Все права на текст принадлежат автору: Важа Пшавела, Адам Мицкевич, Симон Иванович Чиковани, Карло Ражденович Каладзе, Ираклий Виссарионович Абашидзе, Иосиф Элиозович Нонешвили, Арсений Александрович Тарковский, Илья Григорьевич Чавчавадзе, Саят-Нова, Георгий Николаевич Леонидзе, Махтумкули, Абу-ль-Аля аль-Маарри, Камине, Молланепес, Амо Сагиян, Григол Зурабович Орбелиани, Рафаэл Давидович Эристави, Реваз Акакиевич Маргиани, Михаил Георгиевич Квливидзе, Григол Григорьевич Абашидзе, Ованес Тадевосович Туманян, Егише Абгарович Чаренц, Галактион Васильевич Табидзе, Ованес Татевосович Шираз.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Избранное: Стихотворения. Поэмы. ПереводыВажа Пшавела
Адам Мицкевич
Симон Иванович Чиковани
Карло Ражденович Каладзе
Ираклий Виссарионович Абашидзе
Иосиф Элиозович Нонешвили
Арсений Александрович Тарковский
Илья Григорьевич Чавчавадзе
Саят-Нова
Георгий Николаевич Леонидзе
Махтумкули
Абу-ль-Аля аль-Маарри
Камине
Молланепес
Амо Сагиян
Григол Зурабович Орбелиани
Рафаэл Давидович Эристави
Реваз Акакиевич Маргиани
Михаил Георгиевич Квливидзе
Григол Григорьевич Абашидзе
Ованес Тадевосович Туманян
Егише Абгарович Чаренц
Галактион Васильевич Табидзе
Ованес Татевосович Шираз

Арсений Тарковский. Избранное: Стихотворения. Поэмы. Переводы

Сергей Чупринин. Арсений Тарковский: Путь и мир

Когда в 1962 году вышла первая книга лирических стихов Арсения Тарковского «Перед снегом», имя ее автора было уже давно и широко известно знатокам многоязычной поэзии нашей страны. Тонкий и взыскательный переводчик, давший новую жизнь творениям крупнейших поэтов Средней Азии и Закавказья, прекрасному созданию каракалпакского эпоса «Сорок девушек», Арсений Тарковский по справедливости должен быть назван среди тех, кто создавал и совершенствовал традиции советской школы художественного перевода, много сделал для взаимопонимания братских народов, взаимообогащения их культур.

И все же только с появлением в печати оригинальных лирических и лиро-эпических произведений поэта стали вполне ясны масштабы дарования Арсения Тарковского, неповторимость и значительность его голоса, духовного и творческого опыта, роли и места в современной поэзии. За первым сборником, сразу же вызвавшим большой читательский интерес, привлекшим внимание критики, последовали книги «Земле — земное» (1966), «Вестник» (1971), «Стихотворения» (1974), «Волшебные горы» (1979), «Зимний день» (1980). За каждой строкой этих сборников угадывались мастерство зрелого художника, весомость его мыслей, сложность и своеобразие его внутреннего мира. От стихотворения к стихотворению, от книги к книге все яснее вырисовывался «портрет художника в зрелости», нравственный облик современника и деятельного участника нашей эпохи.

Казалось, что Тарковский так и пришел в литературу — сложившимся мастером, которому открыты и доступны все богатейшие возможности российского стиха. И только даты, обозначенные на титульных листах его книг (первая из дат — 1929 г.), свидетельствовали: перед читателем итог многолетнего творческого труда, напряженных идейно-философских и художественных исканий автора.

Поэзией, искусством Арсений Александрович Тарковский жил в буквальном смысле этого слова с раннего детства. Родившись в 1907 году в семье народовольца-восьмидесятника, долгие годы проведшего в якутской ссылке, он рос в высококультурной, прогрессивно настроенной среде. В Елизаветграде (ныне Кировоград), где прошли детство и отрочество будущего поэта, стихи писали едва ли не все его родные и близкие. Лирические, но чаще шуточные стихи «на случай» сочинял отец, владевший, как вспоминает ныне Арсений Александрович, семью европейскими и двумя древними языками. Не чужды поэзии были и мать, и товарищи-гимназисты, и друзья дома, знакомившие мальчика со стихами Пушкина и Лермонтова, Байрона и Баратынского, Тютчева, Фета, Некрасова, Случевского, навсегда привившие ему пылкую любовь к замечательному украинскому поэту и философу Григорию Сковороде, к великой русской поэзии XVIII века.

Пристрастие к литературе не оставило Тарковского и в пореволюционное время. С 1925 по 1929 год он учился на Высших государственных литературных курсах при Союзе поэтов, в 1924–1926 годах сочинял стихотворные фельетоны для газеты «Гудок», где в ту пору сотрудничала поистине блистательная плеяда литераторов: М. Булгаков, К. Паустовский, Ю. Олеша, В. Катаев, И. Ильф и Е. Петров и др., позднее работал на радио, заведовал литературным отделом научно-исследовательского радиоинститута. И постоянно писал стихи. Горячие, страстные, прочно связанные с классической традицией, они рождались и в дни мира, и в годы Великой Отечественной войны, когда гвардии капитан Тарковский работал в редакции газеты 16-й (затем 11-й гвардейской) армии — «Боевая тревога».

Размышляя впоследствии о том, что «служение поэзии родственно подвигу или и есть подвиг», Арсений Тарковский с покоряющей силой утверждал в своем творчестве мысль о пророческой, преображающей власти искусства, о великом призвании поэта, тысячью нитей связанного с жизнью, Родиной, с историей своего народа и всей отечественной и мировой культурой:

Я ветвь меньшая от ствола России,
Я плоть ее, и до листвы моей
Доходят жилы, влажные, стальные,
Льняные, кровяные, костяные,
Прямые продолжения корней.
Есть высоты властительная тяга,
И потому бессмертен я, пока
Течет по жилам — боль моя и благо —
Ключей подземных ледяная влага,
Все эР и эЛь святого языка.
(«Словарь»)

И естественно, что одной из наиболее прямых, жизненно важных форм служения поэзии стала для Арсения Тарковского начавшаяся еще с 1932 года работа над переводами с восточных языков. «Почему восточных?» — спрашивает сегодня поэт самого себя. И отвечает: «Мне нравилось работать над чем-то, у чего не было ничего общего со мною. Но потом оказывалось, что общее все-таки было». Общим, если продолжить эту мысль, был взгляд на поэтическое творчество как дело всей жизни; общим было тяготение к сложнейшей нравственно-философской проблематике, передающей диалектику человеческого бытия в ее узловых моментах и конфликтах; общей, роднящей поэтов разных эпох и народов, была сосредоточенная, страстная любовь к художественному слову.

Сопоставляя сейчас оригинальные стихи Тарковского с его переводами, видишь, как много дали поэту десятилетия напряженного творческого «диалога» с иноязычными культурами, с литературными традициями арабских стран, Средней Азии, Закавказья. И дело здесь не только в специфически восточных мотивах, прихотливо вплетающихся в ткань размышлений и переживаний русского поэта, хотя и это тоже весьма существенно для правильного понимания эстетического кодекса и художественных пристрастий Тарковского. Важнее другое — удивительная «распахнутость» поэтической системы Тарковского, невольно заставляющая вспомнить об искони присущей русской литературе «всемирной отзывчивости», широта его духовного и творческого кругозора, умение обогатить современный русский стих тем ценным, что выработано десятилетиями и веками художественных исканий человечества.

Поразительно цельное в своей глубинной сути, поэтическое творчество Арсения Тарковского противится насильственному вычленению из него отдельных тем, мотивов и сюжетов. О чем бы ни говорил поэт, то обращаясь к воспоминаниям детства и отрочества, то подытоживая опыт, накопленный в дни мира и войны, то воскрешая в стихах облик минувших эпох, он неизменно ведет речь о главном — о смысле человеческого существования, о колоссальных духовно-созидательных задачах, решаемых обществом и культурой, о братском единении и согласии всех людей доброй воли.

Стихи о любви и природе, философские и лирические медитации очерчивают контуры художественного мира поэта, представляют нерасщепимый в своей целостности и диалектичности взгляд современного художника на действительность. Сила Тарковского не в «оперативности» отклика на злободневные проблемы и нужды, а в умении поставить злободневное в контекст «вечных» запросов личности и человеческого сообщества, соотнести явления и события текущего дня с общими принципами и завоеваниями отечественной и мировой культур. Поэт всегда видит «небо — в чашечке цветка», всегда доискивается до первопричин, до самой сути явлений, что и придает даже наиболее исповедальным, интимным его стихам масштабность, значимость авторитетного свидетельства «о времени и о себе».

