Все права на текст принадлежат автору: Петр Дмитриевич Боборыкин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Василий ТеркинПетр Дмитриевич Боборыкин

Петр Дмитриевич Боборыкин
ВАСИЛИЙ ТЕРКИН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Засвежело на палубе после жаркого июльского дня. Пароход «Бирюч» опасливо пробирался по узкому фарватеру между значками и шестами, вымазанными в белую и красную краску.

На верху рубки, под навесом, лоцман и его подручный вглядывались в извороты фарватера и то и дело вертели колесо руля. Справа и слева шли невысокие берега верховьев Волги пред впадением в нее Оки. Было это за несколько верст до города Балахны, где правый берег начинает подниматься, но не доходит и до одной трети крутизны прибрежных высот Оки под Нижним.

Лоцман сделал знак матросу, стоявшему по левую руку, у завозного якоря, на носовой палубе. Спина матроса, в пестрой вязаной фуфайке, резко выделялась на куске синевшего неба.

— Пять с половино-ой! — уныло раздалось с носа, и шест замахал в руках широкоплечего парня.

Помощник капитана, сухощавый брюнетик, в кожаном картузе, приложился губами к отверстию звуковой трубы и велел убавить ходу.

Пароход стал ползти. Замедленные колеса шлепали по воде, и их шум гулко отдавался во всем корпусе, производя легкий трепет, ощутимый и пассажирами.

Пассажиров было много, — все больше промысловый народ, стекавшийся к Макарию, на ярмарку.

Обе половины палубы, и передняя и задняя, ломились под грузом всякого товара. Разнообразные запахи издавал он. Но все покрывалось запахом стр.8 кожевенных изделий со смесью чего-то сладкого, в больших ящиках с клеймами. Отдавало и горячим салом. Пассажиры второго класса давно уже чайничали у столиков, на скамейках, даже на полу, около самой машины. Волжский звонкий говор, с ударением на «о», ходил по всему пароходу, и женские голоса переплетались с мужскими, еще певучее, с более характерным крестьянским /оканьем. «Чистая» публика разбрелась по разным углам. Два барина, пожилые, франтоватые, в светлых пиджаках, расселись наверху, с боку от рулевого колеса. Там же, подставляя под ветерок овал побледневшего лица, пепельная блондинка куталась в оренбургский платок и бойко разговаривала с хмурым офицером-армейцем. В рубке купец, совсем желтый в лице, тихо и томительно пил чай с обрюзглой, еще молодой женой; на кормовой палубе первого класса, вдоль скамеек борта, размещалось человек больше двадцати, почти все мужчины. Подросток гимназист, в фуражке реалиста и в темной блузе, ходил взад и вперед возбужденной широкой походкой и курил, громко выпуская клубы дыма.

— Пя-я-ть! — протянулся опять заунывный крик матроса, и пароход еще убавил ходу, но не остановился.

"Бирюч" сидел в воде всего четыре фута; ему оставался еще один, чтобы не застрять на перекате. Это не вызывало особого беспокойства ни в пассажирах, ни в капитане.

Капитан только что собрался пить чай и сдал команду помощнику. Он поднялся из общей каюты первого класса, постоял в дверях рубки и потом оглянулся вправо на пассажиров, ища кого-то глазами.

Плечистый, рослый, краснощекий, ярко-русый, немного веснушчатый, он смотрел истым волжским судопромышленником, носил фуражку из синего сукна с ремнем, без всякого галуна, большие смазные сапоги и короткую коричневую визитку. Широкое, сочное, точно наливное лицо его почти всегда улыбалось спокойно и чуточку насмешливо. Эта улыбка проглядывала и в желто-карих, небольших, простонародных глазах.

— Борис Петрович! — крикнул он с порога двери.

— Что вам, голубчик?

Откликнулся грудной нотой пассажир, старше его, лет за сорок, в люстриновом балахоне и мягкой шляпе, стр.9 худощавый, с седеющей бородкой и утомленным лицом.

Его можно было принять за кого угодно — за мелкого чиновника, торговца или небогатого помещика.

Что-то, однако, в манере вглядываться и в общей посадке тела отзывалось не провинцией.

— Чайку? — спросил капитан.

— Я готов.

— Так я сейчас велю заварить. Илья! — остановил он проходившего мимо лакея. — Собери-ка чаю!.. Ко мне!.. Борис Петрович, вы как прикажете, с архиерейскими сливками?

Пассажир в балахоне поморщился, точно его что укусило, и махнул рукой.

— Нет, голубчик, спиртного не нужно.

— Воля ваша!..

Они проходили по узкому месту палубы, между рубкой и левым кожухом. Колеса шлепали все реже, и с носа раздавалось без перерыва выкрикивание футов.

В рубке первого класса, кроме комнатки, где купец с женой пили чай, помещалась довольно просторная каюта, откуда вышел еще пассажир и окликнул тотчас же капитана, но тот не услыхал сразу своего имени.

— Андрей Фомич! — повторил пассажир и пошел вслед за ним.

Слово «Андрей» выговорил он чуть-чуть звуком о вместо а. И слово «Фомич» отзывалось волжским говором.

Он был такого же видного роста, как и капитан Кузьмичев, но гораздо тоньше в стане и помоложе в лице. Смотрел он скорее богатым купцом, чем барином, а то так хозяином парохода, инженером, фабрикантом, вообще деловым человеком, хорошо одевался и держал голову немного назад, что делало его выше ростом. На клетчатом темном пиджаке, застегнутом доверху, лежала толстая золотая цепь от бокового кармана до петли. Большую голову покрывала поярковая шапочка вроде венгерской. Из-под нее темно- русые волосы вились на висках; борода была белокурее, с рыжиной, двумя клиньями, старательно подстриженная. В крупных чертах привлекательного крестьянского лица сидело сложное выражение. Глаза, с широким разрезом, совсем темные, уходили в толстоватые веки, брови легли правильной и густой дугой, нос утолщался книзу, и из-под усов глядел красный, сочный рот с чувственной линией нижней губы. стр.10

Во второй раз он окликнул капитана звучным голосом, в котором было гораздо больше чего-то юношеского, чем в фигуре и лице мужчины лет тридцати.

— А! Василий Иванович! Что прикажете?

Капитан оставил тотчас же руку того, кого он звал Борисом Петровичем, и подошел, приложившись рукой к козырьку.

В этом поклоне, сквозь усмешку глаз, проходило нечто особенное. В красивом пассажире чувствовался если не начальник, то кто-то с влиянием по пароходному делу.

— Как бы нам не сесть? — сказал он вполголоса.

— Бог милует! — вслух ответил капитан.

— Вы что же? За чаек приниматься думаете, а потом небось и на боковую, до Нижнего?

— Да, грешным делом.

В вопросах не слышалось начальнического тона; однако что-то как бы деловое.

Большие глаза Василия Ивановича остановились на пассажире в люстриновом балахоне.

— С кем вы это? — еще тише спросил он капитана.

— Вон тот?

— Да, бородку-то щиплет!

— Вы нешто не признали?

— Нет.

— И портретов его не видали?

— Стало, именитый человек?

— Еще бы! Да это Борис Петрович…

И он назвал имя известного писателя.

— Быть не может!

Василий Иванович снял шляпу и весь встрепенулся.

— Мы с ним давно хлеб-соль водили. Он меня еще студентом помнит.

— Как же это вы, батенька, ничего не скажете!.. Я валяюсь в каюте… и не знаю, что едет с нами Борис Петрович!

— Да ведь вы и на пароход-то сели, Василий Иванович, перед самым обедом. Мне невдомек. Желаете познакомиться?

— Еще бы! Он — мой любимый! Я им, можно сказать, зачитывался еще с третьего класса гимназии.

Глаза красивого пассажира все темнели. У него была необычная подвижность зрачков. Весь он пришел в возбуждение от встречи со своим любимым писателем и от возможности побеседовать с ним вдосталь. стр.11

— Василий Иванович Теркин, — назвал его капитан, подводя к Борису Петровичу, — на линии пайщика нашего товарищества.

II

Они сели поодаль от других, ближе к корме; капитан ушел заваривать чай.

Разговор их затянулся.

— Борис Петрович, — говорил минут через пять Теркин, с ласкою в звуках голоса. — За что я вас люблю и почитаю, это за то, что вы не боитесь правду показывать о мужике… о темном люде вообще.

Он все еще волновался и, обыкновенно очень речистый, искал слов. Его не смущало то, что он беседует с таким известным человеком; да и весь тон, все обращение Бориса Петровича были донельзя просты и скромны. Волнение его шло совсем из другого источника. Ему страстно захотелось излиться.

— Ведь я сам крестьянский сын, — сказал он без рисовки, даже опустил ресницы, — приемыш. Отец-то мой, Иван Прокофьев Теркин, — из села Кладенец. Мы стояли там, так около вечерен. Изволите помнить?

— Как же, как же! Старинное село. И раскольничья молельня есть, кажется?

— То самое… Может, и отца моего встречали. Он с господами литераторами водился. О нем и корреспонденции бывали в газетах. Ответил-таки старина за свою правоту. Смутьяном прославили. По седьмому десятку в ссылку угодил по приговору сельского общества.

Добрые и утомленные глаза писателя оживились.

— Помню, помню. Читал что-то.

— Теперь он около Нижнего на погосте лежит. Потому-то вот, Борис Петрович, и радуюсь я, когда такой человек, как вы, правду говорит про мужицкую душу и про все, во что теперь народ ударился. Я ведь довольно с ним вожжался и всякую его тяготу знаю и, должно полагать, весь свой век скоротаю вокруг него. И все-таки я не согласен медом его обмазывать. Точно так же и всякие эти барские затеи… себя на мужицкий лад переделывать — считаю вредным вздором.

Лицо Теркина сразу стало жестче, и углы рта сложились в едкую усмешку. стр.12

— Затеи эти все лучше кулачества, — уныло выговорил писатель.

— Этим ни себя, ни мужика не подымешь, Борис Петрович, вы это прекрасно должны понимать. Позвольте к вашим сочинениям обратиться. Всюду осатанелость забралась в мужика, распутство, алчность, измена земле, пашне, лесу, лугу, реке, всему, чем душа крестьянская жива есть. И сколько я ни перебирал моим убогим умишком, просто не вижу спасения ни в чем. Разве в одном только…

Он не договорил, оглянулся на плес реки, на засиневшие в вечерней заре берега и продолжал еще горячее:

— Вот она. Волга-то матушка! Порадуйтесь! До чего мы ее довели!.. По такому-то месту… сорока верст не будет до устья… По-моему, — сказал он в скобках, не

Ока впадает в Волгу, а наоборот. И слышите, пять футов, а то и три с четвертью, не угодно ли? Может, через десять минут и совсем сядем на перекате. Я ведь сам коренной волжанин. С детства у меня к воде, к разливам влечение. К лесу тоже. А что мы из того и из другого сделали? И мужицкое-то сердце одеревенело.

Жги, вырубай, мелей… ни на что отклика нет в нем. Да и сам-то, против воли, помогаешь хищению.

Писатель поднял на него глаза и усмехнулся.

— Андрей Фомич вам меня кандидатом в пайщики отрекомендовал. Это точно. Собираюсь судохозяином быть. Значит, буду, хоть и косвенно, помогать лесоистреблению. Ха-ха!.. Такая линия вышла. Нашему брату, промысловому человеку, нельзя себе карьеру выбирать, как папенька с маменькой для гоголевского

Фемистоклюса. Дипломатом, мол, будет!..

— Вы в товарищество поступаете… вот в это самое? — спросил Борис Петрович.

— В это самое, только еще деньжат надо некоторое количество раздобыть…

Теркин опять перебил себя.

Разговор влек его в разные стороны. В свои денежные дела и расчеты он не хотел входить. Но не мог все-таки не вернуться к Волге, к самому родному, что у него было на свете.

— Судохозяином заправским станешь, Борис Петрович, — продолжал он так же возбужденно, — и начнутся муки мученские. Вот в Нижний коли придем не больно поздно, увидите — целый флот выстроился у Телячьего Брода. Ходу нет этим пароходам, вверх-то стр.13 по реке. И с каждым летом все горше и горше. А господа набольшие… ученые путейцы… только государственные ассигнации всаживают в зыбучие перекаты. Будем вечерком подходить к Нижнему, извольте полюбоваться на путейскую «плешь» — так ведь их запруду зовут здесь. Перегородили без ума, без разума реку — и порог днепровский устроили; через него ни одна расшива перескочить не может. А ухлопали, слышно, триста тысяч!

