Все права на текст принадлежат автору: Алекс Капю.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Мистификатор, шпионка и тот, кто делал бомбуАлекс Капю

Алекс Капю Мистификатор, шпионка и тот, кто делал бомбу

Эмиль Жильерон

1885–1939

Лаура Д’Ориано

1911–1943

Феликс Блох

1905–1983

Права

В оформлении обложки использован фрагмент картины «Адам и Ева в гангстерском стиле» австралийской художницы Кэтрин Эйбел www.catherineabel.com

© Carl Hanser Verlag München 2013

© «Текст», издание на русском языке, 2015

Глава первая

Мне по душе эта девочка. По душе мысленно рисовать себе, как она сидит в открытой двери последнего вагона Восточного экспресса, а мимо, серебристо поблескивая, скользит Цюрихское озеро. Вероятно, было это в ноябре 1924 года, но в какой день, я точно не знаю. Ей тринадцать лет, высокая, худенькая, еще слегка неуклюжая, с маленькой, но уже глубокой сердитой складочкой на переносице. Правое колено она подтянула к себе, левой ногой болтает в пустоте над лесенкой. Сидит, прислонясь к дверной раме, и покачивается в ритме рельсов, белокурые волосы развеваются на ветру. Чтобы не замерзнуть, она кутается в шерстяной плед, придерживая его на груди. На маршрутной табличке поезда значится «Константинополь – Париж», чуть выше сверкают золотом латунные буквы и фирменный знак с бельгийским королевским львом.

В правой руке у девочки сигарета, она курит их одну за другой, потому что на ветру они сгорают быстро. Там, откуда она держит путь, никого не удивляет, что дети курят. В промежутках между сигаретами она напевает обрывки восточных песен – турецкие колыбельные, ливанские баллады, египетские любовные песни. Она думает стать певицей, как ее мать, только лучше. Никогда она не обратится на сцене к помощи декольте и красивых ног, как мать, и боа из розовых перьев ни за что не наденет, и не появится в сопровождении типов вроде отца, который всегда держит на фортепиано полный стакан бренди, а когда мать показывает чулочную подвязку, подмигнув, отчебучивает глиссандо. Она станет настоящей артисткой. В груди у нее большое и широкое чувство, которому она в один прекрасный день даст выход. Тут у нее нет ни малейших сомнений.

Пока что голосок у нее тонкий, хрипловатый, это ей тоже известно. Она и сама едва слышит его, напевая здесь, на лесенке. Ветер срывает мелодии с ее губ и уносит прочь в вихрь за последним вагоном.

Три дня назад в Константинополе она вместе с родителями и четверкой братьев и сестер села в синий вагон второго класса. И с тех пор уже много часов провела у открытой двери. В купе, которое занимает семейство, душно и шумно, а снаружи погода мягкая для такого времени года. За эти три дня, сидя на лесенке, она вдыхала аромат болгарских виноградников, видела зайцев-русаков на скошенных пшеничных полях Воеводины, махала рукой дунайским шкиперам, которые отвечали ей судовыми гудками, видела в предместьях Белграда, Будапешта, Братиславы и Вены дочерна закопченные доходные дома с тускло освещенными окнами кухонь, где склонялись над своими тарелками усталые люди в нижних рубахах.

Когда ветер относил дым паровоза вправо, она сидела в проеме левой двери, а когда ветер менялся, пересаживалась на другую сторону. А если проводник по соображениям безопасности прогонял ее в купе, делала вид, что слушается. Но едва он уходил, опять распахивала дверь и садилась на лесенку.

На третий вечер незадолго до Зальцбурга проводники обошли все купе, объявляя о внеплановом изменении маршрута. Поезд свернет в Инсбрук и через Тироль и Швейцарию обогнет Германию с юга; с той поры как бельгийско-французские войска вошли в Рурскую область, бельгийско-французскому Восточному экспрессу практически перекрыли обычный маршрут через Мюнхен и Штутгарт. Дежурные по станциям Германской железной дороги устанавливали стрелки нарочито неправильно или отказывали паровозам в угле и воде, а на вокзалах полиция приказывала всем пассажирам выйти из вагонов и ночь напролет проверяла паспорта, когда же путешествие наконец могло продолжиться, у выезда со станции нередко стоял на рельсах бесхозный вагон для перевозки скота или платформа с бревнами, и оттащить их на запасный путь никто во всей Германии права не имел, пока законный владелец не даст на то официального письменного согласия. А обеспечение оного в обычном служебном порядке могло очень и очень затянуться.

В Тироле стало темно и холодно, с обеих сторон угрожающе близко вздымались к небу отвесные скалы. В конце концов девочке пришлось бы лечь на спину, чтобы увидеть звезды на ночном небе, и тогда она ушла в купе, легла спать в душной защищенности семьи. Но рано утром, когда поезд одолел перевал Арльберг и покатил вниз, в долину, она вернулась с шерстяным пледом на лесенку и стала смотреть, как долины расширяются, горные пики отходят назад и в рассветных лучах уступают место сначала деревням и ручьям, затем городам и рекам, а в итоге озерам.

