Все права на текст принадлежат автору: Ицик Мангер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Книга Рая. Удивительное жизнеописание Шмуэл-Абы АбервоИцик Мангер

Ицик Мангер Книга Рая Удивительное жизнеописание Шмуэл-Абы Аберво


Портрет И. Мангера работы Артура Колника (1929)

Несколько слов для начала

Мне самому немного странно, что у моей самой веселой книги такое печальное предисловие.

А может, так и надо? На краю бездны легче всего улыбаться.

Лишенный гражданства в родной Румынии[1], оторванный от любимых мной польских евреев[2], висящий без паспорта, без визы между границами[3], я появляюсь в эдакой гротескной позе перед почтеннейшей публикой и представляю ей моего Шмуэл-Абу Аберво[4] с его удивительным жизнеописанием.

Сама по себе «Книга рая» — это первая часть задуманной трилогии. «Книга Земли» и «Книга хаоса», может быть, еще будут написаны[5].

Но и в этой беззаботной книге много моих самых сокровенных переживаний, многое из моей жизни, страданий и любви.

Эту книгу я посвящаю самому себе как память об одиноких днях и ночах, проведенных в блужданиях по улицам и бульварам Парижа.

Самыми радостными моментами в этой нескончаемой бесприютности были встречи в ночных кабачках с тенями французских вагантов, тех бесприютных певцов, которые в своей родной стране были, наверное, не менее одиноки, чем я.

Это утешает. Однако не будем портить печалью веселую историю Шмуэл-Абы Аберво.

Реб Шмуэл-Аба, вам слово!

Ицик Мангер
Париж, январь 1939

I. Мой последний день в раю

Время, что я провел в раю, было самым лучшим в моей жизни. До сих пор у меня сжимается сердце и выступают слезы, когда я вспоминаю об этом счастливом времени.

Часто я закрываю глаза и вновь проживаю те блаженные годы. Годы, что уже не вернутся. Разве что когда придет Мессия.

Замечтавшись, я забываю, что мне отрезали крылья, прежде чем послать в иной мир. Я раскидываю руки и пробую взлететь. И только упав на землю и почувствовав боль пониже спины, вспоминаю, что все кончено, что крыльями обладают только райские создания.

Вот поэтому я и решил описать все, что со мной произошло как до, так и после моего рождения. И хочу я все это описать не для забавы маловеров, но для собственного утешения. Я знаю, многие люди, на разных языках, описывали свою жизнь. Сам я прочел, наверное, сотню таких жизнеописаний, и, честно говоря, меня от них тошнит. На каждом шагу я чую голос человеческого тщеславия, а главное — лжи. Лжи, которая чернит других, а себя рисует розовой краской. Такие жизнеописания всего-навсего вздор, и нужны они для того, чтобы обмануть дурака, который в них поверит, а главное — самого жизнеописателя.

Я же хочу рассказать все так, как было. Ни на волос не отступлю. Никого не хочу убеждать в том, что я истинный праведник. Боже упаси! Были у меня и ошибки, и добрые дела. В ошибках покаюсь, а о добрых делах расскажу в точности: как, что и когда.

Знаю, многие меня спросят: разве можно в точности помнить, что было до рождения? Они, эти скептики, приведут доказательства, что нет, нельзя. Всем известно: прежде чем человеку родиться, приходит ангел и дает ему щелчок по носу, и от этого щелчка человек сразу же забывает все, что с ним было, даже Тору, которую он учил с ангелом, прежде чем попасть в грешный мир.

И те, кто утверждает это, будут правы. Это и в самом деле так. Такое случается со всяким, прежде чем он придет в этот мир. Ангел и вправду каждого щелкает по носу, и каждый все забывает. Но со мной случилось чудо, удивительное чудо. И об этом чуде я расскажу прежде всего, а то люди станут шептать друг другу на ухо, что, мол, Шмуэл-Аба Аберво чушь порет, лапшу на уши вешает.

В тот день, когда меня отдали в распоряжение ангела, который должен был спровадить меня на землю, я сидел под райским деревом и наслаждался пением канареек[6], а пели они как по нотам. Кстати, должен вам сказать, что, по сравнению с райскими канарейками, земные — ноль без палочки. Во-первых, райские канарейки в двадцать раз крупнее, а уж петь-то поют они так, что никаким человеческим языком описать невозможно. Нужно их слышать своими ушами, чтобы понять разницу.

Наступали сумерки. Геморе-меламед реб Меир-пархатый, ангел с тяжелыми темно-серыми крыльями, ушел на вечернюю молитву в ангельский клойз, а ученики тем временем разбежались кто куда. Одни играли в классики, другие рассказывали истории о разбойниках. Я полетел к своему любимому райскому дереву слушать канареек.

Каюсь, пение райских канареек было тогда моей самой большой слабостью. Когда они пели, я забывал обо всем на свете.