Торжественно с забытой уже, казалось бы, нами величавостью и силой звучит голос Тарковского — художника и философа, распахивая дверь в просторный и ясный мир — мир больших страстей, глубоких, порою драматических переживаний:

Могучая архитектура ночи!
Рабочий ангел купол повернул,
Вращающийся на древесных кронах,
И обозначились между стволами
Проемы черные, как в старой церкви,
Забытой богом и людьми.
      Но там
Взошли мои алмазные Плеяды.
(«Телец, Орион, Большой Пес»)

Это — Тарковский.

Это — его характерные интонации, им возведенный, незримый, но прочный мост к традициям ломоносовского, державинского века, его взгляд на мироздание.

Это — его движение стиха, своей мерной, одической поступью напоминающее поступь древних, блещущих металлом ратей…

Отношения, складывающиеся между поэтом и миром в лирике Арсения Тарковского, справедливо было бы — помня всю условность метафоры — назвать «средневековыми». Таковы отношения сюзерена и вассала, владыки и прихожанина, Прекрасной Дамы рыцарских легенд и странствующего менестреля. Ни о какой взаимности, ни о каком равноправии и речи быть не может: слишком велика иерархическая дистанция, разделяющая мир и человека, слишком несоизмеримы их уделы.

Природа, какой она предстает в стихах Тарковского, не требует от смертного сообразительности в разрешении ее загадок, не искушает стремлением постигнуть ее секреты, ибо тайна ее в принципе недоступна дерзким притязаниям разума. Природе нет нужды прибегать к помощи «демонов глухонемых», к переплясу молний, поражающему воображение, к устрашающему реву стихий, настигающих ослушника. Ей вполне достаточно возвести свои светлые чертоги, развернуть звездное полотнище, обворожить согласной музыкой небесных сфер, чтобы склонилась и самая непокорная голова, чтобы в памяти осталось одно только ломоносовское: «Открылась бездна звезд полна; //Звездам числа нет, бездне дна».

Вчитываясь в стихи Тарковского, не стоит помышлять ни о какой готовности природы к антропоморфизму, к приязненному или неприязненному ответу ее на человеческие страсти и переживания. В лучшем случае она милостиво подаст знак чуткой душе, чуть-чуть приоткроет волшебную завесу над своими сокровищами и дарами. И — верх благосклонности: природа позволит смертному отпраздновать его счастье как некий мистериальный акт, «как богоявленье», как трагическое и прекрасное приобщение к мировой тайне:

Когда настала ночь, была мне милость
Дарована, алтарные врата
Отворены, и в темноте светилась
И медленно клонилась нагота,
И, просыпаясь: «Будь благословенна!» —
Я говорил и знал, что дерзновенно
Мое благословенье: ты спала,
И тронуть веки синевой вселенной
К тебе сирень тянулась со стола…
(«Первые свидания»)

Но и праздник этот небывалый отпущен потому только, что у любящих нет будущего, они обречены. И даже в миг наивысшего торжества земной страсти им не дано забыть: такое возможно лишь в дни, «когда судьба по следу шла за нами, //Как сумасшедший с бритвою в руке».

С царственным величием внимая хвале и славе, мироздание и тут держит человека на почтительном расстоянии. Сокращение дистанции опасно для обеих сторон: а ну как примнится смертному грубый подмалевок на месте нерукотворного мерцанья; а ну как театральной бутафорией покажутся ему вдруг непостижимая красота и стройная гармония?.. И за самое-то малое, боязливое проникновение в тайну тайн, и за самую нечаянную фамильярность природа мстит человеку, как разгневанная Диана мстила Актеону, увидавшему ее без одежд, в прельстительной наготе простой купальщицы…

Мстит собственным совершенством, до которого не дотянуться человеку.

Мстит собственным бессмертием, жестоко напоминающим человеку о его смертности, о фатальной краткости его земного срока. Эта кара — всех кар страшней.

Неужто в в самом деле «…после сладчайшей из чаш — никуда?». Неужто единственное, что остается человеку на пороге небытия, это сказать:

Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня,
Здравствуй, хлеб без меня и вино без меня,
Сновидения ночи и бабочки дня,
Здравствуй, всё без меня и вы все без меня!
(«Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был…»)

Можно, конечно, сколько угодно благословлять от века заведенный порядок вещей, радоваться прощальным дарам мира. Но, как ни наполняй душу смирением, как ни приучай себя к стоицизму, не убережешься от горького, жалобного вздоха: «Я жизнь люблю и умереть боюсь».

Да и как уберечься, если действительно «Жизнь хороша, особенно в конце, //Хоть под дождем и без гроша в кармане, //Хоть в Судный день — с иголкою в гортани».

Вот и бьется душа в тисках между чувством собственной обреченности, надеждой на вечное бытие и роковой тревогой: «…Я не знаю, //В чем мое бессмертье…» Вот и казнится она невытравимой обидой на неумолимо действующие, снова и снова срабатывающие законы природы, на мироздание в конечном счете.

В который уж раз — то с лихорадочной поспешностью, то с мнимым спокойствием — просматриваются варианты ответа, предлагаемые многовековым опытом человечества; их немного, этих вариантов. Жизнь души в царстве теней, за чертой земного опыта? «Но я человек, мне бессмертья не надо: //Страшна неземная судьба». Такого бессмертья не надо, такой — запредельной, нездешней — судьбы не хочется; да и веры в нее, нездешнюю, нет. Значит, остается уповать на то, что после себя оставишь книгу, деревце, сына? Верно, оставишь, и успокоение, хотя бы относительное, это наверняка принесет, а вот как быть с утешением?.. Разве что принять вариант «Метаморфоз» Заболоцкого: «Как все меняется! Что было раньше птицей, //Теперь лежит написанной страницей; //Мысль некогда была простым цветком, //Поэма шествовала медленным быком; //А то, что было мною, то, быть может, //Опять растет и мир растений множит»?

Пусть и льнет чувство к этой сладкой версии непрекращающегося бытия, к необозримому миру «туманных превращений», мысль все равно слишком ценит себя, слишком горда собою, чтобы принимать на веру заблуждения чувства, его попытки утешиться хотя бы иллюзией или грезой. Мысль все обольщения, все соблазны отдаст за пугающую точность истины — это, в частности, утверждается в стихотворении «Могила поэта», где вернувшийся с похорон Заболоцкого автор понимает: «…Без всякого бессмертья, в грубой прозе //И наготе стояла смерть одна».

Вот и всё. Так что же, значит, смирись, гордый человек? Значит, удовольствуйся скромной долей, тебе отпущенной, и не сетуй понапрасну?

И тут — по чудодейственным законам творчества — логика поэзии побеждает логику рассудочных построений, переплавляет житейский опыт и житейскую мудрость в высоком и чистом пламени вдохновения. Грозно поют органные трубы в лирике Арсения Тарковского, приветствуя мир и человека гимном в честь вечной жизни, бессмертия, неоскудевающего бытия:

Предчувствиям не верю и примет
Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда
Я не бегу. На свете смерти нет.
Бессмертны все. Бессмертно всё. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.
Мы все уже на берегу морском,
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.
(«Жизнь, жизнь»)

«Я бессмертен, пока я не умер…» — вот поэтическое кредо Арсения Тарковского, вот ядро его концепции времени, его собственное слово в традиционных и давнишних для мировой поэзии спорах о коренных проблемах бытия, о смысле человеческой жизни и назначении личности.

Да, человек смертен, соглашается поэт. Да, никому не дано перенести свою душу за грань физического небытия. Но пока человек жив, он вправе ощущать себя сверстником вечности, разомкнувшим границы времени и навстречу прошедшему, и навстречу грядущему. Человек и силен способностью духовное пространство собственной жизни расширять до бесконечности, своим личным опытом объемля опыт всей человеческой истории и культуры. Подобно тому как соприкосновение с Землею сообщало Антею непобедимость, культура и история, материализовавшиеся в Слове, сообщают поэту бессмертие, неподвластное жестокой воле природы, ибо это бессмертие повинуется иным, нежели физические, законам — законам духа.