И, точно испугавшись, что его главная мысль улетит, он подсел ближе к своему собеседнику, даже взялся рукой за полу его люстринового балахона и заговорил тише звуком, но быстрее.

— Где спасенье мужика? Коли не в какой-нибудь особой вере… знаете, такой, чтобы самую-то суть его забирала, — так я и ума не приложу, в чем? Только ведь у сектантов и есть еще мирская правда, крепость слову, стоят друг за друга. И в евангельских толках то же самое, и даже у изуверов раскольников, хотя и у них уже многое дрогнуло, особливо по здешним местам. Без запрета, без правила… знаете, вот как у татар, в алкоране, — не будет ничего держаться. А с нищетой да с пропойством что вы устроите? Сначала надо, чтобы копейка была на черный день, для своего и для мирского дела; а накопить ее можно только, когда закон есть твердый во всяком поступке и в каждом слове.

— Копейка! — повторил со вздохом Борис Петрович, характерно наморщив одну бровь, и дернул бородку. -

Насмотрелся я, голубчик, на юге, в новороссийских степях, на скопидомство. И у сектантов, и у православных. Ломятся скирды, гумны-то — на целой десятине, везде паровые молотилки, жнеи! Хозяева-то идолы какие-то. Деньжищ! Хлеба! Овец!.. И все это мертвечина! — Глаза писателя уныло и мечтательно смотрели вдаль, ища волнистого следа, который шел от парохода. — У наших, у здешних, по крайней мере, на душе-то нет-нет да и заиграет что-то. Церквушку поставить. Лампадку засветить. Не зарылся, как те, идолы, в свою кубышку!

Голос его упал, и он, нагнувши голову, стал искать в боковом кармане папиросницу.

Теркину сначала не хотелось возражать. Он уже чувствовал себя под обаянием этого милого человека с его задушевным голосом и страдательным выражением худого лица. Еще немного, и он сам впадет, стр.14 пожалуй, в другой тон, размякнет на особый лад, будет жалеть мужика не так, как следует.

— Церквушка! Лампадка! — вырвалось у него. Эх, Борис

Петрович! Нет у него никакой веры. А о пастырях лучше не будем и говорить.

Он махнул рукой.

— Да у него своя вера. Поп сам по себе, а народ сам по себе.

— В том-то и беда, Борис Петрович, что православное-то хрестьянство в каком-то двоеверии обретается. И каждый из нас, кто сызмальства в деревне насмотрелся на все, ежели он только не олух был, ничего кроме скверных чувств не вынес. Где же тут о каком-нибудь руководстве совести толковать?

Теркин опять махнул рукой.

— Все это верно, голубчик, — еще тише сказал писатель. -

И осатанелость крестьянской души, как вы отлично назвали, пойдет все дальше. Купон выел душу нашего городского обывателя, и зараза эта расползется по всей земле. Должно быть, таков ход истории. Это называется дифференциацией.

— Читывал и я, Борис Петрович, про эту самую дифференциацию. Но до купона-то мужику — ох, как далеко! От нищенства и пропойства надо ему уйти первым делом, и не встанет он нигде на ноги, коли не будет у него своего закона, который бы все его крестьянское естество захватывал.

— Вы и тут правы, — выговорил писатель, и обе брови его поднялись и придали лицу еще более нервное выражение.

III

— Борис Петрович! — раздался громкий голос капитана из-за рубки. — Чай простынет, пожалуйте!

Он подошел к ним.

— Заговорились? А вы, Василий Иванович, не откушаете?

— Я только что пил.

— Пожалуйте, Борис Петрович! Мне, грешным делом, соснуть маленько хочется. В Нижнем-то надо на ногах быть до поздней ночи. Вы ведь до Нижнего?

— Да, голубчик, там погощу денька два-три у одного приятеля и в Москву по чугунке. стр.15

— Так пожалуйте!

— Сейчас, Андрей Фомич, — отозвался Теркин. — Эк, приспичило. В кои-то веки привелось мне встретить

Бориса Петровича, и разговор у нас такой зашел, а вы с вашим чаем!..

— Сию минутку, — просительно выговорил писатель. -

Налейте мне стаканчик. Я люблю холодный. И лимону кусочек.

— Ладно, ладно.

Капитан скрылся за рубкой. Они немного помолчали, и

Теркин заговорил первый.

— Хороший парень Андрей-то Фомич! Жаль, что на таком дрянном суденышке ходит, как этот «Бирюч». И глянь-ка, сколько товару наворотил. Хорошая искра попади вон в те тюки — из нас одно жаркое будет.

— Что вы? — тревожнее спросил Борис Петрович.

— Обязательно! Немножко с ленцой, Кузьмичев-то, а толковый. Ежели я, со своим пароходом, в их товарищество поступлю, он может ко мне угодить.

Мы его тогда маленько подтянем, — прибавил Теркин и подмигнул. — Вам его история известна?

— Как же!

— Где-то я читал, что московский старец, Михаил Петрович Погодин, любил говорить и писать: "так, мол, русская печь печет". Студент медицины… потом угодил как-то в не столь отдаленные места, затем сделался аптекарским гез/елем. А потом глядь — и капитан, по Волге бегает!

Он подметил взгляд писателя, когда произносил имя Погодина и делал цитату из его изречений. В этом взгляде был вопрос: какого, в сущности, образования мог быть его собеседник.

— Вот ведь и ваш покорный слуга — на линии теперь судохозяина, а чем не перебывал? И к чему готовился?

Попал в словесники, классическую муштру проходил.

— Вы-то?

— А то как же! Приемный-то отец мой от своих скудных достатков в гимназии меня держал. Ну, урочишки были. И всю греческую и латинскую премудрость прошел я до шестого класса, откуда и был выключен…

— Исключили? За что? стр.16

— Долго рассказывать. А для вас, как для изобразителя правды… занятно было бы. Да Андрей Фомич, поди, совсем истерзался?..

— Вы бы пошли с нами посидеть.

— Каютишка-то у него всего на полтора человека. А я — мужик крупный. Я подожду здесь, на прохладе. И без того безмерно доволен, Борис Петрович, что привелось с вами покалякать.

Из-за рубки показалась опять дюжая фигура капитана.

— Пожалуйте! Борис Петрович!

— Иду, иду!

Писатель заторопился, но успел подать Теркину руку и еще раз пригласил его.

— Нет, уж вы там вдвоем благодушествуйте. Места нет, да я и плохой чаепийца, даром что нас водохлебами зовут.

Его тянуло за Борисом Петровичем, но он счел бестактным нарушать их беседу вдвоем. Ни за что не хотел бы он показаться навязчивым. В нем всегда говорило горделивое чувство. Этого пистоля он сердечно любил и увлекался им долго, но «лебезить» ни перед кем не желал, особливо при третьем лице, хотя бы и при таком хорошем малом, как Кузьмичев. Через несколько недель капитан мог стать его подчиненным.

Теркин прошелся по палубе и сел у другого борта, откуда ему видна была группа из красивой блондинки и офицера, сбоку от рулевого. Пароход шел поскорее. Крики матроса прекратились, на мачту подняли цветной фонарь, разговоры стали гудеть явственнее в тишине вечернего воздуха. Больше версты «Бирюч» не встречал и не обгонял ни одного парохода.

Все та же родная река тянулась перед ним, как будто и богатая водой, а на деле с каждым днем страшно мелеющая, Теркин не рисовался в разговоре с Борисом Петровичем. У него щемит в груди, когда он думает о том, что может статься с великой русской рекой через десять, много двадцать лет. Это чувство, как и жалость к лесу, даже растет в нем, — нужды нет, что он "на линии" пароходчика. Отопление мечтает он завести у себя нефтяное. Нефти еще целая уйма, хоть и с ней обходятся хищнически, как со всем, что только можно обращать в деньги.

И досада начала разбирать его на то, что капитан помешал их разговору, да и сам он не так направил стр.17 беседу с Борисом Петровичем. Ему хотелось поисповедоваться, раскрыть душу не по одному вопросу о крестьянстве, показать себя в настоящем свете, без прикрасы, выслушать, быть может, и приговор себе. А так он мог показаться хвастуном, «рисовальщиком», как он называл всех, кто чем-нибудь рисуется. Все, что он про себя сказал, была правда. Да, он мужицкого рода, настоящий крестьянский сын, подкидыш, взятый в дом к «смутьяну», Ивану Прокофьеву Теркину, бывшему крепостному графов Рощиных, владельцев половины села

Кладенца.

А почему же он, три часа назад, когда останавливались у

Кладенца, даже и с палубы не сошел? Должно быть, сердце-то у него не екнуло при виде красивого села, на нескольких холмах, с его церквами и монастырем, с древним валом, где когда-то, еще при татарах, был княжеский стол? Он в это время лежал на диване своей каюты, предоставленной ему от товарищества, как будущему пайщику, и только сквозь узкие окна видел полосу берега, народ на пристани, два-три дома на подъеме в гору, часть рядов с

"галдарейками", все — знакомое ему больше двадцати пяти лет.

Да, его не потянуло и на палубу. Он не любит своего села и давно не любил, с той самой поры, как стал понимать, что вокруг него делается. Своего названого отца он считал "праведником", — нужды нет, что местные вожаки, которые потрафляли неосмысленной

"голытьбе" и спаивали ее, обзывали Ивана Теркина кулаком, сторонником скупщиков и врагом мира. Он до сих пор не может простить этому миру ссылки своего отца,

— тому стукнуло тогда шестьдесят два года, — по приговору сельского общества, самого гнусного дела, какое только он видел на своем веку; и на него пошли мужики! И пошли на такое дело небось не раскольники, живущие в Кладенце особым обществом, также бывшие крепостные другого барина, а православные хресьяне, те самые, что ставят пудовые свечи и певчих содержат на мирские деньги, нужды нет, что половина их впроголодь живет. Не заедет он по доброй воле в Кладенец, и сделайся он миллионщиком, ни алтына не даст на нужды мира тому сельскому обществу, что собирает сходки в старинном барском флигеле, до сих пор известном под прозвищем "графского приказа". стр.18

С личностью названого отца, Ивана Прокофьева, в его памяти сплетена другая личность, сына почтмейстера, — в Кладенце есть контора, — положившего всю свою душу в дело этой самой «гольтепы», которая ссылала Ивана Прокофьева. Он скорбел о скудости заработка кустарей, собирал их, вдалбливал в их мозги, как хорошо было бы им завести товарищество и артель, писал в газетах, ездил в Петербург, просил у высшего начальства субсидии, добился ее, сам сочинял устав и целых два года изнывал на этом деле, перебивался с хлеба на квас. И чем все это завершилось?

Да его же обвинили, заподозрили, держали взаперти, сослали, — и хоть бы один из бывших членов правления, которые потом разграбили кассу, постоял за него!..

Лицо Теркина заметно хмурилось, и глаза темнели. Старая обида на крестьянский мир села Кладенца забурлила в нем. Еще удивительно, как он мог в таком тоне говорить с Борисом Петровичем о мужицкой душе вообще. И всякий раз, как он нападет на эти думы, ему ничуть не стыдно того, что он пошел по деловой части, что ему страстно хочется быть при большом капитале, ворочать вот на этой самой Волге миллионным делом.

IV

Звонкий женский смех молодой нотой скатился сверху от рулевого колеса.

Теркин поднял голову.

Блондинка обернулась лицом к кормовой половине парохода, и ее профиль, в тени вязаного пухового платка, точно изваянный на сероватом фоне, встал над ним.

— Глупости какие! — проговорила она вздрагивающим голосом.

Стан ее заколыхался от смеха. Она осталась сидеть вполоборота и первая пристально оглядела Теркина со своей вышки.

Ее лицо нашел он миловидным и очень знакомым по типу. Наверное, она откуда-нибудь с Волги же родом, скорее сверху, из Ярославля, Костромы, Кинешмы; какая-нибудь обывательская дочь, бабенка или девушка; много-много — молоденькая жена станового, акцизного или пароходского служащего, едет на ярмарку стр.19 повеселиться, к мужу, или одна урвалась. Может быть, из воспитанных, потому что держит себя без купеческой чопорности, даже весьма развязно, так что ее примут, пожалуй, и за особу, склонную к приключениям.

