Все права на текст принадлежат автору: Зина Гимпелевич.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Василь Быков: Книги и судьбаЗина Гимпелевич

Зина Гимпелевич Василь Быков: Книги и судьба

К русскому читателю

Несколько лет назад вышла моя книга о Василе Быкове на английском языке[1]. Не в переводе с белорусского или с русского, а написанная по-английски для англоязычного читателя. Взяться за нее меня побудило несколько мотивов. Первый и основной — моя любовь к замечательному писателю, творчество которого занимает большое место в моем сознании и — что гораздо важнее — в мировой литературе, не говоря уже о белорусской. Второй — чувство признательности к этому человеку. Не каждому суждено родиться творцом, не каждому удается воплотить то, что в него заложено, не каждый способен столь мужественно бороться за свое слово, за то, чтобы донести его до читателя. Когда Василя Владимировича не стало, я просто по-человечески почувствовала себя в неоплатном долгу перед памятью о нем. Бок о бок с этими мотивами шел и еще один. Живя много лет в Канаде, преподавая в университете и общаясь с местными славистами, я с грустью была вынуждена осознать тот факт, что и о белорусской литературе в целом, и о Василе Быкове в частности большинство из них имеет представление весьма смутное. На то, чтобы исправить это положение, разумеется, одной книги недостаточно, но, как говорится, капля камень точит. Мне хотелось хотя бы начать точить этот камень.

Выйдя из-под печатного станка, книга, к моему удивлению, вызвала довольно широкий резонанс. Европейские и североамериканские коллеги довольно единодушно признали полезность монографии о Василе Быкове. Профессор Макмиллин называет книгу «необходимой и уникальной» (SEER. C. 548); Д-р Пер Андрес Рудлинг полагает, что работа о Быкове не только «значительно заполняет пустоты» в знании о выдающемся писателе, но она также и «необходимый элемент для понимания истории, культуры и литературы Беларуси» (TIFR. C. 200)[2].

Возможно, судьба меня хранила, но я лично пока не видела ни одного отрицательного отзыва. Освоившись мало-помалу с такими оценками и решив, что задача приобщения англоязычного читателя к творчеству выдающегося белорусского писателя мною по моим скромным возможностям выполнена, я стала задумываться о читателе русском. Конечно, в России Быков известен лучше, чем, скажем, в Канаде или в Америке. Это так. Но ведь я же с ним встречалась, записывала наши разговоры на магнитофон. И то, о чем рассказывал писатель, его воспоминания, размышления и даже отдельные замечания — все это касалось России и его родной Беларуси много больше, чем Канады или Америки. Да и некоторые мои мысли, даже будучи переведенными с английского (а стало быть, в чем-то и уточненными) на родной мне язык, возможно, оказались бы небезынтересны россиянину или белорусу, привыкшему говорить и читать по-русски. Ну вот, как говорится, на ловца и зверь бежит. Когда Ирина Дмитриевна Прохорова, главный редактор «Нового литературного обозрения», предложила мне перевести книгу о Быкове и издать ее в «НЛО», я очень обрадовалась. Конечно, все оказалось сложнее из-за занятости в университете, дополнительной административной нагрузки в качестве президента Канадской ассоциации славистов и простой ежедневной ситуации. Ведь книгу надо было не просто перевести, а кое-что уточнить, расширить, дополнить работу публикацией полного текста последнего интервью с писателем, которое длилось не один день.

Работая над монографией, я не льстила себя надеждой открыть читателю какого-то совершенно нового, неожиданного для него Быкова. В России знают Быкова, и знают его неплохо. Поэтому мои задачи были куда скромнее: проследить творческий путь писателя в контексте той действительности, в которой ему довелось жить и работать; разобраться в том, что писали о нем критики — его друзья и недруги, в каком направлении эволюционировала критическая мысль; попытаться увидеть то, что, возможно, осталось за ее пределами. И, разумеется, попробовать раскрыть перед читателем, что это была за личность — Василь Владимирович Быков.

Вот, собственно, и все. Тот, кто хорошо знаком с его творчеством, быть может, все же откроет для себя что-то новое. А тот, кто его не читал… Остается надеяться, что они обратятся к его книгам.

Но я не могу закончить это обращение к русскому читателю, не высказав слов благодарности людям, без которых эта книга вряд бы ли состоялась — и в английском, и в русском варианте. В первую очередь я благодарна памяти ее героя, Василя Владимировича Быкова; за каждую секунду из многих часов, подаренных мне, низкий ему земной поклон. Трудно найти слова, которые выразили бы высочайшее чувство любви и уважения к вдове писателя, Ирине Михайловне Быковой; она была его настоящей любовью, музой, критиком и требовательным другом. Я никогда не забуду наших многочисленных прогулок по Франкфурту, во время которых даже молчание помогало. Я в неоплатном долгу перед этой великодушной душой за царский подарок — фотографии и четыре оригинальных рисунка, которые она отдала для этой книги (сама она никогда не принимает никаких подарков).

Я глубоко благодарна соплеменникам писателя. Среди очень многих назову Рыгора Бородулина, одного из лучших белорусских поэтов современности, ближайшего друга и сподвижника Василя Быкова; академика Адама Мальдзиса, который великодушно помогал с архивными материалами; светлой памяти Карлоса Шермана, белорусского поэта, переводчика Быкова на испанский и искреннего его друга и поклонника, Владимира Орлова, замечательного белорусского историка и писателя, младшего соратника Быкова, Сергея Законникова, тонкого белорусского поэта и главного редактора журнала «Полымя». Для большинства имя Василя Быкова было ключом, открывавшим сердца. Этот проект не был бы осуществлен без постоянной поддержи совершенно незнакомых людей, помогавших архивными материалами, воспоминаниями. Среди белорусов, живущих за границей, сердечно благодарю ставшую родной семью Сурвилла, вдохновлявшую меня любовью к творчеству писателя; хочу помянуть добрым словом покойных Бориса Рагулю и Миколу Ганько и поблагодарить здравствующих их жен Людмилу Рагулю и Марию Ганько, их верных подруг, за ожидание этой книги. Мне очень помогла критическими замечаниями Виолетта Ковалева, белорусская канадка и первая читательница рукописи. Я глубоко признательна также американским белорусам Янке Запруднику и Витавту Кипелю (а также храню добрую память о покойной Зоре Кипель) за их внимание к моей работе.

Среди многих других людей мне хочется отметить огромное количество моих канадских сограждан, с которыми я работала с 1989 года в благотворительном обществе помощи белорусским детям — жертвам Чернобыльской катастрофы. Этот благотворительный фонд, в основании которого совместно с Ивонкой Сурвиллой и Полин Смит-Пашкевич мне было дано участвовать, помог понять, оценить и научиться многому от моих сограждан.

Работы многих коллег о Василе Владимировиче Быкове, в особенности покойных Лазаря Лазарева, Игоря Дедкова, моего доброго друга, видного британского слависта Арнольда Макмиллина и многих других, чрезвычайно помогли в поисках «моего» Василя Быкова.

Приношу глубокую благодарность редактору этой книги, Леониду Владленовичу Бахнову. Для меня он оказался незаменимым советчиком: знающим, строгим, справедливым.

Вследствие сказанного, читатель, конечно, понимает, что все огрехи и возможные недочеты этой монографии — исключительно мои. Что ж, о Быкове будет еще написано много, ведь у каждого поколения он будет «свой». Искренне надеюсь, что последующие работы об этом писателе будут лучше или просто другими.

Вместо введения: Смерти нет

Однажды, спустя некоторое время после смерти Василя Быкова, Ирина Михайловна, вдова писателя, предложила мне написать воспоминания о Василе Владимировиче для сборника, посвященного его памяти[3].

Это было неожиданно. Я растерялась. Почему? Дело было не в моей какой-то особой скромности, неуверенности в собственных силах и так далее, хотя и это наверняка имело место. Василь Владимирович к тому времени уже ушел из жизни, это был факт, и писать мне предстояло о нем как о человеке ушедшем. Здесь-то и крылась причина моей растерянности. Потому как факт физического небытия Быкова у меня самым нерациональным образом уживался с чувством, что его смерти не было.

Впрочем, не уживается и сейчас. Сейчас, когда и Быкова уже скоро 10 лет как нет на этом свете, и тот мемуарный очерк я давным-давно написала, и книга моя о нем на английском успела с той поры выйти, а я сижу и пишу ее русский вариант, собираясь его дополнить, с легкой руки Ирины Михайловны, кое-какими еще воспоминаниями…

Кстати, за эти годы выяснилось и еще одно обстоятельство. Оказалось, что не одна я, но и многие другие, кому повезло лично видеть Василя Владимировича, до сих пор не могут по-настоящему осознать его физического отсутствия.

А ведь мне, как и им, действительно — повезло. Хотя бы в том смысле, что, большую часть жизни будучи не знакомой с писателем, могла бы так и не познакомиться.

Сегодня мне трудно себе это представить, но ведь могла бы. Так бы и осталась усердной читательницей его книг. Тоже, конечно, немало. Но все-таки…

Когда я начала читать его повести? Наверное, тогда же, когда и большинство моих сверстников, — в 60-е годы. Но у меня к его книгам с самого начала возникло отношение особое — личное, можно сказать: мне они объясняли многое в характере моего отца, Якова Гимпелевича, который прошел Вторую мировую от его родной Западной Беларуси до Берлина.

Как и Быков, отец принадлежал к трем процентам счастливчиков, вернувшихся с войны. Однако раны и последствия военных лишений не дали ему дожить и до 52 лет. Человеком он был добрым и покладистым, но на мои бесконечные вопросы о том, как он воевал, отвечал всегда одним и тем же: «Вырастешь, тогда поговорим». К нам часто приезжал на потрепанной трехтонке дядя Коля, папин ординарец, — после войны он работал шофером в колхозе. Маме эти визиты не нравились — видимо, оттого, что папа и дядя Коля уединялись в сарайчике с «чем бог послал», появлялись поздно и хорошо навеселе. А я, малым ребенком, сгорая от любопытства, крутилась всегда неподалеку, пытаясь услышать и понять, о чем они там говорят. Только годы спустя я, кажется, поняла, о чем могла вестись речь в нашем сарайчике. Благодаря в первую очередь книгам Быкова. Это я точно знаю.


С этим знанием в душе я и шла на первую встречу с писателем летом 1995 года (не так уж их много было мне суждено, встреч с Василем Быковым, на пальцах перечесть, а по-настоящему значимых только три, и каждая из них вылилась в конце концов в интервью, объем которых все возрастал[4]). Мыслей о книге не было и в помине (скажи мне кто, что я когда-нибудь буду ее писать, я, наверное, только недоверчиво пожала бы плечами). Думала я о том, как бы не обмишулиться. До подъезда меня провожала моя подруга, в ушах у меня звучали ее ценные указания и предупреждения, чтобы я не разочаровывалась и не пугалась, если вдруг Быков на полуслове закончит встречу и даст мне понять, что, как говорится, «аудиенция закончена». Еще она мне втолковывала, что человек он сложный, скрытный и нелюдимый.

Словом, я приготовилась к худшему. А на поверку все оказалось чуть ли не прямо наоборот. Настолько наоборот, что я до сих пор не могу понять: была ли искренна моя подруга или же стала невольной жертвой к тому времени уже набравшего силу лукашенковского агитпропа.

В общем, я оказалась в уютной, хоть и небольшой по западным меркам, квартире (гостиная, спальня и кабинет), в окружении весьма гостеприимных — что по западным меркам, что по любым иным — хозяев. Царили здесь книги. Облик Василя Владимировича описывать не берусь, хотя выражение «аристократ духа» очень бы ему подошло — я имею в виду то, что под этим понятием подразумевал Николай Бердяев: высокоразвитое чувство равенства со всем живущим на Земле. Ирина Михайловна, миниатюрная темноволосая женщина, выглядела рядом с мужем едва ли не подростком — может быть, даже не столько внешне, сколько по реакциям: быстрые движения, острый ум, любознательность. (Почему, ну почему именно таким, внешне не самым сильным женщинам столько ложится на плечи? И с каким достоинством они несут этот груз!) Сразу было понятно, что муж, его работа и возможность погрузиться в эту работу являются для нее главным в жизни (это при том, что сама она — журналистка с богатым профессиональным опытом).

Окинув меня быстрым и проницательным взглядом, Ирина Михайловна поставила перед нами чай и ушла, тихо напомнив мужу, что через час у него интервью с журналисткой из Финляндии. Лишь с приходом журналистки я увидела ее снова.