Родители давно привыкли к своенравию дочери, еще маленькой девочкой она сидела вот так на лесенке. Пожалуй, во время то ли второго, то ли третьего багдадского турне между Тикритом и Мосулом она впервые побежала по боковому коридорчику к двери, чтобы получше разглядеть журавлей на берегу Тигра; на обратном пути она опять села на лесенку, и было невозможно оторвать ее от зрелища кишащих москитами рисовых полей, безлюдных степей и облитых багрянцем гор. С тех пор она неизменно сидит на своей лесенке, на пути через дельту Нила из Александрии в Каир точно так же, как на узкоколейке в горах Ливана или по дороге из Константинополя в Тегеран. Неизменно сидит на лесенке, смотрит на мир вокруг и напевает. Иной раз позволяет кому-нибудь из братьев и сестер немножко посидеть рядом. Но потом хочет снова остаться в одиночестве.

В Кильхберге ей в нос ударяет аромат шоколада, за спиной проплывает роскошная, как замок, фабрика Линдта и Шпрюнгли. По озеру курсируют несколько парусных лодок, у одного из причалов стоит колесный пароход. Утренний туман рассеялся. Небо блекло-голубое. Луга на противоположном берегу, поскольку мороза в здешних краях еще не было, выглядят не по сезону зелеными. У верхней оконечности озера возникает из дымки город. Рельсы описывают длинную дугу и соединяются с четырьмя, пятью, двадцатью другими путями, что сбегаются со всех сторон и в конце концов параллельно вливаются под дебаркадеры Главного вокзала.

Вполне возможно, что при въезде в город внимание девочки привлек тот молодой человек, что в ноябре 1924 года частенько сиживал среди путей на погрузочной платформе серого от непогоды товарного склада, наблюдал за прибывающими и уходящими поездами и размышлял о своей дальнейшей жизни. Я прямо воочию вижу, как он мял в руках шапку, когда мимо проезжал Восточный экспресс, и заметил в последнем вагоне девочку, которая с легким интересом посмотрела на него.

Парень никак не вяжется с погрузочной платформой и товарным складом. Во всяком случае, он явно не младший составитель поездов и не прокладчик рельсов, да и не носильщик. Одет в брюки гольф и твидовый пиджак, ботинки блестят на осеннем солнце. Правильное лицо свидетельствует о беззаботном детстве, по крайней мере почти не омраченном катастрофами. Кожа чистая, глаза, нос, рот и подбородок выстроены под прямым углом, как окна и двери в доме. Каштановые волосы аккуратно причесаны на пробор. Пожалуй, чуть слишком аккуратно.

Она видит, что он провожает ее взглядом, смотрит на нее, как мужчина на женщину. С недавних пор мужчины смотрят на нее именно так. Большей частью они затем быстро понимают, что она еще совсем молоденькая, и смущенно отворачиваются. Этот же как будто не замечает. Парень ей нравится. Выглядит сильным, добродушным. И неглупым.

Он приветственно вскидывает руку, она жестом отвечает. Но не машет по-девчачьи рукой и не растопыривает пальцы, словно кокотка, просто спокойно, как и он, вскидывает руку. Он улыбается, она тоже.

Потом они теряют друг друга из виду и никогда больше не встретятся, это девочке ясно. Она опытная путешественница и знает, что обычно люди встречаются вот так лишь один раз, ведь любое разумное путешествие ведет от исходного пункта к цели максимально по прямой, а по законам геометрии две прямые дважды не пересекаются. Новая встреча бывает только у деревенских, у жителей долин и у островитян, которые всю жизнь ходят по одним и тем же тропинкам и оттого постоянно перебегают друг другу дорогу.

Молодой человек на погрузочной платформе не деревенский и не островитянин, он родился и вырос в Цюрихе и превосходно знаком с тропинками этого городишки. Странную девочку в открытой двери он бы охотно повидал еще раз. Если она сойдет в Цюрихе, он ее увидит, наверняка. А если нет, то нет.

Ему девятнадцать лет, четыре месяца назад он закончил школу. Теперь надо выбрать, где учиться дальше. Время поджимает, семестр уже начался. Завтра в одиннадцать тридцать истекает срок зачисления.

Отцу хочется, чтобы он изучал машиностроение или инженерное дело. У Швейцарского высшего технического училища (ШВТУ) превосходная репутация, а на городской окраине расположены лучшие в мире промышленные предприятия. «Браун и Бовери» в Бадене строят лучшие в мире турбины, «Зульцер» в Винтертуре – лучшие в мире ткацкие станки и дизельные моторы, машиностроительный завод «Эрликон» – лучшие локомотивы. Займись машиностроением, говорит отец, как технарь будешь жить без забот.