Так вот, лежу я под райским деревом. Канарейки поют, большие бабочки порхают над райской травой, в пятнашки играют. Когда я говорю о райских бабочках, не думайте, что это те бабочки, которых вы привыкли видеть летом. Если вы так подумали, то сильно ошиблись. Райские бабочки в девятнадцать раз больше земных, и все разного цвета: синие, зеленые, красные, белые, черные… Короче, как можно перечислить все цвета, если в человеческом языке нет стольких слов, сколько красок есть в раю?

Лежу я себе под деревом и вдруг слышу голос, знакомый голос, который звенит как серебряный колокольчик:

— Шмуэл-Аба! Шмуэл-Аба!

Я оглядываюсь и вижу моего друга Писунчика — ангела-озорника с умными черными глазами. Рот у него, как всегда, вымазан повидлом. Он порхает надо мной на своих тонких светлых крыльях. И вот опускается у моих ног.

— Что, Писунчик? Что случилось? Говори скорее, не тяни душу!

Писунчик вытирает пот под крыльями и шепчет мне на ухо:

— Плохи дела, Шмуэл-Аба. Тебя сегодня выпроводят на землю. Тебе суждено стать человеком. Понимаешь, что тебе говорят? Человеком!

Сердце у меня забилось: тук-тук-тук.

— Что ты такое говоришь, Писунчик? Кто тебе это сказал? Откуда ты знаешь?

И Писунчик рассказал мне, как он только что пролетал мимо райского шинка «У праведника Ноя»[7], а в шинке сидел ангел Шимен-Бер, первый пьяница среди ангелов.

— Он пил чистый спирт и крыл кого-то последними словами, кого — не знаю, но я понял, что он в ярости. Он должен спровадить тебя на землю: дать щелчок по носу, чтобы ты забыл все: рай, Тору, которую ты учил, и меня, твоего друга Писунчика.

И Писунчик расплакался. Его слезы капали мне на правую руку. Они были крупными и горячими.

От этих слез и я готов был заплакать. Я погладил Писунчика по голове и попробовал его утешить:

— Не плачь, Писунчик, мало ли что пьяный ангел наболтает в шинке. Мы еще поглядим, как он меня поймает. Да я его рыжую бороду повыдеру. Да я ему рожу расцарапаю. Да я его красный нос откушу, чтоб мне провалиться!

Но Писунчик не мог успокоиться. Он зарыдал:

— Ты что, не знаешь, какой злодей этот Шимен-Бер? Настоящий убийца!

Я знал, что Писунчик говорит правду. Перед ангелом Шимен-Бером все дрожат. Он почти не бывает трезвым. Попасться ему в лапы хуже, чем в ад угодить. И его-то назначили выпроваживать детей, которым должно родиться, и он-то должен давать им пресловутый щелчок по носу.

Я задрожал как осиновый лист. Я представил себе, как этот пьяница тащит меня за руку. А ведь если не пойдешь по-хорошему, понесет на спине. И вот мы стоим у границы рая. Я слышу пьяный голос ангела: «Подставляй нюни, приятель, дам-ка я тебе щелчка, и пошел вон![8]»

Этого щелчка все боятся, получить его страшнее, чем родиться на земле. Своим щелчком этот пьяница уже не одного ребенка искалечил. Если на земле вам попадается курносый ребенок, знайте: это у него от слишком сильного щелчка ангела Шимен-Бера.

— И что же делать, Писунчик? Посоветуй, что делать? — взмолился я.

— Ничего нельзя поделать, — грустно ответил Писунчик. — Твоя судьба решена: чему быть, того не миновать. Из рук Шимен-Бера тебе не выкрутиться, будь ты хоть о семи головах. Я думаю, будет лучше, если ты…

— Что? Что? — спросил я и заглянул Писунчику в глаза.

— Если ты пойдешь по-хорошему, не станешь упираться. И не станешь плакать. Шимен-Бер терпеть не может, когда упираются и плачут. Будешь плакать, даст такого щелчка, что ты, не дай Бог, вообще без носа родишься. Хорош ты будешь! Чтоб ему самому так!

Со слов Писунчика я понял, что никуда мне от Шимен-Бера не деться. Пока Писунчик говорил, я все время держался за свой несчастный нос, жалея его от всего сердца и моля Всевышнего, чтобы Он его спас и сохранил.

Пока я творил тихую молитву Всевышнему, чтобы Он спас и сохранил мой нос от грозящей опасности, Писунчик сидел рядом со мной на траве, приставив палец ко лбу и о чем-то размышляя.

Вдруг его умные черные глаза сверкнули. Обычно, когда Писунчик что-нибудь придумывает, глаза его начинают блестеть.

— Знаешь, что я тебе скажу, Шмуэл-Аба?

— Что, Писунчик?

Он посмотрел по сторонам, не подслушивает ли кто, и зашептал мне на ухо:

— У нас в погребе есть бутылка «Праведного марочного»[9], папа держит ее на случай, если кто-нибудь заболеет. Эту бутылку я дам тебе в дорогу.

— Что значит — дашь бутылку в дорогу, — удивился я, — она же ваша. И на что она мне сдалась?

Писунчик ухмыльнулся:

— Я вижу, тебе все надо разжевывать. Неужели не понятно? Ты дашь бутылку ангелу Шимен-Беру, он будет просто счастлив и, может статься, не слишком сильно щелкнет тебя по носу.