Настоящее в этом смысле — не единственно возможная данность, а лишь тот перевал, с которого, куда ни глянь, открываются необозримые просторы времени. «Я связь миров, повсюду сущих, //Я крайня степень вещества; //Я средоточие живущих, //Черта начальна божества; //Я телом в прахе истлеваю, умом громам повелеваю, //Я царь — я раб — я червь — я бог!» — так начал в русской поэзии эту традицию понимания человеческого удела Державин. «Я человек, я посредине мира, //За мною мириады инфузорий, //Передо мною мириады звезд. //Я между ними лег во весь свой рост — //Два берега связующее море, //Два космоса соединивший мост», — так продолжил традицию наш современник Арсений Тарковский.

Сверстнику вечности тесно в пределах земной биографии, одного своего непосредственного опыта. И посягает он не на ближние радости личной судьбы, а «на игрушки внука, //Хлеб правнука, праправнукову славу», твердо зная, что мечта эта лучше всякой машины времени, надежнее лукавых придумок фантастов перенесет его в любую эпоху, в любую область человеческого бытия и культуры.

Сказанное, впрочем, не вполне точно. Поэту вовсе нет надобности «переноситься», путешествовать во времени и в пространстве. Эпохи в его сознании сопряжены столь тесно, «взаимообменно», столь открыты друг другу, что диалог с Овидием, например, стоит ему ничуть не больших усилий, чем разговор со случайным собеседником в переделкинских аллеях. Мифическая царица Кора так же несомненна и жива в воображении Тарковского, как и вполне реальный итальянский астроном Анджело Секки, ибо и Кора, и Секки напрочно впечатаны в историю человеческой культуры, а значит — в миропонимание самого художника.

Вбирая весь доступный сознанию опыт истории и культуры, ежесекундно уверяясь в своей защищенности круговой порукой всех сгоревших и сгорающих во имя жизни, поэт по праву чувствует себя полномочным представителем человечества: «Я призван к жизни кровью всех рождений //И всех смертей…»

Здесь образ поэта, которому любо «с рифмовником бродить по белу свету //Наперекор стихиям и уму», вырастает в образ поэта, избранного и призванного для высшей доли. Скромное признание: «Если правду сказать, //Я по крови — домашний сверчок», — нимало не противоречит горделивому утверждению: «Сказать по правде, мы уста пространства //И времени…», а лишь создает характерное для лирики Тарковского напряжение меж двумя полюсами, так как и сверчок, если понадобится, способен на многое:

Ты не слышишь меня,
   голос мой — как часы за стеной,
А прислушайся только —
   и я поведу за собой,
Я весь дом подыму:
   просыпайтесь, я сторож ночной!
И заречье твое
   отзовется сигнальной трубой.
(«Сверчок»)

В этом — весь Тарковский. В споре смертности и бессмертия. В поединке смирения и дерзкого величия. В процессе стремительного высвобождения всех сил, заложенных в человеческой душе и дремлющих в ожидании урочного часа.

Когда же наступает этот час, поэт, ничтожный, казалось бы, перед лицом неумолимого миропорядка, навеки обреченный на вассальную от него зависимость и коленопреклоненность, порядку этому — бросает вызов. И помина больше нет об Актеоне. Забыт Антей. Новым героям суждено выступить теперь на авансцену поэтического театра Арсения Тарковского.

И главный среди них — Марсий. Нет, кажется, мифа, более близкого и дорогого Тарковскому, чем печальная история о фригийском силене, вздумавшем состязаться в искусстве с самим солнцеликим Аполлоном и жестоко поплатившемся за свою отвагу.

Марсием двигало высочайшее самомнение. Поэт у Тарковского движим высочайшим мнением о человеке, о его судьбе и предназначении. Движим обидой и болью за несправедливость тех законов мироздания, которыми человек осужден на смерть, одиночество, душевную дисгармонию. Движим уверенностью в том, что согласие человека и природы все-таки возможно.

Гордость, боль и надежда человеческая избирают поэта своим певцом, заступником и воителем, одаряя его тем единственным, но могущественным оружием, которого он достоин, — Речью, Голосом, Словом.

На стороне мудрой поэтической речи — память о тех легендарных временах, когда было «осиянно только слово средь земных тревог», когда «солнце останавливали словом, словом разрушали города». На стороне этой речи — круговая порука человечества, та от начала начал идущая традиция, которую и спустя «семь тысяч лет» подхватит новый поэт, ибо и он

…в смертный час попросит вдохновенья,
Чтобы успеть стихи досочинить:
— Еще одно дыханье и мгновенье!
Дай эту нить связать и раздвоить!
Ты помнишь рифмы влажное биенье?
(«Рифмы»)

Соперничающий с вечностью поэт чувствует в себе «народа безымянный гений» — тот самый гений, что «немую плоть предметов и явлений //Одушевлял, даруя имена». Именуя все — от былинки до космоса, — поэт волею слова творит новую, «вторую» реальность, напоминая, что «стихотворение — дитя жизни, но не копия ее». Именно эта вторая — духовная — реальность, множеством плоскостей соприкасающаяся с «внепоэтической» явью, властно перестраивает мироздание по человеческим законам — законам духа, поэзии и красоты.

В стихах Тарковского дело поэта — всегда подвиг поэта, ибо «слово только оболочка, //Пленка жребиев людских, //На тебя любая строчка //Точит нож в стихах твоих». Незримое, но неустранимое присутствие судьбы в каждом — даже случайном — слове и обогащает речь, пропитывая ее живой кровью, и становится источником трагедии, требуя «сполна платить судьбой //За паспортное сходство //Строки с самим собой».

Таков удел могучих, гордых натур, способных, по словам А. Блока, жить, лишь предъявляя «безмерные требования к жизни». Такова судьба поэта, который, в отличие от фригийца Марсия, сам казнит себя, сам вершит над собою строгий суд совести и чести, грудью встречая все зло земное, чтобы преобразовать его в ослепительный луч добра и истины.

Именно высокость целей, избранных поэтом, именно трагизм, неминуемо разрешающийся катарсисом, нравственным просветлением, приобщает лирические создания Арсения Тарковского к лучшим страницам отечественной поэзии от Ломоносова и Державина до Тютчева, Иннокентия Анненского, Ахматовой. Именно все это, вместе взятое, создает тот неповторимый, полнозвучный контекст, в свете которого прочитываются и самые «темные», «загадочные» из поздних стихов поэта, стихов, равно проникнутых утренней радостью «дышать и жить» и вечерней смутой: «По деревне ходит Каин, //Стекла бьет и на расчет, //Как работника хозяин, //Брата младшего зовет… //Я гляжу из-под ладони на тебя, судьба моя, //Не готовый к обороне, //Будто в Книге Бытия».

Напряженной философичностью, строгостью формы, где кованая пластика изобразительного решения помогает выявлению виртуозного музыкального «рисунка», отличаются, как правило, и переводы Арсения Тарковского, в лучших своих образцах вошедших в настоящее издание. И арабский поэт XI века Абу-ль-Аля аль-Маарри, и более близкие к нам по времени Махтумкули, Кемине, Молланепес, Саят-Нова, Григол Орбелиани, и поэты XX века предстают у Тарковского прежде всего как мыслители, щедро делящиеся с нами сокровищами исторического, культурного и духовного опыта своих народов.

Заслуги Арсения Александровича Тарковского в деле сближения разных народов и культур были по справедливости высоко оценены читателями и критикой, отмечены знаками общественного признания. К боевым наградам военного журналиста прибавились Государственные премии Каракалпакской АССР имени Бердаха (1967), Туркменской ССР имени Махтумкули (1971), орден Дружбы народов (1977). Ни возраст, ни интенсивная работа над оригинальными лирическими стихами не ослабляют сосредоточенного творческого внимания Тарковского к сокровищам мировой поэзии прошлого и к тому новому, что появляется в поэзии братских республик и должно в полный голос зазвучать на русском языке.

Знакомясь с переводами Тарковского, читатель, несомненно, почувствует первородную прелесть и своеобразие арабского, туркменского, грузинского или армянского стихосложения, мастерски передаваемые поэтом. В давнем споре о принципах переводческого искусства Тарковский неизменно стоит на позициях точного, «буквального» воспроизведения всех — ритмических, графических, интонационных — особенностей подлинника, избегая, насколько это возможно, модного «осовременивания», подгонки классических образцов к требованиям «нынешнего вкуса». В его переводах пряную, несколько саркастическую элегичность Абу-ль-Аля аль-Маарри не спутаешь с напористой, словно бег скакуна, повествовательной интонацией каракалпакского эпоса «Сорок девушек», так же как напряженную метафоричность Саят-Новы всегда отличишь от благородно-сдержанного лирического рисунка стихов Симона Чиковани.