Нелегко разговаривать с практически незнакомым тебе человеком на серьезные темы. Нужен какой-то «разогрев», подготовка. Но Василь Владимирович отвечал на мои вопросы так, словно мы знали друг друга много лет, а сами вопросы по крайней мере неделю лежали у него на столе. А ведь с его стороны это был чистый экспромт!

Первый вопрос, который я ему задала, вполне можно было бы назвать так, как называлась одна из быковских повестей, — «атака с ходу».

— Василь Владимирович, — спросила я, — что такое, по-вашему, белорусскость?

И так же, с ходу, он принялся отвечать:

— Что ж, если позволительна ироническая нотка, то понятие «белорусскость» представляет из себя именно то, за что белорусы безуспешно борются в течение последних веков. А коль серьезно, то первостепенное и главное составляющее понятия белорусскости — государственность. Наша история научила нас, что национальная идея, или то, что вы называете белорусскостью, не может осуществиться без суверенного и независимого государства. К глубочайшему сожалению, не все белорусы понимают ситуацию таким образом. В целом наша нация, к несчастью, предполагает, что есть возможность достичь национального единства и претворить патриотические идеи в жизнь в рамках зависимости и без демократии. Подобный подход опять же, как подтверждает исторический опыт, абсолютно неправомочен: это как библейское бесплодное дерево. Он постоянно приводит к крушению все национально-патриотические идеи. Здесь я имею в виду раннее, традиционное и зависимое существование Беларуси[5].

Второй мой вопрос, чего никто не мог ожидать, оказался чуть ли не провидческим, да простит мне читатель такую высокопарность. Где-то за год до этой встречи я прочитала «Летние медитации» Вацлава Гавела, и мне, захваченной сильнейшими впечатлениями от этого документального повествования, было чрезвычайно интересно мнение Василя Владимировича о Гавеле — писателе-диссиденте и государственном деятеле. Провидческим же вопрос оказался оттого, что годы спустя одним из последних актов Гавела — президента демократической Чехии — стало приглашение собрату по перу из Беларуси приехать, жить и работать в руководимом им государстве. Приглашение, не ограниченное временем и не обязующее писателя менять гражданство, имело статус «вечного». Но тогда, в 1995-м, были еще сильны надежды, что демократия, укоренившаяся в Чехии, найдет дорогу и в Беларусь.

От разговора о судьбе литератора-диссидента-президента Быков довольно скоро перешел к ситуации с демократией в Беларуси — почему она с таким трудом приживается на нашей родине? В том числе и потому, по его мнению, что в Беларуси, в отличие от Чехии, не было опыта демократического правления с конца XVIII века, а Чехия все же успела достаточно времени пробыть демократическим государством перед Второй мировой войной.

Дальше я постаралась сконцентрировать разговор на литературе, но и здесь никак нельзя было избежать вопросов, связанных с национальной и политической проблематикой. Произведения Быкова к тому времени были уже переведены на многие языки, его имя было известно в разных странах. Однако практически все считали, что Быков — российский писатель и пишет на русском языке. Этот миф укоренился на Западе не в последнюю очередь потому, что его переводили уже с переводов на русский, а не с белорусского оригинала. Не говоря уже о том, что в 95-м году надо было быть изрядным специалистом, чтобы отличить Белоруссию от России: известно же, что для западного человека все выходцы из советской империи — русские. Мне же, прекрасно знающей, что Быков пишет по-белорусски, хотелось разрушить этот миф, донести до читающей публики тот факт, что все без исключения художественные произведения (в отличие от некоторых публичных выступлений и интервью для российской аудитории) он написал на родном белорусском. На вопрос, что же делает Быкова белорусским писателем — ведь это, без сомнения, нечто большее, чем способность писать на родном языке, — он ответил следующее:

— Есть национальная принадлежность и национальное самоощущение. Национальная принадлежность — это гены, данность, от нас и от обстоятельств внешнего мира не зависящая. А национальное самоощущение, когда вы чувствуете себя частицей какой-то нации… Тут очень много чего влияет. В первую очередь место рождения очень важно. Потом, конечно, культура. Для меня все это было белорусским: место рождения, культура, общее образование. Во время войны, когда Беларусь была под оккупацией, меня в первую очередь интересовали новости оттуда. Простые вещи, такие как детские сны, вести из прошлого, — одно из звеньев, связывающих нас с родиной. В течение 15 лет, когда я жил вдали от Беларуси, язык словно покинул меня. В эти годы я не говорил на родном языке просто-напросто потому, что он отсутствовал в моем окружении. И доступа к белорусской литературе у меня не было. В течение пяти лет я служил на Дальнем Востоке, на Сахалине и на Курильских островах. Откуда там было взяться белорусской литературе? Неоткуда. Тем не менее все это жило во мне, потому что, когда я вернулся в Беларусь — и язык мгновенно вернулся, он как бы просто и натуральным образом у меня сам и восстановился[6].


Это первое интервью и сегодня, пятнадцать лет спустя, кажется близким, недавним, живым. Уходить от Быковых не хотелось, несмотря на то что журналистка из Финляндии уже чинно ждала своей очереди. Когда писатель ответил на пространную благодарность моей самой любимой белорусской фразой: «калi ласка» (пожалуйста), — до меня стало доходить, что мое время истекло. Помнится, пытаясь как-то задержаться, я предложила свои услуги в качестве переводчицы: журналистка прилично говорила по-английски, совсем не говорила по-белорусски и только немного по-русски. Мою скромную помощь приняли; Ирина Михайловна (прирожденная чаевница) принесла свежего чаю, и мы вчетвером чудесно посидели еще примерно с час. Когда же пришло время прощаться окончательно, я вдруг поняла, что у Быковых одинаковая улыбка — мгновенно освещающая и омолаживающая искренностью и добротой.

Я поняла, что уже влюблена в эту пару, как-то по-семейному влюблена. И год спустя бежала к знакомому дому словно в насиженное гнездо.

Это была поздняя осень 1996-го. Темный, дождливый, холодный Минск, тяжелая, сгущающаяся опала писателя. Тревога за будущее — и тем не менее Быковы как-то приняли на себя мою боль за умирающую в Канаде маму, за сестру, которая ухаживала за ней, за мужа, детей, свекра… Они разделяли со мной мои заботы — как будто у них своих не было выше крыши!

Нет, я не ошиблась в этих людях.

На сей раз я твердо решила сосредоточиться на литературных темах. Невзирая и несмотря. Хотя как можно было не говорить о том, что происходит вокруг, о все усиливающемся давлении на людей, о том, что демократию душат в зародыше. Тем не менее, спохватываясь, что сама же увожу писателя «от темы», и тут же осознавая, что время у нас ограничено, я вновь и вновь старалась направить разговор в намеченное русло. Быков иногда улыбался этим моим потугам, но на вопросы отвечал с интересом.

Так, я его спросила, что он думает о собственной переводческой работе — ведь многие свои вещи на русский он же сам и перевел. Вот что он мне ответил:

— Страшно тяжелый труд. Особенно в моем случае, когда сам себя переводишь. Мне кажется, что легче переводить с французского на русский, чем с белорусского на русский. Это абсолютная: правда. Это еще Бунин давным-давно заметил, он писал, что порядочный, перевод на родственные языки практически неосуществим. Ни один переводчик не в состоянии достичь эффекта оригинала. При переводе моих собственных работ я не могу добиться точного значения просто потому, что я не знаю языка так, как им владеет русский писатель. Но моя ситуация не совсем обычна: я — автор оригинала, и я свободен менять текст, в то время как у простого переводчика нет подобной возможности[7].


Незадолго до встречи я задумала фундаментальную статью на английском, в которой собиралась провести сравнительный анализ творчества Василя Быкова и Адама Мицкевича. Статья состоялась и не состоялась одновременно. То есть она уже давно опубликована в Канаде, но это совсем не та статья которую я держала в уме, отправляясь к Василю Владимировичу во второй раз. Я ему кое-что рассказала о своих наметках, а он в ответ вовремя меня вразумил, тактично наведя на мысль, что, как говорится, апельсины с яблоками не сравнивают. Великий польский поэт был, как известно, романтиком, а он — Василь Владимирович Быков — чистейшей воды реалист, Так что Мицкевич Мицкевичем, а Быков — Быковым.

В результате статья превратилась в аналитический обзор творчества последнего.

Мицкевич, конечно; смотрел на прошлое с романтической колокольни. Но, может быть, в истории Беларуси все-таки были времена, которые худо-бедно, но достойны некоторой романтизации? Не «золотой», так хоть «серебряный» век? Я спросила об этом Василя Владимировича.

Увы, он меня не утешил. Романтизацию прошлого в сегодняшних обстоятельствах он видит делом не только бесполезным, но даже и вредным.

Психология белоруса, говорил Василь Владимирович, никогда не несла в себе мысли о золотом веке, она вырастала на другой почве, и не надо ее туда искусственно внедрять. Однако писатель согласился с тем, что известные передышки, когда давление соседей на национальную культуру Беларуси ослабевало, все-таки сыграли роль в ее истории. Он сам охотно назвал три таких исторических периода: один достаточно долгий — Великое княжество Литовское и два коротких: ранние 1920-е и поздние 1980-е (захватившие начало 1990-х). Вот в этот, последний период в воздухе витали романтические идеи, может быть в чем-то близкие идеям Мицкевича. И именно этот период показал их полное банкротство, во всяком случае на белорусской почве, где значительная часть населения недопонимает значения основы для существования национальной идеи: родного языка и культуры — и мало кто способен связать проблемы личного благополучия с необходимостью институтов подлинной демократии. Вряд ли что-нибудь угнетало писателя сильнее.

Когда я спросила Быкова, сохранилось ли, на его взгляд, понятие «тутэйших» (тутошние, местные)[8] в белорусском народе, в ответе прозвучала горькая пессимистическая нота. По его твердому убеждению, оно исчезло вместе с понятием нации, после уничтожения крестьянства в XX веке — веке, который также принес революции, войны и тоталитаризм. Прежде, когда крестьянство представляло ядро нации — пусть не государственность, но культурные традиции нации, — оно, по мнению писателя, как бы цементировало единство «тутэйшых» всех сословий. А потом все начало рассыпаться.

Так что, спросила я, русская культура продолжает вытеснять белорусскую? И тут же подумала, что, наверное, задала бестактный вопрос — ему, пишущему по-белорусски и переводящему себя на русский. Но Быков воспринял вопрос спокойно. Сказал, что ему глубоко чуждо понятие враждебности культур, потому что для его существования нет никаких объективных причин. По его мнению, взаимовлияние — естественный процесс в культурном обмене соседей, и когда враждебность не насаждается высшей иерархией любого порядка, религиозного или бюрократического, этот процесс обогащает культуру в целом. Для белорусов, впитавших в себя ценности культуры XIX века (многие из которых были, в свою очередь, позаимствованы на Западе), так думать совершенно естественно. Другое дело, когда последовательно и в течение веков производятся манипуляции с антропологическими данными, историческими фактами, а главное — уничтожается язык.

Второе интервью пролетело так же быстро, как и первое, хоть и длилось на час дольше. Писатель был не слишком весел, и выводы его не радовали оптимизмом, что, увы, вполне оправдывалось обстоятельствами. Но, как мне показалось, в этот визит я поняла Быкова еще чуточку глубже. Не только как писателя — вообще его взгляд на положение вещей.

А дальше общение продолжалось по телефону, и когда начался мой полугодовой академический отпуск, я приехала к Быковым во Франкфурт в феврале 2001 года с устоявшейся уже мыслью написать его критическую биографию. Встреча была, как уж повелось, теплой и радостной. На этот раз — наверное, из-за того, что произошла она на чужбине, — я почувствовала еще большую тягу к этим нетребовательным к быту людям. Быков напряженно работал, был в постоянном контакте с друзьями на родине, следил за политикой по газетам и Интернету. Ирина Михайловна организовывала их несложный быт и осваивала Франкфурт. Поражало ее знание города, который она весь обошла пешком. Здесь, как я поняла, помимо природной любознательности сказалась тактика способствовать мужу в работе: она оставляла его в небольшой квартирке, которая сразу после завтрака превращалась в его кабинет, и приходила к часу дня покормить мужа. Во Франкфурте Ирина Михайловна стала моим гидом и с гордостью за красоты этого города водила меня по своим излюбленным местам.