Сам отец не технарь, а зерноторговец. Торговля зерном с Восточной Европой осталась в прошлом, говорит отец, о ней можно забыть. Границы наглухо закрыты, таможенные пошлины высоки, а у большевиков мозги набекрень, дела с ними делать невозможно. Для твоего деда зерно было в самый раз, он на нем разбогател. Пшеница с Украины, картофель из России, для души немного венгерского красного вина и боснийских сушеных фиг. Хорошие тогда были времена, железную дорогу уже построили, национализм еще не утвердился, и как еврей ты мог худо-бедно существовать под властью прогнивших империй. Жаль, ты никогда не видел наш дом в Пильзене. Твой дед еще верил в торговлю зерном, потому и послал меня сюда, в Цюрих. Я подчинился, приехал, стал швейцарским гражданином, но уже тогда не верил в это дело. Теперь я здесь и продолжаю им заниматься, пока все кое-как идет. Нам с твоей матерью хватает.

Но тебя, сынок, украинское зерно уже не прокормит, вот я и советую тебе: учись машиностроению. Нынче всё делают машины. Машины сеют зерновые, машины убирают урожай, машины мелют муку и пекут хлеб, и скот забивают машины, и дома строятся машинами. Музыка звучит из автоматов, в свою очередь построенных автоматами, и картины пишет не художник, а фотоаппарат. Скоро нам и для любви понадобятся машины, и для смерти тоже будут чистые, бесшумные машины, и о незаметном уничтожении трупов позаботятся деликатные инструменты, и молиться мы станем не Богу, а машине или имени ее изготовителя, мессия же, что принесет миру мир и снова воздвигнет Иерусалимский храм, будет не сыном колена Иудина, а машиной или ее создателем. Мир целиком превратился в машину, сынок, поэтому мой тебе совет: иди в ВТУ и учись машиностроению.

Сын слушает и кивает, ведь он послушный сын и выказывает отцу должное уважение. Но про себя думает: нет, не стану я учиться машиностроению. Знаю я эту машину. Лучше уж вовсе ничего в жизни не делать, чем служить ей. Если я вообще чем-то займусь, так чем-нибудь абсолютно бесполезным, бесцельным; чем-нибудь, что машина ни в коем случае не сможет поставить себе на службу.

Половину своего детства и юности молодой человек издалека исследовал свирепое буйство машины. Ему еще и девяти не сравнялось, когда отец за завтраком протянул ему через стол «Нойе цюрхер цайтунг» с новостью из Сараева, и с той поры он каждый день читал сводки с Мааса, Марны и Соммы. Смотрел в атласе, где расположены Ипр, Верден и Шмен-де-Дам, повесил над кроватью в своей мальчишечьей комнате карту Европы и утыкал ее булавками, вел статистику в школьных тетрадях в клеточку, где подсчитывал убитых поначалу тысячами, затем сотнями тысяч и в конце концов миллионами. Но ему так и не удалось отыскать смысл во всем этом убийстве. Или хоть логику. Или уважительную причину. Или, по крайней мере, резонный повод.

В утешение себе Феликс часами играл в родительской гостиной на фортепиано. Особой одаренностью он не отличался. Но когда пальцы начали слушаться, у него возникла глубокая любовь к баховским Гольдберг-вариациям, чья спокойная, надежная и исчислимая механика напоминала ему о галактическом балете планет, солнц и лун.

Десятилетия спустя он рассказал в своих рукописных воспоминаниях, что в детстве был одинок. В начальной школе одноклассники издевались над ним, оттого что он говорил на швейцарском немецком с богемским акцентом, а учитель не упускал случая с удовольствием напомнить классу, что Феликс принадлежит к скверной, чуждой расе.

Его защитницей и ближайшей подругой была тремя годами старшая сестра Клара. Когда на второй год войны она умерла, наступив на гвоздь и поранив ногу, он на долгие годы погрузился в безнадежную печаль. Врачи с их наукой начала ХХ века могли, конечно, весьма точно объяснить, что происходило в Кларином организме – бактериальное заражение, сепсис и в итоге коллапс, – но не знали способа лечения, который уберег бы Клару от мучительной, бессмысленной и банальной смерти. В последующие месяцы успехи Феликса в гимназии резко ухудшились. Зачем напрягаться в биологии и химии, если в решающую минуту наука оказалась бесполезной? Зачем вообще чему-то учиться, если познание бесполезно?

Удовольствие ему доставляли только уроки математики с их четкими, свободными от практической цели играми ума. Уравнения с несколькими неизвестными, тригонометрия, графики функций. Для молодого человека стало открытием, что в выбитом из колеи мире существует что-то столь ясное и красивое, как взаимосоотношение чисел. В 1917 году он потратил целую неделю осенних каникул, вычисляя на основе скорости вращения Земли, угла наклона ее оси к Солнцу, а также географической широты Цюриха продолжительность октябрьского дня. Наутро он с помощью карманных часов замерил временной промежуток от восхода до заката солнца и был неописуемо счастлив, когда результат замера совпал с его расчетами. Сознание, что его мысли – тригонометрические расчеты – действительно сопряжены с реальным миром и даже с ним гармонируют, наполнило его предчувствием гармонии меж духом и материей, которое уже никогда в жизни его не покинет.