— Что ты говоришь, Писунчик? — чуть не закричал я. — Ты собираешься украсть? А как же «не укради»?

— Дубина стоеросовая, ты разве не знаешь, что «не укради» — для людей, а не для ангелов? А ну-ка покажи мне, где в Торе написано, что Всевышний заповедал ангелам «не укради»?! Ну, где? У Моисея на бороде?

Я увидел, что мой друг умнее меня и что он прав, но всего еще не понял. Ну, предположим, дам я ангелу Шимен-Беру бутылку «Праведного марочного», ну, щелкнет он меня по носу не сильно, но ведь все-таки щелкнет, и, как только щелкнет, мне придется забыть все, что со мной было в раю, а это как раз огорчало меня больше всего.

Наверное, Писунчик понял, о чем я думаю. Он вытащил из кармана кусок глины и довольно долго мял его в руках, пока не вылепил нос, который и протянул мне со словами:

— Пока Шимен-Бер будет пить «Праведное марочное», ты прилепишь себе глиняный нос. Шимен-Бер щелкнет, попадет по глине, и ты уцелеешь. Помни все и смотри не забудь рассказать на земле, что есть в раю такой ангел Писунчик.

Он поднялся, расправил крылья и громко сказал:

— Полетели! Шимен-Бер скоро будет тебя искать. Будет лучше, если ты сам к нему явишься. А по дороге залетим ко мне домой.

Мы полетели. Это был мой последний полет по раю вместе с моим другом.

Недолго он длился. Мы остановились перед домом, где жил папа Писунчика, портной Шлойме-Залмен, ангел с большим кадыком и телячьими глазами.

На стене висела вывеска, на которой был нарисован ангел с заплатанными крыльями. Это значило, что папа Писунчика — латальщик, чинит ангелам поношенные крылья.

Писунчик зашел в дом, а я остался ждать на улице. Вскоре он вернулся с бутылкой «Праведного марочного» под крылом.

Писунчик отдал мне бутылку и сказал:

— На, держи, Шмуэл-Аба, и скорей лети в шинок «У праведника Ноя»! Лучше, если ты явишься к Шимен-Беру прежде, чем он явится за тобой.

Мы расцеловались и обнялись, снова расцеловались и снова обнялись, и кто знает, сколько бы еще мы так простояли, если бы мама Писунчика, ангелица Хана-Двойра, не позвала из окна:

— Писунчик, тефтельки остынут, иди кушать!

Мы снова расцеловались и похлопали друг друга крыльями. Писунчик пошел домой ужинать, и мне пришлось лететь одному в сторону шинка «У праведника Ноя».

В раю уже совсем стемнело. В домах, где жили ангелы со своими семьями, зажгли лампы. Бородатые ангелы уставились в пожелтевшие страницы. Толстые ангелицы с тройными подбородками штопали рубашки. Молодые ангелицы качали колыбели, баюкая новорожденных ангелочков:

Спи, мой милый ангелочек,
Спи, мой маленький сыночек,
Свои крылышки сложи
И под щечку положи.
Ой, лю-лю…
По дороге я заглядывал то в одно, то в другое окно и страшно завидовал всем ангелам, и маленьким и взрослым. Они проспят эту ночь и с утра снова проснутся в раю. А я? Где буду я? Хорошо, что ветер остудил мою слезу, а то она прожгла бы мне дырку в щеке.

Перед шинком «У праведника Ноя» я остановился. В окошко я увидел несколько простых ангелов, из тех, что батрачат на праведников, пашут землю, сеют, жнут, да только грыжу наживают. Они сидели за столами, пили водку, курили махорку и сквозь зубы сплевывали на пол.

В стороне, за отдельным столиком, сидел ангел Шимен-Бер: рыжая борода всклокочена, глаза мутные. Похоже, он уже здорово надрался. Когда я его увидел, сердце у меня затрепыхалось от страха. Вот кто вышвырнет меня из рая, думал я, никак не решаясь войти.

Долго я стоял как вкопанный, пока не набрался смелости. Это должно когда-нибудь случиться, сказал я себе, и вошел.

Как только я вошел, Шимен-Бер попытался встать и сказать «ждем — не дождемся». Но он был так пьян, а его крылья так измяты, что он рухнул обратно.

Я подошел к нему и помог расправить помявшиеся крылья. Не держится на ногах, пусть хоть на крыльях держится. Вскоре мы уже летели к границе, которая отделяет тот свет от этого.

Вылетели мы в четверг, в десять вечера, а к границе подлетели в пятницу, перед самым благословением свечей[10].

Не думайте, что перелет дался нам легко. Как я уже говорил, ангел Шимен-Бер был крепко пьян. Он все время сбивался с пути. Через три часа полета мы снова увидели трубу шинка «У праведника Ноя». Тянуло Шимен-Бера к этому шинку, где он дневал и ночевал.

С нами даже чуть-чуть авария не случилась. Ночь в раю была темной, беззвездной. Шимен-Бер забыл фонарь в шинке, мы летели вслепую и понятия не имели, где находимся.