Интервью, которое мне дарилось ежедневно, вылилось в более чем сто страниц на английском. А в начале со мной произошел конфуз: перед приездом к Быковым я купила для этого интервью магнитофончик по последнему слову техники, который не успела освоить. Быков, добродушно и терпеливо глядя на мои мучения, пошутил: «А у нас кажуць, што нельга браць новыя боты ў доўгую дарогу» (А у нас поговорка есть: не надевай новую обувь в долгий путь).

После Франкфурта телефонные разговоры стали регулярными. Иногда звонила Ирина Михайловна, реже — Василь Владимирович, но чаще, конечно, я, выясняя что-то или просто справляясь о здоровье. Дело в том, что Ирина Михайловна давно уже просила мужа провериться у врачей, ну а он каждый раз рассеянно обещал. В феврале 2001 года он мне признался, что чувствует себя плохо, но просил не говорить об этом жене, чтобы не расстраивалась. Когда я его заставала одного во Франкфурте и позже в Праге, Быков очень сдержанно и кратко говорил правду о своем состоянии, а при Ирине Михайловне, которая сама храбрилась, когда стал ясен диагноз, его ответы были полны оптимизма.

В середине июня 2003-го я собралась в Прагу, чтобы повидаться с ними. 19 июня они все еще были в Минске, и я разговаривала по телефону с женой писателя, а 22-го — уже с его вдовой. На похороны я не успела из-за возни с визой и попала лишь на 40-й день, который отмечался семьей и близкими в Доме литератора — но не только. Когда мы приехали на могилу, оказалось, что о сороковинах помнили многие: на кладбище, у могилы писателя, в этот день собралось огромное количество людей, ее окружили буквально толпы народа.

И по сегодняшний день, семь лет спустя, могильный камень Быкова покрыт васильками, белыми и красными розами, гвоздиками и другими цветами в любое время года.

«Смерти нет» — решила назвать я это вступление.

И ведь действительно — смерти нет.

Предисловие: От имени своего поколения…

Быков не только писал о потребностях каждого человека в нравственности, он сам являлся ее прямым воплощением… Быков — редчайшая для двадцатого века личность, обладающая неуклонной верой в абсолют истины.

Томас Бэрд
Конечно, Василь Владимирович Быков — не единственный писатель, явивший миру современную белорусскую литературу. Есть и другие достойные писатели, их имена еще будут появляться на страницах этой книги. Однако он более остальных известен широкому читателю — и в Беларуси, и за ее пределами (возможно, «за пределами» даже больше: нынешний белорусский президент, именуемый в народе «батька» и однажды во всеуслышание заявивший, что помнит стихи Быкова еще со школы, не слишком-то заинтересован в пропаганде его творчества). Имя писателя служит синонимом не только высокого писательского дара и следования своему предназначению, но и синонимом нравственной стойкости. Я бы сказала — безукоризненности нравственных координат.

«Есть ценностей незыблемая скала»… Об этом он всегда знал и об этом написал большинство своих произведений. Не только романа или повести, но даже рассказа нет у Василя Быкова, где бы не разыгрывалась та или иная нравственная коллизия, где бы не вставала проблема нравственного выбора — перед его героями и перед нами, читателями.

В этом смысле Быков, безусловно, экзистенциальный писатель, один из выдающихся экзистенциалистов XX века.

При этом у него нет ни одной выдуманной, сконструированной ситуации, ничего идущего «от ума». Все только от опыта, выстраданного им самим, его поколением, его соплеменниками.

Очень тяжелого опыта. Ставящего человека на грань выживания. Иногда даже на ту грань, где личное физическое выживание оказывается не самой главной жизненной ценностью.

Здесь, разумеется, нельзя не вспомнить войну, которая и родила писателя Быкова. Но нельзя не вспомнить и коллективизацию, породившую искусственный голодомор, и многое, многое другое. Все это без пощады пропахало всю советскую империю, но о родине писателя, Беларуси, следует сказать особо. Хотя бы потому, что Вторая мировая война прошлась по ее населению с особой жестокостью — треть его была уничтожена. А ведь этой катастрофе предшествовали Первая мировая война (последствия которой отразились на поколении родителей писателя), революция, Гражданская война, упомянутая уже здесь коллективизация и многие другие беды и испытания.

«Колесики и винтики» — так, помнится, сказал И. В. Сталин о советских людях, подданных своего государства.

Казалось бы, уже к началу войны будущий писатель должен был превратиться в маленькую послушную частичку чудовищного механизма. А уж после войны, пройдя сквозь чудовищное пекло, вконец ожесточиться и потерять остатки человечности.

Ан нет! Как и многие другие писатели его поколения («лейтенантская проза», стихи Самойлова, Межирова, Левитанского и т. п.), Быков не только не ожесточился, но с особой остротой почувствовал ценность именно человеческого в человеке. Человеческая жизнь — что на войне, что в так называемой мирной жизни — не стоила ни копейки, и уж тем более ни копейки не стоило человеческое достоинство. А для него главным было как раз это — достоинство, проистекающее от веры в высшие ценности, в неповторимость и индивидуальную значимость каждой человеческой жизни. Как ни громко это звучит, он занимался тем, что возвращал современной ему литературе, именовавшейся советской, утраченную ею человечность.

Читатель тосковал по полузабытому искреннему слову. Ему, прошедшему через многочисленные страдания, чудом вернувшемуся с войны, было так нужно, чтобы с ним нормальным, человеческим языком говорили о том, что ему пришлось пережить и перечувствовать. Чтобы ему сострадали.

На языке официальной критики это называлось «абстрактным гуманизмом». Быков был очень нужен, он воспевал общечеловеческие ценности — и за это его клеймили. И на родном белорусском, и почти на родном русском языке.


Хотя, если посмотреть на такие вещи с исторической высоты, — это ведь тоже признание.

Но жизнь писателю оно, случается, укорачивает.


Быков не любил говорить о себе, редко отвечал на вопросы о своей личной биографии. Если же кто-то начинал настаивать, то вполне мог услышать то, что услышала я в процессе первого с ним телефонного разговора: «…видите ли, моя биография — в моих книгах. Читайте, пожалуйста, если вам интересно, но больше, простите, мне нечего сказать».

С одной стороны, как говорится, крыть нечем. А с другой — перед автором книги о таком писателе встают определенные сложности. Поэтому биографические данные, столь необходимые для анализа и отдельных произведений Быкова, и тех изменений, которые происходили в жанровой специфике и творческой манере писателя на протяжении его творческого пути, да даже просто для понимания того, почему в разные моменты он предпочитал жанр то повести, то романа, то рассказа, а то и публицистического выступления, — эти биографические данные зачастую приходилось собирать по крохам.

Большое подспорье в конце концов оказало мне интервью, которое я взяла у Василя Владимировича во Франкфурте, за два года до его кончины. На основании его слов мне удалось кое-что, как мне кажется, лучше понять, уточнить и поправить в этой книге.

Я уже говорила, что Быков обладал мягким юмором, отличался добрым вниманием к собеседнику, но самое привлекательное в нем было — его редкий по звонкости и искренней радости смех, а также — открытая, светлая и понимающая улыбка, на которую невозможно не ответить. Знаю, что к серьезному анализу творчества Быкова эту улыбку, что называется, не пришьешь, — но лично мне она многое дала не только для понимания личности писателя, но и его творческого и гражданского пути.

Вообще-то, о творчестве Быкова написано уже немало, особенно на славянских языках. А вот по-английски — совсем немного. Небольшие переводы, статьи и публикации — Н. Афанасьева, Т. Бэрда, Д. Брауна, М. Фрейдберга, А. Макмиллина, М. Мозура, К. Стейнберга, Н. Шнейдмана, М. Слонима и некоторых других исследователей — освещают только отдельные стороны творческого наследия писателя. Ценным дополнением в ряду этих публикаций стал раздел о Быкове в книге Арнольда Макмиллина (1999) о белорусской литературе[9]. Однако вопиющее несоответствие между качеством произведений Быкова и скромным количеством критических работ на английском языке о его творчестве остается. Почему? Думаю, в первую очередь это связано со сложностями переводов его прозы на английский язык. Ведь из всех знатоков творчества Быкова («рядовых» англо-белорусских читателей я оставляю за скобками), насколько мне известно, только Бэрд и Макмиллин читают Быкова в подлиннике. Один из них высказал свое компетентное мнение: «Нередко переводчики неточно понимали и слабо передавали тонкую литературную технику произведения и глубокий психологизм писателя. Убирая из текста специфические белорусские элементы, они обедняли и упрощали на свой лад произведения Быкова, смягчая тем самым остроту его реализма»[10]. На белорусском и особенно на русском языке о Быкове написано больше, серьезнее и значительней. Д. Бугаев, И. Дедков, Л. Лазарев и А. Шагалов посвятили В. Быкову свои монографии, на которые я часто опиралась в работе над этой книгой. Один из лучших советских критиков Алесь Адамович оставил серьезное интервью с Быковым и множество превосходных аналитических статей.

Пожалуй, здесь следует сказать несколько слов о структуре этой книги. Первые две главы — преимущественно биографические; в главах с третьей по седьмую я рассматриваю и анализирую работы Быкова, представленные в его шеститомном издании[11]; восьмая глава посвящена исследованию поздних работ писателя, в которых Быков, используя язык аллегорических притч, продолжает свою непримиримую и бескомпромиссную борьбу против насилия над человеческой личностью, художественно исследует многоликость добра и зла, утверждает естественность и законность права выбора каждого индивидуума при любых обстоятельствах; девятая глава предлагает читателю интервью 2001 года, которое, как мне кажется, явилось для писателя одним из толчков взяться за мемуарную прозу — Доўгая дарога да дому, 2003[12] (Долгая дорога домой, 2005)[13].


На одной из фотографий, которые приведены в книге, запечатлены Быков и Солженицын. В фотографию стоит вглядеться. Удивительно схожее выражение лица у того и у другого — редкое сочетание пытливости и неколебимости воли[14]. Но у Быкова отчетливо видна черта, которая не очевидна у Солженицына. Эта же черта — сочувствие — явственно видна у другого, более близкого Василю Владимировичу собрата по перу, — Вацлава Гавела. Конечно, что-то можно списать на фотографическую технику, освещение, ракурс, настроение фотографируемых, да и самого фотографа. Но! При всем том — это же Гавел предложил гонимому Быкову убежище в Чехии. И Быков это предложение принял. Хотя таких предложений было много — фактически он мог бы уехать в любую точку земного шара, включая Канаду, Соединенные Штаты, Италию и т. п. Но там, в этих странах, через два-три года Быков должен был сделать выбор — отказаться от белорусского гражданства и принять гражданство приглашающей стороны[15]. И Вацлав Гавел, бывший диссидент и писатель, прекрасно понял, что Быков такой вариант даже и не рассматривает.

Быков, Солженицын, Гавел. Последние два были открытыми диссидентами. Быков же являл собой особый тип инакомыслящего, который, несмотря на упорное сопротивление властям, редко вступал с ними в открытую конфронтацию. При этом он оставался совершенно непреклонным в своем стойком нежелании и неумении подчиняться навязываемому «сверху» мнению, действию или оценкам. Во время перестройки, когда появилась надежда на демократические перемены, голос В. В. Быкова обрел поистине набатное звучание.

Увы. Народ Беларуси выбрал Лукашенко. Будучи одним из двух канадских представителей Хельсинкской группы на выборах (всего нас, иностранных наблюдателей, было около трехсот человек), считаю нужным еще раз подтвердить полную их легитимность. Быков, который являлся одним из столпов демократического движения Беларуси, рано осознал устремления диктатора, понял суть его намерений еще до того, как тот заполучил власть. В ответ на действия Лукашенко, когда тот оказался уже при власти, Быков бросил решительный вызов: писатель, превыше всего нуждавшийся в рабочем покое своего кабинета, стал активно выступать везде, где только находил слушателей. Он неустанно работал в публицистике, повел и возглавил нравственный протест и интеллектуальное контрнаступление против авторитарных устремлений нового президента.

Однако история в очередной раз доказала, что тиран, обладающий хорошо вооруженной армией и выдрессированной полицией, легко контролирует не только экономику. Уже к 1996 году Лукашенко перекрыл все легальные каналы, связывающие писателя с белорусскими издательствами, прессой, радио и телевидением. Но самое тяжелое заключалось в том, что из-за постоянной слежки, лживой пропаганды, провокаций и прочих атрибутов тоталитарного бытия писатель не имел возможности нормально работать. Он, 76-летний ветеран страшной войны, известный писатель, должен был уехать из родных мест, для того чтобы иметь возможность продолжить свою писательскую деятельность. Быковы приняли приглашение международного ПЕН-клуба (сначала Финляндии, затем Германии), а позже переехали, как мы знаем, в Прагу.