В годы войны юношу больше всего обескураживало то, что почерпнутые из газет знания о мире резко контрастировали с его будничными эмпирическими наблюдениями. Глядя в окно своей мальчишечьей комнаты, он не видел внизу, на Зеехофштрассе, ни солдат, бегущих по траншеям, ни раздутых конских трупов в воронках от бомб, нет, он видел упитанных служанок, несущих домой доверху набитые снедью корзины, и краснощеких детей, играющих на мостовой стеклянными шариками. Видел таксистов, которые кучками стояли возле Оперы, курили сигареты и поджидали клиентов, видел сонных кучеров с их сонными лошадьми и точильщика, ходившего от дома к дому. На Зеехофштрассе царили мир и покой, даже полиции не было видно. Эта мирная улица находилась в сердце непостижимо мирного города, расположенного в сердце непостижимо мирной страны, чьи крестьяне на своих унаследованных от предков полях неспешно шагали за плугом, распахивая борозды до самого горизонта, за которым происходило великое европейское смертоубийство. Лишь особенно тихими ночами из-за Рейна и Шварцвальда доносился гул немецко-французского фронта.

Этот раскатистый гул преследовал его во сне, нарастая там до оглушительного грохота. Во сне он брел в ручьях крови по развороченной земле, а проснувшись, с беспомощным ужасом читал за завтраком в «Моргенблатте», как военная машина перепахивает континент, пожирая все под солнцем, что мало-мальски может ей пригодиться. Она пожирала монахов и выплевывала их как военных священников, превращала пастушьих собак в окопных, а пионеров авиации – в пилотов бомбардировщиков, егерей – в снайперов, пианистов – в военных музыкантов, детских врачей – в лазаретных мясников, философов – в поджигателей войны, поэтов-лириков – в вампиров; церковные колокола переливали в пушки, линзы от оперных биноклей монтировали в прицелы, прогулочные пароходы становились войсковыми транспортами, псалмы – национальными гимнами, ткацкие станки из Винтертура ткали уже не шелка, а тик для обмундирований, баденские турбины вырабатывали ток не для рождественской иллюминации, а для электролокомотивов «Эрликона», перевозивших не туристов в Энгадин, а уголь и сталь для домен и литейных цехов производителей оружия.

Через тысячу пятьсот дней, незадолго до тринадцатилетия Феликса Блоха, машина по причине нехватки топлива забуксовала и нехотя остановилась. С тех пор она вела себя более-менее спокойно, что правда, то правда, однако теперь уже урчит снова; скоро опять начнет дергаться и тарахтеть, и рано или поздно ее маховики опять завертятся, а острые зубья опять вгрызутся в ландшафты, пожирая плоть и души людей.

Возможно, эту машину не остановить, говорит себе молодой человек, но меня она не получит. Я в этом участвовать не стану, не стану учиться машиностроению. Займусь чем-нибудь абсолютно непрактичным. Чем-нибудь красивым и бесполезным, что машина нипочем не поглотит. Вроде Гольдберг-вариаций. Что-нибудь да найдется. Во всяком случае, в ВТУ я не пойду. Не стану учиться машиностроению, сколько бы отец ни настаивал. Скорей уж наймусь возчиком в пивоварню.

Он резко отталкивается от стены склада и, готовый к мятежу, спрыгивает с погрузочной платформы. Но, еще не приземлившись на щебенку, опять падает духом, теряет решимость, а когда делает первые шаги по разболтанным плиткам дорожки, ведущей среди путей к зданию вокзала, из глубин его существа, через сердце в голову, потихоньку, но неудержимо, словно горький пузырек в шампанском, поднимается осознание, что он наверняка пойдет в ВТУ и будет учиться машиностроению, ведь, во-первых, не выдержит разрыва с отцом, во-вторых, у него сплошь отличные оценки по математике, физике и химии, а в-третьих, хоть убей, ему совершенно не приходит в голову, куда еще приложить свое одностороннее дарование, кроме как к изучению машиностроения в ВТУ.

Семафор между путями переключается на зеленый, открывает «зеленую улицу» скорому поезду на Женеву. В купе первого класса в один из первых ноябрьских дней 1924 года – трудно сказать, в тот же ли день и в тот же ли час, – сидит художник Эмиль Жильерон. Через Триест и Инсбрук он ездил по делам из Греции в Райслинген под Ульмом, с заказом для Вюртембергского метизного завода. На обратном пути он намеревается ненадолго заехать на Женевское озеро и похоронить на родной земле прах отца, который незадолго до своего семидесятитрехлетия скончался в одном из афинских ресторанов.