Ее возглас: "глупости какие!" отвлек его сразу совсем к другим чувствам и образам. Как похоже произнесла она этот звук «глупости», такими же вздрагивающими грудными нотами! Может, и поет она таким же низковатым голосом? И в чертах лица есть что-то общее, — только у нее пепельного цвета плоские волосы, растрепанные теперь от ветерка, поднявшегося на палубе к вечеру, а у той — как смоль черные и слегка волнистые. И стан как будто похож, сколько можно было видеть снизу, и рост также.

Та теперь ждет. В Нижнем должна лежать депеша "до востребования", на телеграфе, где помещается и гостиница напротив Софроньевской пристани. Теркин сегодня же остановится там для ночевки и проживет, сколько нужно будет для дела. Но его влечет, собственно, туда, книзу, — за Казань.

Вот если бы разговору его с Борисом Петровичем не помешали, он, быть может, сам повинился бы ему в своих "окаянствах".

Тянет его к этой женщине не то что как истого распутника или хищного зверя, но и не так, чтобы Борис Петрович его похвалил, при всей своей доброте и терпимости. В том-то и беда, что не может он всеми страстями своими править, как хороший кучер тройкой ретивых лошадей. Расчет у него всегда сидит в голове, но не всегда берет верх. Положим, и на женщину он давно смотреть стал как бы по-охотницки, да и невысокого о ней вообще мнения, — в этом, быть может, мужик сказался, — ловить себя он не даст, да и застраховать себя от ее чар не в состоянии. Не одной красотой смущала его вообще женщина, с ранних лет, еще когда школьником был, по шестнадцатому году, — а какою-то потребностью сойтись, в нее заглянуть, вызвать преклонение перед собою, видеть, как в какой-нибудь несмышленой или робкой немудрой девочке вдруг распустится душа, откуда ни возьмутся ум, игра, смелость, дерзкая отвага. На все она пойдет с любимым человеком и для него. В такие минуты только и сознаешь свою мужскую мощь, особливо когда есть вера и в свой деловой ум, когда ты все шибче и шибче стр.20 катишься по житейской дороге. Только не плошай, быть тебе с большим выигрышем.

Во всем этом он способен был повиниться Борису Петровичу, если бы разговор принял такой оборот. И спроси его тот: "Почему же вы не хотите послужить меньшей братии? Зачем стремитесь так к денежной силе?" — он не стал бы лгать, не начал бы уверять его, что так он живет до поры до времени, что это только средство служить народу.

Нет, он любит успех сам по себе, он жить не может без сознания того, что такие люди, как он, должны идти в гору и в денежных делах, и в любви.

Теркин поднял опять голову; блондинка все еще смотрела на него, продолжая переговариваться с офицером. Он улыбнулся ей глазами и тотчас же отвел их. Мелкое волокитство он презирал, как все, что слишком легко дается.

Он заходил взад и вперед по носовой палубе, где сидели пассажиры второго класса, боролся с своим желанием заглянуть в капитанскую каюту, поговорить еще с писателем.

"Кузьмичев уже завалился спать, — успокаивал он себя, — да и Борис Петрович также".

Раздалось опять заунывное выкрикивание.

— Четыре-е! — протянул матрос.

"Сядем", — подумал Теркин и взглянул на верх рубки.

Там, у звуковой трубы, стоял помощник.

"Посадит он нас, как пить даст, — продолжал он думать с хозяйским чувством некоторого раздражения, — мечется, а толку нет".

Пароход действительно вздрогнул и стал. Грузные колеса побарахтались немного, потом раздалась команда: "стоп!"

— Сидим! — громко сказал Теркин, но уже более не волновался и присел у самого носа поглядеть, как помощник справится с перекатом.

Лоцман с подручным еще повертели колесо вправо и влево и о чем-то перекинулись словами с помощником капитана.

Тот заставлял проделывать быстрые движения взад и вперед, то на полных парах, то полегче. Пароход немножко подавался взад, вперед, вбок, но с места не сходил.

Публика наверху продолжала сидеть и не выказывала заметного беспокойства. Между пассажирами попроще стр.21 пошел более оживленный говор, но если бы не знать, что пароход действительно врезался в перекат, нельзя бы подумать, что случилась такая досадная для всех неприятность, из-за которой в Нижний опоздают на несколько часов.

Теркин не считал себя вправе вмешиваться. Он только пододвинулся к рубке, чтобы видеть отчетливее, что там наверху будут делать. Кто-то из пассажиров поважнее громко спросил у лоцмана:

— Да где же капитан?

— Никак отдыхает.

— Отчего же его не разбудят?

— Справимся! Не из чего беспокоить, — ответил за лоцмана помощник.

Так они и не справились до появления Кузьмичева, что случилось часа через полтора, когда красная полоса заката совсем побледнела и пошел девятый час. Сорвать пароход с места паром не удалось помощнику и старшему судорабочему, а завозить якорь принимались они до двух раз так же неудачно. На все это глядел Теркин и повторял при себя: "Помощника этого я к себе не возьму ни под каким видом, да и Андрей-то Фомич слишком уж с прохладцей капитанствует".

Кузьмичев известен был на Волге не столько сведениями по шкиперной части, сколько удачей и сноровкой. Не прошло и получаса, как буксирный пароход снял их с мели в несколько минут, и к десяти часам они уже миновали Балахну, где простояли всего четверть часа, чтобы не так поздно прийти в Нижний.

Совсем уже стемнело, и чем ближе подходили к устью Оки, тем чаще попадались встречные пароходы.

Тогда поднимался глухой зловещий свист, и махали с кожуха цветными фонарями; на одну баржу чуть-чуть было не налетели.

"Все через пень колоду, — говорил про себя Теркин, просидевший на палубе, не замеченный капитаном. — И как еще мы не погорим в такой дьявольской тесноте?.." У него, если только ему удастся еще этим летом начать хозяйствовать, порядки будут другие. Но на этих соображениях не остановилась его голова, быстро овладевавшая трезвой мыслью делового и предприимчивого волжанина. И не об одном личном ходе в гору мечтал он, сидя под навесом рубки на складном стуле. Мысль его шла дальше: вот он из пайщика скромного товарищества делается одним из стр.22 главных воротил Поволжья, и тогда начнет он борьбу с обмеленьем, добьется того, что это дело станет общенародным, и миллионы будут всажены в реку затем, чтобы навеки очистить ее от перекатов. Разве это невозможно? А берега, на сотни и тысячи десятин внутрь, покроются заново лесами!

Такие мысли веяли на него всегда душевной свежестью, мирили с тем, что он в себе самом не мог одобрить и чего не одобрил бы и Борис Петрович.

Когда «Бирюч» причалил к пристани в Нижнем, было уже за полночь. Теркин отдал свой чемодан матросу и, проходя мимо капитана, отбиравшего билеты, спросил его:

— А Борис Петрович?

— Просил не будить его до утра. А вы, Василий Иванович, скоро ли будете на Низу? Побежали бы вместе опять к Саратову?

— Может, так и случится! — крикнул Теркин, в хвосте пассажиров поднялся по крутым мосткам на набережную и велел подвезти себя к большому дому, где телеграф.

V

Длинная унылая площадь с гостиным двором изнывает под лучами знойного послеобеда. От белой штукатурной стены одноэтажного здания лавок так и пышет. Сидельцы кое-как дремлют у железных створов или играют в шашки.

У окна нумера гостиницы Теркин, полуодетый, допивал стакан сельтерской воды. Он очень страдал от духоты. Жар давал ему головные боли. Сегодня он уже два раза ездил на реку купаться.

Больше ему и делать было нечего в этом городе. Из Нижнего «прибежал» он сюда рано утром, на пароходе американской системы, и спал полсуток, разомлев от жары, не проходившей даже и под вечер. Термометр и вчера и сегодня, по реке и в городе, на солнце показывал тридцать три градуса. В Нижнем он пробыл всего два дня; ему удалось многое наладить, но не все. Только половину капитала имел он в руках для уплаты за пароход «Батрак», уже совсем почти готовый на Сормовском заводе. Ему делали кредит еще на четверть суммы; остальную четверть надо было добыть стр.23 на днях, там, ниже Саратова, у одного благоприятеля, бывшего еще так недавно его патроном и наставником по делецкой части, Усатина.

Но не поездка на низовья Волги наполняла в эту минуту душу Теркина. Он то и дело поглядывал в ту сторону, где был запад, поджидал заката; а солнце еще довольно высоко стояло над длинным ослепительно белым зданием рядов. Раньше как через полтора часа не покажется краснота поверх зеленой крыши гостиного двора.

Отыскивал он своими подвижными зрачками одну точку, ближе к берегу, на самом возвышенном месте нагорного берега, левее от глав и крестов нового собора.

Точка эта была верх памятника, гранитного столба, стоявшего на площадке посреди жидкого садика.

Вот бы когда сойтись в садике, как раз об эту пору, между вечерней и всенощной. Там, наверно, ни души, даже разносчик не пройдет с пряниками или огурцами. Город совсем вымирает в послеобеденный жар. Но разве можно сидеть там, среди бела дня, хотя бы и в такой глухой час? Вдруг как кто проедет невзначай из знакомых? Ведь ее все знают. Она — жена судейского, служащего здесь больше пяти лет, да еще в такой должности, как следователь самого главного участка в городе. Сейчас кто-нибудь сболтнет: "Серафима, мол, Ефимовна сидит на обрыве у памятника с каким-то приезжим молодым мужчиной!"

Нужна опаска! Чем кончится их любовь — уйдет она от мужа или нет, все-таки он должен до поры до времени ограждать ее — ее больше, чем всякую другую женщину. Она — огонь, все в ней горит, и ничего нет легче, как дать ей зарваться, без разума, только на один срам…

Ему стало у окна немного полегче. Жар и духота спадали. Он прошелся по нумеру, все еще в рубашке, без галстука, потом прилег на диван, подложил кожаную дорожную подушку под голову и закурил, — так время скорее ползет. Он — не большой курильщик и за папиросу берется вот в такие минуты, когда надо убить время, а работы нет, или слишком донимает жар.

Дым от папиросы на то только хорош, всегда думал Теркин, чтобы в его извивах видеть целый ряд приятных картин или строить какую-нибудь стр.24 комбинацию, план действий, вроде как решаешь уравнение, когда алгебра тебе далась, и ты к задачам относишься, как к шахматам, с настоящим игрецким чувством.

Всего в третий раз он в этом городе, никогда не проживал в нем больше трех-четырех дней, и в нем у него любовь, настоящая, захватывающая, быть может, роковая для него.

И все так быстро стряслось. Он, уходя теперь воображением в подробности их встречи, употребил мысленно это слово: "стряслось".

По делу завернул он снова прошлым летом, даже останавливаться на ночь не хотел, рассчитывал покончить все одним днем и чем свет «уйти» на другом пароходе кверху, в Рыбинск. Куда деваться вечером? В увеселительный сад… Их даже два было тогда; теперь один хозяин прогорел. Знакомые нашлись у него в городе: из пароходских кое-кто, инженер, один адвокат заезжий, шустрый малый, ловкий на все и порядочный кутила.

Он всему и стал причиной.

В саду играли какую-то комедию, — кажется, «Фофан» называется, — плохенькая труппа, так что он на второе действие и не пошел, а остался на балконе буфета. По саду бродили цыгане, тоже неважные, обшарканные, откуда-то из Пензы или Тамбова.

Нашел его на балконе адвокат, и через четверть часа он был в большом обществе. Были тут три дамы, офицер, тот инженер, которого знал Теркин.

Они пошли ужинать, заняли одну из комнат вдоль стен залы, где пели арфистки и цыгане в антрактах. Его представили дамам; сначала помещице, кажется, в разъезде с мужем, уже немолодой, толстой. Теркин сейчас же распознал в ней «кутилку». Она так и сыпала, так и сыпала, и стихи вслух читала, и пила довольно. Из остальных двух одна была девушка, лет за двадцать, длинная, некрасивая, но зубастая на разговор, дочь доктора-старичка. При ней и отец состоял. Вторая села рядом с ним, и адвокат ее громко отрекомендовал ему:

— Серафима Ефимовна Рудич, супруга судебного следователя, моего товарища по училищу.