В литературу Быков пришел сравнительно поздно. В середине 50-х, когда уже прогремели имена многих его сверстников, о Быкове еще не знали, да и он сам отнюдь не был уверен в выбранной им стезе. Разумеется, огромную роль сыграли особенности его биографии: хотя в войну он вступил еще совершенным юнцом (в 1941-м уже рыл окопы, затем экстерном учился в военном училище), служба в армии закончилась для него гораздо позднее, чем для многих других. Демобилизованный только в 1947-м, он опять был призван в армию в 1949-м и оставался кадровым офицером вплоть до 1955 года, когда наконец пришло долгожданное освобождение от опостылевшей военной службы.

Как и многие писатели-фронтовики его поколения, в начале творческого пути Быков предпочитал военным темам и сюжетам мирные и послевоенные. Писал юмористические статьи, фельетоны и короткие сатирические рассказы. Только два рассказа, тематически связанные с войной, были опубликованы в мае и июне 1949 года на страницах газеты «Гродненская правда». Однако к мнению белорусского исследователя В. Бурана, высказанному в его монографии «Василь Быков» (достаточно достойной во многих отношениях), — о том, что уже эти рассказы содержат отличительные черты «типичного Быкова», — следует, на мой взгляд, отнестись с осторожностью. Разумеется, Быков есть Быков, любая творческая биография предполагает наличие пути, но данный постулат вовсе не означает, что этот путь прочерчен с самого начала. Следует признать, что первые опыты в прозе Василя Владимировича мало чем отличались от типовых произведений средних советских писателей того времени. Сам Быков считал их «малозначащими» и никогда больше к ним не возвращался.

Подлинное литературное становление писателя — это конец 1950-х — середина 60-х годов, время, в течение которого постепенно, но верно вырабатывался особый, быковский стиль письма. Одни произведения этого периода посвящены проблемам мирного времени, в других можно найти продолжение традиций сатирических жанров, а немногие, как, например, «Незаживающая рана» (1957), вплели в свою сюжетную канву события как мирного, так и военного времени.

Это был период так называемой «оттепели», порожденной XX съездом КПСС. Общество — шаг вперед, два шага назад — шло к либерализации. Прогрессивная литературная общественность не то чтобы отвергла метод социалистического реализма, сделать это публично в ту пору у нее не хватило бы смелости, но, вызывая отчаянное сопротивление партийных «ортодоксов», как-то исподволь принялась расшатывать его незыблемые устои. По меньшей мере, бороться за то, чтобы расширить кондовые рамки этого единственного в советской литературе творческого метода. Одним из таких борцов был Василь Быков. Нет, он публично ничего не ниспровергал, не делал громогласных заявлений (да и кто б ему дал?). Его отличие от казенных и полуказенных советских писателей состояло не в бунте, а в том, что он пристально искал собственный путь, собственную проблематику, стилистику и форму выражения. Личное поведение и принципы, которым следовал Быков, также плохо укладывались в представление о советском писателе, подручном партии. Говоря о нравственном кредо Быкова, Арнольд Макмиллин заметил: «еще одним свидетельством быковской морали и силы духа является то, что в советское время он был единственным среди всех известных белорусских писателей, кто никогда не состоял в (коммунистической) партии»[16].


Действительно, мало-помалу к Быкову приходила известность — и в Белоруссии, и в Союзе, и в мире. Он стал занимать определенное положение в литературной иерархии. В связи с этим было широко распространено мнение, что в советское время он был привилегированным писателем. Это мнение — втихомолку — муссировалось и в Советском Союзе, и — открыто — на Западе. Причем писателем, что уж там, русским — просто из каких-то, должно быть карьерных, целей не желающим расстаться с личиной белоруса. Ведь советская литература — она, согласно определению, не только «социалистическая по содержанию», но еще и «национальная по форме». Вот! В русской литературе все стоящие места заняты, а в белорусской есть одно вакантное местечко…

Глупо сейчас опровергать эту чушь. Надеюсь, что, прочитав книгу, читатель избавится от последних сомнений в том, что Василь Быков — подлинно белорусский писатель и что на языке Якуба Коласа и Янки Купалы он писал отнюдь не для какой-то там «маскировки». Но об одной вещи все же скажу. Почему Быков стремился быть напечатанным в Москве, в русском переводе? Да потому же, почему и все остальные писатели-«националы». Помимо того что это гигантски расширяло аудиторию и в перспективе давало куда более широкие возможности для перевода на иностранные языки, имелся и еще один неафишируемый момент: Москва. Советская империя была устроена так, что все, связанное с Москвой, обретало значение руководящего указания. Раз писателя принимает Москва, значит, его должны принимать и в республике. Известны случаи, когда писателей «из республик» печатали сначала в Москве в переводе, а уж после этого дома на родном языке. Бывало, после этого даже премию давали — своего рода «охранную грамоту», которую можно было выложить перед местным партийным и литературным начальством.

Что же касается «привилегированности» Быкова — на рубеже 1950–1960-х годов в литературу пришло немало новых писателей, которые заняли свое место в литературе, литературной иерархии, а позже кое-кто и в высоких номенклатурных креслах. Почему, несмотря на нелюбовь к нему партийного начальства, ему не перекрыли окончательно кислород, не выдавили из страны, как, например, Виктора Некрасова? Думаю, во-первых, потому, что Быкова знали, а во-вторых — он, как уже говорилось, не был прямым диссидентом. Наверное, им тоже не хотелось лишних скандалов.


К середине 1960-х талант Быкова расцвел уже в полную силу. Читатель научился выделять его голос в такой плеяде близких ему писателей, как Виктор Астафьев, Григорий Бакланов, Юрий Бондарев, Борис Васильев, Даниил Гранин и других, чья популярность пришла к ним чуточку раньше, чем к Быкову. Тогда эти писатели воспринимались как группа единомышленников; позже пути и политическая ориентация некоторых из них сильно разошлись.

Период с 1960-го по 1985-й — это годы динамичного творческого роста и писательской активности В. В. Быкова. Широкое читательское признание и известность принесла ему повесть «Журавлиный крик» (1961), вслед за ней одна за другой появились ставшие уже всемирно известными такие произведения, как «Альпийская баллада» (1964), «Мертвым не больно» (1965), «Проклятая высота» (1968), «Сотников» (1970), «Дожить до рассвета» (1973) и «Пойти и не вернуться» (1978) и так далее. Упомянутый уже Макмиллин писал: «Еще в конце 1950-х стало ясно, что пережитый военный опыт будет доминирующим в творчестве Быкова»[17]. К этому следует добавить, что постоянное возвращение к военной теме — или, вернее, тот факт, что по велению памяти, совести и долга он так никогда и не «вернулся с фронта», — было порождено внутренними тревогами писателя и его почти мистической верой в способность сочинениями о войне предотвратить следующую.

Попахивает мессианством, не так ли? Мессией себя Быков, конечно, не ощущал, но миссию свою сознавал вполне отчетливо. Кстати, такие критики, как Адамович, Дедков и Лазарев, достаточно близко подходят к вопросу о мессианстве писателя, но не называют его этим словом. То же ощущение долга и избранничества, которое не выбирают, а словно присылают только тем, у кого есть сила нести тяжелый крест, проявилось у Быкова и в последующие годы.

Десятилетие, начавшееся с перестройки (1986 год) и продолжившееся по 1998-й (год вынужденного отъезда или фактического изгнания Быкова из Беларуси), превратило писателя в активного общественного деятеля. Писательский стол все чаще заменяла трибуна, Быков стал принимать участие в политической жизни СССР, а после его распада активно занялся социальными, национальными и экономическими проблемами Беларуси. Но вовлеченность в ежедневные общественные дела если и вытеснила в какой-то мере память о войне, то лишь ненадолго. И даже не вытеснила, а чуть-чуть потеснила. Тема войны с ее нравственными коллизиями продолжала играть серьезную роль в его литературных произведениях.

Еще одним толчком к становлению Быкова в качестве активного гражданского деятеля стала Чернобыльская катастрофа (26 апреля 1986 года). Чернобыль словно бы разбудил белорусов, вызвав взрыв чувств; нетипичных для этого известного своей терпимостью, если даже не некоторой апатией, народа, пережившего множество катастроф. До Чернобыля — уже началась перестройка — Белоруссия плелась в хвосте событий. Гласность ее почти не затронула. После Чернобыля Быков очень быстро стал одним из лидеров белорусской интеллигенции, вернее, ее значительной части, той, которая поддерживала возрождавшееся чувство национального самосознания, боролась за выживание национального языка, а вместе с ним и национальной культуры. Быков с головой окунулся в публицистику — устную и письменную. Две книги — «На крестах» (1992) и в особенности «Крестный путь» (1999) — были написаны в новом для белорусской литературы жанре — «социальной прозы».


1994 год оказался критическим для Беларуси — президентом стал человек, очень быстро начавший строить полицейское государство. Быков не мог не выступать с резкой критикой устанавливающегося порядка и очень быстро сделался одним из главных диссидентов страны, что, в свою очередь, принесло Василю Владимировичу немало личного горя и невзгод. Несмотря на огромный вклад Быкова в общественно-политическое и культурное развитие родной Беларуси — или, вероятнее всего, именно из-за этого, — Лукашенко со своими приспешниками подверг Василя Владимировича Быкова полной информационно-общественной изоляции в его родной стране. Эти гонения не повлияли, однако, на творческую активность писателя. Так, в течение 1995–1996 годов Быков публикует небольшой роман, десять рассказов и объемное эссе; он также переписывает, или, точнее, правит, некоторые свои ранние работы, искаженные в свое время цензурой. Так, его короткий роман «Стужа» о периоде коллективизации в Беларуси — и, конечно же, о войне — был написан Быковым еще в 1969 году, восстановлен в 1991-м, принят к публикации в 1992-м. «Стужа» — одна из наиболее значимых работ Быкова по характеру письма и разработке сюжета, который оставался в Беларуси табу даже после перестройки, — с трудом была введена в состав шеститомного Собрания сочинений в 1994 году.

С той же продуктивностью продолжал работать Быков и в годы фактического изгнания — в Финляндии, Германии, Праге. Быковы сильно скучали по дому, но, похоже, неутешительные вести оттуда только подогревали желание и способность писателя к работе, от которой он отрывался практически лишь для того, чтобы наскоро перекусить и немного отдохнуть.


В последние годы жизни писателя российские, а еще чаще белорусские литературные критики стали отмечать все четче проявляющиеся в его творчестве черты экзистенциализма. Писатель не открещивался от таких суждений. Напротив, он сам заговорил о своей увлеченности философскими идеями экзистенциализма в интервью Юрасю Залоска[18] (в 1992 году), дав при этом высокую оценку творчеству французских экзистенциалистов Жан-Поля Сартра и Альберта Камю. Я уже называла здесь Быкова «экзистенциальным писателем» и в этой книге постараюсь показать, что, хотя плоды его экзистенциализма созрели к середине 1990-х годов, процесс вызревания начался гораздо раньше, еще в 1960-х. И, наверное, по-своему очень логично, что в конце 1990-х в арсенале писателя появился новый жанр — притча.

То есть для него — новый. Экзистенциалисты же Западной Европы работали в этом жанре, способствовавшем объединению литературы с теологией, философией, фольклористикой, уже несколько десятилетий.

Быть может, пребывание в Европе и явилось каким-то катализатором. А может быть, и нет, поскольку «притчевость» присутствовала в прозе писателя уже давно. Как бы то ни было, Быков увлекся жанром притчи.

В 2000 году появилось его собрание притч под названием «Ходоки». Быков продолжал работать в этом жанре практически до конца жизни и оставил после себя еще два тома притч — надеюсь, на родине Василя Владимировича все-таки завершится издание восьмитомного собрания его сочинений, куда они должны войти (составитель книг и «движитель» этого нелегкого в Беларуси дела — И. М. Быкова).