В темноте Шимен-Бер столкнулся с другим ангелом. Это был ангел сновидений, который направлялся на землю. От столкновения у ангела сновидений сломалось крыло. Шимен-Бер стал ругаться, ангел сновидений плакать: теперь он не может лететь дальше, и люди в эту ночь не увидят снов. На одном крыле поковылял он к портному Шлойме-Залмену, чтобы тот починил ему сломанное крыло, а мы, то есть Шимен-Бер и я, отправились дальше своей дорогой.

После столкновения мой Шимен-Бер немного протрезвел. Он вытащил трубку, набил ее махоркой, чиркнул спичкой и полетел, попыхивая. При каждой затяжке становилось немного светлее, и мы хоть иногда видели, куда летим.

Мы пролетели райскую мельницу: она стоит на холме, открытая всем ветрам, чтобы они могли кружить ее крылья.

Об этой мельнице в раю всякое рассказывают. Мол, днем она мельница как мельница. Мелет пшеницу и рожь, как все мельницы. А ночью это притон чертей и всяких бесов.

Знаю, вы посмотрите на меня с удивлением: откуда в раю черти? Я и сам удивился, когда мне рассказали об этом. А рассказал мне об этом мой друг Писунчик. Сам я отродясь чертей не видел, но любой ангел вам расскажет, как архангел Рафаил, райский фельдшер[11], летел однажды ночью к больному. Пролетая мимо райской мельницы, он услышал странные голоса. И вдруг увидел длиннющий язык, который черт высунул из слухового окошка. Архангел Рафаил вскрикнул «Шма Исроэл»[12] и упал в обморок.

Его нашли на следующий день лежащим у мельницы и с трудом привели в чувство. С тех пор он не в себе и так заикается, что смотреть жалко.

Мы, то есть Шимен-Бер и я, полетели дальше, не говоря ни слова. О чем думал Шимен-Бер, не могу вам сказать. Откуда мне было знать? А что я сам думал и чувствовал, это, как видите, я помню очень даже хорошо.

Я думал о моем друге Писунчике, который спит сейчас в своей кроватке. Он раскрылся, ногами сбросил с себя одеяло на пол. Он озорник, какого свет не видел, даже когда спит. Он сосет палец. Кто знает, может, Писунчику снюсь я, его друг, с которым он сегодня расстался навсегда.

Мне захотелось плакать. Слезы стояли у меня в горле. Но я помнил, что ангел Шимен-Бер терпеть не может слез, и сдержался, только тихонько вздохнул.

К рассвету Шимен-Бер протрезвел. Дул резкий, холодный утренний ветер. Мы оба дрожали. У меня зуб на зуб не попадал.

— Ну и холодина! — не переставал ворчать Шимен-Бер и, чтобы согреться, похлопывал себя своими большими ватными крыльями. При каждом похлопывании он оглядывался назад, в сторону шинка «У праведника Ноя».

Я сразу понял, что сейчас самое время предложить ему бутылку «Праведного марочного», которую дал мне с собой мой друг Писунчик.

— Реб Шимен-Бер, — окликнул я его и сам испугался своей смелости. — Реб Шимен-Бер, сейчас бы стаканчик винца не повредил для сугреву? А? Что скажете, реб Шимен-Бер?

При слове «винцо» ангел Шимен-Бер так хлопнул своими толстыми, ватными крыльями, что вспугнул пару синих райских ласточек, которые собирались петь хвалу Создателю.

— Винца, ой, стаканчик винца! — вскричал он таким голосом, что десять райских зайцев упали от страха в обморок и две львицы окотились до срока.

Я вынул из-под правого крыла бутылку «Праведного марочного» и показал Шимен-Беру. От радости он перекувырнулся в воздухе. На какое-то мгновение мне показалось, что он сошел с ума.

Я испугался: мне совсем не хотелось иметь дело с сумасшедшим ангелом. До сих пор меня бросает в дрожь, когда я вспоминаю о молодой ангелице Переле, которая сошла с ума от несчастной любви. Ой, что она вытворяла! Чуть весь рай вверх дном не перевернула.

Короче говоря, когда Шимен-Бер увидел у меня в руке бутылку, он подлетел ко мне, выхватил ее, вырвал зубами пробку и припал к горлышку. А «Праведное марочное», следует вам знать, вино очень тяжелое. Каждая капля весит два с половиной фунта.

— Знаешь что, Шмуэл-Аба, — сказал он мне, — надо садиться! До границы добраться всегда успеем.

Он достал свои латунные часы, взглянул на красный циферблат, и мы приземлились на райскую пашню.

После того как ангел Шимен-Бер вылакал всю бутылку, он стал таким веселым, что ущипнул меня за щеку и пробубнил:

— А ты, Шмуэл-Аба, парень что надо.

Мы полетели дальше, в полете прочитали шахрис и ровно в пять вечера были на границе.

У самой пограничной полосы Шимен-Бер сказал мне, что я должен встать на одну ногу и пересказать ему всю Тору, которую выучил[13].