Из этого он уразумел, что оба они были из правоведов. стр.25

Ему стало жутко около нее. Никогда еще в жизни не нападала на него такая оторопь, даже покраснел и губы все искусал. В первые минуты не мог ничего ей сказать подходящего, дурак дураком сидел, даже пот выступил на лбу.

Она первая должна была с ним заговорить. Голос ее точно где внутри отдался у него. Глазами он в нее впился и не мог оторваться, хоть и чувствовал, что так нельзя сразу обглядывать порядочную женщину.

Она была «порядочная», без сомнения, держала себя совсем прилично, хотя и смело, и одета была чудесно. До сих пор он помнит черную большую шляпу с яркими цветами, покрытую кружевом, откуда, точно из-под навеса, глядели ее глаза и улыбались ему. Да, сразу начали улыбаться. Он было подумал: она над ним посмеивается, что он сидит таким дураком.

Когда она заговорила, он в ней распознал волжанку.

Говор у нее был почти такой же, как у него, только с особенным произношением звука «щ», как выговариют в

Казани и ниже, вроде «ш-ш». И увидал он тут только, что она очень молода, лет много двадцати. Стан у нее был изумительной стройности и глаза такие блестящие, каких он никогда не видал — точно брильянтики заискрились в глубине зрачков.

"Нет, она не барское дитя", — сказал он себе тогда же, и с этой самой минуты у них пошел разговор все живее и живее, и она ему рассказала под гул голосов, что муж ее уехал на следствие, по поручению прокурора, по какому-то важному убийству, что она всего два года как кончила курс и замужем второй год, что отец и мать ее — по старой вере, отец перешел в единоверие только недавно, а прежде был в «бегло-поповской» секте. Намекнула она, и довольно для него неожиданно, что сама она свободно мыслит и на обряд венчания смотрела как на необходимость.

Он слушал и изумлялся, что это все она рассказывает совсем незнакомому человеку и вовсе не по простоте. В ней ума было больше, чем в остальных двух женщинах, и никакой наивности. Оттого это так и случилось, что они друг к другу подошли сразу, как бывает всегда в роковых встречах.

И тогда еще, вернувшись на пароход, он, хоть и в чаду, сказал себе, что эта встреча "даром для него не пройдет!". стр.26

VI

К концу ужина, когда они с ней уже несколько раз чокнулись и он начал ей рассказывать про себя, про своего названого отца Ивана Прокофьича, про гимназию и про житейские испытания, через какие проходил, когда вылетел из гимназии, распорядитель и заводчик этого импровизированного пикника, заезжий адвокат, позвал цыган.

Это был плохенький хор: дурно одетые женщины, очевидно, разъезжавшие только по мелким ярмаркам, зато настоящие черномазые и глазастые, без подозрительных приемышей из русских, что нынче попадаются в любом известном хору. И романсы они пели старинные, чуть не тридцатых годов.

Один из этих романсов всем, однако, пришелся очень по вкусу: "Ты не поверишь", пропетый в два голоса. За ним хор подхватил тоже старинную застольную песню, перевирая текст Пушкина:

Кубок янтарный…

Дуэт пели солистка, с отбитым, но задушевным голосом, и начальник хора, бас, затянутый, — ему и теперь памятна эта подробность, — в чекмень из верблюжьего сукна ремнем с серебряным набором и в широчайших светло-синих шароварах, покрывавших ему концы носков, ухарски загнутых кверху.

И вдруг она его спрашивает:

— Вы поете?

— Немножко.

— Может, и на гитаре играете?

— Бренчу.

Он мараковал на гитаре и пел всегда в ученическом хоре; его альт перешел потом в баритон.

— Споем этот же романс… Я его люблю… Он мне напоминает время, когда я только начинала ходить… Я его переняла от нашей горничной… и пела исподтишка.

Отец считал всякое пение и музыку бесовским наваждением.

Предложение ее так его захватило, что он даже застыдился… Но желание петь с нею превозмогло.

Она сама сказала адвокату, что они хотят пропеть дуэт. Все захлопали. Цыган отблагодарили, только одну гитару взяли у начальника хора. стр.27

Когда он брал аккорды, их взгляды встретились так непроизвольно, что они оба стали краснеть… Он первый начал, не отрывая от нее глаз:

Коль счастлив я с тобою бываю,

Ты улыбаешься, как май!

Слова он, кажется, произносил не совсем верно, но он их так заучил с детства, да и она так же. Но что бы они ни пели, как бы ни выговаривали слов, их голоса стремительно сливались, на душе их был праздник. И она, и он забыли тут, где они, кто они; потом она ему признавалась, что муж, дом — совсем выскочили у нее из головы, а у него явилось безумное желание схватить ее, увлечь с собой и плыть неизвестно куда…

После дуэта остальные участники ужина хором подхватили "Кубок янтарный", а потом она запела цыганский же романс:

Любила я…

Не мог он не откликнуться на это признание. Ни минуты не усомнился он, что она поет ему и для него, а никогда он себя не упрекал в фатовстве и с женщинами был скорее неловок и туг на первое знакомство.

И он забыл, что она "мужняя жена", и ни разу не спросил ее про то, как она живет, счастлива ли, хотя и не мог не сообразить, что из раскольничьего дома, наверно, ушла она если не тайком, то и не с полного согласия родителей. Тот барин, правовед, мог, конечно, рассчитывать на приданое, но она вряд ли стала его женой из какого-нибудь расчета.

Все это отлетело от него. Был уже поздний час, около двух. Те две барыни подпили, и она пила шампанское, но только бледнела, и блеск глаз сделался изумительный — точно у нее в глубине зрачков по крупному алмазу.

— Вот бы на лодке прокатиться… — сказала она после пения, когда он уже держал ее руку и целовал…

Лодка!.. Он готов был нанять пароход. Через несколько минут все общество спустилось вниз к пристани. Добыли большой струг. Ночь стояла, точно она была в заговоре, облитая серебром. На Волге все будто сговорилось, зыбь теплого ветерка, игра чешуй и благоухание сенокоса, доносившееся с лугового берега реки. Он шептал ей, сидя рядом на корме, — она стр.28 правила рулем, — любовные слова… Какие?.. Он ничего не помнит теперь… Свободная рука его жала ее руку, и на своем лице он чуял ее дыхание.

Она первая заговорила о своем замужестве. Не по расчету сделалась она женой следователя, но и не по увлечению.

— Девчонка была!.. Дура!.. Дома очень уж тошно стало! Умел польстить. Суета!.. Теперь только жизнь-то начинаю узнавать.

И в глазах ее промелькнуло что-то горькое и сильное.

Намек был ясен: она не нашла любви в супружестве, она искала ее, и судьба столкнула их неспроста.

Уж на рассвете вернулось в город все общество.

Никто никому не должен был отдавать отчета. Толстую барыню провожал адвокат, барышня поехала с отцом.

— Меня проведет Василий Иванович, ему потом два шага до гостиницы.

Она сама это сказала. Они шли молча, под руку. Но он чувствовал, как вздрагивал ее стан от прикосновения к его плечу.

У крыльца их дома она вдруг прошептала:

— Вы отсюда на пароход?

— Да… но я останусь.

— Нет, не нужно. Идите!.. Ведь мы больше не увидимся.

И точно хотела его толкнуть рукой. Он схватил эту руку, без перчатки, и поцеловал. Она прильнула к нему, поцелуй ожег его. И тотчас же она крикнула:

— Идите!.. Идите!..

И дернула за звонок.

Он целые сутки не спал на пароходе.

Как было еще раз видеться с ней? На возвратном пути угодил он сюда не раньше как через месяц, остановился без всякой нужды, искал инженера, искал адвоката: ни того, ни другого не оказалось — уехали в Нижний на ярмарку.

Домика, куда он провожал ее, не мог он распознать; ходил справляться, где живет следователь Рудич; ему сказали — где; он два раза прошел мимо окон. Никого не было видно, и, как ему показалось, даже как будто господа уехали, потому что со двора в трех окнах ставни были заперты, а с улицы шторы спущены. стр.29

"Выкинь из головы! Один срам, точно гимназист мальчишка!" — повторял он себе тогда, по пути в Нижний.

И вдруг там, на ярмарке, в театре, — играли «Грозу», с

Ермоловой в роли Катерины, — сидит он в креслах, во втором ряду, навел случайно бинокль на ложи бенуара — она, с какими-то двумя дамами, — он признал их за богатых купчих, — и мужчиной пожилым, уж наверно купеческого звания.

Он просто обмер. Бинокля-то не может отвести от нее. В белом матовом платье, в волосах живой цветок и полуоткрытая шея. Опустил наконец бинокль и все смотрит на нее. А с подмосток ему слышится страстный шепот актрисы, в сцене третьего акта, в овраге волжского прибрежья, и ему представляется, что это она ему так говорит.

Поклониться он не посмел, весь скованный стоял в антракте. Но, видно, она сама заметила его рост и фигуру, узнала, вся зарделась, поклониться тоже не поклонилась, но в глазах зажглась такая радость, что он опрометью кинулся в фойе, уверенный, что она придет туда.

Неделю прожил он в Нижнем. Какие вечера проводили в саду, на Откосе!.. Но когда надо было расстаться, она ему еще не принадлежала.

Пошла переписка. Зимой он тайно приезжал сюда, и они видались урывками. С мужем она так и не хотела его знакомить.

И вот во второй раз попадает он сюда по ее зову. В ее последних письмах, в ее депеше, найденной в

Нижнем, страсть так и трепещет…

VII

Тени пошли, длинные и тусклые, в садике, около памятника. Поздний закат внизу, за самой кручей нагорного берега, расползался в огромную рыбу с узким носом розовато-палевого колера.

В воздухе пахло стручьями желтых акаций, пыльных и малорослых, посаженных вдоль решеток сквера.

Теркин пришел первый. Никого он не встретил на улице из господ. Даже издали не было слышно треска извозчичьих дрожек. стр.30

На одной из скамеек против пароходных пристаней и большой паровой мельницы, на том берегу реки, он сидел вполоборота, чтобы издали узнать ее: так ему видна была вся главная дорожка от входа, загороженного зеленым столбом с подвижным бревенчатым крестом.

Он знал, что она придет, даже если муж ее и в городе.

Она писала в последний раз до присылки депеши, что муж, может быть, поедет в Москву. В депеше, ждавшей Теркина в Нижнем, ничего об этом не говорилось.

Она придет. Она должна была ждать минуты свидания с тем же чувством, как и он. Но он допускал, что Серафима отдается своему влечению цельнее, чем он. И рискует больше. Как бы она ни жила с мужем, хорошо или дурно, все-таки она барыня, на виду у всего города, молоденькая бабочка, всего по двадцать первому году. Одним таким свиданием она может себя выдать, в лоск испортить себе положение. И тогда ей пришлось бы поневоле убежать с ним.

Хотел ли он этого? Добивался ли во время их встреч и на письмах?.. Нет! Он ничего такого не испугается, но и не подбивает се. Если это страсть действительно «роковая» — жить им вместе. Жить так жить, без обмана, не втроем, а вдвоем.

И сегодня, сидя вот тут, у памятника на вышке, за несколько минут до ее прихода, он не только не знаком с "господином следователем", но и представления ни какого не имеет о его наружности; даже карточки мужа она ему никогда не показывала.

За это он ей благодарен. Значит, в ней есть прямота.

Противно ей ввести его к себе в дом и под личиною держать при себе в звании тайного любовника. При редких наездах ничего бы и не всплыло наружу. Тогда стало бы гораздо свободнее. Вот такая встреча в саду показалась бы совсем простой встречей. Да и надобности не было бы сходиться здесь по уговору. Просто явился к ним, когда мужа нет, да и предложил пройтись на набережную.

Ей не по душе обман. И он не любит его, почему и не посягал на замужних женщин, даже в таких случаях, когда все обошлось бы в наилучшем виде: с женами подчиненных или мужей, что сами рады бы… Таких, по нынешним временам, везде много развелось. стр.31

Влекло его к ней и то, что она второй год не принадлежала ему. Он не хотел себе дать полного отчета в том, какая именно борьба идет между ними и кто прямее, но теперь ему кажется, что — она. Ведь он ни разу, ни устно, ни письменно, не сказал ей:

"Жизнь моя!.. Иди ко мне!.. Разведись. Будем муж и жена!"