В Праге у Василя Быкова врачи обнаружили рак желудка, и тот же хирург, который сделал перед этим похожую операцию Вацлаву Гавелу, стал хирургом и лечащим врачом Быкова. Впоследствии группа медиков, занимавшаяся послеоперационным выхаживанием Гавела, «перешла по наследству» к Быкову, и он довольно быстро пошел на поправку. Василь Владимирович с Ириной Михайловной приехали в Беларусь в конце мая 2003 года — надо было прописать Ирину Михайловну в ее собственную квартиру (прописав Василя Владимировича, власти «забыли» вписать туда второго квартиросъемщика). У Быковых был обратный билет в Прагу на шестое июня, однако как раз накануне вылета Быков неожиданно попал в онкологическую больницу. Позже лечащие врачи в Праге не могли понять, отчего минские коллеги не обратились к ним за историей болезни их общего пациента, где они бы нашли не только его последние анализы, но и описание последовательно разработанного курса лечения. Это недоумение зафиксировала белорусская редакция Радио Свобода. Реакция пражских медиков, конечно, понятна, удивляет только то, как быстро они забыли, что Быков находился не в стране Гавела, а в стране Лукашенко. И вот 22 июня его не стало…

Не могу не сказать, как отнеслись власти и как отнесся народ к уходу выдающегося писателя. Власти пальцем о палец не ударили, чтобы помочь семье или хотя бы кому-то в организации похорон. Какое там — спасибо, что не запретили. Что же касается народа — на улицу вышли тысячи людей. Похороны состоялись в Минске 25 июня 2003 года. Многочисленные съемки показывают, что похороны Василя Быкова стали не просто прощанием людей с известным писателем, а явлением настоящего народного горя: безбрежный поток пятидесятитысячной людской реки (многие из провожавших шли с васильками в руках) молча пронес на своих волнах гроб с телом Быкова на кладбище через весь город.


Судьбой было суждено, чтобы писатель соединился с теми, о ком он писал, с подавляющим большинством людей из своего поколения в годовщину начала Великой Отечественной войны. 97 % солдат, рожденных между 1922 и 1924 годами, не вернулись домой после этой войны. Тот, о ком говорит эта книга, всю свою творческую жизнь посвятил этому, не знавшему пощады поколению. Следуя его примеру, я также написала свою книгу в память об этом, почти ушедшем поколении.

Глава 1 Детство: Василек

Для каждого художника исключительно важна единственность места его рождения. И даже если потом он попадает под влияние новой окружающей среды, животворная суть и неповторимый аромат его родного края навсегда останется в его произведениях.

Марк Шагал
Национальная принадлежность всегда несет элемент спонтанности. Это тот элемент, который каждый несет в своих генах. Самоё рождение уже и означает национальную принадлежность. Во-первых, очень важно место рождения. Во-вторых, не менее важна культура. Для меня это все было белорусским — место рождения, культура и, так или иначе, образование… Простые вещи, такие, как детские мечты, тоже всегда связаны с чем-нибудь из прошлого, что, в свою очередь, имеет прямую связь с родиной.

Василь Быков
Марк Шагал (1887–1985) и Василь Быков (1924–2003) — земляки разных поколений и вероисповеданий, однако их высказывания о значении родины в судьбе творческого человека настолько похожи по смыслу, что их авторство нетрудно и перепутать. Нерасторжимая связь Шагала с местом его рождения являла себя не только в знаменитых полотнах, но и в его поэзии, прозе, даже в художественной критике — практически во всех жанрах, к которым обращался этот на редкость разносторонний мастер.

Вот как это звучит в стихах, написанных в тот период, когда он только-только расстался со своим родным Витебском:

Отечество мое — в моей душе,
Вы поняли?
Вхожу в нее без визы.
Когда мне одиноко, — она видит,
Уложит спать, укутает, как мать.
Во мне растут зеленые сады,
Нахохленные, скорбные заборы,
И переулки тянутся кривые.
Вот только нет домов,
В них — мое детство,
И как оно, разрушились до нитки.
Где их жилье?
В моей душе дырявой[19].

Неудивительно, что Быков, познакомившись с творчеством Шагала, тут же — и навсегда — влюбился в его работы, безоговорочно принял его духовный и душевный мир.

Но познакомился он с его творчеством довольно поздно, уже в зрелые годы, несмотря на то что Василь Быков учился в том же учебном заведении, где тридцатью девятью годами ранее учился Марк Шагал (ко времени поступления Быкова оно стало Художественным училищем Витебска, и, кстати, в первые послереволюционные годы его заново организовал и возглавил тот же Шагал). Ни имени художника, ни его работ, ни его роли в истории их училища — ничего этого ни Быков, ни его однокашники не знали.

Такое было время.

Позже, когда имя Шагала на его родине стало обретать все большую известность, нашлись люди, которым очень не хотелось, чтобы художник неизвестно какого направления, но явно имеющего мало общего с социалистическим реализмом, да еще и еврей по национальности, олицетворял в глазах советской общественности белорусский город Витебск. Быков не мог не возглавить движение против этих мерзких сил за художника, значение которого для него, как и для многих других, было столь очевидно. За музей Шагала в Витебске тоже шла борьба не на жизнь, а на смерть, и в ней Быков вместе с Р. Бородулиным, А. Вознесенским, Д. Симановичем, А. Шацких и многими другими деятелями культуры и просто гражданами Беларуси и России принял самое активное участие.

Конечно, писатель высоко ценил и любил творчество Шагала. Но был в этой любви и один очень личный момент. Витебск. Известно, с какой обостренной нежностью относился Шагал к своему родному городу, к своим воспоминаниям о нем, которые он пронес через всю жизнь.

То же и Быков. Выдающийся живописец XX века и выдающийся белорусский писатель-прозаик росли, страстно любя один и тот же уголок земли, породивший их таланты и питавший их до конца жизни.

Есть вещи, роднящие художников ближе, чем виды искусств, жанры, направления, идеологии…


Почему-то ярко-голубой оттенок синего цвета считается цветом детства во всем мире. Этот цвет — излюбленный цвет Марка Шагала, художника, который, по словам искусствоведа Чарльза Сорлиера, «был верен себе, своим корням и темам, близким ему»[20]. А уж о любви Шагала к василькам после знаменитого стихотворения Андрея Вознесенского «Васильки Шагала», кажется, знают все.

Лик ваш серебряный, как алебарда.
Жесты легки.
В вашей гостинице аляповатой
в банке спрессованы васильки.
Милый, вот что вы действительно любите!
С Витебска ими раним и любим.
Дикорастущие сорные тюбики
с дьявольски
   выдавленным
     голубым![21]

Между прочим, «Василек» — это детское имя Быкова, которым его сперва называли родители, а потом самые близкие друзья и, разумеется, жена, Ирина Михайловна. Василек — этот маленький стойкий цветок, так замечательно сочетавшийся оттенком с глубиной его синих глаз и голубых озер его родины, считается символом Беларуси, точнее, символом белорусских детей, которые и сегодня так же любят плести венки из этих голубых цветов, как когда-то в детстве их сплетал маленький Василек.

Детство Василька Быкова было таким же коротким, как и небесно-голубое васильковое лето. Оно было достаточно типичным для белорусов его поколения. Родился он 19 июня 1924 года, в год смерти Ленина и заката нэпа. Дальше семья Быковых только нищала — с той же неуклонностью, как и все их соседи. «В детстве у меня не было детства»[22], — повторит Быков известную фразу Чехова в одном из автобиографических материалов. Ближайший друг и коллега Василя Владимировича, Алесь Адамович (ушедший из жизни на десятилетие раньше, чем он) приводит эту фразу в книге-альбоме фотографий Быкова, куда включены выдержки из его интервью с писателем. В этой небольшой книжке Адамович часто задает Быкову вопросы о его детстве[23]. Отвечает Быков не только правдиво, но порой с неожиданными для его сдержанного характера интимностью и открытостью: иначе, по-видимому, он просто не умеет разговаривать с другом. Помимо всего прочего, из слов Быкова видно, какой уникальной эмоциональной памятью он обладал и из чего, собственно, вырос неповторимо поэтический язык его прозы.


ВБ: Я себя помню, может, лет с пяти. И первые впечатления связаны с озером. Деревня наша называлась Бычки. Это Ушачский район. Случилось так, что ровесницами моими были все девчата, парни были старше года на три, на четыре. И вот мой друг Володя Головач говорит: «Пойдем на озеро». Это, может, километра полтора, а для пятилетнего это, скажем, целый свет. Нужно пройти поле, лес, потом овражину, выйти на гору, и с горы открывается озеро… Погода была хорошая, а там висит тот берег лесной вниз головой: деревья, ели. Самое поэтическое, самое романтическое мое восприятие мира, самое первое, и не только первое, шло от этого озера. Там купались, рыбу ловили, раков ловили… Смолистый кусок дерева зажжешь, и они выползают из своих нор, страшновато было, но вот как засунешь руку в корневище подмытое, он за палец, тащишь его… Чуть подальше жили бобры… Семья была небольшая: отец, мать, брат с сестрой и бабушка. Отец — Владимир Федорович. Это, можно сказать, самое несчастное поколение, мои родители, я так теперь понимаю. Только к концу жизни получше стало, а так… Ходил отец на заработки на кирпичные заводы в Лифляндию, как он выражался, это — в Латвию. Земли было мало, я не помню, сколько. После он служил четыре года в армии, в Гродно кстати. Мобилизован был в Самсоновскую армию, в Августовских лесах попал в плен, работал в Германии у бауэра… (фермера. — ЗГ). Ну после он был еще на Гражданской войне.

Мать, Анна Григорьевна, родом была из деревни, которая после оказалась под Польшей. Там остался ее брат и еще близкие. Для нас это была тоже драма, которую мы постигали в раннем детстве: разъединение нашего народа.

Отец был довольно строгий, и вообще его побаивались все дома. Мать же, напротив, была очень мягкая, очень жалостливая, я никогда от нее не слышал даже громкого слова. Она была всегда сама нежность, ласка к — детям и ко мне также. И я считаю, что это плохо.

АА: Что ты имеешь в виду?

ВБ: Потому что я кое-что от нее унаследовал, что вошло в мой характер, и в жизни потом мне это всегда мешало. Смешно, но, как бы я ни старался, как бы ни напрягался, ничего не получается… Даже в трамвай всегда захожу последним… Думаешь, так уж приятно все вспоминать? Хорошо вспоминать хорошее. Твардовский говорил, что он не любил своей юности. Он не любил вспоминать юность, а я — детство. Чего же ты хочешь, такое было время…[24]


Это интервью во многом проливает свет на характер писателя. Неожиданные откровения, как видим, удивили даже Адамовича, знавшего лучше других сдержанность своего друга.

Как я уже говорила, у меня тоже был некоторый опыт общения с Быковым, который поразил и чрезвычайно обогатил меня. Трудно передать восхищение этой личностью, не употребляя превосходной степени. Понимая, что такой подход нехорош и, мягко говоря, «ненаучен», никак не могу преодолеть себя…. Вообще-то, судьба с детства баловала меня встречами с замечательными людьми разного возраста, социального и профессионального уровня и так далее. Все они, без сомнения, повлияли на мою жизнь. Однако Василь Владимирович Быков навсегда занял особое место, в первую очередь благодаря какой-то редко встречающейся цельности в сочетании с душевным и духовным талантом. К этому, конечно, нужно добавить природную порядочность, деликатность и честность. С ним было достаточно легко общаться, видимо, потому, что прежде, чем требовать честности от других, он сначала искал и находил ее в себе, независимо от того, сколько его собственных сил тратилось на этот поиск. Легендарные этическая прямота и несгибаемость Быкова основывались, мне кажется, именно на этих его чисто человеческих качествах.

Особенное впечатление на меня производила его тактичность: Быков никогда не навязывал свое мнение, предоставляя возможность другим думать и поступать согласно их собственным мыслям и устремлениям, а если и старался убедить собеседника или оппонента изменить мнение, то делал это деликатно и ненавязчиво. Впрочем, когда разность взглядов была непримирима и оппонент занимал заведомо неверную позицию в силу каких-то эгоистических причин, Быков был категоричен и бескомпромиссен, твердо защищая свою точку зрения. При этом отстаивать свои мысли и идеи, высказываться о том или ином предмете — будь то вопросы, касающиеся творчества, или жизненные проблемы — Быков позволял себе, только получив максимум информации и заранее ее изучив. В то же время анализу, синтезу и логическим выкладкам Быкова мог бы позавидовать любой философ. А он им и был, народным и естественным философом…

Люди из непосредственного окружения писателя свидетельствуют, что Быков с течением лет все больше предпочитал покой кабинета любой компании. Понятно, что любой человек ценит свое время, понимая его ограниченность. В отличие от многих пожилых людей (я говорю про жителей бывшего СССР), уставших, готовых обвинить что угодно и кого угодно в объективных тяготах своей всегда нелегкой жизни, Быков принимал ответственность за свою жизнь на себя. У него не было никакой защитной «скорлупы». Его душа оставалась молодой и кристально чистой, как будто она каким-то волшебным образом была способна к самоочищению, находясь еще в физическом грешном теле. А это, согласитесь, явление редкое… Рыгор Бородулин, близкий друг Василя Быкова и один из выдающихся белорусских поэтов, считает совершенно несправедливыми утверждения некоторых людей, знавших Быкова, что тот по сути своей был бесстрастен и холоден. Не только Бородулин, но и многие другие близкие друзья писателя находили его сердечным, общительным и обаятельным человеком. Сдержанную манеру общения Бородулин объясняет умением Быкова быстро оценивать, понимать людей; когда он чувствовал доверие к человеку, то открывался ему навстречу с такой добротой и детской искренностью, что становилось очевидным — его внешняя замкнутость являлась лишь самозащитой.