Я сделал, как он велел. Когда я закончил, он вынул большие ножницы и обрезал мне крылья.

— А теперь, приятель, подставляй нюни, я дам тебе щелчка…

Пока Шимен-Бер обрезал мне крылья, я приклеил глиняный нос. Шимен-Бер был так накачан «Праведным марочным», что ничего не заметил.

— Реб Шимен-Бер, — умолял я, — только не сильно, реб Шимен-Бер!

Я все-таки ему понравился, потому что щелкнул он меня так легко, что я едва почувствовал.

— А теперь пошел вон!

Последний раз посмотрел я назад и увидел всю панораму рая, тонувшую в золотом сиянии. Последний раз посмотрел на крылья, лежавшие у моих ног.

— Будьте здоровы, реб Шимен-Бер! — сказал я ангелу с ватными крыльями и — вниз, на землю.

II. Мое рождение

Моя мама рожала тяжело. Она плакала, кричала и проклинала моего папу последними словами: «убийца», «разбойник», «живодер». Папа ходил по комнате бледный, дергая себя за жидкую черную бородку, и не понимал, почему мама награждает его такими «нежными» прозвищами.

Он все время бросал умоляющий взгляд на повитуху Сосю-Двойру, бабу с толстыми руками и мужским басом. Повитуха, похоже, понимала, что значит этот взгляд, и все время ворчала себе под нос:

— Чем я могу помочь? Вы же видите, что ребенок уперся и не хочет рождаться.

Повитуха Сося-Двойра не врала. Она уже испробовала разные средства, пыталась и по-хорошему, и по-плохому уговорить меня родиться, но ей ничего не помогало. Я не обращал на нее внимания.

Я презрительно отвергал все ее предложения. Я смеялся над всеми ее посулами. Над «золотыми часами» и «футболом», которые она мне купит, как только я появлюсь на свет.

Я знал, что она та еще обманщица. В раю многое о ней рассказывали. Мой друг Писунчик убеждал меня не верить ей «ни на полстолечка» — и показывал ноготок своего мизинца.

Я хорошо помнил предупреждение моего друга и держался стойко, ни пяди не уступая. Пусть себе брешет, думал я. Мне нравилось ее бесить, смотреть на ее спутанные волосы и на то, как она вскидывала руки.

В конце концов моя взяла. Когда Сося-Двойра, разозлясь, набросила на себя платок и хлопнула дверью, я чуть не лопнул от смеха.

Папа стоял в углу, перепуганный до смерти. «Что же будет?» — бормотал он, ломая руки.

Мне было очень жаль папу, но я ничем не мог ему помочь. Я знал, что стоит мне поддаться жалости, и я проиграю.

Был, что называется, исход пятницы. Все уже ушли в синагогу, а мой папа все еще растерянно стоял в углу комнаты.

В конце концов он махнул рукой. Увидел, наверное, что меня уже не дождешься. Он еще раз посмотрел на мою маму и тоже ушел в синагогу.

Мама осталась одна в доме. У нее уже не было сил кричать, да и проклинать было некого. Она лежала на кровати с заплаканными глазами.

Мне стало ее очень жаль. Мама все-таки, думал я, но при этом все равно боялся белого света. Страх перед рождением был сильнее жалости к маме.

Во всех домах женщины уже благословили свечи. Только на нашем столе субботние бронзовые подсвечники стояли обездоленными.

Моя мама смотрела на бронзовые подсвечники. На дворе уже начинало темнеть, а она все еще лежала, будто бы вовсе и не канун субботы.

Вдруг она поднялась. Нет, она не оставит свои субботние подсвечники. Мама сползла с кровати и потихоньку подошла к столу, на котором стояли подсвечники.

Я следил за всем, что она делает, за каждым ее движением, и, должен признаться, мамина набожность мне очень понравилась.

Она зажгла свечи, сделала над язычками пламени несколько движений руками и после этого закрыла лицо ладонями[14]. Ее губы что-то тихо шептали. Что — я не расслышал.

В первый раз я видел, как моя мама благословляет свечи. Меня это так тронуло, так поразило, что я решил: будь что будет, но я просто обязан родиться! Я все обдумал и решил, что выйду в новый мир на цыпочках, так тихо, что мама даже не услышит. За все страдания, что она вытерпела ради меня, я хотел устроить ей сюрприз.

Мама продолжала стоять, закрыв лицо ладонями, и что-то набожно шептала, шептала. Я прокрался тихонечко, и она ничего не заметила.

Я стоял у мамы за спиной и ждал, когда она перестанет шептать и отнимет ладони от лица. Лишь тогда я покажусь ей.

Я ждал и ждал. Каждое мгновение казалось мне годом. Но мама не знала, какой дорогой гость стоит у нее за спиной.

В конце концов я дождался. Мама отняла руки от своего прекрасного заплаканного лица. Сердце мое запрыгало как птичка. Я не мог больше сдерживаться и громко сказал:

— Доброй субботы, мама!

Мама не поверила своим глазам. Несколько мгновений она не могла двинуться с места. Я увидел, что у нее перехватило дыхание, и уже стал жалеть о своей проделке.