Не соблазняясь поверхностной, стилизованной «экзотичностью» в передаче национального поэтического опыта, национальной образной системы и одновременно страшась того, что на его родном языке речь подлинника потеряет свои особые, неповторимые черты, Тарковский всегда придерживается чувства меры, подсказываемого великолепным знанием предмета и безупречным вкусом; он не соперничает с переводимым поэтом, как это иной раз случается, а помогает его новому рождению — на русском языке, в русской литературной традиции.

Сосредоточенное, самозабвенное углубление в мир подлинника еще и еще раз доказывает: сколь бы разными путями ни шли поэты разных эпох и народов, движутся они к единой для каждого честного и талантливого художника цели — к постановке и решению насущных гражданских, социальных задач, к разгадыванию великих тайн человеческой личности, к постижению вечных проблем жизни, смерти, бессмертия, любви, творчества.

Голоса великих поэтов, достойно представляющих свои народы и свои литературы в пантеоне мировой культуры, звучат в переводах Арсения Тарковского столь же современно, как и голос самого переводчика. Они и сегодня вмешиваются в споры о смысле человеческого существования, о предназначении искусства и сегодня властно воздействуют на формирование гражданской и творческой позиции наших современников. Как мы уже говорили, дело поэта, по убеждению Тарковского, сродни подвигу. Эту же мысль о подвиге, заключающемся в беззаветном служении истине, красоте, человечности мы находим, например, и у переведенного Тарковским армянского поэта Амо Сагияна:

Пускай меня согнет работа,
Годам забот не будет счета,
Но только бы в часы полета
Не тяжелеть, не тяжелеть.
И жить веками, жить веками,
Сшибаться грудь ó грудь с горами,
Дышать ветрами, встретить пламя,
Гореть, и крепнуть, и сгореть.
(«Так жить»)

И в оригинальных стихах и в переводах Арсения Тарковского явственно ощутима вся полнота его творческой и гражданской самоотдачи, стремление своим поэтическим — пророческим! — словом раздвинуть горизонты привычного мировосприятия, поведать людям знание о человеке — творящем и чудотворящем.

Поэту, с болью замечающему: «Меркнет зрение, сила моя — //Два незримых алмазных копья, //Глохнет слух, полный давнего грома //И дыхания отчего дома», — все дороже становятся воспоминания младенчества и отрочества. Все понятнее таинственная, словно бы из полутонов сотканная, библейская символика, несколько оттесняющая в сторону соблазнительно яркие, скульптурные образцы античных мифов. Все роднее, милее каждый миг из прожитых на белом свете, каждый миг, уводящий в дальнюю даль…

И как же теперь не собирать «всего, что напела мне птица, //Белый день наболтал, наморгала звезда, //Намигала вода, накислила кислица…»? Как не помянуть добрым и лукавым словом веселую проказницу Йоту из «поселковой повести» «Чудо со щеглом» и дни, когда «весна была, как Боттичелли, //И лиловата и смутна…»? Как не вглядеться сквозь слезы, туманящие взор: «Красный фонарик стоит на снегу, //Что-то я вспомнить его не могу»? Ведь только здесь, в этой прекрасной, исчезающей яви, можно осуществить себя с такой полнотой и несомненностью, когда не будет страшен путь «в аорту, неведомо чью, наугад», когда исполнится сказанное с торжественной, пророческой верою:

Я — свеча, я сгорел на пиру.
Соберите мой воск поутру,
И подскажет вам эта страница,
Как вам плакать и чем вам гордиться,
Как веселья последнюю треть
Раздарить и легко умереть
И под сенью случайного крова
Загореться посмертно, как слово.

Стихотворения

Гостья-звезда 1929–1940

Перед листопадом

Все разошлись. На прощанье осталась
Оторопь желтой листвы за окном,
Вот и осталась мне самая малость
Шороха осени в доме моем.
Выпало лето холодной иголкой
Из онемелой руки тишины
И запропало в потемках за полкой,
За штукатуркой мышиной стены.
Если считаться начнем, я не вправе
Даже на этот пожар за окном.
Верно, еще рассыпается гравий
Под осторожным ее каблуком.
Там, в заоконном тревожном покое,
Вне моего бытия и жилья,
В желтом, и синем, и красном — на что ей
Память моя? Что ей память моя?

Прохожий

Прохожему — какое дело,
Что кто-то вслед за ним идет,
Что мне толкаться надоело,
Стучаться у чужих ворот?
И никого не замечает,
И белый хлеб в руках несет,
С досужим ветерком играет,
Стучится у моих ворот.
Из дома девушка выходит,
Подходит и глядит во тьму,
В лицо ему фонарь наводит,
Не хочет отворить ему.
— Что, — скажет, — бродишь,
   колобродишь,
Зачем еще приходишь к нам,
Откуда, — скажет, — к нам
   приходишь
Стучаться по ночам?

Колыбель

Андрею Т.

Она:
Что всю ночь не спишь, прохожий,
Что бредешь — не добредешь,
Говоришь одно и то же,
Спать ребенку не даешь?
Кто тебя еще услышит?
Что тебе делить со мной?
Он, как белый голубь, дышит
В колыбели лубяной.
Он:
Вечер приходит, поля голубеют, земля сиротеет.
Кто мне поможет воды зачерпнуть из криницы глубокой?
Нет у меня ничего, я все растерял по дороге;
День провожаю, звезду встречаю. Дай мне напиться.
Она:
Где криница — там водица,
А криница на пути.
Не могу я дать напиться,
От ребенка отойти.
Вот он веки опускает,
И вечерний млечный хмель
Обвивает, омывает
И качает колыбель.
Он:
Дверь отвори мне, выйди, возьми у меня что хочешь —
Свет вечерний, ковш кленовый, траву подорожник…

«Река Сугаклея уходит в камыш…»

Река Сугаклея уходит в камыш,
Бумажный кораблик плывет по реке,
Ребенок стоит на песке золотом,
В руках его яблоко и стрекоза.
Покрытое радужной сеткой крыло
Звенит, и бумажный корабль на волнах
Качается, ветер в песке шелестит,
И все навсегда остается таким…
А где стрекоза? Улетела. А где
Кораблик? Уплыл. Где река? Утекла.

Дом

Юность я проморгал у судьбы на задворках,
Есть такие дворы в городах —
Подымают бугры в шелушащихся корках,
Дышат охрой и дранку трясут в коробах.
В дом вошел я как в зеркало, жил наизнанку,
Будто сам городил колченогий забор,
Стол поставил и дверь притворил спозаранку,
Очутился в коробке, открытой во двор.
Погоди, дай мне выбраться только отсюда,
Надоест мне пластаться в окне на весу;
Что мне делать? Глумись надо мною, покуда
Все твои короба растрясу.
Так себя самого я угрозами выдал.
Ничего, мы еще за себя постоим.
Старый дом за спиной набухает, как идол,
Шелудивую глину трясут перед ним.

«Зеленые рощи, зеленые рощи…»

Зеленые рощи, зеленые рощи,
Вы горькие правнуки древних лесов,
Я — брат ваш, лишенный наследственной мощи,
От вас ухожу, задвигаю засов.
А если я из дому вышел, уж верно
С собою топор прихвачу, потому
Что холодно было мне в яме пещерной
И в городе я холодаю в дому.
Едва проявляется день на востоке,
Одетые в траурный чад площадей
Напрасно вопят в мегафоны пророки
О рощах-последышах, судьях людей.
И смутно и боязно в роще беззвучной
Творить ненавистное дело свое:
Деревья — под корень, и ветви — поштучно…
Мне каждая ветка — что в горло копье.

«Под сердцем травы тяжелеют росинки…»

Под сердцем травы тяжелеют росинки,
Ребенок идет босиком по тропинке,
Несет землянику в открытой корзинке,
А я на него из окошка смотрю,
Как будто в корзинке несет он зарю.
Когда бы ко мне побежала тропинка,
Когда бы в руке закачалась корзинка,
Не стал бы глядеть я на дом под горой,
Не стал бы завидовать доле другой,
Не стал бы совсем возвращаться домой.