Но вернемся к детству Быкова. Интервью, которое писатель дал Адамовичу, и то, которое вы найдете в конце этой книги, — исключения: Быков не слишком любил вспоминать о своем детстве и юности. Так же как не любили вспоминать свои ранние годы Твардовский и Чехов.

Почему? Думается, что самым сильным ощущением того времени для всех троих стало изнуряющее чувство горячего стыда за бедность, голод и несправедливости, которые им пришлось пережить. Не менее тяготила их также и полная зависимость от окружающих и от сопутствующих нищенской жизни обстоятельств, которые они не могли понять в силу своего детского разума. Вероятно, поэтому дети в их произведениях, особенно у Быкова, тоже нередко остаются без детства. В прозе Быкова никогда не встретишь традиционно присущую детским годам радость и безмятежность. Будучи правдивыми прежде всего перед самими собой, упомянутые писатели (и Быков в их числе) никогда не приглаживали бедность, голод, зависимость и другие формы «униженности и оскорбленности». Позже это ощущение беспомощности, пережитое в детстве, у этих писателей претворилось в личную систему неприятия социальных и экономических несправедливостей. Возможно, что именно ранние тяготы способствовали выработке моральных принципов, человечности и, наконец, тонкого понимания великой ценности любой человеческой жизни, как своей собственной, так и других людей.

Вот еще один отрывок из книги-альбома Адамовича:


ВБ: Я там рассказывал об озере. Еще об одном сильном впечатлении расскажу. Не в 32-м ли году это было? Каждый вечер отец ходил на собрания. Собрания, собрания до утра. Мы еще спим, и я слышу, я вдруг просыпаюсь оттого, что голосит мать. Я в детстве был очень чутким к ее настроению, очень хорошо было, когда она веселая, что-нибудь такое. А когда ее настроение падало — это я всегда чувствовал, как барометр, сразу оно отражалось на моем. Так вот, вдруг плачет мать. Такого никогда не было, если что-то там случалось у нее с отцом, она просто молчала. А тут — чуть не навзрыд, давясь слезами, плачет. Я, помню, проснулся, подхватился. Оказывается, вчера организовались в колхоз и сегодня, значит утром, приехали и из закромов, из кадушек в пуньке забрали все семена. А это март был примерно, как раз время сеять. И чем детей кормить? И что самим есть? Отец сидит понурясь. Ну вот, с этого началось…[25]


Что же именно — «началось»? Коллективизация, разумеется. А с нею все то, о чем говорилось выше: голод, нужда, унижения и царившее надо всем этим чувство стыда. Стыда, проистекавшего оттого, что вот, родители, не щадя себя, трудятся день и ночь, но это ничего не меняет, делается только хуже, — так, может, это он, Василек Быков, каким-то образом отвечает за то, что происходит вокруг?.. Не любить вспоминать вслух о своем детстве и вычеркнуть его из памяти — вещи совершенно разные, а может, и противоположные. Если пристально читать прозу Быкова, можно увидеть, что тяжкие впечатления детства наложили на нее свою печать, да еще какую…

В книге-альбоме Адамовича Быков часто называет себя просто «писарем» — это в те времена, когда словосочетание «летописец Великой Отечественной» прочно вошло в обиход, сделалось печатным штампом. «Писарь» — это, конечно, ирония над «летописцем», и уж кто-кто, а Быков точно мог себе ее позволить. Но если даже воспринять «летописца» всерьез — какой же Быков летописец? Значение его вовсе не в том, что он привлекал материал, часто еще не затронутый современной ему литературой (хотя и в этом, конечно), но в том, как он его разрабатывал и осмысливал. И это касается не одних лишь его военных произведений. Другое дело, что Быков писал только о вещах, хорошо ему знакомых и в какой-то степени пережитых лично, поэтому биографии его героев в сумме дают некую обобщенную биографию белоруса его поколения. В этом отношении «Знак беды» и, еще в большей степени, «Стужа» служат великолепными первоисточниками для понимания описываемого Быковым времени. Действительно, кто, как не он, с такой удивительной точностью передал антиколлективизационные настроения крестьян Беларуси? К тому же уровню следует отнести мгновенно промелькнувшее, но тем не менее ценнейшее замечание Адамовича, что В. Быков, ставший хроникером, бытописцем и летописцем многострадальной пехоты Великой Отечественной, на самом деле стал рупором миллионов крестьян, составлявших львиную долю солдат этого рода войск. Ведь это именно они, насильно оторванные от родных полей и привычного крестьянского труда, своими тяжкими, порой нечеловеческими усилиями отвоевали эту землю у гитлеровских захватчиков, часто расставаясь с жизнью на глазах у такого же, как они, крестьянского сына Василька Быкова. Генетическая принадлежность и, вследствие этого, понимание и родственное сочувствие солдату-крестьянину безусловно во многом объясняют и преданность Быкова своей теме, и его безграничную популярность у читателей, многие из которых находили в его произведениях отражение собственной жизни.

Однако все это произойдет много позже. А пока, ребенком, хоть и много чего повидавшим и пережившим, Василек истолковывает события на лад, характерный для его возраста. Адамович записал такой трагикомический эпизод, который произошел при высылке из деревни кулаков: «Семьи вывозили, помню, осенью. И вот паренек, с которым я учился, не пришел в школу, а я пошел его проводить. Их там грузят на подводы, он говорит: „А со станции мы поедем поездом“. И мне стало так завидно, почему моего отца не раскулачили. Я бы тоже поездом поехал»[26]. С самого раннего детства, еще мальчишкой, он убегал от постылой действительности в книги. Когда Васильку было шесть лет (тогда ребята обычно поступали в школу в семилетием возрасте), он сам подошел к молодому учителю, Антону Авласенкову, разглядевшему в мальчике рвение к знаниям и позволившему ему посещать занятия. Василек вскоре стал лучшим учеником и читал все, что попадало в руки. Его любимыми писателями в то время были Майн Рид, Джек Лондон, Аркадий Гайдар, Максим Горький, Владимир Короленко, Иван Гончаров, Лев Толстой. Читал он этих авторов по-русски, хотя азы чтения постигал, благодаря отцу, по-белорусски. Так, в его эмоциональной памяти задержался рассказ Михася Лынькова из его одноименного сборника «Гой» («Чужак», 1929), прочитанный ему отцом, когда Василек только учился читать на родном языке[27]. Позже мальчик открыл для себя литературный мир Франтишака Богушевича[28], Максима Богдановича[29], Янки Купалы[30], Якуба Коласа[31], Змитрока Бядули[32] и многих других авторов, очаровавших его силой родного слова. Чтение, конечно, было сколь желанным, столь и нерегулярным в нелегком быту крестьянского мальчика (да к тому же и первенца); время можно было выкроить только за счет сна. Этот вывод напрашивается со слов самого писателя, сказанных им в одной из наших с ним бесед; приводимый отрывок из интервью 2001 года доносит не только личное восприятие писателя, но часто и самооценку раннего периода его собственной жизни.


ЗГ: Василь Владимирович, я немного запуталась с местом вашего рождения. Одни источники указывают на деревню Бычки, а другие, как, например, энциклопедия В. Казака, определяют его как Череповщина[33].

ВБ: На самом деле никакой путаницы. Я родился в Бычках, это на Витебщине, а Череповщина — ближайшая деревня, где находился ЗАГС. Вот родители и привезли меня туда, чтобы зарегистрировать — так было положено.

ЗГ: А далеко это от Бычков?

ВБ: Да совсем рядом — в полутора километрах.

ЗГ: Теперь понятно… А детские воспоминания? Были у вас какие-то животные в хозяйстве — может быть, лошадь или корова?

ВБ: Ну, конечно, были. До коллективизации у нас была очень славная корова и чудесный конь-работяга. Я до сих пор помню их да и других животных в нашем небогатом, но вполне крепком хозяйстве. Мне ведь было уже восемь лет, когда наших крестьян стали сгонять в колхозы. Даже сегодня до мелочей помню, как это было — «до» и «после» коллективизации… Отца вижу, как он строит наш новый дом — старая хата приходила в негодность и не было смысла ее больше латать; отец в обеденный перерыв всегда торопился домой. Вот он: с чем-нибудь съестным в одной руке, а в другой топор, взбирается по лестнице куда-то на верхотуру и колотится там весь обеденный час. Потом, не успев передохнуть, несется в колхоз — уже до самой ночи.

ЗГ: А соседи что же, не помогали в строительстве дома?

ВБ: Может, и рады были помочь, да кто ж за них их собственную работу сделает? Ни у кого не было времени помогать. Все так жили, работали: сперва до седьмого пота в колхозе, а потом уж и дома. Начальством были запуганы — а начальников тогда в колхозах было чуть ли не больше, чем работников: так называемые звеньевые, бригадиры и прочие прихлебатели и руководители. Вот представьте себе. Мои родители оба работали в колхозе. Как все кругом. Они ничего не получали за этот тяжкий труд, только обещания о том, что с ними будто бы полностью рассчитаются продуктами и деньгами осенью. И вот вам осень, зима уже почти. В один прекрасный день отец приходит домой с небольшим каким-то мешком, а в нем — только сельхозпродукты. Никаких денег. И вот содержимым этого маленького мешка наша семья должна была кормиться целый год. Правда, у нас был небольшой приусадебный участок — огород, около 250 соток. По сегодняшним меркам, может быть, не так уж и плохо. А по тем порядкам родители должны были львиную долю урожая с участка сдавать государству.

ЗГ: А что именно от них требовали, не помните?

ВБ: Мясо, молоко, яйца… и вдобавок еще свиную шкуру, да и шкуры других животных.

ЗГ: Шкуры?.. Расскажите подробнее, пожалуйста.

ВБ: Ну, скажем, раз в году разрешалось забить одного кабана. Какую-то часть мяса мы могли оставить себе, а вот шкуру обязаны были передать государству. Все, что имелось у нас в хозяйстве, постоянно пересчитывалось государственными контролерами, а с ними шутки плохи. И так пересчитывалось, и эдак… Помимо этих поборов, людей обязывали платить еще налоги и страховку. Вдобавок крестьяне (как и все население) имели долговые обязательства перед государством. У нас, как и у большинства, не было денег, и государство выделяло нам заём под долговое обязательство. Так или иначе, государство всегда забирало у населения деньги, да и все остальное.

ЗГ: А где находилась ваша школа? И как родители умудрялись вас обуть-одеть, не имея на это средств?

ВБ: Мы всегда ходили в драных обносках; пара обуви считалась пределом роскоши, а школа находилась в трех километрах от нас. Зимой эти шесть километров туда-обратно частенько приходилось буквально преодолевать. Тогда ведь не было дорог в нынешнем понимании, да самих-то машин было совсем немного. Мы находили маленькие тропки, пробивались по пояс в снегу и добирались до школы с совершенно промокшими ногами. Часть пути проходила через болота, и эти наши тропки были сырыми практически круглый год. В школе мы сидели с мокрыми, холодными ногами. И только уж в самую ужасную непогоду мы оставались дома.

ЗГ: Да… Похоже, даже крепостные жили лучше и имели больше прав, чем крестьяне в те времена.