Вдруг ее глаза заблестели. Ее лицо просияло. Она протянула ко мне руки, желая обнять меня, прижать к себе и расцеловать, как это делают все мамы.

Но я не разрешил. Я побежал в спальню, где стоял таз с водой, вымылся, вытерся полотенцем и только тогда подошел к маме и сказал:

— Теперь ты можешь обнимать и целовать меня, сколько твоей душе угодно.

Мама взяла меня на руки. Гладила и целовала меня. Расцеловала мой лоб, волосы, каждую мою косточку. И все время называла меня разными именами: «сокровище мое», «золотце», «сердце мое», «мой ангелочек».

Больше всего мне нравилось, когда она называла меня «мой ангелочек». Так мама Писунчика называла его, так все мамы называли своих детей в раю.

Мама хотела уложить меня в колыбель, стоявшую рядом с ее кроватью. Она, наверное, думала, что я устал после дальнего пути. Я поблагодарил ее за радушие, которое мне тоже очень понравилась.

— Большое спасибо тебе, мама, — сказал я, — мне еще не хочется спать. Я подожду, пока папа вернется из синагоги. Хочу услышать, как он будет делать кидеш[15].

Мои слова очень-очень тронули маму. Она снова принялась меня целовать:

— Ясный ты мой сыночек, кадиш ты мой, чтоб ты жил до ста двадцати лет!

Слово «кадиш», сказанное мамой, опечалило меня. Оно напомнило мне, что мамы на земле умирают. А то, что моя мама должна будет когда-нибудь умереть, уже было для меня большим горем. Я очень полюбил ее с первого мгновения и теперь завидовал Писунчику, чья мама не умрет никогда.

Мама не поняла, почему я вдруг опечалился. Она заглянула мне в глаза, причмокнула губами и попыталась развеселить меня.

Я посмотрел на прекрасное, светлое лицо моей мамы, заглянул в ее голубые глаза, но тревога не отступила.

Вдруг мама побледнела и всплеснула руками:

— Ой, ну и хороша же я! Совсем забыла.

Она побежала к комоду, выдвинула ящик, порылась там и вытащила две красные ленточки[16], припасенные заранее.

Одну ленточку она повязала мне на правую руку, а другую на левую. Это от сглаза.

Я очень обрадовался красным ленточкам, стал играть с ними, хотел сорвать, но не смог.

Мама смотрела, как я играю. Она умилялась моим ужимкам и смеялась над ними от всей души.

Мне надоело играть с ленточками. Я повернулся к субботним свечам, горевшим на столе, и увидел двух мотыльков, круживших над пламенем. Вот-вот они сгорят.

Мне стало жаль мотыльков, и я попросил маму:

— Мама, скажи им, чтобы они не приближались к огню, а то, чего доброго, беда случится.

Услышав мои слова, мама снова принялась меня целовать.

— Золотце ты мое, чтобы ты был у меня здоровым и сильным, добрая ты моя душа.

Я очень рассердился на маму. Вместо того чтобы предупредить мотыльков, она меня целует. Тем временем оба мотылька сгорели в пламени маминых субботних свечей.

Мама заметила, что я нахмурился. Она поняла, что я сержусь на нее, и стала оправдываться:

— Не сердись на меня, сокровище мое, не сердись на маму.

Я строго сказал ей, что сержусь, и сильно сержусь, и потому сержусь, что из-за ее легкомыслия погибли две Божьи твари.

— Ты обязана была предупредить их, мама. Твоим долгом было предупредить их. Почему ты их не предупредила?

Мама удивленно посмотрела на меня — так ошарашил ее мой выговор.

— О чем ты говоришь, дитя мое? Даже если бы я им сказала, разве они поняли бы меня? Они не знают моего языка, а я — их.

Сказанное мамой было новостью для меня. На земле один не понимает другого, если не знает его языка. Я вдруг понял, сколько несчастий может случиться от такой неразберихи. Я увидел ограниченность земных созданий, и мне стало их очень жаль.

Мама смотрела мне прямо в глаза. Я знал, что она не виновата. Она ничего не могла сказать мотылькам. Настоящим виновником был я. Ведь я мог предупредить их на их языке, но не сделал этого. Я хотел, чтобы мама заслужила мицву[17]. Я хотел исполнить заповедь почитания родителей и в результате взял большой грех на душу.

Я стал утешать маму, успокаивать ее, просить, чтобы она простила мне мой гнев.

— Понимаешь, мама, — сказал я, — я немного устал и нервничаю после дальнего пути.

Мама сразу простила меня. Как любую маму, ее не нужно было долго упрашивать. Она погладила меня по головке своей мягкой рукой и снова спросила:

— Может быть, ты хочешь отдохнуть, родненький? Иди ляг в колыбельку, а мама тебе споет.

Я видел, что колыбельная дрожит на маминых губах. И хоть мне было любопытно послушать, я все-таки попросил:

— Позволь мне, мама, прошу тебя. Я хочу дождаться, пока папа не вернется из синагоги. Хочу послушать, как он делает кидеш. Хочу встретить мою первую субботу с папой и мамой за столом. А после еды я помогу папе петь змирес[18].