Отца тоже звали Эмиль Жильерон, он тоже проживал в Греции и был художником, а при том знаменитостью. Как рисовальщик он сопровождал Генриха Шлимана[1] на раскопках в Трое и Микенах, создал для греческой почты серию марок, служил учителем рисования в королевском семействе, выстроил себе солидный дом с роскошным видом на Акрополь и сделал из сына превосходного делового партнера. Поэтому для семьи стало большим сюрпризом, когда после вскрытия завещания обнаружились одни только долги и выяснилось, что Жильероны жили на широкую ногу, однако ж всегда едва сводили концы с концами.

Замешательство близких усилилось еще и оттого, что в завещании покойный высказал пожелание быть похороненным на старой родине, на Женевском озере; ведь официальная, законная репатриация трупа через три или четыре государственные границы сопряжена с финансовыми и административными затратами, которые по карману разве что Папе Римскому, королю Англии или какому-нибудь американскому железнодорожному магнату. Мало-мальски осуществима была только тайная перевозка после кремации. Хотя кремация в православной Греции находилась под запретом и за нее грозило суровое наказание, в посольском квартале Афин существовали похоронные агентства, специализировавшиеся на зарубежной клиентуре. За особую мзду они в день похорон доставляли попу на кладбище гроб, где вместо покойника лежали мешки с песком, а тело скрытно вывозили на подпольную кремацию.

Эмиль Жильерон наотрез отказался выслушать подробности означенной услуги; он не хотел знать, какой булочник, гончар или слесарь ночью предоставлял похоронщикам свою печь, а утром снова пек в ней булочки или обжигал кувшины для воды. Лишь во время плавания из Пирея в Триест на пакетботе компании «Триестинский Ллойд» ему пришло в голову, что он никогда в точности не узнает, вправду ли отца кремировали или бросили на корм акулам и не наполнена ли сигарная коробка в его чемодане прахом чужого человека, а то и размолотыми костями уличной собаки.

Эмиль Жильерон-младший – красивый мужчина в расцвете лет. Лицо еще сохранило юношескую резкость черт и золотистый загар тех лет, что он вместе с отцом провел на раскопках Кносса, глаза блестят, как у его итальянки-матери Джулианы, которая всю жизнь донимала его и отца своей опекой и ревностью. Волосы и лихо закрученные усы очень уж черные, чтобы счесть их цвет природным, нос покраснел от ежедневной бутылки арманьяка, складочки в уголках губ свидетельствуют о легкой горечи и разочарованном честолюбии. В Афинах его ждет жена, итальянка Эрнеста, которая на досуге пишет маслом на террасе их особняка симпатичные пейзажи, один и тот же вид на Акрополь, и четырехлетний сынишка по имени Альфред.

Глава вторая

Было бы чистой случайностью, если бы Эмиль Жильерон, выезжая с цюрихского вокзала, заметил девочку и юношу, но мне этого хочется. Хочется, чтобы он засиделся в вокзальном буфете и был вынужден бежать к поезду и чтобы в поту, едва переводя дух, снял шляпу и пальто и пихнул чемодан в багажную сетку, меж тем как поезд, мало-помалу набирая скорость, покидал вокзал.

Мне хочется, чтобы Эмиль Жильерон упал на мягкое сиденье и, тяжело дыша, посмотрел в правое окно, где на некотором отдалении проезжает темно-синий, как ночь, поезд. В окнах видны пассажиры, готовящиеся выходить и теснящиеся в коридорах. Двери еще закрыты, только в последнем вагоне сидит на лесенке белокурая девочка-подросток и зевает во весь рот. Странное зрелище для этого времени года, думает Эмиль Жильерон, глупышка может до смерти простыть. Наверно, поссорилась с родителями и теперь упорно не желает вернуться в теплое купе. Считает родителей павианами или жабами, себя же – венцом творения. Этой светлой фигурке следовало бы хоть одной рукой держаться за поручень, иначе юношеской избранности быстро придет конец. А другой рукой не мешало бы, зевая, прикрывать рот, было бы куда симпатичнее.

Синий поезд исчезает справа из поля зрения, в левом окне открывается вид на товарные склады, где среди рельсов нога за ногу бредет молодой парень. Ох и субъект, думает Жильерон. Парень выглядит так, будто намерен броситься под поезд, потому что слишком хорош для этого мира. Или слишком плох. Странное дело, что молодые, красивые и здоровые люди бросаются под поезда. Под мой поезд, слава Богу, не угодит, он чересчур далеко. А то ведь не один час пройдет, пока все уберут и можно будет продолжить путь.

Входит проводник, проверяет билеты. Эмиль Жильерон закуривает одну из своих египетских сигарет с золотой монограммой, потом откидывается назад и смотрит в окно на страну своих предков, чья кукольная миниатюрность всякий раз вновь его завораживает. Поезд минует забавную маленькую пивоварню, очаровательную маленькую мельницу и блестящие стальные шары-газгольдеры газового заводика, потом следует вдоль берега прелестно змеистой речушки, устремляющейся к отрогам пологих лесистых гор. Порой он останавливается на чистеньких кукольных станциях в чистеньких, хотя и мрачноватых городках, окруженных средневековыми стенами, за которыми живут люди, трудолюбивые, вежливые, но не очень-то добродушные. И не очень-то хорошо одетые.