ВБ: Абсолютно согласен. Вот вам пример. Дело было в Венгрии, про которую мы твердо знали, что рабочие и крестьяне там живут хуже чернокожих рабов на плантациях. До войны, если вы знаете, Венгрия была полуфеодальным аграрным государством, и там было огромное количество частных поместий, для работы на которых землевладельцы нанимали сезонных рабочих. Эксплуатация!.. Как-то нас расквартировали в одном из таких поместий. Неподалеку от господского дома — вообще-то, он больше походил на замок — несколько симпатичных строений, похожих на современные западные общежития для студентов. Там жили угнетенные рабочие. Мы — солдаты, они — рабочие. Естественно, мы стали расспрашивать их о жизни. Какой же поток жалоб опрокинулся на наши головы! Главное, от чего кипел их разум возмущенный, было то, что собственной земли они не имели и вынуждены были работать на местного графа, который, постоянно живя в Будапеште, почти не наведывался в собственное поместье. Все дела велись через приказчика-управляющего. «Ну и сколько ж он платит вам?» — расспрашивали наши. «Да гроши», — отвечали венгры. Гроши в их понимании — это то, что в конце сезонных работ каждый из них получал по пять килограммов муки, мясо, яйца, овощи и полторы тысячи форинтов. Кроме того, их обеспечивали бесплатным питанием и жильем в течение всего сезона. Наши конечно же сочувственно кивали головами. А венгры, в свою очередь, расспрашивали о жизни в колхозах. Что им было отвечать? Правду? Чтобы потом кто-нибудь донес куда надо? Понятно, наши солдаты с гордостью утверждали, что живут они просто замечательно. Не очень-то они были изобретательны в своих ответах, типичным было: «А мы получаем вдвое больше».

ЗГ: Вы хотите сказать, что те, кто надо, контролировали эти разговоры?

ВБ: А как же! Более того, они-то и были инициаторами подобных бесед. Порядочные люди не участвовали в этом вздоре, а те исподтишка провоцировали и одновременно вели свою пропаганду.

ЗГ: Бедные, забитые люди, что тут скажешь… А что ваши родители выращивали на своем приусадебном участке?

ВБ: В основном картошку и ячмень. Что еще можно было вырастить на этих несчастных четверти гектара? К марту картошка уже заканчивалась, а хлеб со стола исчезал и того раньше.

ЗГ: И что же вы ели?

ВБ: Еда была самой большой проблемой в детстве… Мы приходили со школы голодные, но дома есть было нечего. Бедная мама научилась готовить блины из листьев крапивы. Она замешивала их с горстью ячменя. Даже сегодня я помню этот отвратительный вкус. Еще мы ели суп все с той же крапивой, И такая «диета» тянулась вплоть до нового урожая картошки. До конца жизни я буду помнить чувство, какое охватывало меня в детстве при виде горшка первой, еще мелкой молодой картошки. Запах и вкус этих маленьких картофелин, нетерпение, которое мы, голодные дети, испытывали перед едой, конечно, трудно понять сегодня. Это как в летнюю жару попробовать вообразить, что ты промерз до костей.

ЗГ: Сколько времени длились эти голод и нужда?

ВБ: У нас в районе это длилось с начала коллективизации и протянулось далеко в послевоенное время.

ЗГ: А соль? Были ли проблемы у вас с солью?

ВБ: По-моему, нет. Не помню. Видимо, ее было достаточно.

ЗГ: А с сахаром проблемы были?

ВБ: Быть может, звучит иронично, но с сахаром никаких проблем не было, так как не было и самого сахара — мы его просто не могли купить. Иногда в магазине появлялись конфеты, однако мы могли позволить себе эту роскошь крайне редко, так что они, бывало, так и засыхали на магазинных полках. Те конфеты вспоминаются до сих пор — как предел наших мечтаний в то время… Обувь была еще одной бедой. Не было денег купить ее, а даже если и получалось как-то скопить, то найти подходящую обувь было очень сложно.

ЗГ: Так что же вы носили?

ВБ: Да все в основном в обычных лаптях ходили. Были летние лапти, плетенные из распаренной в кипятке коры, и зимние, которые делались из пеньки и соломы. Зимние были достаточно теплые, хотя, конечно же, не сравнить их с сегодняшней зимней обувью.

ЗГ: А лампочка Ильича? Электричество у вас в доме было?

ВБ: Нет. Тогда все пользовались керосином, которого вечно не хватало. Зимой темнеет быстро, и приходили мы со школы уже в кромешной тьме. Колхозное руководство контролировало распределение керосина с помощью купонов. Каждая семья могла раз в месяц по купону получить положенную норму — один литр керосина на семью. Вот и представьте себе свет от старой, примитивной, разве что в музеях такую отыщешь, керосиновой лампы. Да она давала света не больше, а, может, даже и меньше, чем свеча. Такая лампа больше чадила, чем давала света, и наши легкие были полны этой гадостью. И вот при таком свете нужно было читать и готовить уроки. Я помню, родители всегда нервничали, когда мы использовали керосиновую лампу только для чтения, помню их голоса: «Поберегите керосин, у нас его почти не осталось».

ЗГ: А в какую школу вы ходили? Это была начальная или средняя школа?

ВБ: Начальная школа, четырехлетка, в деревне Двор-Слободка. Она находилась в бывшей помещичьей усадьбе. Самого помещика, конечно, к этому времени уже давно там не было, а имение было экспроприировано и отведено под школу.

ЗГ: Это была хорошая усадьба? Такое дворянское гнездо — парк, сад, водные глади?

ВБ: О да. Огромный красивый дом, окруженный старыми деревьями, с большим садом и парком. Там были еще конюшни и много других построек. Но самым привлекательным для нас, ребятишек, был пруд, в котором мы плавали все лето напролет, да еще и рыбачили.

ЗГ: А какую рыбу ловили?

ВБ: О, в основном нашу национальную белорусскую рыбу — карася.

ЗГ: Библиотека в школе была?

ВБ: Нет, библиотеки как таковой не было. Зато имелось два книжных шкафа, постоянно запертых на ключ, хранящийся у нашего учителя, который берег его, как цербер. Получали мы книги от него, как царскую милость: только лучшим ученикам разрешалось взять книгу домой. Ну, и еще многое зависело от его расположения духа. Понимаете, в то время книги были дорогим удовольствием и считались роскошью.

ЗГ: А где вы учились после окончания четвертого класса?

ВБ: В Кублической средней школе. Когда-то это было живописное местечко, славный такой городок, а сейчас он выглядит, как любая другая забытая Богом деревня. Кстати, он тогда процветал, вернее, доцветал: много магазинов, красивая церковь, хорошая, добротная синагога. Наша школа стояла на холме.

ЗГ: Это была десятилетка?

ВБ: Как и все средние школы в то время. Все классы были переполнены: в каждом сидело по двадцать пять — тридцать учеников, а то и больше. Были параллельные классы — 5-й «а», 5-й «б»…

ЗГ: Что еще вам помнится о Кубличах?

ВБ: Как я сказал, до войны Кубличи были колоритным местом, от которого остались только руины после фашистской оккупации. Впрочем, облик городка начал меняться еще раньше. До прихода советской власти центром жизни городка, заселенного в основном еврейскими семьями, была рыночная площадь. Когда пришли большевики, они там соорудили пожарную каланчу и Дом Советов. Но самым главным фактором в наступившие времена оказался тот, что всего-то в километре с небольшим от городка проходила граница с Польшей, теперь уже иностранным государством. Сразу же появилась туча пограничников. Они построили для себя новое кирпичное здание на рыночной площади, которое нависало над Кубличами. Эти люди полностью изменили жизнь города и на рыночной площади отгородили себя от населения трех-четырехметровым глухим забором. Сначала рынок просто потеснился, уступая им место, а потом, к концу 1930-х, он практически исчез. Да и нечем было уже торговать.

ЗГ: Вы с кем-нибудь из школьных товарищей виделись после войны?

ВБ: Поскольку это было в основном еврейское поселение, то во время войны его почти полностью уничтожили. Только один парень из моего класса остался в живых. Слышал, что еще несколько еврейских девочек из нашей школы уцелели.

ЗГ: Вы, кажется, упоминали как-то этого человека. Его звали Мейер?

ВБ: Да, Мейер, Михась, Мишка Свердлов.

ЗГ: Это его настоящая фамилия, не псевдоним, как у героя революции?

ВБ: Самая что ни на есть настоящая. У Мейера был брат и сестры, и все они были сиротами, жили вместе в Кубличах. Мейер выжил только потому, что был призван перед войной в Красную армию. Он прошел войну от начала до конца, и мы часто встречались с ним после войны. Он уже жил в Москве, но навещал меня регулярно, особенно когда я жил в Минске. Собирались у меня, а потом сразу ехали в Ушачи, Кубличи… Давно что-то от него не было никаких вестей.

ЗГ: Ну, а какие еще национальности заселяли местечко? Кто-нибудь ходил открыто в молельные дома, церкви?

ВБ: Хорошо. Расскажу немного подробнее о Кубличах. В 1930-х здание православной церкви было сильно разрушено: кресты поснимали, демонтировали купол и колокола, растащили кирпичи. А ведь это была старинная церковь с большим хранилищем церковных книг, включавшим и древние рукописи. Некоторые из них были написаны по-церковнославянски на пергаменте. Все они были сильно повреждены. Мы, мальчишки, делали из пергамента воздушные змеи и запускали их.

ЗГ: Дикость какая…

ВБ: И все церковные принадлежности: утварь, ризы, иконы, церковные одежды и прочие ценности — были вскоре разграблены или уничтожены. Церковные облачения, вышитые золотыми и серебряными нитями, были переданы на швейную фабрику, где из них пошили татарские тюбетейки. Кстати, перед войной все, особенно молодые люди: подростки, школьники, — носили эти маленькие мусульманские шапочки. Синагога была закрыта тогда же, хотя какая-то жизнь там, кажется, велась — при небольшом бакалейном магазинчике. Католическому костелу в Селищах еще как-то удавалось поддерживать существование. Помню католическую службу на Святки. У них тоже был небольшой рынок, где в сезон торговали яблоками и копченой рыбой… Меня крестили в православной церкви — в той, которую потом разрушили. Конечно, я не помню своего крещения, но зато очень хорошо помню причастия, когда батюшка давал нам ложку сладкого церковного вина: очень, очень вкусное оно было. Был у нас и церковный хор, пели в нем (ну, мне так кажется сейчас) так хорошо, так слаженно. Католическая церковь в Селищах находилась всего лишь в трех километрах от наших Бычков. Кубличи, Селищи и Бычки — все это было рядом, по соседству. Мы, дети, не любили ходить в эту церковь, потому что при входе должны были целовать распятие, а нам это очень не нравилось. Однако церковные старухи были всегда начеку, строго и внимательно следили за нами, чтобы мы не шалили и вели себя благопристойно, как полагалось добрым верующим.

ЗГ: Получается, вы ходили в католическую церковь, потому что православной не было в округе?

ВБ: Да, да… Что еще? У нас была аптека, прекрасно оснащенная, не хуже, чем в большом городе. Помню огромное количество различных фарфоровых скляночек с синими эмалевыми надписями — названиями разных лекарств. Неподалеку была небольшая поликлиника, в которой принимал доктор Дашкевич. Доктор, конечно же позже, в 1937 году, был репрессирован вместе с католическим и православным священниками.

ЗГ: И вместе с учителями? Все попали под одну кампанию арестов?

ВБ: Да, конечно. Они никогда не забывали учителей. НКВД тогда забрало директора школы, Карчевского. Я хорошо помню тот день, когда он подарил мне ботинки… Колхозники работали всю весну, лето и осень в колхозе, а мужчины зимой должны были работать в леспромхозе. Там они рубили деревья, перевозили их по железной дороге, а потом эти бревна пересылали на шахты Донбасса. Мужики уходили рубить лес далеко, порой за двадцать километров. Именно там отец заболел: подхватил сыпной тиф и попал в больницу, а мы на некоторое время остались одни с матерью. У нас не было ни полена, чтобы растопить печь. Вот я и начал ходить за хворостом в ближайший лес. От этих ежедневных походов мои лапти совершенно развалились. Директор школы, тот самый Карчевский, увидев их состояние, отозвал меня в сторону и сказал: «Быков, иди в сельмаг и выбери там пару ботинок. И скажи продавцу, чтоб отложил их на время». Я пошел, примерил (на мое счастье, они были тогда в магазине). Карчевский позже зашел и выкупил их для меня. Как же я ими гордился! Они были такими новыми: желтые, с отличной толстой подошвой. Когда я принес ботинки домой, мама сказала: «Пожалуйста, не надевай их на улицу, пусть они будут только для школы». И два года подряд я носил эти ботинки только в школе. Вот так мы жили… А директор этот, Карчевский, был репрессирован. Исчез вместе с некоторыми другими учителями. И со многими иными служащими из нашего городка… Я говорил уже, что рядом с нами проходила граница с Польшей. Понятно, что там находилось много военных подразделений. Кто там служил? Многие раньше были чекистами, потом сотрудниками НКВД. Вот руками этих людей и творились репрессии в наших местах. По горькой иронии, многие из них сами стали жертвами репрессий. Я знаю это потому, что мужа нашей учительницы русского языка и литературы, капитана Акулова, тоже арестовали. Помню, она приходила в школу с красными от слез глазами. От нее требовали отказаться от мужа, «врага народа», грозили запретить работать в школе. Позже либо она сама уехала куда-то, либо ее тоже арестовали.