«Если б, как прежде, я был горделив…»

Если б, как прежде, я был горделив,
Я бы оставил тебя навсегда;
Все, с чем расстаться нельзя ни за что,
Все, с чем возиться не стоит труда, —
Надвое царство мое разделив.
Я бы сказал:
      — Ты уносишь с собой
Сто обещаний, сто праздников, сто
Слов. Это можешь с собой унести.
Мне остается холодный рассвет,
Сто запоздалых трамваев и сто
Капель дождя на трамвайном пути,
Сто переулков, сто улиц и сто
Капель дождя, побежавших вослед.

Ночной дождь

То были капли дождевые,
Летящие из света в тень.
По воле случая впервые
Мы встретились в ненастный день,
И только радуги в тумане
Вокруг неярких фонарей
Поведали тебе заране
О близости любви моей,
О том, что лето миновало,
Что жизнь тревожна и светла,
И как ты ни жила, но мало,
Так мало на земле жила.
Как слезы, капли дождевые
Светились на лице твоем,
А я еще не знал, какие
Безумства мы переживем.
Я голос твой далекий слышу,
Друг другу нам нельзя помочь,
И дождь всю ночь стучит о крышу,
Как и тогда стучал всю ночь.

«Записал я длинный адрес на бумажном лоскутке…»

Записал я длинный адрес на бумажном лоскутке,
Все никак не мог проститься и листок держал в руке.
Свет растекся по брусчатке. На ресницы, и на мех,
И на серые перчатки начал падать мокрый снег.
Шел фонарщик, обернулся, возле нас фонарь зажег,
Засвистел фонарь, запнулся, как пастушеский рожок.
И рассыпался неловкий, бестолковый разговор,
Легче пуха, мельче дроби… Десять лет прошло
   с тех пор.
Даже адрес потерял я, даже имя позабыл
И потом любил другую, ту, что горше всех любил.
А идешь — и капнет с крыши: дом и ниша у ворот,
Белый шар над круглой нишей, и читаешь: кто живет?
Есть особые ворота и особые дома,
Есть особая примета, точно молодость сама.

«Я боюсь, что слишком поздно…»

Т. О.-Т.

Я боюсь, что слишком поздно
Стало сниться счастье мне.
Я боюсь, что слишком поздно
Потянулся я к беззвездной
И чужой твоей стране.
Мне-то ведомо, какою —
Ночью темной, без огня,
Мне-то ведомо, какою
Неспокойной, молодою
Ты бываешь без меня.
Я-то знаю, как другие,
В поздний час моей тоски,
Я-то знаю, как другие
Смотрят в эти роковые,
Слишком темные зрачки.
И в моей ночи ревнивой
Каблучки твои стучат,
И в моей ночи ревнивой
Над тобою дышит диво —
Первых оттепелей чад.
Был и я когда-то молод.
Ты пришла из тех ночей.
Был и я когда-то молод,
Мне понятен душный холод.
Вешний лед в крови твоей.

Страус в 1913 году

Показывали страуса в Пассаже.
Холодная коробка магазина,
И серый свет из-под стеклянной крыши,
Да эта керосинка на прилавке —
Он ко всему давным-давно привык.
Нахохлившись, на сонные глаза
Надвинул фиолетовые веки
И посреди пустого помещенья,
Не двигаясь, как чучело, стоял,
Так утвердив негнущиеся ноги,
Чтоб можно было, не меняя позы,
Стоять хоть целый час, хоть целый день
Без всякой мысли, без воспоминаний.
И научился он небытию
И ни на что не обращал вниманья —
Толкнет его хозяин или нет,
Засыплет корму или не засыплет,
И если б даже захотел, не мог
Из этого оцепененья выйти.

Град на Первой Мещанской

Бьют часы на башне,
Подымается ветер,
Прохожие — в парадные,
Хлопают двери,
По тротуару бегут босоножки,
Дождь за ними гонится,
Бьется сердце,
Мешает платье,
И розы намокли.
Град
   расшибается вдребезги
      над самой липой.
Все же
Понемногу отворяются окна,
В серебряной чешуе мостовые,
Дети грызут ледяные орехи.

25 июня 1935 года

Хорош ли праздник мой, малиновый иль серый,
Но все мне кажется, что розы на окне,
И не признательность, а чувство полной меры
Бывает в этот день всегда присуще мне.
А если я не прав, тогда скажи — на что же
Мне тишина травы, и дружба рощ моих,
И стрелы птичьих крыл, и плеск ручьев, похожий
На объяснение в любви глухонемых?

«Отнятая у меня, ночами…»

Отнятая у меня, ночами
Плакавшая обо мне, в нестрогом
Черном платье, с детскими плечами,
Лучший дар, не возвращенный богом,
Заклинаю прошлым, настоящим,
Крепче спи, не всхлипывай спросонок,
Не следи за мной зрачком косящим,
Ангел, олененок, соколенок.
Из камней Шумера, из пустыни
Аравийской, из какого круга
Памяти — в сиянии гордыни
Горло мне захлестываешь туго?
Я не знаю, где твоя держава,
И не знаю, как сложить заклятье,
Чтобы снова потерять мне право
На твое дыханье, руки, платье.

Игнатьевский лес

Последних листьев жар сплошным самосожженьем
Восходит на небо, и на пути твоем
Весь этот лес живет таким же раздраженьем,
Каким последний год и мы с тобой живем.
В заплаканных глазах отражена дорога,
Как в пойме сумрачной, кусты отражены.
Не привередничай, не угрожай, не трогай,
Не задевай лесной наволгшей тишины.
Ты можешь услыхать дыханье старой жизни:
Осклизлые грибы в сырой траве растут,
До самых сердцевин их проточили слизни,
А кожу все-таки щекочет влажный зуд.
Все наше прошлое похоже на угрозу —
Смотри, сейчас вернусь, гляди, убью сейчас!
А небо ежится и держит клен, как розу, —
Пусть жжет еще сильней! — почти у самых глаз.

«Когда купальщица с тяжелою косой…»

Когда купальщица с тяжелою косой
Выходит из воды, одна в полдневном зное,
И прячется в тени, тогда ручей лесной
В зеленых зеркальцах поет совсем иное.
Над хрупкой чешуей светло-студеных вод
Сторукий бог ручьев свои рога склоняет,
И только стрекоза, как первый самолет,
О новых временах напоминает.

Мельница в Даргавском ущелье

Все жужжит беспокойное веретено —
То ли осы снуют, то ли гнется камыш, —
Осетинская мельница мелет зерно,
Ты в Даргавском ущелье стоишь.
Там в плетеной корзине скрипят жернова,
Колесо без оглядки бежит, как пришлось,
И, в толченый хрусталь окунув рукава,
Белый лебедь бросается вкось.
Мне бы мельника встретить: он жил над рекой,
Ни о чем не тужил и ходил по дворам,
Он ходил — торговал нехорошей мукой,
Горьковатой, с песком пополам.

Портрет

Никого со мною нет.
На стене висит портрет.
По слепым глазам старухи
Ходят мухи,
   мухи,
      мухи.
— Хорошо ли, — говорю, —
Под стеклом в твоем раю?
По щеке сползает муха,
Отвечает мне старуха:
— А тебе в твоем дому
Хорошо ли одному?

«Я так давно родился…»

Я так давно родился,
Что слышу иногда,
Как надо мной проходит
Студеная вода.
А я лежу на дне речном,
И если песню петь —
С травы начнем, песку зачерпнем
И губ не разомкнем.
Я так давно родился,
Что говорить не могу,
И город мне приснился
На каменном берегу.
А я лежу на дне речном
И вижу из воды
Далекий свет, высокий дом,
Зеленый луч звезды.
Я так давно родился,
Что если ты придешь
И руку положишь мне на глаза,
То это будет ложь,
А я тебя удержать не могу,
И если ты уйдешь
И я за тобой не пойду, как слепой,
То это будет ложь.

Дождь

Как я хочу вдохнуть в стихотворенье
Весь этот мир, меняющий обличье:
Травы неуловимое движенье,
Мгновенное и смутное величье
Деревьев, раздраженный и крылатый
Сухой песок, щебечущий по-птичьи, —
Весь этот мир, прекрасный и горбатый,
Как дерево на берегу Ингула.
Там я услышал первые раскаты
Грозы. Она в бараний рог согнула
Упрямый ствол, и я увидел крону —
Зеленый слепок грозового гула.
А дождь бежал по глиняному склону,
Гонимый стрелами, ветвисторогий,
Уже во всем подобный Актеону.
У ног моих он пал на полдороге.