И когда он оставался наедине со своей совестью, он не хотел лгать самому себе. К браку с нею его не тянуло. Почему? Он сам не мог ответить. Вовсе не оттого, что он боялся за свою холостую свободу. А точно в пылкое влечение к этой женщине входила струя какого-то затаенного сомнения: в ней ли найдет он полный отклик своей сильной потребности в беззаветной и чистой любви?

В этой связи полной чистоты не будет, даже если они и обвенчаются. На венчание она сама вряд ли будет подбивать его. У нее нет никакой веры в таинство брака. Она ему это сказала в первый же их разговор, за ужином увеселительного сада.

В душе Теркина стремительно чередовались эти мысли и вопросы. Каждая новая минута, — он то и дело поворачивал голову в сторону зеленого столбика, — наполняла его больше и больше молодым чувством любовной тревоги, щекотала его мужское неизбежное тщеславие, — он и не скрывал этого от себя, — давала ему особенный вкус к жизни, делала его смелее и добрее.

Зимой он на свидании с ней в гостинице повел было себя как всякий самолюбивый ухаживатель, начал упрекать ее в том, что она нарочно тянет их отношения, не верит ему, издевается над ним, как над мальчуганом, все то говорил, чем мужчины прикрывают свое себялюбие и свою чувственность у нас, в чужих краях, во всем свете, в деревенской хате и в чертогах.

Она, однако, не сдалась. Ее тогдашние возгласы он помнит:

— Вася!.. Не гневайся! Душой я твоя, но пока с мужем живу — не буду от него блудить!

И это раскольничье слово «блудить» покоробило его. В нем было что-то низкое для нее, для всего ее облика. Ведь она училась, читала, хорошо играла на фортепьянах, выражалась до тех пор образно и метко, но без вульгарных оборотов и слов. А тут вдруг «блудить». стр.32

Он уехал почти возмущенный. Ее письма утишили эту хищническую бурю. Сначала он причислял ее к тем ехидным бабенкам, что не отдаются любимому человеку не потому, чтобы были так чисты и прямы душой, а из особого рода задорной гордости, — он таких знавал.

"Никто-де не скажет, что я пала… Хоть и люблю, и говорю это, — клейма на себя не наложу, и любимый человек не добьется своего, не сделает меня рабыней".

Но ее письма дышали совсем другим. Она не таилась от него… Беззаветно предавалась она ему, ничего не скрывала, тяготилась постылым мужем, с каждым днем распознавала в нем "дрянную натуришку", ждала чего-то, какой-нибудь "новой гадости", — так она выражалась, — чтобы уйти от него, и тогда она это сделает без боязни и колебаний.

И к весне, когда близилась возможность новых свиданий, опять он решительно встал на ее сторону, распознал в себе «зверя», стряхнул с себя всякий задор мужскою тщеславия. Он желал любить ее так же честно, как и она.

Ему захотелось, чтобы его страсть овладевала им безраздельно, не давала ему времени думать, разбирать, сомневаться в чем-нибудь, поблажать расхолаживающим сомнениям.

Когда он четверть часа тому назад шел сюда, в этот садик, у него в груди занималось точно от быстрых глотков игристого вина, и то становилось вдруг жарко голове, то холодело на висках. Это ощущение давало ему верную ноту того, что его влечет к Серафиме, влечет и душевно, без чувственных образов.

Он не мечтал о ее поцелуях, — да и как они будут целоваться в публичном месте, — но жаждал общения с ней, ждал того света, который должен взвиться, точно змейка электрического огня, и озарить его, ударить его невидимым током вместе со взрывом страсти двух живых существ.

Одевался он долго и с тревогой, точно он идет на смотр… Все было обдумано: цвет галстука, покрой жилета, чтобы было к лицу. Он знал, что ей нравятся его низкие поярковые шляпы. Без этой заботы о своем туалете нет ведь молодой любви, и без этого страха, как бы что-нибудь не показалось ей безвкусным, крикливым, дурного тона. Она сама одевается превосходно, стр.33 с таким вкусом, что он даже изумлялся, где и у кого она этому научилась в провинции.

Ведь и она в ту же пору заботливо прихорашивала себя, думая о том, как бы ему сильнее понравиться:

Есть у него и еще один признак "без обмана" — это вздрагивание нервов при виде любимой женщины.

Никаким усилием воли нельзя воздержаться от такого ощущения. В первую тайную встречу в Нижнем на Откосе, в десятом часу, на дорожке, в густой тени лип, он еще не испытывал этого удара под коленями.

Здесь, зимой, когда она, постучавшись, взошла в полутемноту передней, и он распознал ее фигуру, колени задрожали, прежде чем он прикоснулся к ее руке.

"А вдруг не задрожат?" — против воли подумал Теркин и тотчас же рассердился на себя за такой вопрос.

Вправо от входа глаза его схватили что-то черное, стройное, быструю походку, большую шляпу. Он вскочил и чуть не упал — так сильно было ощущение, в которое он верил как в признак без обмана. Радость заколыхалась в нем, и глаза стали мгновенно влажны… У него недостало сил кинуться к ней навстречу.

VIII

Начало заметно смеркаться. Звезды засветились неровными искрами. В садике не было никого, кроме пары, пересевшей на другую скамью над самым обрывом.

Они держали друг друга за руку. Теркин смотрел на Серафиму снизу вверх; он нагнулся, чтобы глазам его удобнее было проникать под щиток ее черной шляпы, покрытой бантами и черными же перьями.

Она за полгода стала еще краше, немного пополнела в лице и стане. Сквозь смугло-бледноватую кожу румянец разливался ровно, с янтарным отблеском. И такой же, как у него, пышный рот раскрывался еще привлекательнее, оточенный пушком; губы стали потемнее, и белизна острых и крупных зубов придавала ей что-то восточное. Шея налилась и руки. В гренадиновом платье с прозрачными рукавами, она накинула на плечи кружевную короткую мантильку, и воротник подпирал ей сзади затылок живописно и значительно. стр.34

Никто бы не сказал, глядя на ее туалет и манеру носить его, что она губернская барынька из купеческой раскольничьей семьи.

Ему всего дороже были в ее облике глаза, откуда блестели два брильянта, и смелое очертание носа, тонкого, с маленькой припухлостью кончика, в которой сказывался также восточный, немного татарский тип ее лица.

— Уехал, значит, на целую неделю? — спросил Теркин тоном человека, которому не верится в собственную удачу.

— Теперь всего день остался… Может, завтра приедет — писал уж, что все уладилось, как он желал…

— Вернется товарищем прокурора?

— Хорош прокурор!

Возглас ее замер в прозрачной тишине засвежевшего воздуха.

— Хорош! — повторила она страстным шепотом, нагнулась к нему лицом и сжала сильнее его руку. Вася! так он мне противен… Голоса — и того не могу выносить: шепелявит, по-барски мямлит. — Она сделала гримасу. — И такого человека, лентяя, картежника, совершенную пустушку, считают отличным чиновником, важные дела ему поручали, в товарищи прокурора пролез под носом у других следователей. Один чуть не двадцать лет на службе в уезде…

Они говорили о муже ее, и им обоим было неприятно это. Но избежать такого разговора они не могли.

Когда они встретились и сели на скамью, один поцелуй и несколько любовных слов — вот и все, чем они обменялись… Их стесняло то, что они на виду у всех, хотя никто еще не зашел в садик. Теркин хотел сейчас же сказать ей, зачем она не приехала к нему в гостиницу, но вспомнил, что она просила его в письме на том не настаивать.

О муже речь шла не более десяти минут. Серафима передавала то, чего он не знал еще по ее письмам в таких подробностях. Рудич — игрок, и из ее приданого уже почти ничего не осталось. Правда, он дал ей вексель, но что с него получишь?..

Она не договорила: "Ничего не получишь, если даже и уйдешь от него".

Не так мечтал Теркин об этой тайной беседе на набережной в сумерках июльской ночи. Что ему за дело до господина Рудича?.. Мот он или скопидом, стр.35 гуняв или молодец — ему хотелось бы забыть о его существовании. Но Серафима, выдавая ему личность мужа, показывала этим самым, на каком градусе находится она от окончательного разрыва. Ее слова дышали решимостью покончить с такой постылой жизнью. Она вся отдавалась ему и хотела сначала и его и себя убедить, как честных людей, что в ней не блажь говорит, не распутство, а бесповоротное чувство, что личность мужа не заслуживает никакого сожаления.

Мог ли он, Теркин, быть судьей?

Он ей верил; факты налицо. Рудич — мот и эгоист, брюзга, важнюшка, барич, на каждом шагу "щуняет ее", — она так нарочно и выразилась сейчас, по-мужицки, — ее "вульгарным происхождением", ни чуточки ее не жалеет, пропадает по целым ночам, делает истории из-за каждого рубля на хозяйство, зная, что проиграл не один десяток тысяч ее собственных денег.

И все-таки он не мог и не желал быть судьей… Его начинало раздражать то, что время идет и они тратят его на перебирание всех этих дрязг.

— Ну его к Богу! — на вытерпел он. — Твоя добрая воля, Сима, поступить, как он того заслуживает, твой супруг и повелитель; не желаю я, чтобы ты так билась! Положи себе предел, — дольше терпеть постыдно!

— Еще бы! — громко выговорила она и, не оглянувшись назад, обняла его за шею и поцеловала долгим беззвучным поцелуем.

Голова его затуманилась.

— Все, все я сделаю!.. — шептала она ему на ухо, не выпуская его руки. — Обо мне что сокрушаться!.. Тебе бы только была во всем удача.

Она вдруг опустила голову и заговорила гораздо тише, более жидким звуком, тоном девушки, немного отрывочно, с передышками.

— Отец совсем плох… Доктор боится — ему до осени не дотянуть. Я у них теперь чаще бываю, чем в прошлом и позапрошлом году.

— Когда он заболел? — перебил ее Теркин.

— Второй год уж… Сердце, ожирение, что ли, одышка, целыми ночами не спит… Водянка начинается…

Жалко на него смотреть…

— А мать как?

— Она еще молодцом. Ты бы и не сказал, что ей за пятьдесят… Разумеется, и она мается ночи напролет около него. стр.36

— С тобой он как?

— Ласков… Простил давно. Муженька моего он сразу разгадал и видит, какие у нас лады… Я ему ничего не говорю про то, что мои деньги Рудич проиграл. Ты знаешь, Вася, в нашем быту первое дело — капитал. Он меня обвинит и будет прав. Еще добро бы, я сразу души не чаяла в Рудиче и все ему отдала, — а то ведь я его как следует никогда не любила… нужды нет, что чуть не убежала из родительского дома.

Серафима немного помолчала.

— Я к тому это рассказываю — тебе надо теперь почаще наезжать, если сподручно, поблизости находиться.

Отец может отойти вдруг… задохнуться. Вася! ты меня не осуждай!..

— За что, голубка? — вырвалось у него звонко.

— Да вот, что я хочу с тобой переговорить о делах…

Видишь, нашей сестре нельзя быть без обеспечения. — Она тихо рассмеялась. — Я знаю, интеллигенты разные сейчас за Островского схватятся? это, мол, как та вдова-купчиха, что за красавчика вышла… помнишь?..

Как бишь называется пьеса?

— Кажется: "Не сошлись характерами".

— Да, да. Там она рассуждает: "Что я буду без капитала?.. Дура, мол!.." Я вот и не дура, и не безграмотная, а горьким опытом дошла до того же в каких- нибудь два года… От моего приданого один пшик остался! Тряпки да домашнее обзаведение!

Глаза ее все темнели, блеск пропал; она сидела с опущенной головой, и щеки казались совсем матовыми.

— Ты боишься, что тебя родители обидят?

Тотчас после этого вопроса Теркин испытал новую неловкость: ему сделалось почти противно, что он втягивается в такой разговор, что он за сотни верст от того, о чем мечтал, что его деловая натура подчиняла себе темперамент увлеченного мужчины.

Серафимы он не осуждал: все это она говорит гораздо более из любви к нему, чем из себялюбия. Она иносказательно хочет дать ему понять, что на его материальную поддержку она не рассчитывает, что свою жизнь с ним она желает начать как свободная и обеспеченная женщина. В этом он не сомневался, хотя где-то, в маленькой складке его души, точно заскребло жуткое сомнение: не наскочил ли он на стр.37 женскую натуру, где чувственное влечение прикрывает только рассудочность, а может, и хищничество. "А сам-то я разве не из таких же?" — строго спросил он себя и взглядом показал ей, что слушает ее с полным сочувствием.