ЗГ: Я полагаю, у вас в деревне к колхозам и к советской власти относились без особого энтузиазма?

ВБ: У нас в деревне было всего двенадцать дворов, и из них шестерых мужиков они забрали. Это были обычные малограмотные крестьяне, совершенно далекие от политики. Ну а к власти особого доверия никогда не было — люди просто молчали. После XX съезда партии, как вы знаете, было много реабилитаций: возвращали добрые имена маршалам, генералам, ученым и прочим известным людям. А много мы слышали о реабилитации простых людей — таких, как те шестеро мужиков? Они просто бесследно исчезли.

ЗГ: И никто никогда не вспоминал об этих пропавших?

ВБ: Вообще-то, о них вспомнили, но в привычной для советской системы перекрученной форме. Видите ли, у многих из людей, которых ложно обвинили и репрессировали, были семьи. Их дети воевали против фашизма в регулярных частях армии и в партизанских отрядах. Поэтому после съезда жертвам репрессий было выражено «общее соболезнование» и выдано каждой семье пострадавшего по шестьдесят рублей компенсации. Таким образом государство «Восстановило справедливость» по отношению к этим семьям…

ЗГ: Да, это невероятно болезненная тема.

ВБ: Помню одного жителя нашего села, Демьяна Азевича, ветерана и инвалида Первой мировой войны. Он был редким для нашей деревни умельцем: чинил любые часы. Демьян носил очки с самыми толстыми стеклами, которые я когда-либо видел, но, несмотря на это, — руки у него были золотые. Его «мастерская» располагалась прямо на подоконнике его маленькой хаты.

ЗГ: На подоконнике? Чтобы светлее было?

ВБ: Ну да. Люди со всей округи несли ему старые будильники и часы — и всегда были довольны его работой. Конечно, тогда наручные часы были редкостью, все больше носили карманные, дореволюционные, царского времени. Демьян был настоящий мастер своего дела: он мог заменить все, даже стекло в старинных часах — вырезал его из выпуклой стороны лампы или бутылки. Я был даже в некотором роде «партнером» в его «бизнесе», потому что нередко носил ему учительские часы в ремонт. Учителя платили ему рубль за починку, а он всегда давал мне, своему «агенту», десять копеек. Наше «партнерство» продолжалось несколько лет, пока его не забрали однажды ночью, и он исчез навсегда, как и многие другие.

ЗГ: У него была семья?

ВБ: Сын его служил на Дальнем Востоке, когда отца арестовали. Позже, в войну, он стал известным партизаном. Конечно, он тоже получил эти злосчастные шестьдесят рублей компенсации…


Чувствуется в Быкове новеллист, мастер короткого рассказа, не правда ли? И вот мы подошли к году, который сыграл важнейшую роль в жизни писателя. Этот учебный год — 1939/40 — отмечен в биографии Быкова как единственный, когда он получил формальные гуманитарные знания под руководством профессиональных педагогов. Здесь уже было упомянуто, что знаменитый земляк Быкова, Марк Шагал, тоже учился основам художественного мастерства в Витебске, а после революции 1917 года в этом же училище, которое преобразовал с товарищами по мастерству, преподавал несколько лет и сам[34]. Правда, мы не останавливались подробно на первом педагоге Шагала, друге Репина и основателе художественной школы Витебска Иегуде Пене, у которого М. Шагал учился с 1900 по 1905 год. Из следующего отрывка вы увидите, что Быкову имя Пена было хорошо знакомо. Много позже, уже будучи известным писателем, Быков мужественно встал на защиту Марка Шагала и других художников, рожденных в Беларуси, в то время, когда белорусские идеологи и власть имущие пытались «разоблачать» Шагала перед народом. Но о своей роли в «возвращении» Шагала, как и об учебе в Витебском художественном училище, Быков говорил очень сдержанно и скромно, — похоже, искренне не понимая, что без его личного авторитета команда достойных людей, которую он возглавлял, возможно, и не справилась бы со своей сложной задачей.


ЗГ: Почему вы решили поступать в художественное училище?

ВБ: Когда я еще учился в школе, у нас был пионервожатый, Виктор Кондрацкий. Он проработал у нас год или два, а затем поступил в Витебское художественное училище. В то время это было одно из самых известных учебных заведений, и не только в Беларуси. Когда я позже уже сдавал вступительные экзамены, то узнал, что парни и девушки, поступающие вместе со мной, приехали со всего Советского Союза. Были ребята из Смоленска, из Грузии даже, но в основном — из России.

ЗГ: А они уже знали имена своих будущих педагогов? Значило ли для них что-нибудь имя Пена[35] или других преподавателей?

ВБ: Безусловно. Большинство из них слышали о Пене и его коллегах. Но в то время, когда я поступал, Пена уже не стало. Хотя память о нем в Витебске еще долго жила. Пен снимал квартиру в доме на улице Гоголя, на втором этаже. Жил он там вплоть до 1937-го, года убийства. Когда я приехал в Витебск, а это было двумя годами позже, его крошечная квартирка уже была превращена в музей. Картины художника были повсюду в этом маленьком жилище: в коридоре, на стенах лестничного пролета, и, конечно же, они занимали все свободное пространство маленьких комнат. Даже сегодня я помню, где какая из картин висела. Марк Шагал, который был учеником Пена, реорганизовал и обновил наше училище сразу же после революции, Как раз до революции и сразу после нее в нашем училище работало много известных художников.

ЗГ: Малевич, например[36].

ВБ: Да, Малевич. Добужинский[37].

ЗГ: Добужинский??? Я думала, он жил в Петрограде…

ВБ: Да, он жил то в Петрограде, то в Витебске, то в Вильне, а в конце концов уехал за границу. Еще Эль Лисицкий одно время работал там…[38]

ЗГ: Ничего себе училище — прямо сонм всемирных известностей! Расскажите, пожалуйста, о нем подробнее.

ВБ: Конечно, конечно, но только имейте в виду, что я не искусствовед и не историк. Так вот, при Пене училище именовалось «Художественные мастерские». Позже Шагал изменил название. Начало находилось в центре вывески — «1-е Витебское высшее народное художественное училище», а продолжение — «Свободные государственные художественные мастерские» — как бы обрамляло его. Наиболее употребляемой аббревиатурой этого названия была, мне кажется, Витсвомас. И правда, много знаменитостей работало здесь. Это упомянутые уже художники-авангардисты Эль Лисицкий, Малевич, Добужинский, а также Ермолаева (ее репрессировали, и она погибла где-то в Казахстане)[39], Фальк[40], Цадкин[41], импрессионист Куприн[42]. Еще один человек из этой школы, он сейчас очень высоко оценивается любителями изобразительного искусства; его имя присоединилось к достойному ряду его коллег совсем недавно — это скульптор-авангардист Давид Якерсон[43]. Белорусский искусствовед обнаружил несколько работ этого скульптора в Вильне. И только потом вдруг выяснилось, что часть его работ все еще находится где-то в хранилище Художественного музея Витебска. Искусствовед из Москвы, Александра Шацких, специалист по Шагалу, подарила мне небольшую книжку о Якерсоне, но я отдал ее нашей землячке, Лене Принс, которая изучает историю живописи в Берлине.

ЗГ: Значит, раскопки этого уникального художественного клада продолжаются. Василь Владимирович, вы не думаете, что Витебск того времени вполне можно было бы сравнить с Барбизонской коммуной французских импрессионистов?

ВБ: Согласен. Раз вы так интересуетесь тем периодом, могу показать вам кое-что любопытное: у меня есть книга о Шагале в Витебске. Этакий огромный кусок истории этого города.


Сейчас у меня тоже есть и эта книга, и книга московского искусствоведа Александры Шацких, которая написала не литературно-художественную, как Симанович, но не менее увлекательную, научную и в то же время доступную любому читателю монографию[44]. Я часто перелистываю все эти работы, и тут еще раз следует упомянуть Симановича, у которого есть еще одна неоспоримая заслуга перед памятью М. Шагала: он отредактировал и собрал в одном сборнике материалы пяти шагаловских чтений, проходивших в Витебске в 1991–1995 годах, после которых оспорить значение Шагала для его родной Беларуси стало попросту невозможно[45]. В книге собраны доклады, статьи, записки исследователей и просто «заинтересованных лиц» — разного происхождения, профессий, стран проживания и вероисповеданий. Она включает огромное количество писем, запросов и обращений, подписанных как рядовыми гражданами многих стран, так и такими известными людьми, как академик Дмитрий Лихачев, требовавшими от властей Республики Беларусь не препятствовать восстановлению имени Шагала на его родине. Однако самая большая ценность этих книг — их своевременность и современность, связывающие настоящее с тем миром начала прошлого столетия, когда Витебск, один из старейших городов Европы, хоть и на короткий срок, но стал островком мирового искусства.

Не обошлось, естественно, и без Василя Владимировича. В «Шагаловском сборнике» приведены его краткие речи 1991–1992 годов на торжествах в Витебске, посвященных художнику. Понятно, что Быков не мог не сказать о том потрясении, которое вызывает у него духовная сила Шагала и художественная сила его полотен, не мог он не сказать жестких слов и о глупости и обскурантизме белорусской бюрократии, не желающей признавать очевидного. Но вот что он говорит о «национальном» в творчестве Шагала: «Выйдя из белорусской среды, он стал светочем еврейской культуры, что естественно и правомерно… Каждый художник идет в большой мир искусства из собственного национального подворья, еще в детстве усвоив его формы, виды, запахи и краски. И наконец он становится частью великой вселенской культуры, где уже принадлежит всему миру. И человечество благодарно ему, также как благодарно прежде всего тому ранее неизвестному уголку земли, которая его родила»[46].

Естественность быковского слога, его манера, когда он говорит о Шагале с той же долей грусти, с которой вспоминает собственных родителей и свое детство, примечательна. В той же речи Быков заметил, что, возможно, из всей богатой тысячелетней истории Витебска только имя Шагала и останется в мире навсегда.

Возможно, возможно… А еще возможно — вернее, хочется верить, — что останется, как минимум, еще одно имя — самого Василя Быкова, верного сына своего города и своей страны, которому, как мы глубоко убеждены, были глубоко близки чувства его земляка, особенно в годы страшной войны.

Вот несколько строк из шагаловского лирического послания «Моему городу Витебску», написанного в 1944-м:

Давно уже, мой любимый город, я тебя не видел, не слышал, не разговаривал с твоими облаками и не опирался на твои заборы. Как грустный странник — я только нес все годы твое дыхание на моих картинах. И так с тобой беседовал и, как во сне, тебя видел. Мой дорогой, ты не спросил с болью, почему, ради чего я ушел от тебя много лет назад. Юноша, думал ты, что-то ищет, какую-то особую краску, которая рассыпается, как звезды с неба, и оседает светло и прозрачно, как снег на наши крыши. Откуда он это берет, как это приходит к нему? Почему он не может найти все это рядом, тут в городе, в стране, где родился? Может, этот парень вообще «сумасшедший»? Но «сойти с ума» от искусства?.. Ты думал: «Вижу — я этому мальчугану в сердце запал, но он все летает, он срывается с места, у него в голове какой-то ветерок».

Я оставил на твоей земле — моя родина, моя душа — гору, в которой под рассыпанными камнями спят вечным сном мои родители. Почему же я ушел так давно от тебя, если сердцем я всегда с тобой, с твоим новым миром, который являет светлый пример в истории? Я не жил с тобой, но не было моей картины, которая не дышала бы твоим духом и отражением.

Иногда бываю я печален, когда слышу, что люди говорят обо мне на языках, которых не знаю и не могу понять, — они говорят о моем отношении к тебе, будто я забыл тебя. Что говорят они? Мало мне моих художнических терзаний, должен я еще выстоять как человек. Не зря я издавна мечтал, чтобы человек во мне не был виден — только художник. ...



Все права на текст принадлежат автору: Зина Гимпелевич.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Василь Быков: Книги и судьбаЗина Гимпелевич