25 июня 1939 года

И страшно умереть, и жаль оставить
Всю шушеру пленительную эту,
Всю чепуху, столь милую поэту,
Которую не удалось прославить.
Я так любил домой прийти к рассвету
И в полчаса все вещи переставить,
Еще любил я белый подоконник,
Цветок и воду, и стакан граненый,
И небосвод голубизны зеленой,
И то, что я — поэт и беззаконник.
А если был июнь и день рожденья,
Боготворил я праздник суетливый,
Стихи друзей и женщин поздравленья,
Хрустальный смех и звон стекла счастливый,
И завиток волос неповторимый,
И этот поцелуй неотвратимый.
Расставлено все в доме по-другому,
Июнь пришел, я не томлюсь по дому,
В котором жизнь меня терпенью учит,
И кровь моя мутится в день рожденья,
И тайная меня тревога мучит, —
Что сделал я с высокою судьбою,
О боже мой, что сделал я с собою!

Дождь в Тбилиси

Мне твой город нерусский
Все еще незнаком, —
Клен под мелким дождем,
Переулок твой узкий,
Под холодным дождем
Слишком яркие фары,
Бесприютные пары
В переулке твоем,
По крутым тротуарам
Бесконечный подъем.
Затерялся твой дом
В этом городе старом.
Бесконечный подъем,
Бесконечные спуски,
Разговор не по-русски
У меня за плечом.
Сеет дождь из тумана,
Капли падают с крыш.
Ты, наверное, спишь,
В белом спишь, Кетевана?
В переулке твоем
В этот час непогожий
Я — случайный прохожий
Под холодным дождем,
В этот час непогожий,
В час, покорный судьбе,
На тоску по тебе
Чем-то странно похожий.

«Ты, что бабочкой черной и белой…»

Ты, что бабочкой черной и белой,
Не по-нашему дико и смело
И в мое залетела жилье,
Не колдуй надо мною, не делай
Горше горького сердце мое.
Чернота, окрыленная светом,
Та же черная верность обетам
И платок, ниспадающий с плеч.
А еще в трепетании этом
Тот же яд и нерусская речь.

«С утра я тебя дожидался вчера…»

С утра я тебя дожидался вчера,
Они догадались, что ты не придешь,
Ты помнишь, какая погода была?
Как в праздник! И я выходил без пальто.
Сегодня пришла, и устроили нам
Какой-то особенно пасмурный день,
И дождь, и особенно поздний час,
И капли бегут по холодным ветвям.
Ни словом унять, ни платком утереть…

Ялик

Что ты бродишь, глазной хрусталик?
Хоть бы сам себя поберег.
Не качается лодочка-ялик,
Не взлетает птица-нырок.
Камыши полосы прибрежной
Достаются на краткий срок.
Что ты бродишь, неосторожный,
Вдалеке от больших дорог?
Все, что свято, все, что крылато,
Все, что пело мне: «Добрый путь!» —
Меркнет в желтом огне заката.
Как ты смел туда заглянуть?
Там ребенок пел загорелый,
Не хотел возвращаться домой,
И качался ялик твой белый
С голубым флажком над кормой.

Звездный каталог

До сих пор мне было невдомек —
Для чего мне звездный каталог?
В каталоге десять миллионов
Номеров небесных телефонов,
Десять миллионов номеров
Телефонов марев и миров,
Полный свод свеченья и мерцанья,
Список абонентов мирозданья.
Я-то знаю, как зовут звезду,
Я и телефон ее найду,
Пережду я очередь земную,
Поверну я азбуку стальную:
— А-13-40-25.
Я не знаю, где тебя искать.
Запоет мембрана телефона:
— Отвечает альфа Ориона.
Я в дороге, я теперь звезда,
Я тебя забыла навсегда.
Я звезда — денницына сестрица,
Я тебе не захочу присниться,
До тебя мне дела больше нет.
Позвони мне через триста лет.

Цейский ледник

Друг, за чашу благодарствуй,
Небо я держу в руке,
Горный воздух государства
Пью на Цейском леднике.
Здесь хранит сама природа
Явный след былых времен —
Девятнадцатого года
Очистительный озон.
А внизу из труб Садона
Сизый тянется дымок,
Чтоб меня во время óно
Этот холод не увлек.
Там над крышами, как сетка,
Дождик дышит и дрожит,
И по нитке вагонетка
Черной бусиной бежит.
Я присутствую при встрече
Двух времен и двух высот,
И колючий снег на плечи
Старый Цее мне кладет.

Сверчок

Если правду сказать,
   я по крови — домашний сверчок,
Заповедную песню
   пою над печною золой,
И один для меня
   приготовит крутой кипяток,
А другой для меня
   приготовит шесток золотой.
Путешественник вспомнит
   мой голос в далеком краю,
Даже если меня
   променяет на знойных цикад.
Сам не знаю, кто выстругал
   бедную скрипку мою,
Знаю только, что песнями
   я, как цикада, богат.
Сколько русских согласных
   в полночном моем языке,
Сколько я поговорок
   сложил в коробок лубяной,
Чтобы шарили дети
   в моем лубяном коробке,
В старой скрипке запечной
   с единственной медной струной.
Ты не слышишь меня,
   голос мой — как часы за стеной,
А прислушайся только —
   и я поведу за собой,
Я весь дом подыму:
   просыпайтесь, я сторож ночной!
И заречье твое
   отзовется сигнальной трубой.

Перед снегом 1941–1962

I

Только грядущее

Рассчитанный на одного, как номер
Гостиницы — с одним окном, с одной
Кроватью и одним столом, я жил
На белом свете, и моя душа
Привыкла к телу моему. Бывало,
В окно посмотрит, полежит в постели,
К столу присядет — и скрипит пером,
Творя свою нехитрую работу.
А за окном ходили горожане,
Грузовики трубили, дождь шумел,
Посвистывали милиционеры,
Всходило солнце — наступало утро,
Всходили звезды — наступала ночь,
И небо то светлело, то темнело.
И город полюбил я, как приезжий,
И полон был счастливых впечатлений,
Я новое любил за новизну,
А повседневное — за повседневность,
И так как этот мир четырехмерен,
Мне будущее приходилось впору.
Но кончилось мое уединенье,
В пятнадцатирублевый номер мой
Еще один вселился постоялец,
И новая душа плодиться стала,
Как хромосома на стекле предметном.
Я собственной томился теснотой,
Хотя и раздвигался, будто город,
И слободами громоздился.
      Я
Мост перекинул через речку.
      Мне
Рабочих не хватало. Мы пылили
Цементом, грохотали кирпичом
И кожу бугорчатую земли
Бульдозерами до костей сдирали.
Хвала тому, кто потерял себя!
Хвала тебе, мой быт, лишенный быта!
Хвала тебе, благословенный тензор,
Хвала тебе, иных времен язык!
Сто лет пройдет — нам не понять его,
Я перед ним из «Слова о полку»,
Лежу себе, побитый татарвой:
Нас тысяча на берегу Каялы,
Копье торчит в траве,
   а на копье
Степной орел седые перья чистит.

Руки

Взглянул я на руки свои
Внимательно, как на чужие:
Какие они корневые —
Из крепкой рабочей семьи.
Надежная старая стать
Для дружеских твердых пожатий;
Им плуга бы две рукояти,
Буханку бы хлебную дать,
Держать бы им сердце земли,
Да все мы, видать, звездолюбцы, —
И в небо мои пятизубцы
Двумя якорями вросли.
Так вот чем наш подвиг велик:
Один и другой пятерик
Свой труд принимают за благо,
И древней атлантовой тягой
К ступням прикипел материк.

К стихам

Стихи мои, птенцы, наследники,
Душеприказчики, истцы,
Молчальники и собеседники,
Смиренники и гордецы!
Я сам без роду и без племени
И чудом вырос из-под рук,
Едва меня лопата времени
Швырнула на гончарный круг.
Мне вытянули горло длинное,
И выкруглили душу мне,
И обозначили былинные
Цветы и листья на спине,
И я раздвинул жар березовый,
Как заповедал Даниил,
Благословил закал свой розовый,
И как пророк заговорил.
Скупой, охряной, неприкаянной
Я долго был землей, а вы
Упали мне на грудь нечаянно
Из клювов птиц, из глаз травы.