— Боюсь я вот чего, Вася, — она продолжала еще тише, — дела-то отцовы позамялись в последние годы. Я сама думала, да и в городе долго толковали, что у него большой капитал, кроме мельницы, где они живут.

Теркин кивнул головой, слушая ее; он знал, что мельница ее отца, Ефима Спиридоныча Беспалова, за городом, по ту сторону речки, впадающей в Волгу, и даже проезжал мимо еще в прошлом году. Мельница была водяная, довольно старая, с жилым помещением, на его оценочный глазомер — не могла стоить больше двадцати, много тридцати тысяч.

— А тебе сдается?..

— Мать уже намекала мне, что после отца не окажется больших денег. Завещание он вряд ли написал…

Старого закона люди завещаний не охотники составлять. На словах скажет или из рук в руки отдаст. Мать меня любит больше всех… Ведь и ей жить нужно…

Ежели и половину мне отдаст… не знаю, что это составит?

Серафима задумалась.

— Вася! ты на меня как сейчас взглянул — скажешь: я интересанка!.. Клянусь тебе, денег я не люблю, даже какое-то презрение к ним чувствую; они хуже газетной бумаги, на мой взгляд… Но ты пойми меня: мать — умная женщина, да и я не наивность, не институтка. Только в совете нам не откажи, когда нужно будет… больше я ни о чем не прошу.

— О чем просить!.. Только черкни или дай депешу — и я тут, как лист перед травой.

Сдержанный смех вырвался из его широкой груди. Он взял ее за талию и ближе притянул к себе.

— Как лист перед травой, — медленно повторила она. — Вася! ты полюбил меня, верю… Но знай одно, — я это говорю перед тем, как быть твоей… Не можете вы так любить, как мы любим, когда судьба укажет нам на человека… Нет! Не можете!

На последних словах ее голос дрогнул. Теркин промолчал. стр.38

IX

Совсем стемнело. С реки доходил раскатистый, унылый гул редких пароходных свистков; фонари на мачтах выделялись ясными цветными точками. Заволжье лежало бурой пеленой на низком горизонте. В двух местах развели костры, и красное расплывчатое пламя мерцало на пологе ночи.

Ветерок играл кружевом на шляпке Серафимы. Она прижалась к плечу Теркина и говорила медленнее, как бы боясь показать все, что у нее на душе.

— Ты как вообще смотришь на таких девиц?

Они теперь опять вернулись к ее семейным делам. На ее слова о любви мужчины и женщины он не возражал, а только поглядел на нее долго-долго, и она не стала продолжать в том же духе. Теперь она спрашивала его по поводу ее двоюродной сестры, Калерии, бросившей их дом года два перед тем, чтобы готовиться в

Петербурге в фельдшерицы.

Как я смотрю? — переспросил ее Теркин. — Да признаться тебе, не очень я одобряю всех этих стриженых.

— Она, положим, не стриженая, — поправила Серафима, — а волосы долгие носит, все хочет в ангельском чине быть, — прибавила она, и в голосе заслышалось что-то злобное.

— Все равно… Прежние-то, лет пятнадцать тому назад, когда я еще в школе был и всякая дурь в голову лезла… те, по крайности, хоть смелы были, напролом шли, а частенько и собственной шкурой отвечали. А нынешние-то в те же барышни норовят, воображают о себе чрезвычайно и ни на какое толковое дело не пригодны.

Глаза ее радостно блеснули в темноте.

— Вот я и думала, Вася, что ты так именно на всех этих госпож смотришь. Калерия с детства все на себя напускала… То в божественность ударится — хотела даже в скит поступить, да скитов-то не оказалось и на самом Иргизе. То вообразила себе, что у ней талант — стихи начала писать… Кажется, посылала в Москву, в редакцию; да там, должно быть, вышутили ее жестоко в ответном письме — и с нее это слетело. Тогда она заговорила о высоком призвании женщины в современном обществе. Евангелием зачитывалась, начала рваться отсюда учиться, врачевать недуги человечества, стр.39 только, — злобный смех прервал ее слова, — для врачевания-то надо диплом иметь, а она, даром что стихи писала, а грамматики порядочно не прошла, пишет «убеждение» б/е — е, д/е — ять, стало быть, в медички ей нечего было и мечтать. Она в фельдшерицы с грехом пополам попала, там, при Красном Кресте, что ли.

— Так, так…

Теркин слушал внимательно, и в голове у него беспрестанно мелькал вопрос: "зачем Серафима рассказывает ему так подробно об этой Калерии?" Он хотел бы схватить ее и увлечь к себе, забыть про то, кто она, чья жена, чьих родителей, какие у нее заботы… Одну минуту он даже усомнился: полно, так ли она страстно привязалась к нему, если способна говорить о домашних делах, зная, что он здесь только до рассвета и она опять его долго не увидит?..

Вся она вздрагивала, как только он сжимал ее талию или тихо прикасался губами к похолодевшей щеке. От нее шло это трепетанье и сообщалось ему… Говорит же она про Калерию неспроста, клонит все к тому же. Она не может ничего утаить от него. Она показывает, что отныне он — ее сообщник во всем и руководитель. Ей надо излиться вполне и знать теперь же: разделяет ли он ее взгляды и чувства к этой Калерии?

— Видишь ли, Вася, — продолжала она совсем тихо, — папеньке брат оставил ее на попечение. И капитал был… неважный… Дядя Прокофий Спиридоныч… всегда был такой прожектер, и много у него денег ушло на глупости.

— Однако она все-таки наследовала…

— Как тебе сказать… И да, и нет. Завещания никакого не оставил дядя. И обороты главные, по хлебной торговле, у них были общие. Часто отец его выручал. Я думаю, значилось, быть может, за ним несколько тысчонок, не больше.

— Не больше? — переспросил Теркин, все еще не видя ясно, куда она клонит.

— Ни в каком случае! Это и мать говорит, а она отроду не выдумывала. Не знаю, солгала ли на своем веку в одном каком важном деле, хоть и не принимала никогда присяги. Отец-то Калерию баловал… куда больше меня. И все ее эти выдумки и поступки не то что одобрял… а не ограничивал. Всегда он одно и то стр.40 же повторял: "Мой первый долг — Калерию обеспечить и ее капиталец приумножить".

— Что ж, это — по-честному.

— Кто говорит! — перебила Серафима. — Только как же теперь, — умри отец без завещания, — определить, сколько ей следует и сколько нам?..

Протянулось молчание. Теркин незаметно для себя входил в то, что ему говорила Серафима. Теперь он хорошо понимал, о чем ее забота и какого мнения она ждет от него.

— Дело чистое, — выговорил он, немного отведя от нее глаза, — коли завещания не будет и отец на словах не распорядится — вам надо полюбовно разделить. Вы ее, во всяком случае, обидеть не захотите…

Когда он произносил эти слова, за него думал еще кто-то. Ему вспомнилось, что тот делец, Усатин, к кому он ехал на низовья Волги сделать заем или найти денег через него, для покрытия двух третей платы за пароход «Батрак», быть может, и не найдет ни у себя, ни вокруг себя такой суммы, хоть она и не Бог знает какая. — А во сколько, — спросил он Серафиму, перебивая самого себя, — по твоим соображениям, мог он приумножить капитал Калерии?

— Это трудно сказать… Он насчет дел своих всегда скрытен был. Да и с тех пор, как болеет, не очень-то от него узнаешь правду… Даже и маменьке ничего не говорит. Скажет — когда совсем смерть придет.

"Однако как же это она про смерть отца так говорит? — подумалось ему. — Как будто очень уж жестко…"

Ему не хотелось обвинять ее. Он знал, что в купеческих семьях, все равно что в крестьянстве, нежностей больших не водится. А тут, вдобавок, особенный случай.

Она выскочила замуж так стремительно, потому что ей дома было тошно. Суровый отец; разница в образовании; они с матерью остались раскольниками; она набралась других мыслей, даже и на таинства стала глядеть как на простые обряды. По-своему она может и теперь любит отца. Умри он — и она будет убиваться. И мать она любит — это чувствуется в каждом ее слове.

— Смущаться тебе нечего, Сима, — успокоенным тоном сказал Теркин и повернул к ней лицо. — Ни тебя, ни двоюродной твоей сестры отец не обидит. И вы стр.41 с матерью в полном праве порадеть о ваших кровных достатках. Та госпожа — отрезанный ломоть. Дом и капитал держались отцом твоим, а не братом… Всего бы лучше матери узнать у старика, какие именно деньги остались после дяди, и сообразно с этим и распорядиться.

— Ты так говоришь, Вася? — вскричала она еще радостнее. — Спасибо тебе, родной!

Ее руки обвились вокруг его шеи. Влажные нервные губы прильнули к его губам.

И он еще сильнее почуял, что эта женщина вся принадлежит ему.

Держа его голову в своих руках, Серафима спросила его:

— А ты мне не скажешь, Вася, надолго ли ты туда, в Царицын? Ведь ты едешь к тому господину?

По его письмам она знала, что он сделается пайщиком товарищества и надеется еще к концу макарьевской ярмарки приобресть пароход.

— С неделю это возьмет, Сима.

— И сколько тебе не хватает денег? — горячо спросила она.

— Что об этом толковать?!

Он не любил вводить женщин в свои расчеты, считал это недостойным стоящего мужчины.

— Почему же ты не хочешь? — порывисто спросила она. -

Думаешь, я тебе в этом не помощница?.. Нет, Вася, я хочу все делить с тобой. Не в сладостях одних любовь сидит. Если я тебе полчаса назад сказала, что без обеспечения нельзя женщине… верь мне… сколько бы у меня ни оказалось впоследствии денег, я не для себя одной. Чего же тебе от меня скрытничать!

— Да я и не думаю, — мягко выговорил Теркин. — Тысяч всего двадцати не хватает. Остальное мне поверят!..

Заработаем духом!

— Двадцать тысяч, — глухо и вдумчиво произнесла Серафима. — Спасибо, что сказал.

Она стала его целовать много-много. Теркин отвел ее обеими руками за плечи и сказал прерывисто:

— Сима! Довольно!.. Так нельзя. Пожалей меня!..

— Прости, жизнь моя, прости!

— Проводи меня.

Теркин встал, и она тотчас же поднялась.

Оба пошли оттуда быстро и молча. Он чувствовал, что Серафима войдет к нему. Был уже одиннадцатый стр.42 час. Везде стояла тишина, и только из увеселительного сада, где они когда-то встретились, донесся раскат музыки.

Серафима у крыльца гостиницы припала головой к его плечу, и у нее вырвался один возглас:

— Вася!..

X

Пароход «Бирюч» опять пробирался по сомнительному плесу, хотя и шел к низовьям Волги и уже миновал две-три больших стоянки.

Рано утром, на заре, он тронулся с последней ночевки, где принял несколько пассажиров.

В числе их был и Теркин. Он спал до пяти часов и, когда стало уже вечереть, вышел на палубу.

Проходили мимо гористых берегов, покрытых лесом почти вровень с водою. Теркин сел у кормы, как раз в том месте, где русло сузилось и от лесистых краев нагорного берега пошли тени. — Василию Ивановичу! — окликнул его сверху жирным, добродушным звуком капитан Кузьмичев. Как почивали?

— Превосходно! — ответил Теркин и два раза кивнул ему головой.

Капитан прохаживался по правому кожуху и курил.

— Вот опять к нам угодили. Весьма рад.

— И я также, — ответил ему Теркин в тон.

Ему в самом деле было приятно, что он совершенно неожиданно попал на «Бирюч». Ему казалось только странным, почему этот пароход так поздно пришел в тот губернский город, где он сегодня чем свет сел на него.

— Вы, нешто, где застряли? — крикнул он снизу вверх капитану.

— И весьма!..

— Где же?

— У села Работок. С колесом вот с этим беда приключилась. Целую неделю валандались. Срочный груз должны были паузить.

— Дрянная посудина! — заметил хозяйским тоном Теркин.

— Мне самому, Василий Иванович, она оскомину набила. стр.43

Кузьмичев присел на корточки на край кожуха, свесив голову, и полушепотом пустил:

— К вам проситься буду…

— Милости прошу, — ответил Теркин полушутливо, но тотчас же про себя прибавил: "тебя я не прочь взять, ты ловкий и душевный парень; только надо тебя будет маленько подтягивать".