Меж двумя городишками поезд минует известняковые столбы средневековой виселицы, белоснежная и заметная издалека, она стоит на опушке леса, словно на ней еще вчера болтался на веревке последний бедолага. Такого больше нигде на свете на сыщешь, думает Жильерон, ну где еще народ посылает палача к черту, а эшафот оставляет; что же это за люди такие – веками не только не сносят эшафоты преодоленного феодального господства, но даже чистят их и ремонтируют. Маленькие люди в маленькой стране с маленькими идеями, строящие маленькие городки, маленькие вокзалы и непостижимо пунктуальные железные дороги. Виселица и та маленькая. Я бы все коленки себе ободрал, если б меня на ней вздернули.

В восьмом по счету городишке Жильерону надо сделать пересадку, дальше он отправится вдоль одного озерца к следующему, потом через гряду холмов с по-зимнему голыми картофельными полями и разбитыми на до смешного мелкие участки виноградниками, которые еще долго после заката светятся золотом. На юге могучий, незыблемый, белый вздымается Монблан, высочайшая вершина Европы. Наконец хоть что-то большое в этой стране, думает Жильерон, хотя ему известно, что, если быть точным, расположен Монблан во Франции, тогда как Швейцария довольствуется его видом. С точки зрения экономики это весьма умно. Издалека любоваться такой горой очень даже приятно, туристическое использование открыточной идиллии приносит хорошие деньги. Вблизи же она всего лишь опасная и разорительная каменная осыпь.

В Лозанне Жильерон пересаживается на местную железнодорожную линию. Через полчаса он уже у восточной оконечности Женевского озера, на родине отца и у цели своего путешествия.

Вокзал Вильнёва тонет в темноте. На платформе ни души, в здании вокзала ни огонька. Билетная касса закрыта, в дверях зала ожидания валяется сухая листва. Ни такси, ни конного экипажа, а уж носильщиков тем паче нет и в помине. Вокзальная площадь окаймлена голыми платанами, на сырой брусчатке голуби клюют расплющенный колесами конский навоз. Позади вокзала виднеется черный силуэт предгорий Водуазских Альп, а на их фоне стоит на взгорке гостиница «Байрон», которая целый век тщетно дожидается состоятельных англичан и успела разорить всех своих владельцев.

Эмиль Жильерон ставит чемодан на землю, принюхивается. В воздухе действительно чувствуется запах гнили – сладковатый, пряный, болотный запах дельты Роны, который отец без устали проклинал, словно все еще чуял его и после десятилетий греческой эмиграции. По его словам, дурной воздух Вильнёва, если дышать им достаточно долго, приводит к чахотке и слабоумию, а также к рахиту и кариесу, к алкоголизму, опоясывающему лишаю, эпилепсии и всевозможным формам женской истерии. Столь многообразную токсичность он объяснял тем, что болотный запах есть не что иное, как смрад от гниения погибших организмов, которые на протяжении своей жизни накапливали всех и всяческих болезнетворных возбудителей, причем любопытным образом человек, попадая в болото, не участвует в этом пиршестве разложения, потому что не остается на богатой кислородом поверхности, а довольно быстро погружается на глубину трех-четырех метров, где удельный вес его тела сбалансирован с окружающим болотом, а там, если еще не умер, задыхается и в стабильной подвешенности, герметически упакованный и исподволь продубленный болотной кислотой, тысячелетиями сохраняет телесную свежесть, о которой фараоны в сухих песках Египта при всем их искусстве бальзамирования могли только мечтать. Вот почему с большой вероятностью следует допустить, что в болотах Вильнёва мирно лежат бок о бок сотни, если не тысячи прекрасно сохранившихся болотных трупов, которые под солнцем никогда бы встретиться не могли, – кельтские рыбаки рядом с бургундскими рыцарями-крестоносцами, римские легионеры рядом с немецкими паломниками в Рим, мавританские путешественники-открыватели рядом с венецианскими торговцами пряностями и алеманнскими пастушками, – причем одни попали в болото, возможно, от несчастной любви, другие – в охотничьем азарте, третьи – спьяну, или по глупости, или от жадности, так как не пожелали заплатить графу Шильонскому дорожный сбор; и где-то среди них, наверно, лежат, будто спящие, сто двадцать семь вильнёвских евреев, которые в 1348 году во время эпидемии чумы были зверски убиты горожанами за отравление колодцев и брошены в болото.

Ах, эти вильнёвские граждане.

Отец провел с ними все детство и юность и, хотя потом полвека прожил в эмиграции, все равно остался одним из них. Молодым парнем он сбежал из Вильнёва, пожалуй, лишь затем, чтобы иметь возможность остаться одним из них, чтобы его не изгнали окончательно и бесповоротно.