«Я учился траве, раскрывая тетрадь…»

Я учился траве, раскрывая тетрадь,
И трава начинала как флейта звучать.
Я ловил соответствия звука и цвета,
И когда запевала свой гимн стрекоза,
Меж зеленых ладов проходя, как комета,
Я-то знал, что любая росинка — слеза.
Знал, что в каждой фасетке огромного ока,
В каждой радуге яркострекочущих крыл
Обитает горящее слово пророка,
И Адамову тайну я чудом открыл.
Я любил свой мучительный труд, эту кладку,
Слов, скрепленных их собственным светом, загадку
Смутных чувств и простую разгадку ума,
В слове правда мне виделась правда сама,
Был язык мой правдив, как спектральный анализ,
А слова у меня под ногами валялись.
И еще я скажу: собеседник мой прав,
В четверть шума я слышал, в полсвета я видел,
Но зато не унизил ни близких, ни трав,
Равнодушием отчей земли не обидел,
И пока на земле я работал, приняв
Дар студеной воды и пахучего хлеба,
Надо мною стояло бездонное небо,
Звезды падали мне на рукав.

Степь

Земля сама себя глотает
И, тычась в небо головой,
Провалы памяти латает
То человеком, то травой.
Трава — под конскою подковой,
Душа — в коробке костяной,
И только слово, только слово
В степи маячит под луной.
Почиет степь, как неживая,
И на курганах валуны
Лежат — цари сторожевые,
Опившись оловом луны.
Последним умирает слово.
Но небо движется, пока
Сверло воды проходит снова
Сквозь жесткий щит материка.
Дохнет репейника десница,
Сверкнет кузнечика седло,
Как радугу, степная птица
Расчешет сонное крыло.
И в сизом молоке по плечи
Из рая выйдет в степь Адам
И дар прямой разумной речи
Вернет и птицам и камням,
Любовный бред самосознанья
Вдохнет, как душу, в корни трав,
Трепещущие их названья
Еще во сне пересоздав.

Стань самим собой

Werde der du bist…

Гёте
Когда тебе придется туго,
Найдешь и сто рублей и друга.
Себя найти куда трудней,
Чем друга или сто рублей.
Ты вывернешься наизнанку,
Себя обшаришь спозаранку,
В одно смешаешь явь и сны,
Увидишь мир со стороны
И все и всех найдешь в порядке.
А ты — как ряженый на святки —
Играешь в прятки сам с собой,
С твоим искусством и судьбой.
В чужом костюме ходит Гамлет
И кое-что про что-то мямлит, —
Он хочет Моиси играть,
А не врагов отца карать.
Из миллиона вероятий
Тебе одно придется кстати,
Но не дается, как назло,
Твое заветное число.
Загородил полнеба гений,
Не по тебе его ступени,
Но даже под его стопой
Ты должен стать самим собой.
Найдешь и у пророка слово,
Но слово лучше у немого,
И ярче краска у слепца,
Когда отыскан угол зренья
И ты при вспышке озаренья
Собой угадан до конца.

Слово

Слово только оболочка,
Пленка, звук пустой, но в нем
Бьется розовая точка,
Странным светится огнем,
Бьется жилка, вьется живчик,
А тебе и дела нет,
Что в сорочке твой счастливчик
Появляется на свет.
Власть от века есть у слова,
И уж если ты поэт,
И когда пути другого
У тебя на свете нет,
Не описывай заране
Ни сражений, ни любви,
Опасайся предсказаний,
Смерти лучше не зови!
Слово только оболочка,
Пленка жребиев людских,
На тебя любая строчка
Точит нож в стихах твоих.

«Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был…»

Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был
И что я презирал, ненавидел, любил.
Начинается новая жизнь для меня,
И прощаюсь я с кожей вчерашнего дня.
Больше я от себя не желаю вестей
И прощаюсь с собою до мозга костей,
И уже, наконец, над собою стою,
Отделяю постылую душу мою,
В пустоте оставляю себя самого,
Равнодушно смотрю на себя — на него.
Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня,
Здравствуй, хлеб без меня и вино без меня,
Сновидения ночи и бабочки дня,
Здравствуй, всё без меня и вы все без меня!
Я читаю страницы неписаных книг,
Слышу круглого яблока круглый язык,
Слышу белого облака белую речь,
Но ни слова для вас не умею сберечь,
Потому что сосудом скудельным я был
И не знаю, зачем сам себя я разбил.
Больше сферы подвижной в руке не держу
И ни слова без слова я вам не скажу.
А когда-то во мне находили слова
Люди, рыбы и камни, листва и трава.

«Я долго добивался…»

Я долго добивался,
Чтоб из стихов своих
Я сам не порывался
Уйти, как лишний стих.
Где свистуны свистели
И щелкал щелкопер,
Я сам свое веселье
Отправил под топор.
Быть может, идиотство
Сполна платить судьбой
За паспортное сходство
Строки с самим собой.
А все-таки уставлю
Свои глаза на вас,
Себя в живых оставлю
Навек или на час,
Оставлю в каждом звуке
И в каждой запятой
Натруженные руки
И трезвый опыт свой.
Вот почему без страха
Смотрю себе вперед,
Хоть рифма, точно плаха,
Меня сама берет.

Кактус

Далеко, далеко, за полсвета
От родимых долгот и широт,
Допотопное чудище это
У меня на окошке живет.
Что ему до воклюзского лавра
И персидских мучительниц-роз,
Если он под пятой бронтозавра
Ластовидной листвою оброс?
Терпеливый приемыш чужбины,
Доживая стотысячный век,
Гонит он из тугой сердцевины
Восковой криворукий побег.
Жажда жизни кору пробивала, —
Он живет во всю ширь своих плеч
Той же силой, что нам даровала
И в могилах звучащую речь.

Дерево Жанны

Мне говорят, а я уже не слышу,
Что говорят. Моя душа к себе
Прислушивается, как Жанна Д’Арк,
Какие голоса тогда поют!
И управлять я научился ими:
То флейты вызываю, то фаготы,
То арфы. Иногда я просыпаюсь,
А все уже давным-давно звучит,
И кажется — финал не за горами.
Привет тебе, высокий ствол и ветви
Упругие, с листвой зелено-ржавой,
Таинственное дерево, откуда
Ко мне слетает птица первой ноты.
Но стоит взяться мне за карандаш,
Чтоб записать словами гул литавров,
Охотничьи сигналы духовых,
Весенние размытые порывы
Смычков, — я понимаю, что со мной:
Душа к губам прикладывает палец —
Молчи! Молчи!
      И все, чем смерть жива
И жизнь сложна, приобретает новый,
Прозрачный, очевидный, как стекло,
Внезапный смысл. И я молчу, но я
Весь без остатка, весь как есть — в раструбе
Воронки, полной утреннего шума.
Вот почему, когда мы умираем,
Оказывается, что ни полслова
Не написали о себе самих,
И то, что прежде нам казалось нами,
Идет по кругу
Спокойно, отчужденно, вне сравнений
И нас уже в себе не заключает.
Ах, Жанна, Жанна, маленькая Жанна!
Пусть коронован твой король, — какая
Заслуга в том? Шумит волшебный дуб,
И что-то голос говорит, а ты
Огнем горишь в рубахе не до росту.

«Вы, жившие на свете до меня…»

Вы, жившие на свете до меня,
Моя броня и кровная родня
От Алигьери до Скиапарелли,
Спасибо вам, вы хорошо горели.
А разве я не хорошо горю
И разве равнодушием корю
Вас, для кого я столько жил на свете,
Трава и звезды, бабочки и дети?
Мне шапку бы и пред тобою снять,
Мой город —
      весь как нотная тетрадь,
Еще не тронутая вдохновеньем,
Пока июль по каменным ступеням
Литаврами не катится к реке,
Пока перо не прикипит к руке…

Кóра

Когда я вечную разлуку
Хлебну, как ледяную ртуть,
Не уходи, но дай мне руку
И проводи в последний путь.
Постой у смертного порога
До темноты, как луч дневной,
Побудь со мной еще немного
Хоть в трех аршинах надо мной.
Ужасный рот царицы Коры
Улыбкой привечает нас,
И душу обнажают взоры
Ее слепых загробных глаз.

Сократ

Я не хочу ни власти над людьми,
Ни почестей, ни войн победоносных.
Пусть я застыну, как смола на соснах,
Но я не царь, я из другой семьи.
Дано и вам, мою цикуту пьющим,
Пригубить немоту и глухоту.
Мне рубище раба не по хребту,
Я не один, но мы еще в грядущем.
Я плоть от вашей плоти, высота
Всех гор земных и глубина морская.
Как раковину мир переполняя,
Шумит по-олимпийски пустота.