— Спасибо на добром слове!

Глаза Кузьмичева весело заиграли; он, всегда красный, еще покраснел и молодцевато поднялся на ноги.

— Вы до Царицына с нами? — спросил он еще возбужденнее.

— До Царицына.

— А «Батрак» ваш, поди, совсем готов, ждет только, как его в купель опустят… За чем дело стало?

Теркин без слов показал ему, что есть заминка в деньгах, постукав правой кистью о ладонь левой.

— Хе-хе! — раздался веселый смех капитана. — Вы это живой рукой оборудуете.

В его словах не было лести. Он действительно считал Теркина умнейшим и даровитейшим малым, верил, что он далеко пойдет… "Ежели и плутовать будет, — говорил он о нем приятелям, — то в меру, сохранит в душе хоть махонькую искорку"…

Тон капитана пришелся Теркину по сердцу. И весь этот интимный разговор прошел без ближайших свидетелей. Около никто не сидел, и чтобы не очень было слышно, Теркин придвинулся к самому кожуху.

— Всякого успеха! — крикнул капитан, подошел к перилам рубки и что-то тихо сказал лоцману.

Теркин остался один на этой половине кормового борта. Ехало мало народу, и от товаров палуба совсем очистилась: которые сдали в Нижнем, а которые должны были выгрузить в селе Работках, где с «Бирючем» стряслась беда.

Разговор о «Батраке» и о его поездке за деньгами вернул его мгновенно к тому, что было там, в губернском городе, у памятника, и у него, в гостинице.

Когда он вышел из каюты и сел у кормы, он ни о чем не думал, ничего не вспоминал; на него нашло особого рода спокойствие, с полным отсутствием дум. Воображение и чувства точно заснули.

Разговор с Кузьмичевым вызвал разом все, с чем он сел сегодня в четвертом часу утра на пароход «Бирюч». стр.44

Он полон был Серафимой, и это его почти пугало… Она ему нравилась, тянула к себе; обладать ею он мечтал целый год и с каждым днем все страстнее, но он не воображал, чтобы в ней он нашел столько прелести, огня, смелого порыва, обаяния.

Он не понимал даже, как мог он оторваться от нее и попасть на пароход. Да и она, — скажи он слово, осталась бы до позднего часа, и тогда ее разрыв с мужем произошел бы сегодня же. Ведь нынче вечером должен приехать из Москвы Рудич. Но она ушла в допустимый час — часа в два. В такой час она могла, в глазах прислуги, вернуться из сада или гостей.

Теркин без всяких расспросов верил, что у нее до встречи с ним не было никого, а мужа она не любила, стало быть, не могла испытывать никакого упоения от его ласк. Она слишком еще молода. Не успела она приучиться к чувственной лжи. И нельзя надевать на себя личину с такой натурой.

Да, он почти пугался того, как эта женщина

"захлестнула" его.

Его торжество как мужчины полное. Стоит ему дать ей депешу из ближайшего города, и она убежит.

И сегодня, прощаясь с ним у крыльца гостиницы в полусвете занимавшегося утра, она говорила прерывающимся шепотом, пополам с неслыханными им по звуку рыданиями.

— Вася! Я готова уехать с тобой. На том же пароходе, так вот, как я есть… в одном платье… Но не будешь ли ты сам упрекать меня потом за то, как я обошлась с мужем? Я ему скажу, что люблю другого и не хочу больше жить с ним. Надо его дождаться… Для тебя я это делаю…

И она не лгала. Он не мог себе представить, чтобы страсть женщины, с которою он счетом встречался четыре раза в жизни, достигла такого предела.

В себе он не чувствовал еще ни охоты, ни сил как-нибудь оглядеться, подумать о последствиях. Связь уже держала его точно в клещах, но эти клещи были полны неизведанной сладости. И долго ли он будет так захвачен — он не знал и не хотел себя допрашивать.

Под навесом, между кожухами, на фоне пролета, где помещается машина и куда заходили лучи вечернего солнца, отделилась мужская фигура.

Пассажир лет за пятьдесят, с ожерельем седеющей бороды, — остальное все было выбрито, — в белом картузе стр.45 и камлотовой коричневой шинели. Лицо его землистого цвета как бы свело изнутри, так что рот пошел весь складками, и под нижней губой лежала очень заметная морщина. Он прищуривался против солнца из-под длинного козырька картуза, обшитого также белым ластиком. Глаза, без ресниц, слезились, — желтоватые, проницательные и с воспаленными веками. Из-под фуражки виднелись темно-русые волосы, еще без седины, и полоска лысины вдоль ободка ее.

Шинель держалась на его плечах внакидку, застегнутая, и под галстуком блеснул ободок креста, с лентой какого-то ордена.

Весь он отзывался провинцией, смотрел запоздалым губернским чиновником.

Постоял он несколько минут, глядя взад парохода на уходившие гористые берега, и вдруг кашлянул протяжно, в нос, и совершенно на особый лад.

Теркин был как бы разбужен этим необычайным звуком и быстро поднял голову.

Пассажир в камлотовой шинели стоял близко от него, и профиль под тенью козырька первый был схвачен Теркиным.

"Кто это? — чуть не вслух выговорил он. — Фрошка?.."

Точно желая убедиться в том, что он не ошибается, Теркин даже протер глаза и подался вперед всем корпусом.

Камлотовая шинель повернулась вполоборота.

"Он!.." — вскричал про себя Теркин и весь захолодел.

В один миг все, чем он был сейчас переполнен, отлетело, и вслед за тем краска разлилась по его щекам.

Пассажир еще раз кашлянул, сплюнул, запахнувшись в шинель, пошел ускоренным шагом к рубке и скрылся в дверях ее.

"Фрошка, Фрошка! С орденом на шее! Он! Он!" — повторял Теркин и так взволновался, что встал и начал ходить по палубе.

XI

В господине с орденом на шее он признал «Фрошку»: так они звали в гимназии надзирателя и учителя, Фрументия Лукича Перновского. Из-за него он вылетел из гимназии, двенадцать лет тому назад. стр.46

Внезапное появление "лютого врага" захватило Теркина всего. История его исключения запрыгала в его мозгу в образах и картинах с начала до конца.

От волнения он должен был даже присесть опять на скамейку, подальше, у самой кормы. Он поборол в себе желание пойти сейчас в каюту убедиться, что это действительно Перновский, заговорить с ним.

Это не уйдет.

Он был тогда в шестом классе и собирался в университет через полтора года. Отцу его, Ивану Прокофьичу, приходилось уж больно жутко от односельчан. Пошли на него наветы и форменные доносы, из-за которых он, два года спустя, угодил на поселение. Дела тоже приходили в расстройство. Маленькое спичечное заведение отца еле- еле держалось. Надо было искать уроков. От платы он был давно освобожден, как хороший ученик, ни в чем еще не попадавшийся.

Начальство, особливо наставники, не очень-то его долюбливали, проговаривались, что крестьянским детям нечего лезть в студенты, что, мол, это только плодить в обществе "неблагонамеренных честолюбцев".

Такие фразы доходили до учеников из заседаний педагогических советов, — неизвестно, какими каналами, но доходили.

При гимназии состоял пансион, учрежденный на дворянские деньги. Детей разночинцев туда не принимали

— исключение делали для некоторых семей в городе из именитых купцов. Дворяне жили в смежном здании, приходили в классы в курточках, за что немало над ними потешались, и потом уже стали носить блузы.

В своем классе Василий Теркин считался "битк/ой" за смелость, физическую силу, речистость, отличную память и товарищеский дух. Что бы ни затевалось сообща — он всегда был во главе.

Из «дворянчиков» у него в низших классах водились приятели. К ним его тянуло сложное чувство. Ему любо было знаться с ними, сознавая свое превосходство, даром что он приемыш крестьянина, бывшего крепостного, и даже «подкидыш», значит, незаконный сын какой-нибудь солдатки или того хуже.

Раз, — он уже перешел в четвертый класс, — один второклассник подбежал к нему и кинул в лицо:

— Теркин! ты…

Ругательное слово крикливо раздалось по всему классу. Теркин схватил его за шиворот и в полуоткрытую стр.47 дверь вышвырнул в коридор, где тот чуть не расшибся в кровь, упав на чугунные плиты. Но тот не посмел бежать жаловаться — его избили бы товарищи; они все стали на сторону Теркина, хотя и знали давно, кто он, какого происхождения…

С той поры он и сам перестал скрывать, что он «приемыш»: крестьянского рода он никогда не стыдился. В классе он был настоящий, тайный «старшой», хотя старшим считался, в глазах начальства, другой ученик, и товарищи поговаривали, что он ведет

"кондуитный список" для инспектора и часто захаживает к живущим на квартирах без родителей вовсе не за тем, чтобы покурить или чайку напиться, а чтобы все высмотреть и разузнать. За это все его в насмешку прозвали «тутор» — слово, начинавшее тогда входить в моду; оно пришло из Москвы и десятки лет не было известно гимназистам; считалось всегда кутейническим, семинарским.

В старших классах учителями-наставниками были неизвестно какого происхождения Виттих и Перновский, вот этот самый «Фрошка», из духовного звания, он же состоял и в надзирателях в дворянском пансионе. С

Виттихом класс еще ладил, нимало не боялся, слишком скоро раскусил его. Виттих сам заговаривал с учениками и в классе, и на улице; только про него давно толковали, что он "переметная сума" — в глаза лебезит, «голубчиком» называет, а директору все доносит и в совете, при обсуждении отметок за поведение, наговаривает больше всех остальных.

В пансионе водилось между учениками двух старших классов, что им надзиратели и даже учителя взаймы деньги давали, — правда, без процентов. Из пансиона перешло это и в гимназию, к ученикам из мелкочиновничьих детей и разночинцев.

Сначала дворянские дети из уездов начали просить, когда из деревни запаздывала присылка карманных денег.

— Поеду на вакации! Клянусь Богом, привезу, дайте зелененькую!

Кто был помягче — давали, да и риску большого не предвидели. С вакаций воспитанник приедет наверно при деньгах, можно было и родителям написать. До этого, однако, никто себя не доводил.

Потом и приходящие гимназисты, из разночинцев, стали занимать. У Виттиха можно было раздобыться стр.48 скорее, чем у других, около двадцатого числа. Все почти учителя давали взаймы. Щедрее был учитель математики. У него Теркин шел первым и в университет готовил себя по физико-математическому факультету, чтобы потом перейти в технологический или в путейцы.

Только одному учителю нельзя было и заикнуться о «перехвате» денег — Перновскому. Весь класс его ненавидел, и Перновский точно услаждался этой ненавистью. Прежде, по рассказам тех, кто кончил курс десять лет раньше, таких учителей совсем и не водилось. В них ученики зачуяли что-то фанатическое и беспощадное.

Перновский с первого же года, — его перевели из-за

Москвы, — показал, каков он и чего от него ждать…

Уже и тогда Перновский смотрел таким же старообразным и высохшим, а ему не было больше тридцати трех-четырех лет; только на щеках у него показывалась часто подозрительная краснота с кровяными жилками…

Из пансионеров Теркин дружил всего больше с «Петькой» Зверевым, из богатеньких помещичьих детей. Отец его служил предводителем в дальнем заволжском уезде. Зверев был долговязый рыжий веснушчатый малый, картавый и смешливый, с дворянскими замашками. Но перед Теркиным он пасовал, считал его первой головой в гимназии; к переходу в пятый класс, когда науки стали «доезжать» его, с ним репетировал Теркин за хорошую плату.

Они оба слегка покучивали — не то чтобы пьянство или другое что: общая страсть к бильярду, а бильярд неразлучен с посещением трактиров.

Их обоих наследил Перновский и хотя поймать не поймал, но в следующем же заседании совета заявил, что воспитанник дворянского пансиона Петр Зверев и ученик гимназии Василий Теркин посещают трактиры.

Теркина Перновский особенно донимал: никогда не ставил ему «пяти», говорил и в совете, и в классе, что у кого хорошие способности, тот обязан вдесятеро больше работать, а не хватать все на лету. С усмешкой своего злобного рта он процеживал с кафедры:

— Университетское образование — не для всех, господа.