Вильнёвские граждане были рыбаками, крестьянами и возчиками, работящими протестантами и добропорядочными подданными, которые знали свое место в прочном, устоявшемся мире. Любой сын рыбака знал, что всю жизнь будет ловить в озере рыбу, а любой крестьянский сын знал, что до конца своих дней будет засевать унаследованную от предков землю; таков естественный порядок вещей, и раздумывать тут не о чем. Лет в двадцать пять женились, в пятьдесят умирали, первенца нарекали именем отца, в полдесятого гасили свет, по средам спали с женами, по пятницам ели рыбу. По воскресеньям ходили на проповедь и надевали черную куртку. А не серую, к примеру. И тем более не синюю.

Само собой, и в Вильнёве всегда находились молокососы, носившие синие куртки, чтобы понравиться девушкам, и во все времена эти желторотые щенки стаей шастали по улицам, мечтая выбраться из Вильнёва и через Большой Сен-Бернар удрать в Италию. Горожане относились к этому снисходительно, ведь когда-то и сами были молоды. Однако ж все твердо знали, что так или иначе веселью придет конец, самое позднее после двадцатилетия снисходительность прекращалась. Тому, кто продолжал носить синюю куртку, пожалуй, впрямь лучше было удрать за Большой Сен-Бернар.

Ах, эти вильнёвские граждане. Отец яростно костерил болото, но как же благодушно он всегда поглаживал свою седую козлиную бородку, когда речь заходила о вильнёвских гражданах. Сын рано сообразил, что отец лишь потому так страстно ненавидел болото, что хотел по-прежнему любить сограждан.

Эмиль Жильерон снова подхватывает чемодан, пересекает вокзальную площадь и сворачивает в непроглядные потемки улицы Гранд-рю, окаймленной средневековыми фахверковыми постройками. Все окна темные, а ведь еще и десяти нет. Справа аптека, слева булочная, справа мясная лавка, слева гостиница «Орел». Кормят там якобы весьма недурно, но в окнах уже темно. В боковом переулке развешены на просушку рыбачьи сети, в следующем воняет навозная куча от мелкого скота.

Перед церковью сиротливо журчит большой источник. Должно быть, там находится корыто, о котором рассказывал отец. Многие сотни лет вильнёвские женщины стирали в этом корыте белье и не обращали внимания, что с одного угла его подпирает необычный круглый столбик с цифрой «XXVI». В один прекрасный день кантональный археолог из Лозанны, случайно оказавшийся в этих местах, объяснил гражданам Вильнёва, что их корыто стоит на двухтысячелетнем мильном столбе древнеримской военной дороги, а цифра двадцать шесть указывает расстояние до гарнизонного города Мартиньи в римских милях. Граждане задумчиво кивнули, склонили головы набок, одобрительно смерили взглядом римский камень, некоторые пробормотали «Tiens donc», «Sacré Romains» или «ça, par exemple»[2]. Когда же кантональный археолог попросил оградить памятник прошлого от непогоды и мыльной воды и на благо потомков установить в церкви, граждане упрямо засунули кулаки в карманы и выпятили нижнюю губу, поскольку для такой работы пришлось бы вызвать из Веве каменотеса и заплатить ему не меньше двадцати пяти баценов[3]; согласились они лишь после того, как археолог выложил эти двадцать пять баценов из собственного кармана да прибавил сверху еще пятнадцать.

Случилось это в середине XIX века, когда отец Эмиля Жильерона подрастал в Вильнёве единственным сыном деревенского учителя и был самым обыкновенным, ничем не примечательным деревенским мальчуганом. Среднего роста, средней силы, со среднекаштановыми волосами, никаких выдающихся качеств или ярких талантов, кроме одного: он невероятно хорошо рисовал – невероятно четко, невероятно выразительно, с невероятной, почти фотографической точностью и фантазией. Специально он этому не учился, никто его не побуждал, никто не заставлял упражняться, он даже особой охоты не выказывал – просто умел, и всё. А поскольку Вильнёв предлагал молодым людям мало развлечений, рисовал он без передышки. Уже в семь лет беглой рукой набрасывал углем на мостовой рекреационного двора поразительные портреты школьных товарищей, по воскресеньям спешил с ящиком акварельных красок в гавань, рисовал суда, ивы на берегу и снежные горы на горизонте с такой легкостью, что зритель словно бы чувствовал бриз, задувавший с озера после полудня.

Вильнёвские граждане приняли его талант к сведению, не ломая себе над этим голову. Бывает, говорили они, пожимая плечами, одни что-то умеют, другие нет, думать тут не о чем. Некоторые люди чуют водяные жилы или слышат голоса духов, некоторые говорят на разных языках или умеют сводить бородавки. Маленький Жильерон умеет рисовать, ну и что такого? Ничего особенного и никому не мешает. Пока парнишка играет цветными карандашами, он не делает больших глупостей.