Карловы Вары

Даже песня дается недаром,
И уж если намучились мы,
То какими дрожжами и жаром
Здесь когда-то вздымало холмы?
А холмам на широкую спину,
Как в седло, посадили кремли
И с ячменных полей десятину
В добрый Пильзен варить повезли.
Расцветай же, как лучшая роза
В наилучшем трехмерном плену,
Дорогая житейская проза,
Воспитавшая эту страну.
Пойте, честные чешские птицы,
Пойте, птицы, пока по холмам
Бродит грузный и розоволицый
Старый Гёте, столь преданный вам.

Утро в Вене

Где ветер бросает ножи
В стекло министерств и музеев,
С насмешливым свистом стрижи
Стригут комаров-ротозеев.
Оттуда на город забот,
Работ и вечерней зевоты,
На роботов Моцарт ведет
Свои насекомые ноты.
Живи, дорогая свирель!
Под праздник мы пол натирали,
И в окна посыпался хмель —
На каждого по сто спиралей.
И если уж смысла искать
В таком суматошном концерте,
То молодость, правду сказать,
Под старость опаснее смерти.

Анжело Секки

— Прости, мой дорогой мерцовский экваториал!

Слова Секки
Здесь, в Риме, после долгого изгнанья,
Седой, полуслепой, полуживой,
Один среди небесного сиянья,
Стоит он с непокрытой головой.
Дыханье Рима — как сухие травы.
Привет тебе, последняя ступень!
Судьба лукава, и цари не правы,
А все-таки настал и этот день.
От мерцовского экваториала
Он старых рук не властен оторвать;
Урания не станет, как бывало,
В пустынной этой башне пировать.
Глотая горький воздух, гладит Секки
Давным-давно не чищенную медь.
— Прекрасный друг, расстанемся навеки,
Дай мне теперь спокойно умереть.
Он сходит по ступеням обветшалым
К небытию, во прах, на Страшный суд,
И ласточки над экваториалом,
Как вестницы забвения, снуют.
Еще ребенком я оплакал эту
Высокую, мне родственную тень,
Чтоб, вслед за ней пройдя по белу свету,
Благословить последнюю ступень.

«Пускай меня простит Винсент Ван-Гог…»

Пускай меня простит Винсент Ван-Гог
За то, что я помочь ему не мог,
За то, что я травы ему под ноги
Не постелил на выжженной дороге,
За то, что я не развязал шнурков
Его крестьянских пыльных башмаков,
За то, что в зной не дал ему напиться,
Не помешал в больнице застрелиться.
Стою себе, а надо мной навис
Закрученный, как пламя, кипарис.
Лимонный крон и темно-голубое, —
Без них не стал бы я самим собою;
Унизил бы я собственную речь,
Когда б чужую ношу сбросил с плеч,
А эта грубость ангела, с какою
Он свой мазок роднит с моей строкою,
Ведет и вас через его зрачок
Туда, где дышит звездами Ван-Гог.

Балет

Пиликает скрипка, гудит барабан,
И флейта свистит по-эльзасски,
На сцену въезжает картонный рыдван
С раскрашенной куклой из сказки.
Оттуда ее вынимает партнер,
Под ляжку подставив ей руку,
И тащит силком на гостиничный двор
К пиратам на верную муку.
Те точат кинжалы, и крутят усы,
И топают в такт каблуками,
Карманные враз вынимают часы
И дико сверкают белками, —
Мол, резать пора! Но в клубничном трико,
В своем лебедином крахмале,
Над рампою прима взлетает легко,
И что-то вибрирует в зале.
Сценической чуши магический ток
Находит, как свист соловьиный,
И пробует волю твою на зубок
Холодный расчет балерины.
И весь этот пот, этот грим, этот клей,
Смущавшие вкус твой и чувства,
Уже завладели душою твоей.
Так что же такое искусство?
Наверное, будет угадана связь
Меж сценой и Дантовым адом,
Иначе откуда бы площадь взялась
Со всей этой шушерой рядом?

В музее

Это не мы, это они — ассирийцы,
Жезл государственный бравшие крепко в клешни,
Глинобородые боги-народоубийцы,
В твердых одеждах цари, — это они!
Кровь, как булыжник, торчит из щербатого горла,
И невозможно пресытиться жизнью, когда
В дыхало льву пернатые вогнаны сверла,
В рабьих ноздрях — жесткий уксус царева суда.
Я проклинаю тиару Шамшиадада,
Я клинописной хвалы не пишу все равно,
Мне на земле ни почета, ни хлеба не надо,
Если мне царские крылья разбить не дано.
Жизнь коротка, но довольно и ста моих жизней,
Чтобы заполнить глотающий кости провал.
В башенном городе у ассирийцев на тризне
Я хорошо бы с казненными попировал.
Я проклинаю подошвы царских сандалий.
Кто я — лев или раб, чтобы мышцы мои
Без воздаянья в соленую землю втоптали
Прямоугольные каменные муравьи?

Переводчик

Шах с бараньей мордой — на троне.
Самарканд — на шахской ладони.
У подножья — лиса в чалме
С тысячью двустиший в уме.
Розы сахариной породы,
Соловьиная пахлава,
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
Полуголый палач в застенке
Воду пьет и таращит зенки.
Все равно. Мертвеца в рядно
Зашивают, пока темно.
Спи без просыпу, царь природы,
Где твой меч и твои права?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
Да пребудет роза редифом,
Да царит над голодным тифом
И соленой паршой степей
Лунный выкормыш — соловей.
Для чего я лучшие годы
Продал за чужие слова?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
Зазубрил ли ты, переводчик,
Арифметику парных строчек?
Каково тебе по песку
Волочить старуху-тоску?
Ржа пустыни щепотью соды
Ни жива шипит, ни мертва.
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.

«Порой по улице бредешь…»

Порой по улице бредешь —
Нахлынет вдруг невесть откуда
И по спине пройдет, как дрожь,
Бессмысленная жажда чуда.
Не то чтоб встал кентавр какой
У магазина под часами,
Не то чтоб на Серпуховской
Открылось море с парусами,
Не то чтоб захотеть — и ввысь
Кометой взвиться над Москвою,
Иль хоть по улице пройтись
На полвершка над мостовою.
Когда комета не взвилась,
И это назовешь удачей.
Жаль: у пространств иная связь,
И времена живут иначе.
На белом свете чуда нет,
Есть только ожиданье чуда.
На том и держится поэт,
Что эта жажда ниоткуда.
Она ждала тебя сто лет,
Под фонарем изнемогая…
Ты ею дорожи, поэт,
Она — твоя Серпуховская,
Твой город, и твоя земля,
И невзлетевшая комета,
И даже парус корабля,
Сто лет как сгинувший со света.
Затем и на земле живем,
Работаем и узнаем
Друг друга по ее приметам,
Что ей придется стать стихом,
Когда и ты рожден поэтом.

Могила поэта

Памяти Н. А. Заболоцкого ...



Все права на текст принадлежат автору: Важа Пшавела, Адам Мицкевич, Симон Иванович Чиковани, Карло Ражденович Каладзе, Ираклий Виссарионович Абашидзе, Иосиф Элиозович Нонешвили, Арсений Александрович Тарковский, Илья Григорьевич Чавчавадзе, Саят-Нова, Георгий Николаевич Леонидзе, Махтумкули, Абу-ль-Аля аль-Маарри, Камине, Молланепес, Амо Сагиян, Григол Зурабович Орбелиани, Рафаэл Давидович Эристави, Реваз Акакиевич Маргиани, Михаил Георгиевич Квливидзе, Григол Григорьевич Абашидзе, Ованес Тадевосович Туманян, Егише Абгарович Чаренц, Галактион Васильевич Табидзе, Ованес Татевосович Шираз.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.
Избранное: Стихотворения. Поэмы. ПереводыВажа Пшавела
Адам Мицкевич
Симон Иванович Чиковани
Карло Ражденович Каладзе
Ираклий Виссарионович Абашидзе
Иосиф Элиозович Нонешвили
Арсений Александрович Тарковский
Илья Григорьевич Чавчавадзе
Саят-Нова
Георгий Николаевич Леонидзе
Махтумкули
Абу-ль-Аля аль-Маарри
Камине
Молланепес
Амо Сагиян
Григол Зурабович Орбелиани
Рафаэл Давидович Эристави
Реваз Акакиевич Маргиани
Михаил Георгиевич Квливидзе
Григол Григорьевич Абашидзе
Ованес Тадевосович Туманян
Егише Абгарович Чаренц
Галактион Васильевич Табидзе
Ованес Татевосович Шираз