Только избранные должны подниматься до высших ступеней. стр.49

А всем отлично было известно, что сам он — сын дьячка; и эти «рацеи» вместе с «пакостными» отметками делали иной раз то, что весь класс был к концу его урока в настроении, близком к школьному бунту.

Теркину он начал было говорить «ты», желая, видно, показать ему, что тот, как мужицкий сын, должен выносить такое обращение безропотно. Пошли к инспектору, — даже не допустили Теркина, — и сказали, что они этого за своего товарища выносить не могут.

Инспектор попросил «аспида» не говорить Теркину «ты». После того Перновский каждый раз, как вызывать его, только тыкал пальцем по направлению к первой партии и кидал:

— Теркин!.. К доске!

Отвечать у доски считалось почти унизительным.

XII

Заняли они с Зверевым у Виттиха перед зимними вакациями — один пять рублей, другой — десять.

Сильно захотелось Теркину повидаться со своими; уроки как-то не задавались в ту зиму, просить отца о присылке денег он не хотел, да и хорошо знал, что не из чего.

Взял он десять рублей, съездил, свез старухе, названой матери, фунтик чаю; вернулся оттуда без всякого подарка, кроме разной домашней еды. Уроки опять нашлись, но расквитаться с долгом ему нельзя было тотчас же после Нового года. Он извинился перед Виттихом. Тот ничего, балагурил, сказал даже:

— Вы-то бедный, а вот ваш товарищ, Зверев, — тому непростительно быть неисправным. О своем долге он молчит.

Зверев мог бы, конечно, расплатиться. Он привез с собою больше тридцати рублей, да проиграл на бильярде. Теркин ему немного попенял.

— За мной не пропадет. Немчура небось знает, что я не нищий.

И вдруг узнают они, что на совете, где обсуждали полугодовые баллы за поведение, Теркин и Зверев получили всего три с плюсом; и постарался об этом добро бы Перновский, а то Виттих.

Он сказал при директоре и инспекторе: стр.50

— И Теркин, и Зверев с дурными склонностями — слова своего не держат. Ни тот, ни другой не отдают мне долга вот уже который месяц.

Целую неделю следили они за ним. Звереву, жившему в пансионе, было удобнее подглядывать, куда Виттих пойдет.

И выследили. Они его выждали за углом, — это было в сумерки, — и в узком темном коридорчике напали, со словами:

— Ябедничать!

— Полноте, господа! Полноте! Ваша судьба теперь в моих руках: стоит мне подняться к директору — и вы погибли!

Теркин ничего на это не сказал.

— Вот что, господа, — заговорил Виттих громким шепотом. — Вы, во всяком случае, погибли. Хотите пойти вот на что: что сейчас вышло — умрет между нами. Я буду молчать — молчите и вы!

В полутемноте Теркин не мог отчетливо видеть лиц Виттиха и Зверева, но ему показалось, что его приятель первый пошел на это, прежде чем спросил:

— Вася! как ты скажешь?

Что было ему сказать? Из-за него быть выгнанным, а то и того хуже — решительно не стоит.

— Поклясться-то поклянется, — выговорил он, — а выдать может, под шумок, разлюбезным манером.

— Ладно! Посмотрим! — сказал задорно Зверев, а сам был рад-радешенек, что история кончилась так, а не иначе.

Они оба были уверены, что ни одна душа ничего не видала и не слыхала. В классе Виттих вел себя осторожно и стал как будто даже мирволить им: спрашивал реже и отметки пошли щедрее. Как надзиратель в пансионе обходился с Зверевым по-прежнему, балагурил, расспрашивал про его деревню, родных, даже про бильярдную игру.

И так шло месяца два. Друг друга они успокаивали: Виттиху прямой расчет молчать. Откройся история, хотя бы и не через него, их выключат, да и ему хода не будет, в инспекторы не попадет.

Вообще он сделался добрее, и класс его полюбил, сравнивал с «изувером» Перновским.

Виттих и Перновский не терпели один другого. Из-за количества уроков они беспрестанно подставляли друг другу ножку. Перновский читал в старшем стр.51 отделении. На первые два года по его предмету бывал всегда особый преподаватель, всего чаще инспектор или директор. А тут Виттих захватил себе ловко и незаметно и эти часы; Перновский еще ядовитее возненавидел его, хотя снаружи они как будто и ладили.

В начале поста дядьку, старого унтера Силантия, за продолжительные провинности уволили. В день его ухода из пансиона он, сильно выпивши, пошел прощаться с воспитанниками и с учителями. Начал он с наставников — их было трое; у всех был, кроме Виттиха.

И, прощаясь с Перновским, говорил ему:

— Вы, Фрументий Лукич, язвительный человек. И ко мне всегда были не в пример строги. А я вот пришел прощаться с вами; к господину Виттиху, хоть тот и подобрее, я не пойду.

И тут же Силантий рассказал спьяна, что он собственными ушами слышал, какой между воспитанниками и Виттихом состоялся уговор.

Силантий хоть и говорил, что Виттих добрее, но он на него всего больше был зол и, зная его нрав, подозревал, что из-за «оговоров» Виттиха его разочли.

Для Перновского это было слишком на руку, да он и помимо того не упустил бы никогда ничего подобного без разоблачения.

Он доложил директору и предупредил, по-товарищески, своего соперника. Директор хотел сначала замять дело, но через того же Перновского узнал, что и в классах и в дортуарах об этом уже пошли толки.

— Ну, Вася, мы пропали!

На этот возглас приятеля Теркин, не колеблясь ни секунды, ответил:

— Теперь надо осрамить Перновского при всех. Давай бросать жребий.

Сделали они нарезку на одной из «семиток» и бросили их в фуражку, встряхнули раза два, и уговор был — в один миг выхватить монету.

С нарезкой вынул Зверев и побледнел, но притворился, что он "битк/а", и вскричал:

— Я так я!..

Но не выдержал и чуть не расплакался.

— Страшно? — спросил его Теркин.

— Страшно, Вася…

Зверев схватил его за руки, хотел поцеловать и разрюмился окончательно. стр.52

— Тебе все равно отвечать. Коли исключат тебя — вот тебе крест, мамаша тебя не оставит!..

— Ну, ладно! Только смотри, Петька: я себя не продаю ни за какие благостыни… Будь что будет — не пропаду. Но смотри, ежели отец придет в разорение и мне нечем будет кормить его и старуху мать и ты или твои родители на попятный двор пойдете, открещиваться станете — мол, знать не знаем, — ты от меня не уйдешь живой!

И так грозно он это сказал, что Зверев начал креститься и клясться. Ему даже противно стало.

— Ладно. Завтра же! Фроша меня вызовет к доске наверняка.

ХIII

На второй урок пришел Перновский и первым же вызвал Теркина к доске.

Землистые щеки Перновского, его усмешка и выражение глаз, остановившихся на нем, заставили его покраснеть. У него даже заволокло зрение, и он в два скачка очутился у кафедры…

Звуки ругательного слова гулко раздались в воздухе…

Учитель вскочил, схватился одной рукой за угол кафедры, а другой оттолкнул Теркина…

Началось дело. Сидение в карцере длилось больше двух недель. Допрашивали, делали очные ставки, добивались того, чтобы он, кроме Зверева, — тот уже попался по истории с Виттихом, — выдал еще участников заговора, грозили ему, если он не укажет на них, водворить его на родину и заставить волостной суд наказать его розгами, как наказывают взрослых мужиков.

Но он отрезал им всего один раз:

— Я один надумал. Ни Зверева, ни кого другого я в это не впутывал.

Зверева он по второму делу все-таки не выгородил: ясно было, что и тот хотел отомстить Перновскому.

Отцу Теркина, Ивану Прокофьеву, не давали знать и не вызывали его больше недели. Потом ему написал один из товарищей сына.

Старик приехал, больной, без денег, кинулся к начальству, начал было, по своей пылкой натуре, ходить по городу и кричать о неправде. стр.53

И с приемышем своим ему не позволяли видеться в первые дни.

Теркин заболел не притворно, а в самом деле, и его положили в лазарет при пансионе, в особой комнате, куда остальных, кто лежал из воспитанников, не пускали.

У отца он, когда тот пришел к нему, стал горячо просить прощение.

— О вас с мамынькой, — он выговаривал по-деревенски, когда был со своими, — не подумал, тятенька, простите! Ученье мое теперь пропало. Да я сам-то не пропал еще. И во мне вы оба найдете подпору!.. Верьте!..

И когда он эти слова говорил Ивану Прокофьичу, то совсем и не подумал о клятвах Зверева насчет денежной поддержки его старикам. Не очень-то он и впоследствии надеялся на слова Зверева, да так оно и вышло на деле.

Иван Прокофьич, прощаясь с приемышем, сказал ему:

— Вася!.. Ты хоть не кровный мой сын, а весь в меня! Мать сильно сокрушалась, лежала разбитая, целые дни разливалась-плакала. Это Теркина еще больше мозжило, и как только уехал домой отец, ему начало делаться хуже. Хоть он все время был на ногах, но доктор определил воспаление легкого.

Бред начался у него. Он слег и добрую неделю то и дело терял сознание. Его перестали вообще беспокоить.

Зверева просто исключили, без права принимать в ту же гимназию; хлопотали отец и губернский предводитель. Да и не хотелось начальству, чтобы разнеслась история с Виттихом. Виттиха, однако, уволили через два месяца, а Перновский сам подал прошение об отпуске и перевелся куда-то далеко, за Урал.

После кризиса Теркин стал поправляться, но его «закоренелость», его бодрый непреклонный дух и смелость подались. Он совсем по-другому начал себя чувствовать.

Впереди — точно яма. Вся жизнь загублена. С ним церемониться не будут, исполнят то, что «аспид» советовал директору: по исключении из гимназии передать губернскому начальству и отдать на суд в волость, и там, для острастки и ему, и «смутьяну» Ивану Прокофьеву, отпустить ему "сто лозанов", благо он считал себя богатырем. стр.54

С каждым днем своего выздоровления все сильнее убеждался он в том, что так именно и будет. Сначала высекут в волостной избе, продержат в холодной, а потом приговор постановят: сослать его на поселение.

Ему это представлялось ярко, в образах. Он видел рожи всех врагов Ивана Прокофьева и вожаков и горланов из голытьбы, слышал их голоса на сходке. Давно они лютою злобою дышат на его отца, не разумея в своей тупости и подлости, что он один на всем селе истинный радетель за правду и справедливость. Да им какое до этого дело!.. Такого случая унизить и донять Ивана Прокофьева сход не упустит, а в судьях сидят его отъявленные «вороги»: Павел Рассукин да Поликарп Стежкин. И голова — их человек, плут, подлая душонка,

Степан Малмыжский. Тот на всякое гнусное дело пойдет, только бы ему выслужиться перед начальством.

Не за себя его страшило все это, а больше за стариков. Их это убьет. Иван Прокофьев не стерпит, поднимет гвалт, проштрафится, его самого могут сослать.

Старуха умрет с горя, в нищете.

Потом и за себя ему делалось страшно и тяжко до нестерпимого отчаяния. Целые ночи напролет он метался один на своей лазаретной койке.

Ведь у него теперь никаких прав нет!.. Будут его «пороть». Это слово слышит он по ночам — точно кто произносит над его ухом. Мужик! Бесправный! Ссыльный по приговору односельчан! Вся судьба в корень загублена. А в груди трепещет жажда жизни, чувствуешь обиду и позор. Уходит навсегда дорога к удаче, к науке, ко всему, на что он считал уже себя способным и призванным.

На пятый день таких мук его на рассвете пронзила мысль:

"Лучше с собой покончить!"

Ее он не испугался. Как ни велик будет для его стариков удар — самоубийство приемного сына, — но все-таки он не сравнится с тем, через что они могут пройти, если его накажут в волости и сошлют…

Да и большой храбрости не нужно, чтобы с собою покончить.

Мысль начала входить в его мозг, как входит штопор в пробку, стойко, упорно, пока не довела до бесповоротного приговора воли.

Но револьвера негде достать. Веревку легче, но как? Подкупить сторожа? При нем состоял особый унтер, стр.55 суровый и полуглухой. С ним надо кричать. Из товарищей к нему никого не пускали. ...



Все права на текст принадлежат автору: Петр Дмитриевич Боборыкин.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Василий ТеркинПетр Дмитриевич Боборыкин