Сам Жильерон тоже не придавал значения своему таланту. Рисование было для него просто времяпрепровождением и, кстати говоря, не доставляло ему особого удовольствия. Он не гордился своими рисунками, не продавал их по деревням и не хранил, а складывал готовые рисунки на поленьях возле печки, для растопки.

Все изменилось только в 1866 году, ему сравнялось пятнадцать, он завел себе синюю куртку и начал мечтать о том, как бы ему навсегда удрать в Италию, а не становиться, по примеру остальных щенков-одногодков, вильнёвским крестьянином, рыбаком или школьным учителем. Когда отец надумал послать его в Лозанну, в учительскую семинарию, он презрительно фыркнул и заявил, что скорее позволит себя четвертовать, но ни за что не станет впустую растрачивать остаток своей жизни на учительской кафедре и за грифельной доской.

Вместо этого он оборудовал в заброшенном сарае возле болота свое первое ателье, отпустил длинные волосы и стал курить стебли ломоноса, которые срывал с деревьев на болоте и сушил на сеновале. В базарные дни слонялся у постоялых дворов и обихаживал лошадей приезжих крестьян, при условии, что они угостят его стаканчиком феши. Если ему требовались деньги, он помогал виноделам на виноградниках или чистил сети рыбакам. В хорошую погоду проводил вечера с друзьями на озере под старой плакучей ивой. В холодное время года местом встречи служило его ателье.

Так минул год, другой, третий. Но когда Эмиль и его друзья достигли совершеннолетия и по-прежнему не делали поползновений сменить синие куртки на черные или хотя бы серые, граждане Вильнёва решили, что с них хватит. Прохладной весенней ночью Эмилево ателье по так и не выясненным причинам сгорело дотла, а две недели спустя почтальон принес ему письмо, каковым, к его удивлению, Базельское художественно-промышленное училище уведомляло его, что он допущен к обучению по специальности учитель рисования и в следующий понедельник с восьми до десяти часов утра должен явиться в Большой актовый зал для зачисления.

Эмиль понял, что подлинным адресантом было не Базельское училище, а вильнёвские граждане, очевидно реквизировавшие несколько его рисунков и пославшие их в Базель, и что письмо надлежит трактовать не как приглашение, а как ссылку. Презрительно фырча, он собрал узелок, поехал в Базель и после первого семестра, опять-таки презрительно фырча, констатировал, что вообще-то уже умеет все, чему профессора хотят его научить. Конечно, он осваивал приемы подготовки эскизов, подчистки, работы шпателем, гравировки, моделирования и травления, о чем в Вильнёве слыхом не слыхал, а постоянная экспозиция Художественного музея открыла ему миры, о которых он в вильнёвских болотах даже мечтать не смел; вернувшись в класс, он копировал, варьировал и шаржировал любого из увиденных старых мастеров, любой стиль и любую школу. Писал пухлых ангелочков, как Рубенс, и пронзенных стрелами мучеников, как Караваджо, и смешил однокашников, изображая пронзенных стрелами ангелочков и танцующих мучеников с жареными куриными ножками в зубах; он делал керамические вазы и лепил статуэтки богов, рисовал греческие храмы и статуи, будто до сих пор безвылазно жил на Пелопоннесе, причем все это с небрежностью, безразличием и пренебрежением к собственному таланту, который завораживал профессоров и даже слегка обижал.

После занятий Эмиль шатался по кабачкам Малого Базеля и прославился тем, что, как никто другой, мог выхлестать неимоверное количество белого вина. Со своей безыскусной сердечностью и крестьянской находчивостью он, куда бы ни пришел, тотчас находил себе друзей; однако однокашники обижались, ведь он, на занятиях мгновенно усваивавший все, что им самим давалось с большим трудом, наотрез отказывался за столом завсегдатаев вести ученые разговоры об искусстве и музах, куда больше его интересовали ножки и декольте официанток.

При всей лени и небрежности Эмиль Жильерон бесспорно был лучшим студентом в своем выпуске. Он побеждал на всех конкурсах, хотя руководство училища каждый раз принуждало его к участию, а работы свои он всегда делал ночью накануне подачи; когда же фонд «Мериан» учредил двухгодичную стипендию в парижской École des Beaux-Arts[4], он написал заявление, только чтобы отсрочить неизбежное возвращение в Вильнёв.

Следующие два года он провел главным образом в бистро кварталов Маре и Монмартр. Временами для проформы немножко занимался у популярных профессоров и художников того времени. Ежемесячные стипендии покрывали его потребности лишь до середины месяца, потом он копировал произведения Милле, Труайона и Курбе и продавал рестораторам и туристам. Больше всего он зарабатывал, изготовляя греко-римские архитектурные «изыски» в помпезном псевдоисторическом стиле, столь популярном у самовлюбленного буржуазного общества при Наполеоне III. ...



Все права на текст принадлежат автору: Алекс Капю.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Мистификатор, шпионка и тот, кто делал бомбуАлекс Капю