Ничего больше не сказала мне моя мама. Она поднялась, достала из буфета бутылку водки[19] и две стопки, одну для папы, другую для меня, и поставила их на стол рядом с халой, прикрытой салфеткой[20], а потом села к окну и стала ждать папу.

В окне дрожала звезда, святая субботняя звезда[21]. Она показалась мне знакомой, и я тихонько, чтобы мама не услышала, попросил звезду передать привет моему другу Писунчику.

Мама смотрела в окно, я сидел на стуле и не мог наглядеться на ее прекрасное лицо. Вдруг она повернулась ко мне, прижала палец к губам и сказала:

— Ш-ш-ш… Папочка идет.

Я подбежал к маме и попросил ее не говорить папе о том, что я здесь. Я спрячусь за шкафом и появлюсь неожиданно.

Мама разрешила. Что бы я ни захотел в этот первый пятничный вечер, мама мне все разрешала.

Я услышал папины шаги и юркнул за шкаф. Папа открыл дверь и нараспев произнес:

— Доброй субботы!

Из-за шкафа я мог хорошо разглядеть папу. Рост средний, черная борода, черные глаза, морщины на лбу, озабоченное лицо. Что мне в нем сразу не понравилось, так это привычка говорить себе под нос.

Папа прохаживался по комнате туда-сюда и напевал «Шолем-алейхем»[22], благодаря ангелов, то есть тех ангелов, что были в доме. Мама стояла с умиленным лицом, слушая, как папа бубнит «Шолем-алейхем». Я хорошенько осмотрелся, но не увидел ни одного ангела и сильно рассердился на папу. Он врет или дурак, подумал я. Иначе я не мог объяснить его хождение по комнате и обращение к ангелам, которых не было и в помине.

Папа налил себе стопку и начал делать кидеш. Я потихоньку выбрался из-за шкафа, на цыпочках подошел к столу и в тот момент, когда папа хотел поднести стопку к губам, взял свою стопку и тоже начал во весь голос делать кидеш.

Папа выронил стопку. Он стоял опешив и смотрел то на маму, то на меня, ничего не понимая.

— Принимай же гостя! — окликнула мама папу, показывая на меня пальцем. — Что ты, Файвл, глаза вылупил? Это же наш первенец, наш кадиш!

Папа продолжал стоять как прихлопнутый. Понемногу он пришел в себя, протянул мне свою волосатую руку и сказал:

— Шолем-алейхем.

— Алейхем-шолем[23], папа! — ответил я, и мы сели к столу.

Мама подала еду. Она все время боязливо поглядывала на папу и сына, не могла на них нарадоваться и в душе желала, чтобы они понравились друг другу.

Весь ужин мы с папой промолчали. Лишь время от времени изучающе поглядывали друг на друга и продолжали есть.

Папу, конечно, удивляло, что я орудую ложкой и вилкой, как взрослый. Он еще не знал, что я помню всю Тору, которую выучил в раю. И как же он мог это знать, если мы между собой еще двух слов не сказали?

Я заметил, что мама почти ничего не ела. Только ложку бульона отхлебнула, съела чуточку мяса и кусочек халы. Ей было достаточно, что я, не сглазить бы, ем с аппетитом. Мама ни на шаг не отходила от папы и не сводила с меня глаз.

Папа начал петь змирес. Мне его пение совсем не понравилось. Я вспомнил пятничный вечер в раю, вспомнил, как поют змирес там, и сердце мое сжалось.

Папа, казалось, не догадывался, о чем я думаю, и продолжал петь себе под нос, считая, что он делает что-то особенное. Мне стало дурно. Еще немного, и я бы упал в обморок.

Не в силах больше сдерживаться, я обратился к папе со следующими словами:

— Знаешь что, папа, помолчи немного и позволь мне попеть самому.

Папа покраснел. На лбу его вздулась жила. Он поднял руку, чтобы отечески поучить меня.

Мама была как раз на кухне, и кто знает, не прошелся ли бы он по моим зубам так, что я увидел бы, как говорится, Краков с Лембергом[24].

Мне повезло, что я вовремя начал петь. Папина рука так и осталась висеть в воздухе. Так она и висела, пока я пел.

Пока я пел, все птицы нашего города слетелись к нам и уселись на окно, на крышу — везде, где нашлось место.

Мама стояла на пороге. В одной руке она держала горшок, а другой утирала слезы.

Огоньки субботних свечей заплясали, кланяясь все время в мою сторону, будто я был Бог знает какая важная персона.

Кошка, собравшаяся мыть своих котят, так и осталась лежать с высунутым языком.

У нашего соседа, реб Шмуэл-Зайнвела, который как раз в это время ел бульон с лапшой, в бороде осталась висеть лапша. Он так и заслушался моим пением, не опуская ложку.

У наших дверей и окон собрались мужчины, женщины и дети. Они стояли, навострив уши, боясь что-нибудь пропустить. Мужчины держались за бороду, женщины за сердце, а дети сосали палец.

