А вот мнение о науке и об ученых человека, «приставленного» к Академии наук руководить ею, президента К.Г. Разумовского. Он, как оказалось, быстро убедился в «нерадении некоторых академиков к науке», им, мол, не наука нужна, они и занимаются ею только ради «своекорыстных интересов» [96].

Ничего по сути не изменилось и в XIX веке. Павел I самолично дирижировал выборами в Академию наук. Шеф жандармов Л.В. Дубельт докладывал Николаю I, что члены Академии «всегда под присмотром правительства» [97]. Какая уж тут наука. Д.И. Менделеев в 1856 г. с горечью заметил, что в России тех лет заниматься научной деятельностью было просто невозможно [98]. Русские университеты были бедны материально, бедны учеными, еще беднее «интеллектуальной свободой». При либеральном Александре II в этом плане все осталось по-прежнему. В 1879 г. шеф жандармов А.Р. Дрентельн писал царю, что он предупредил профессоров Д.И. Менделеева и Н.А. Меншуткина – коли они и далее будут без должного почтения относиться к полицейской инспекции занятий в Петербургском университете, то их немедленно вышлют из Петербурга. Александр II пометил на полях: «И хорошо сделал» [99].


* * * * *

Из-за нищенских ассигнований на науку, из-за унизительного и полностью подневольного положения ученых, когда даже сам факт существования Академии наук мог зависеть от самодурства Высочайшей особы, произросла еще одна хроническая болезнь российской науки: привечание сильных мира сего, избрание в Академию людей влиятельных, могущих и пособить и охранить, если надо. А то, что они никакого отношения к науке не имели, на это сознательно закрывали глаза. Помог достать деньги на строительство лаборатории, замолвил слово перед самодержцем – уже хорошо. Еще Ломоносов, прекрасно понимая хрупкость и беззащитность Академии, полагал, что куда полезнее для дела, если президентом Академии будет «человек именитый и знатный, имеющий свободный доступ до монаршеской особы» [100].

Так что патронаж стал неотъемлемой формой бытия российской науки практически с самого основания Академии наук. Еще Петр, подчинив Академию лично себе, стал ее первым Высочайшим покровителем. Однако его преемники не унаследовали петровский пиетет к наукам. Поэтому Академия сама решила привлекать «полезных» людей на свою сторону. Так, видя полное равнодушие Елизаветы Петровны к судьбе отечественной науки, усилиями Ломоносова Академия заручилась поддержкой И.И. Шувалова, чуть ли не единственного интеллектуала ее Двора [101]. «И не будет преувеличением утверждать, – пишет Е.В. Анисимов, – что не видать бы нам первого университета в 1755 году или Академии художеств в 1760-м, если бы с императрицей Елизаветой спал кто-то другой, а не добрейший Иван Иванович Шувалов – гуманист, бессребреник и просвещенный друг Ломоносова» [102].

В годы правления Екатерины II почетными академиками были избраны граф А.А. Безбородко, светлейший князь Г.А. Потемкин, граф Н.И. Панин, граф Г.Г. Орлов, граф И.Г. Чернышев, граф А.И. Васильев и др. Всего же с 1765 по 1803 г. Академия избрала своими почетными членами 51 сановного чиновника, в их лице она приобрела сразу 51 покровителя