Глухой Шахне громко говорил глухому Берлу, что даже он, глухой, слышит это и Берл тоже должен послушать:

— Это как в раю.

Глухой Берл кивал в знак согласия. Такого он в жизни не слышал. А он, глухой Берл, не абы кто, он за свою жизнь всякого наслушался.

Православный поп клялся позднее, что у него в саду в этот пятничный вечер в одночасье расцвели яблони, созрели и сразу же попадали яблоки[25].

Долго ли я пел, не помню. Помню только, что в то мгновение, когда я закончил петь, папа опустил руку. Кажется, он забыл, что поднял ее, чтобы дать мне оплеуху.

Слезы лились ручьем из маминых глаз. Если бы я пел еще полчаса, она бы своими слезами промочила всю комнату.

Как только я закончил петь, птицы улетели, каждая — в свое гнездо. Кошка домыла котят, а наш сосед доел свой бульон с лапшой.

Дверь распахнулась, и целая толпа ввалилась к нам. Впервые в жизни я видел столько капот и бород.

— Кто это у вас так чудно пел, реб Файвл? — спрашивали все у моего папы, и он, показывая пальцем на меня, отвечал:

— Он, мой сын, то есть мой сын, который родился нынче вечером.

— Так вас можно поздравить, реб Файвл, — говорили все и желали маме и папе счастья.

Каждый здоровался со мной и желал мне, чтоб я вырос хорошим евреем. Скоро у меня рука заболела от рукопожатий, а дверь все не закрывалась. Только уходили одни, приходили другие. Своими «мазл-тов» они прожужжали мне все уши, а от рукопожатий у меня чуть рука не отсохла.

Хорошо, мама вмешалась. Она не могла больше выносить моих мучений и прикрикнула на гостей:

— Вы что, хотите совсем замучить ребенка? Приходите в другой раз. На обрезание, Бог даст.

Прошло довольно много времени, пока все ушли. Оставшись с родителями, я сказал:

— Будьте так добры, завтра после гавдолы пригласите к нам раввина, даяна и городского богача. Я расскажу им и вам о том, что видел, слышал и пережил в раю.

Папа снова потерял дар речи и только пробормотал, заикаясь:

— Что значит, расскажешь? Ты что, помнишь, что с тобой было в раю? Тебе же ангел дал щелчка по носу, чтобы ты все забыл.

Я уверил папу, что помню все в точности, что ничего не забыл, а чтобы окончательно убедить его, рассказал ему историю об ангеле Шимен-Бере, который проводил меня из рая до границы этого мира.

Папа был вне себя от удивления. Он не отставал от меня ни на минуту. Снова и снова расспрашивал о каждой мелочи. Я снова и снова рассказывал ему, и мы наверняка просидели бы так всю ночь, если бы мама не вмешалась:

— Что ты насел на ребенка, Файвл? Ты же видишь, он устал. Завтра тоже будет день, будете разговаривать сколько захотите. Иди спать, мой котенок.

Мама взяла меня на руки, уложила, укрыла и, качая колыбель, в первый раз спела мне колыбельную.

Некоторое время я лежал с открытыми глазами и не мог заснуть. Но качания колыбели и мамина песенка в конце концов убаюкали меня.

III. Моя первая суббота на земле

В субботу папа проснулся рано. Я лежал в колыбели и смотрел, что он делает. Я проснулся гораздо раньше папы. Удивленно следил я за двумя золотыми солнечными паучками, которые ползли навстречу друг другу. Один по южной стене, другой по восточной. Они ползли, потихоньку приближаясь друг к другу. Над папиной кроватью паучки встретились, поздоровались и — бамс! — упали в папину бороду.

Папа проснулся, тряхнул бородой, и солнечные паучки упали на пол. Мне их игра очень понравилась.

Папа выпрыгнул из кровати и стал одеваться. Раз-два, и он одет. Потом папа омыл руки[26] и стал ходить по комнате взад-вперед. Прошелся он, если я не сбился со счета, раз двести.

В конце концов ему это надоело. Я увидел, что он приближается к моей колыбели, и быстро закрыл глаза.

Папа стоял надо мной и разглядывал меня. Прикидывал, наверное, в кого я удался, в него или в маму. Потом я почувствовал, что он теребит меня.

— Вставай, — сказал он, — хватит дрыхнуть. Пора идти в синагогу.

Я еще сильнее зажмурился, притворился, что сплю. Признаюсь, мне было очень хорошо в маминой колыбели и совсем не хотелось идти с папой в синагогу.

Но папа уперся. Он теребил меня все сильнее и сильнее и почти кричал:

— Сколько можно тебя будить, ты, такой-сякой?!

От его крика проснулась мама. Она сверкнула на папу своими прекрасными глазами и задала ему как следует:

— Чего тебе надо от ребенка, Файвл? Где это слыхано, чтобы грудного ребенка, который только вчера родился, тащили в синагогу? Слышишь, что тебе говорят? Сейчас же оставь ребенка в покое, бестолочь! ...



Все права на текст принадлежат автору: Ицик Мангер.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Книга Рая. Удивительное жизнеописание Шмуэл-Абы АбервоИцик Мангер